"В плену" - читать интересную книгу автора (Соколов Борис Николаевич)

Глава 12. Перед рассветом

Пока солнце взойдет, роса глаза выест. Пословица

Работа в бригаде по подготовке и забутовке лавы по сравнению с добычей угля имеет кое-какие достоинства, но зато и большой минус, который я не сразу заметил. В ней нет сменности, и она только ночная. Немцам это не так страшно, они отсыпаются у себя дома. У нас же обстановка иная: в казарме всегда шумно, и поспать днем удается совсем немного. Сначала еще было терпимо, а потом совсем не стало сна. Это, пожалуй, похуже недоедания бессонница изнуряет сильнее. Должно быть, поэтому ночники болеют и мрут чаще. Стал и я, как здесь говорят, "доходить", но не физически - мышцы у меня теперь стальные, - а как-то внутренне опускаться. К чему это вело, я знал, но выхода не видел. Смерть опять зашагала рядом.

Появился еще один грозный признак - вши. Чтобы знать, что это такое, нужно почувствовать их самому. Живут они только на истощенном человеке, когда нет подкожного жира. Кровососущие органы у них короткие, и если есть подкожный жир, то до сосудов им не добраться. Об этом говорится и в литературе, но есть у вшей еще одно странное и таинственное свойство. Они массами приходят и беспричинно уходят в зависимости от самочувствия человека. Когда он погибает, впадает в прострацию или в отчаяние, вши покрывают его сплошным шевелящимся ковром. Этого в литературе нет, потому что литератор, сам никогда не кормивший вшей, заметить этого не мог.

И вот из этого, как мне показалось, безвыходного положения мой организм или моя судьба сами нашли выход, хотя голова выхода не видела. Возвращаясь со смены, как раз в новогоднюю ночь, я почувствовал жжение в стопе. На вторые сутки нога болела уже сильно, а на третьи я едва приковылял в казарму. О причине хромоты меня спросил наш известный ловкач Ваня по прозвищу Прокурор. Когда я разулся и показал покрасневшую и сильно опухшую стопу, Прокурор обозвал меня дураком и поставил диагноз: шахтерский карбункул. По его словам, с таким наглядным заболеванием безусловно освобождают от работы; здесь это считается лучше всякого туберкулеза.

Прокурор - молодой, мордастый парень с лицом монгольского типа. Он почти никогда не работает и вечно сидит, скрестив ноги, на своей постели в самом темном углу казармы, похожий на восточного божка. Из полумрака на его круглом лице загадочно блестят белки глаз. По здешней профессии Прокурор антимедик. На свете все имеет альтернативу, существуют антимиры и антиподы - отчего бы не быть антидоктору? Прокурор имеет обширную клиентуру и досконально изучил порядки освобождения от работы. Знает, какие болезни котируются, а какие - нет. При желании каждому может устроить такую болезнь, по которой его пациент получит освобождение от работы как минимум на три дня. Разумеется, как и всякий практикующий врач, за услуги антидоктор получает вознаграждение. Как и у всякого врача, у антидоктора тоже бывают неудачи. Одного пациента он пользовал так энергично, что долечил до газовой гангрены. Но авторитет антидоктора от этого не упал, и клиентура от него не отвернулась. Прокурор - непревзойденный мастер устраивать карбункулы, грандиозные флегмоны и рожистые воспаления. Он это делает или непосредственным втиранием гноя и другой дряни в кожу, или прокалывает мышцу большой иглой и протягивает нитку, предварительно смазанную гноем. Нитку после получения нужного эффекта, обычно через сутки, удаляет. Первый способ, как не оставляющий следов, считается лучшим и более профессионально квалифицированным и оценивается поэтому дороже.

Дело к вечеру, и переводчик Василий кричит:

- Кранки, к врачу!

Кранки - это мы, больные, но не в обычном понимании. "Кранк" - это специфический местный термин, обозначающий больного, жаждущего отнюдь не исцеления, а лишь избавления от работы. По этому зову нас собирается довольно много: не менее, чем человек 30. Здесь преимущественно опытные кранки, уже не впервые взывающие к медицине. Старшим над нами Василий назначил Зорьку, знающего порядки и умеющего каждого заставить слушаться. Зорька всех нас, особенно двух новичков, придирчиво осматривает. Я чем-то вызываю у него подозрение и он заставляет меня разуться. Посмотрев мою опухоль и подавив ее пальцем, кратко резюмирует:

- Такое пойдет. Вставай в строй.

И вот, гремя деревянными колодками, мы поднимаемся по лестнице из подвала, а потом длинными извилистыми коридорами шествуем в медпункт. И без нас там уже народа немало. У двери ожидают несколько шахтеров немцев, позади толпится дюжина французов и поляков и последними - русские. Все оживление здесь слетело, и у всех скорбный и понурый вид. Врач сегодня очень скуп, и выходящие французы по большей части как-то совсем по-русски безнадежно машут рукой, приговаривая: - "Travail (работай)". Даже тот известный теперь всей шахте неудачник, раскативший тяжело нагруженную вагонетку и подложивший на рельс конец мизинца, тоже не избег участи многих. Потерял только фалангу пальца и с повязкой снова отправился на работу. Известность он получил благодаря русским, которые, возвращаясь со смены, увидели корчащегося и охающего француза с рукой, зажатой вагонеткой: колесо остановилось как раз на раздавленном мизинце. Вагонетку откатили, а неудачника подняли на смех. Да он, бедный, потом и сам смеялся над своей бедой и неудачей.

Вот моя очередь. Хромая, подхожу к врачу и ставлю босую ногу на табурет. Врач - маленький сухонький старичок старомодного вида, словно выскочивший из прошлого века. Он и одет в табачного цвета пиджак, похожий на те сюртуки, в которых на старинных фотографиях были одеты мужчины с красиво подстриженными бородками и завитыми кверху усами. Стоячий воротничок его накрахмаленной сорочки повязан узеньким черным галстуком. Доктор, сидя на низенькой скамеечке, внимательно осматривает мою стопу, ощупывая воспаленное место. Затем, должно быть для измерения температуры, прикладывает к опухоли тыльную сторону руки. Эту же руку затем сует мне под рубаху и держит у груди. Другой рукой одновременно измеряет пульс. Градусником, к которому все мы приучены, он не пользуется. Все это кажется чем-то старинным, добрым и милым.

Но вот, закончив осмотр, врач обращается к главному лицу, от которого, должно быть, зависит конечный результат. Это фельдфебель - наш комендант, сидящий здесь же за столиком и контролирующий врача. Комендант, повернув голову, с застывшим лицом молча выслушивает пояснения доктора и, по-видимому, с мнением его соглашается; во всяком случае, не спорит и не возражает. Комендант, должно быть, человек не злой, и хотя многими своими действиями он сильно утяжелил нашу жизнь, но это не со зла. Просто он неукоснительно соблюдает данные ему инструкции, стремясь заставить нас работать больше и лучше. Этот фельдфебель не больше не меньше как сухой, формальный исполнитель-винтик, которым держится любое государство. И за работой врача он следит, вероятно, потому, что тот профессионально гуманен, а мы, пользуясь этим, подсовываем ему всякие наши хитрости. О них комендант, может быть, и догадывается. Советские военные врачи, во всяком случае, фокусы эти сразу бы раскусили.

Теперь доктор знаком подзывает Виктора, стоящего поодаль. Виктор - это фельдшер - стройный, изящный бельгиец. Он подает врачу прокипяченный ланцет, а мою ногу протирает спиртом и подставляет под нее эмалированное корытце. Врач делает разрез, после чего Виктор выдавливает гной, накладывает ихтиоловую повязку и плотно бинтует.

Встретивший меня в казарме Прокурор рекомендует тампон с ихтиолом тотчас же снять и хранить его три дня до следующего прихода к врачу. На разрез он советует насыпать какой-нибудь дряни, лучше - жеваного хлеба или просто пыли с пола, и завязать. По его словам, если карбункул доктор разрезал, то освобождение не получишь.

- Но учти, - добавляет он, - здесь все заживает как на собаке, и за три дня заживет. А лазать в шахту тебе сейчас нельзя, ты и так почти дошел и навряд ли протянешь больше месяца.

Вообще, как нам всем известно, Иван человек прозорливый и обладает даром предсказывать конец земного существования.

- Когда пойдешь снова к доктору, - заключает он, - ногу застуди. Подержи ее под краном; так, с полчаса или поболее. Вода здесь, как сам знаешь, ледяная.

Через час в столовой на скамейку встает Василий, а вокруг него плотная толпа всех ходивших и неходивших к доктору. В руках у Василия ведомость, по которой он выкрикивает номер, а за ним заветное слово. Таких слов только два: кранк или арбайт, других не бывает. Увы, последних больше. Наконец кричит и мой номер, но в это время что-то его отвлекает. Он делает паузу, а у меня замирает сердце. Но вот оно - огромное лучезарное слово - krank, равносильное сейчас для меня слову жизнь. В жизни у меня было не так уж много счастливых мгновений. И вот он наступил - сверкающий радостный миг. Сейчас наша смена собирается на работу. А я никуда не иду, я ложусь спать. Спать с большой буквы, после многих бессонных ночей и дней.

Началась счастливая жизнь. На этом свете все относительно, все познается в сравнении. После многих тягот избавление от них и есть, пожалуй, истинное счастье. И право, не так уж важно, большими или малыми благами это счастье определяется.

Утром я, бодрый, выспавшийся и довольный, иду в столовую. Там после завтрака уже целая биржа труда. Не желает ли кто из кранков добровольно поработать, как теперь говорят, "в сфере обслуживания"? Мыть термосы, колоть лучину на растопку, мыть полы в столовой и в комнатах немецких солдат из охраны? Люди, которые все это обязаны делать, есть. Но зачем же трудиться самим, если всегда найдутся добровольные слуги? В отличие от тяжелого казенного труда в шахте, все это добавочно оплачивается. За работу на кухне наливают побольше и погуще, разумеется, за счет работающих внизу; немцы платят хлебом и табаком. Паек при этом, конечно, выдается полностью.

Такова уж жизнь, что тому, кто тянет основную лямку, всегда хуже, чем идущему позади.

В заводских условиях работа в цехе хлопотливая, неблагодарная и тяжелая, а во всяких вспомогательных службах и отделах - спокойная. Под землей работать хуже, чем на поверхности. Солдат на фронте валяется в грязи и на снегу, его калечат и убивают, а такому же солдату в ближнем и дальнем тылу живется вполне терпимо.

Пропаганда, конечно, распинается на все лады, расхваливая идущих впереди и тянущих основную лямку. Но это для дураков, которых в общей массе человечества больше. Люди поумнее понимают это и вперед обычно не лезут. Впрочем, и себя я не отношу к прозорливцам. Эту истину я понял поздно.

Разболелся зуб. Вообще в шахте зубы портятся быстро, то ли от маляссы - отхода патоки, пополам с кислотой, то ли от других причин - не знаю. Чистить их нечем, да и сама обстановка не располагает к заботам о гигиене и о своем здоровье. В случае острой зубной боли больных раз или два в неделю водят в город к врачу. Обслуживают нас два стоматолога: один для французов, второй для нас. Французам зубы лечат, пломбируют и даже ставят коронки. За них платит международный Красный Крест. Они подданные своего государства, и их правовое положение узаконено соответствующими конвенциями. За нас никто ничего не платит, так как наше государство нас не признает и конвенции подписывать отказывается. Подписаны они были только Хрущевым в 1954 году. Поэтому зубы нам не лечат, а только рвут.

До городка Штатгаген, где живут зубные врачи, не более пяти-шести километров. Мы идем пешком, нас шестеро русских и двое французов. Какое это огромное счастье - идти по дороге, видеть небо, распускающиеся весной деревья, дома, людей. Всего этого мы лишены нацело. Людей, конечно, мы видим и у себя, но в каком-то неестественном виде.

Выходим на центральную площадь Штатгагена; я с открытым ртом застываю от восторга, впервые в жизни увидев средневековый город. Прямо передо мной здание ратуши. Массивные гранитные стены, как бы вросшие в землю. Гранит темно-лилового цвета. Замшелая темная черепичная крыша. Химеры на дымовых и водосточных трубах. Площадь кругом обрамляют такие же старые здания с завитушками над фасадами и над коньками крыш.

Увидеть своими глазами подлинную архитектуру средневековья в натуре было всегдашней моей мечтой.

Так бы и стоял часами и созерцал бы эту сказку в камне. Но легкий толчок в спину выводит меня из экстаза, и мы идем дальше.

В приемной зубного врача - небольшой комнатке - несколько стульев, круглый столик с журналами, у окна на тумбочке пальма в горшке, украшенном бумажными кружевами. В общем, обычная приемная не особенно процветающего врача.

Врач - крупный немолодой человек с сердитым, надменным выражением лица. Должно быть, наш приход не вызывает у него радостных эмоций. Сколько ему за нас платят, я не знаю, но, вероятно, не много. Про него говорят, что он фашист, что в нашем понимании отождествляется со словом злой. Может быть, это и так, а, может быть, просто мы для него невыгодные или слишком уж грязные пациенты. Вообще, его можно понять: лечить своего недруга или навязанного ему невыгодного пациента - это лицемерие, обычный человек на это неспособен.

Сейчас немец по очереди сажает нас в кресло и каждому делает укол, после чего окриком, а иногда и пинком выпроваживает в переднюю. Обращается он с нами грубо. Но, к удивлению, я ни у кого не вижу ни малейших признаков неудовольствия или обиды. Наоборот, впечатление такое, что все это нас радует и что иного обращения с собой мы и не мыслим. Амбицию свою мы прячем подальше и когда-нибудь, когда это будет можно, каждый из нас выдает ее сполна.

Я не сторонник ласкательного обращения в медицине и особенно в хирургии. Как мне кажется, всевозможные уговоры, вроде "Потерпите, голубчик", только больше заставляют больного сосредоточить внимание на своих болях и тем тяжелее их переносить. Грубое обращение врача, напротив, отвлекает внимание больного и, в итоге, оказывается более милосердным.

Больной зуб у меня далеко позади. Ухватив его клещами, врач делает рывок, но зуб не поддается. Доктора это сердит; он раскачивает мне голову, топает ногами и всячески выражает свое возмущение. Попутно портит и соседний зуб, на который опирает клещи. Наконец все же удача наступила. Зуб оглушительно треснул, после чего удалось извлечь обломки. Один корень, правда, остался и был извлечен лишь несколько месяцев спустя.

Уже два дня я работаю внизу на различных случайных работах в утреннюю смену. В шахте я не был почти месяц, и теперь ее трудно узнать. Нарушены строгий ритм и организация. Пути забиты вагонетками с углем, который некуда везти. Главный выход, где уголь поднимают "на гора", разбит с воздуха.

Вот смена кончилась, и мы все вместе стоим на рудном дворе в ожидании подъема. Но клети нет, и никто за нами не едет. Наконец спустя час или больше, штейгер объявляет, что клети не будет и кто может - пусть выбирается наверх по лестницам. Это очень трудно и опасно, так как лезть придется вверх почти на 300 метров по осклизлым и гнилым ступеням. А кое-где ступеней вообще нет, так как лестницами пользовались редко, и они не ремонтировались чуть ли не со времени пуска шахты. Слабые пускай остаются внизу, а пищу и одеяла им спустят вниз на канатах. Однако желающих жить два-три дня внизу не оказалось, и все мы полезли вверх. Лезть оказалось, действительно, очень трудно: под непрерывным душем из капель и струй ледяной воды, в темноте, при слабом мерцании индивидуальных тяжелых ламп. В двух или в трех местах пришлось подтягиваться на руках. Сверху иногда валились камни, а раза два пролетели сорвавшиеся у кого-то лампы.

Тем не менее, эта передряга никого не огорчает и даже наоборот, радует. Нам хорошо известно, отчего так случилось; это происходит уже не впервые. Прежде, однако, вывозили через главный выход, километров за шесть отсюда, но теперь поврежден и он.

Это работает американский воздушный снайпер; он уже с неделю опекает нашу шахту и ее окрестности. В воздухе он дежурит целый день и, как на учебном полигоне, то с высоты обозревает окрестности, то с ревом проносится над самыми крышами. Никакой противовоздушной обороны он не боится, по-видимому, здесь ее нет. Немцы шахтеры говорят, что это они настояли на том, чтобы от них убрали зенитные пушки, так как за стрельбу по снайперу им может не поздоровиться. Однако скорее всего просто больше нет сил бороться с несоразмерно могучей техникой Америки.

Любимое занятие снайпера - это игра в "кошки-мышки" с любым движущимся предметом: автомобилем, поездом или колесом на вышке нашей шахты. Несколько дней тому назад я был на дворе, где человек пять русских разгружали автомашину. Вдруг из-за главного здания шахты почти над самой ее крышей вырвался "Мустанг" с белыми звездами на крыльях. Казалось, он где-то поблизости притаился и караулил подходящий момент. Летел он так низко, что его рев меня оглушил и воздушной волной сорвало с головы пилотку. Шофер и двое немцев, позабыв о нас и крича "Alarm" и еще что-то, побежали в убежище. Так как о нас позабыли и со двора нас никто не гнал, то, разумеется, мы остались. Сразу стало весело, радостно и азартно. Всей душой мы были с этим смелым американцем и не думали о вполне реальной опасности. Мы что-то кричали и махали руками.

Началась игра. Самолет сначала пролетел вдоль поезда, длинными очередями поливая его из пулеметов. С паровоза и нескольких вагонов на полном ходу скатывались фигурки людей, вскакивали, отбегали подальше и ложились опять. Состав продолжал двигаться, но уже, должно быть, без машиниста. Самолет круто взмыл вверх и начал второй заход. Теперь он атаковал локомотив. Пробитый котел покрылся облачками пара, а при третьем заходе взорвался. Обломки паровоза и нескольких вагонов повалились за насыпь. Цистерна с горючим окуталась желтым дымным пламенем.

Американец гонялся не только за крупными целями, он не брезговал и мелочью. Любой автомобиль и даже повозка военного образца не лишались его внимания и заботы и тут же обращались в груду лома. Пассажиры, если оказывались достаточно проворными, бросались в придорожные канавы или просто на землю.

Любил он и огромное колесо на вышке, которое, быстро вращаясь, вытягивало трос и тем поднимало клеть. Должно быть, он знал, что повреждение троса останавливает работу шахты. Или просто ему нравилась прецизионная стрельба в трос, но делалось это искусно. "Мустанг" производил длинный заход в плоскости колеса и, постепенно снижаясь, непрерывной очередью стрелял в трос. Иногда с одного захода, а иногда с нескольких крупные пули, размером с большой палец руки, перебивали трос, и он, звеня как огромная струна, валился вниз. Так на два дня останавливалась работа шахты. Срастить трос или надеть новый - дело непростое, тем более, что вскоре все это повторялось.

Нередко после ужина мы, небольшой группой, остаемся в столовой и обсуждаем последние известные нам события в мире. При нашей тесной жизни в шахте ничего не скроешь, поэтому эти сборы заметили и прозвали "комитетом". Нас кое о чем спрашивают и с нашим мнением, пожалуй, даже считаются. Всего в комитете человек восемь. Старше других Петрович - серьезный немногословный человек лет сорока пяти. В прошлом, как мне казалось, был партийным работником, а в армии, должно быть, политруком или даже комиссаром. Говорил он всегда как-то загадочно и вопросительно, а сам, внимательно выслушав собеседника, на вопросы никогда не отвечал. Нашим информатором был тот самый аспирант Андрей Очкарик - человек добрый, общительный и всегда готовый и словом, и делом помочь другому. В кармане у него всегда была пачка обрывков газет, которые ему передавали все, кто находил их в шахте. Он нам и читал в своем переводе сводки военных действий, а линии фронтов показывал по такой же военной карте. Всегда молча сидел коренастый здоровяк Костя с широким лицом монгольского типа. Был и впоследствии умерший в шахте высокий, стройный Николай. Непременным участником комитета был и я. Других таких групп в нашей команде не было. Говорили мы о военных действиях и меньше о политике и о нашей жизни в шахте.

Все же из каких-то своих соображений немцы решили проверить нашу лояльность. Мне неизвестно, была ли это инициатива коменданта, или, так сказать, плановая проверка свыше, но только к нам прислали соглядатая-шпиона.

Это был молодой русский парень, одетый в новенькую чистую гимнастерку и хорошие хромовые сапоги. Откуда стало известно, что этот невысокий щуплый парнишка шпион, не знал никто, но все считали, что это так. Появился он как-то незаметно и по целым дням молча сидел в столовой. Мы тоже молча сидели и стояли в некотором отдалении и пялили на него глаза. Появилась заметная отчужденность; все стали сдержаннее, хотя до этого держались и говорили между собой довольно свободно. Относительно, конечно, так как привычка говорить с оглядкой и опасаться каждого осталась у нас еще от прежней жизни у себя на родине. Само его присутствие вносило в нашу жизнь что-то неприятное, как будто обжитое и привычное жилье выстудили и заменили чем-то холодно-казенным. Человек привыкает к любому жилью и одомашнивает его, а вот такой соглядатай только тем, что он здесь находится, все эти иллюзии развеивает как дым. Чувство это настолько, по-видимому, охватило всех, что более решительные, как, например, Зорин, всерьез поговаривали, что надо бы шпиона ночью придушить. Когда дня через три он, так же как и появился, незаметно исчез, то многие, как мне кажется, вздохнули с облегчением.

Несколько дней работаю в бремсберге - длинном наклонном штреке. Бремсберг слово немецкое, как и многие шахтерские термины, и происходит от слов die Bremse - тормоз и der Berg - гора. Получается тормозная гора.

Нас две бригады. Одна - это немцы, пробивающие бремсберг дальше вниз, а вторая - подсобная, это трое или четверо постоянно меняющихся русских. Бригадир наш - старый хромой немец, ехидный и злой, как дьявол. Мы обслуживаем главную бригаду: тянем за ними железнодорожные пути, подвозим им бревна для крепления, подаем вагонетки и прочее.

Немцы работают в мокром конце, где через кровлю текут струи ледяной воды, поэтому все они в резиновых гидрокостюмах и зюйдвестках. Мы же находимся в относительной сухости, во всяком случае не под струями, так как по мере пробивки бремсберга вперед, кровля позади осушается.

В один из дней работа у немцев не ладится: вскрылся подземный ручей, упали поставленные накануне крепления и случились прочие напасти. И вот незадолго до конца смены бригадир, по просьбе ли немцев или по собственной инициативе, им на подмогу посылает меня. Но как же я пойду, ведь гидрокостюма у меня нет. Спорить, однако, нельзя, и нужно идти. Но как поступить? Идти сейчас под холодные струи одетому, а потом под пронизывающим ледяным ветром возвращаться со смены промокшим до нитки? Или, может быть, лучше сейчас раздеться, поработать в голом виде, но сохранить одежду сухой? Решаюсь на второе и, спрятав узелок в сухой нише, иду голым под ледяной душ.

Так, однако, работать совсем невесело. Особенно плохо вначале, но потом втягиваюсь и привыкаю. Временами колотит дрожь, но тяжелая работа разогревает, и озноб проходит. Через час - полтора смена кончается, и я в сухой одежде поднимаюсь наверх и блаженствую под горячим душем.

Но к ночи становится плохо. Поднимается температура, делается все хуже и хуже и временами исчезает сознание. Прокурор бежит за помощью и приводит Виктора. Тот ставит градусник и, качая головой и присвистывая, произносит:

- Vierzig, das Komma acht! (40,8°C), - затем, пощупав пульс, добавляет: - Morgen keine Arbeit! (Завтра не работай!)

Я переспрашиваю, верно ли это и позволит ли доктор. Виктор, задетый моей бестактностью и бестолковостью, глядя мне в глаза, внушительно произносит:

- Ich bin auch der Artz. Ich bin belgien der Artz besser des Deitsch. (Я тоже врач. Я бельгийский врач, получше немца.)

Так два дня я провалялся в казарме, а потом получил отсрочку еще на три дня уже от доктора с одобрения фельдфебеля.

У нас новый комендант. Появление его происходит неожиданно и немного театрально. Окруженный новыми солдатами, он внезапно, как Мефистофель, словно из-под земли, возникает на лестнице. Так как время обеденное, то мы все в сборе. Комендант, стоя в эффектной позе на возвышении, громко с нами здоровается, чего прежние не делали никогда. Да на прежних он ничем и не похож. Прежние - скорее чиновники в военной форме, а этот - настоящий фронтовой офицер. Он весь увешан орденами и другими знаками, на левой руке жетон в виде щита с надписью "DEMJANSK" (Демьянск). Одежда и на нем, и на его солдатах помятая и не новая, фуражка скомканная и грязноватая. Впрочем, в фуражке он ходит только вначале, в дальнейшем же обходился без нее. Лет ему около тридцати, на узком длинном лице водянистые серые глаза. Взгляд усталый и равнодушный. У нас почему-то сразу сложилось мнение, что он со своим взводом дезертировал и теперь для прикрытия держится за нас. Старого коменданта с его инвалидами, как мы думаем, он выгнал. Так это или не так, но, по словам очевидцев, между комендантами было бурное объяснение.

При новом коменданте все порядки круто изменились. Теперь мы ежедневно в любое время дня можем выходить на площадку на шахтном дворе. Торговле с немцами и французами теперь больше никто не чинит препятствий. Сразу же были вынесены на двор давным-давно не перетряхиваемые тюфяки. Оттуда вся прогнившая и перетертая труха, сильно сдобренная клопами, вшами и прочей живностью, была высыпана в огромную кучу и торжественно сожжена. В тот же день из соседней деревни была привезена свежая солома.

Тюфяки набили так плотно, что некоторые даже с них скатывались и посреди ночи с грохотом валились в проходы.

Наконец, по субботам нам стали платить жалованье в виде нескольких небольших коричневых купюр, каждая ценностью в одну марку. Для реализации этих денег по воскресеньям привозили огромную бочку, по-видимому, суррогатного черного низкоалкогольного пива. А мы становились за этим пивом в огромную очередь, точно так же, как делали это у себя на родине.

Поздно вечером очкарик Андрей подзывает меня к окну. Окно высоко, почти под самым потолком, и оттуда слабо тянет свежим прохладным воздухом. В подвале тихо-тихо, слышно лишь негромкое дыхание спящих. Здесь почему-то не храпят, вероятно, потому, что не переедают. Изредка лишь кто-нибудь заворочается во сне, да скрипнут доски постелей.

- Слышишь? - Андрей делает настораживающий жест, показывая на окно.

Прислушиваюсь, однако сначала не различаю ничего. Но потом улавливаю слабый далекий гул.

- Может быть, где-то бомбят?

- Нет, - качает головой Андрей, - это артиллерия.

Еще вчера Андрей читал просаленную чьими-то бутербродами правительственную газету "Voikische Beobachter", вероятно, не первой свежести. Газета негодовала на очередную измену - мост через Рейн у Ремагена оставлен американцам неповрежденным. Вчера этот мост, а сегодня уже отдаленная канонада.

В Ленинградском Артиллерийском музее в числе различных раритетов и нелепостей как отечественных, так и иностранных, которых там немало, выставлен артиллерийский снаряд для гиперпушки, из которой немцы тогда обстреливали невзорванный мост у Ремагена. Надпись на экспозиции так и поясняет, что эта пушка была использована только против этого моста. Снаряд выше человека и в диаметре 800 миллиметров. Поистине чудо военно-конструкторского тупоумия.

Разумеется, даже эта гиперпушка ничего изменить не могла. Через мост уже въехали и раскатились дальше тысячи танков. Много лет спустя я, словно на машине времени, попал на мост у Ремагена и снова послушал ту самую пушку.

Утром по дороге мимо шахты движутся немецкие войска. Идут назад с запада. Вид понурый и измученный, много раненых. Идет разбитая побежденная армия.

Ходят слухи, что нас скоро эвакуируют. Больше мы не работаем, а целые дни или сидим в столовой, или слоняемся по помещениям. Теперь все открыто. Первым нашим побуждением было ограбить французов. У них в бане хранились отличные бритвы, хорошее мыло, одеколон, изящные несессеры, полотенца, вообще все, что нужно европейцу для туалета. Но французов меньше, чем нас, поэтому всем нам всего не хватило и, разумеется, при этом не обошлось без взаимных препирательств и даже потасовок.

Вскоре в нашу столовую пришел старшина французов - солидный, немолодой человек, должно быть, офицер, и с ним двое помладше. Подозвав Василия, он веско и в то же время горячо стал убеждать, что, ограбив их, мы поступили нехорошо. Французы, путаясь и по своему обыкновению вяло переводит Василий, всегда, где могли, за нас заступались и нас подкармливали. А по воскресеньям, когда их отпускали в деревню, вообще весь свой обед отдавали нам. Проняло это и Василия, и он, когда француз кончил говорить, спросил:

- Неужели забыли, что по воскресеньям каждый получал добавку за счет французов?

Мы тоже чувствуем себя неловко и упорно смотрим себе под ноги. У многих из нас в этом деле "рыло в пуху" и, если не у всех, то отнюдь не от благородства, а просто потому, что французского добра на всех не хватило. Раздаются покаянные реплики:

- А что, мужики, ведь и правда: они к нам как братья, а мы к ним - как скоты?

Другой вставляет: - Неладно мы сделали. Надо бы вернуть им все. Вернем, а?

Но все это пустые разговоры с обычными причитаниями. Все равно возвращать им никто ничего не собирается. Кому ничего не досталось, тому и возвращать нечего. А кто схватил, то многого из награбленного у него уже нет. Одеколон уже выпили, что заметно по масляным глазкам и особому аромату изо рта. Различные несессеры и изящные коробочки переломали и выбросили. Совсем как дети, которые, поиграв в новую и красивую игрушку, ее ломают, а после бросают. Остались бритвы, но с ними мы не расстанемся.

Впрочем, есть и противоположные мнения - да что, французы - обеднеют, что ли? Это не то, что мы. Нам Сталин ни шиша не дает, а им, почитай, каждый месяц от Международного Красного Креста посылки. Там и жиры, и галеты, и консервы, и кофе, и шоколад, и сигареты. Так что у них было и будет всегда всего в достатке.

Какой-то моралист многословно жалостливым голоском убеждает:

- Давайте, мужики, соберем все украденное и вернем им назад. Нельзя же так по-скотски делать.

Но на это, как град, сыплются вопросы:

- А ты сам много ли наворовал?

- Нет, я не брал ничего.

- Ну, а кабы тебе бритва французская с клеймом досталась, ты бы вернул ее?

Озадаченный таким поворотом,, моралист теряется и отвечает вопросом на вопрос:

- А ты как считаешь?

- А считаю, что не отдал бы.

Моралист совсем растерян. Он смолкает, садится и бурчит про себя:

- Да, пожалуй, такое отдать невозможно.

- Вот то-то.

Здесь мы все менее лицемерны, чем в обычной жизни. Может быть, более дети или дикари, но внутренне сейчас мы честнее. И это несмотря на все наши кражи, грабежи и подвохи.

В конце концов Василий все же собрал немного, по его словам "дерьма, которое и относить-то французам стыдно". Пару полотенец, две ломаные коробочки да вышитый платочек. Ни одной бритвы, ни обычной, ни безопасной, ни чего-либо ценного никто не вернул.

Под вечер комендант всех нас собирает в столовой и объявляет, что завтра на рассвете мы отсюда уходим. На дорогу, должно быть, как полный и окончательный расчет, каждый получит ломоть хлеба - одну буханку на четверых. Кроме того, каждый может взять с собой отсюда все, что захочет. Однако пожелать большего, чем байковое одеяло или порванные резиновые сапоги, невозможно, так как ничего другого нет.

- А еще, - добавил офицер, - французы и поляки отдают вам свою лишнюю одежду. Поэтому, кто очень рваный или вообще голый, тот будет одет.

В числе прочих Алеша Томилин получил французский китель, шинель и пилотку. Мне же достался порядочно поистертый и заштопанный польский мундир.

К моим, увы, немногим читателям

Когда писалась 13-я, да и последующие главы, автору настоятельно рекомендовали писать от третьего, а не от первого лица. Этим самым автор избежал бы побивания его камнями. Вот, дескать, ты, именно ты, каков?

Но автор не последовал этим рекомендациям, его цель была иной. Показать, как ведет себя наш народ в периоды безвластия, революций и иных катаклизмов. Показать себя участником событий, а отнюдь не судьей над народом, над собственным народом. Судьей писатель невольно становится, когда говорит о себе в "третьем" лице. Дескать, вот они все каковы, а я-то совсем не такой.

Впрочем, тех явлений, которые описывает автор, советские писатели вообще предпочитали "не замечать". Так, описывая оккупацию нами Германии, они так и "не заметили" повальный грабеж населения.

Грабеж, производимый поголовно всеми: от маршала до последнего обозного солдата.