"Град за лукоморьем" - читать интересную книгу автора (Изюмский Борис Васильевич)ЗДРАВСТВУЙ, КИЕВ!Князь Вячеслав еще с весны приказал боярину Седеге сбить валку, чтоб повезла она Владимиру Мономаху в подарок икру и горчицу, а в обратный путь закупила мех. Половецкий хан Сырчан, видя выгоду в торговле через его земли, обещал валке неприкосновенность. Но князь назначил в ее охрану большую дружину, приказал идти до Северского Донца, там передать валку из рук в руки дружине Мономаховой, оповещенной цепью конских подстав.[17] Валку посылал князь для того, чтобы скрыть истинную, главную цель – поездку в Киев осмяника Якима. Еще четыре года назад тот мог бы ехать в Киев беспрепятственно, через русскую крепость Белая Вежа. Но теперь между Киевом и Тмутараканью пролегала злая половецкая земля. Охранная дружина с Северского Донца должна была возвратиться домой без Якима. Ему Вячеслав поручил повести с Мономахом тайные переговоры о совместном завоевании Азака. Вячеслав предлагал свою помощь с реки, дал Якиму свиток с надписью: «Скрытое слово», синим оттиском княжьей печати – корабль у лукоморья, рыбина, бугор соли. С Киевом все сложно: у него свои ревности, хитрости, свое дальновидство. Может, и тмутараканского князя Ростислава отравил тогда не один корсунский котопан? …Яким стоял перед Вячеславом посол послом: кафтан подбит рудо-желтой камкою, штаны атласные, сапоги желтого сафьяна. Принял свиток с молчаливой важностью, и на лице его князь не мог прочитать ничего, кроме бесстрастной готовности выполнить повеленье. – И гляди, чтоб Ратибор не пронюхал, – наставлял князь напоследок Якима, – не то начнет отговаривать Владимира… Тысяцкий Ратибор хорошо помнил свое тмутараканское сидение и теперь, став правой рукой Мономаха, с подозрением относился к Вячеславу. Валку готовили долго, и неожиданно для себя попал в нее Ивашка. Калистрат сказал как-то боярину Седеге, покупавшему у него амфоры, что Ивашка умеет обращаться с волами, ходил с отцом по Соляному шляху, Седега, узнав, что этот юнец к тому же и брат Анны, взял его в валку. Калистрат и свою выгоду искал: поручил Ивашке привезти ему из Киева византийской глазури. «Возвернется, стану как след обучать ремеслу», – решил мастер. Ивашка ходил сам не свой: неужто сбудется его мечта, и он снова пройдет улицами родного Подола? Если б можно было прихватить с собой Анну, они, может быть, и остались в Киеве, но кто ж возьмет в валку Анну? Да и как найдет их отец, если он жив? Им предстояло ехать Залозным шляхом – шел он мимо зарослей лоз, по-над Сурожским морем, на Шурукань. Выехала валка на рассвете. Анна, целуя брата, зашептала дрожащими губами: – Теть Марье поклонись… Малышей поцелуй… И Фросе поклонись… Так завидую тебе, Ивасик, так завидую… Мне, братику, землицы киевской привези… горстку… Господь тя храни! Сжимая руку Глеба, Ивашка тихо попросил: – Ты для Анны будь замест меня. Глеб ответил непривычно скупо: – Езжай спокойно. …Позади остались Золотые ворота. Колокол Гуд подавал в тумане голос тем, кто шел с моря. А град, что так и не стал родным, уходил, уходил, скрылся из глаз. Сурожское море распахнулось бельмасто, незряче, походило издали на ковыльную степь. «Прощай, море, – мысленно обратился к нему Ивашка, идя рядом с волами, – еду к Днепру Славутичу… Что ждет меня в Киеве? Матерью или мачехой встретит?» Ивашке на мгновение показалось: шагает рядом отец, спрашивает, щуря добрые глаза: «Осилишь путь, хлопче? Все помнишь, чему учил тебя?» Потом подумалось: «Может, Сбыславу где встречу?» И сразу день стал светлее, и, ускоряя приближение Киева, он, как отец, сунул кнутовище за широкий пояс, негромко, но повелительно крикнул: «Цоб-цобе!» Когда валка остановилась на отдых под Ставром, Ивашка распряг, пустил на выпас волов, подмазал мажу и отправился повидать Гудыма. То место, где был пять лет назад, его двор, заросло густым бурьяном и лопухами. Поднимались желтоватым замершим дымом высохшие тополя. Босоногий мальчишка, клубя пылью, бежал по дороге. Ивашка остановил его: – Здесь Гудым жил. Не ведаешь, хлопче, где он? Мальчишка шмыгнул облупленным носом, поглядел с любопытством: – Половцы огнем пожгли. Гудыма с женкой истерзали. Печальным возвращался Ивашка к своей валке: «Доколе ж степь полонить нас будет?» Возле мажар дымили костры, в котлах на треногах знакомо побулькивало варево, кружили с писком рыжие летучие мыши-вечерницы. И снова путь: дикие сады, где стаи дубоносов с вскриками «ц-и-ик» налетали на вишни, раскалывая косточки толстыми клювами. Ракита и черная ольха в левадах. Пропитанные молниями рябиновые ягоды в лесу. В камышовых зарослях куги копошились лысухи, курочки. Молодые утки-хлопунцы били неокрепшими крыльями, как ладонями, по воде. В сумерках источала в сосняке резкий запах ночная красавица в венце желтых листьев. Прятались в бурьянных балках волки. А степь то и дело, как человек, менялась в лице: бледнела там, где цвела таволга, синела в разливе колокольчиков. Высились холмики-байбаковины, шныряли серые куропатки. Степь лежала то утомленной от жары, с пересохшими, потрескавшимися губами, то догоняла грозой. Тогда ветер пригибал ковыли, распарывали небо молнии, зверино рычал гром, стлались, будто дым пожарищ, свинцово-синие рваные тучи, и хотелось вдавиться в землю, у нее найти спасение. Но уходила гроза, и степь наполнялась птичьим разноголосьем, неяркими красками. Все эти дни и недели Ивашка словно заново народился на свет. Глаза его сияли, широкие ноздри жадно вбирали знакомые запахи. И каждый час рядом был отец-пестун. Он произносил со вздохом: «Горе наше овеяна каша: есть не хочется, а покинуть жаль». Или говорил: «Правде костыли не надобны». Простодушно смеялся над Анниными шалостями… Спрашивал строго сына: «Ты для чего живешь?» «И верно – для чего? Для трудолюбства, для того, чтоб Анну сделать счастливой, чтобы самому повидать света и оставить на земле добрую метку». «Но ты ведь еще ничего не сотворил, – взыскующе глядел отец. – Лжи и насилью мало противился… Ты – Ивашка Бовкун, а род наш всегда жил в правде…» Смолистый запах дальнего бора сливался с запахом чабера. Орел-могильщик опускался к гнезду на вершине высокого дерева, держа в клюве суслика. «Рак-рак!» – вскрикивала голубая сизоворонка. «Хэ-хе!» – словно в ответ ей скрипела сойка. Ивашка оглаживал вспотевший бок вола: – Цоб-цобе! Издали завиднелся Киев. Бешено забилось сердце Ивашки. «Здравствуй, батусь!» – хотелось крикнуть ему, но он только плотнее сжал губы. Жадно вбирали глаза желтеющие заросли на берегах Крещатика, днепровские кручи, уступчатые холмы в осеннем наряде, Девичью гору в красных листьях рябины, ленту Боричева взвоза. А вон гора Щековица, белые стены Детинца, сторожевые башни, главы Софийского собора, печальные церквушки Подола, новый, неведомый мост через Днепр. Вот так же осенью возвращались они с отцом в Киев, везя соль. И те же вербы по-над Днепром… И та же синяя даль, куда улетают журавли… И так же утомленными голосами зовут к себе колокола. Сладив все дела в валке, Ивашка пошел к своему детству в дальнем углу Подола на Копырьевом конце. Вот и знакомая улица. Темнели грачиные гнезда на старых акациях. Уходило в синее марево солнце, небо в желтоватых подпалинах нависло над днепровской кручей, над заброшенным двором Бовкуна. Покосился плетень с калиткой, и береза сиротливо стояла у порога землянки с провалившейся соломенной крышей. Стропила выступали, как ребра у клячи. Да и по всей улице было немало таких же заброшенных, покинутых землянок, обросших мхом. Калика-перехожий сказывал в Тмутаракани как-то Ивашке, что в Киеве «потряслась земля и церкви поколебались». Нет, стояли на месте церкви, а вот жизнь потрясла Подол, продолжала надруганье над его обитателями. Ивашка переступил порог землянки: пахнуло плесенью, запустением; паутина обволокла давно затухшую лампаду в углу. Ивашка вышел во двор. Из колодца, когда-то вырытого отцом под рябиной, женщина в темном платье тянула бадью с водой. На камне-скамье у калитки сидела девчонка годков семи. Ивашка постоял над ступеньками, ведущими вниз к Днепру. Их было сорок семь, Ивашка хорошо это помнил, но спускаться к вербам почему-то не захотелось. Посмотрел тоскливо на дуб в углу двора, подошел ближе к нему – на коре сохранились в детстве вырезанные им копье и щит. Да как же это было давно! Рядом с дубом горбилась засохшая яблоня. Однажды Анна залезла на нее, но яблок не нашла. Ивашка, стоя внизу, замахнулся топором на дерево: – Уродишь?.. Анна сверху ответила за яблоню: – Урожу! – Ну гляди! – шутливо пригрозил Ивашка. – Не то срублю, – и легонько ударил обухом по стволу. А еще совсем маленькой, Анна, пригибая пальцы к ладошке, частила: – Сорока-ворона кашу варила… – дойдя до большого пальца, строго хмурила белесые брови: – Этому не дала, он коротыш… Дрова не рубил, воду не носил. Ивашка тревожно подумал: «Не обижает ли кто Аннусю? Нет, Глеб заступится». Правду батусь говорил: «Легче во тьме пребывать, чем без друга». Ивашка набрал в мешочек горсть родимой земли: «Повезу ей, обрадуется». Пошел в сторону колодезного сруба. Женщина подняла лицо от бадьи и вскрикнула: – Ивашенька! Он с трудом узнал в поседевшей, иссохшей женщине когда-то златокудрую жену Анфима: – Теть Марья! Кинулся к ней. Марья обняла его, положив голову на плечо Ивашки, разрыдалась. К ней испуганно жалась та девчонка, что недавно сидела на камне, тревожно светились ее темные звездочки-глаза. – Мои-то… и Марфа и Лисавета с глада померли… Вот одна осталась… – Прижала к себе рукой девочку. Словно оправдываясь, сказала: – Кажись, и не плачу, а слеза бежит… Вздохнула виновато: – Нужда изглодала. Ну, пойдем, пойдем к нам в избу. Где отец-то? Анна? Узнав об исчезновении отца, Марья запричитала: – Сиротинушки вы мои горькие… Что за доля наша разнесчастная. Извели Евсея, как мово Анфима… Бросив руки на стол, ткнулась лицом в него, замерла. Потом, придя в себя, тихо сказала: – И попотчевать-то нечем в скудности… Пелагеюшка, – попросила она дочку, – достань казанок со щами. Пелагея метнулась к печи, а Ивашка стал торопливо развязывать узел. – Тетя Марь, есть вот хлеб у меня и сала шмот… – Пелагеюшка, – тихо сказала Марья, подбирая волосы под платок, – сбегай к Осташке Хохре, к дяде Петру с Фросей, скажи – сын Бовкуна возвернулся. Вскоре в избе Марьи стало тесно от народа, пришел даже старый гончар Агафон Барабаш, у кого скрывался Евсей перед побегом из Киева. Борода деда свалялась в клок, хрипы раздирали грудь. В прошлую осень отнялись у него язык и левая рука, да потом отпустило. Петро Детина, отбросив костыль, долго обнимал Ивашку, гулко хлопал его по спине, втискивая в плечо свой грушеватый нос, отстранив, вглядывался, словно глазам своим не веря: – Вырос-то как! Ну, точно Евсей. И шишка возле уха… Вот схожесть, на удивленье! Ну, гостек, ну порадовал! Когда Ивашка повторил рассказ об отце, все приумолкли. «Так, видно, и не спас я Бовкуна», – горестно думал Хохря. Фрося всхлипнула, вытирая глаза, схожие с терном, сказала сдавленно: – Может, еще жив где… Лицо Петра стало серым, толстые губы задрожали: – Не такой человек Бовкун, чтобы весть о себе не подать, коли жив был бы… Дед Агафон поминально перекрестился. Петро что-то тихо сказал Фросе, и она исчезла. – И у нас тут, Ивашка, бояре лютуют как хотят, – сказал Петро густым своим басом, и глаза его мрачно блеснули. – Тысяцкий Ратибор – собака не лучше Путяты… Злые дела множит… Люд взвыл… Путяту-то, как приезжал, в смоле утопили, и этот дождется… – Казначей Нажира кровь пьет, – скрипнул зубами Хохря. – Смердов не блюдут, едим хлеб сух да и то через день. Ненасытству и алчности себялюбы предела не ведают… Дед Агафон закивал седой головой, покряхтев, подтвердил: – Богатый чем боле сбирает, тем ненасытней… Слыхал, игумен-то Даниил в Ерусалим пошел, – сообщил он вдруг. – Что нам до того Ерусалима, – гневно сказал Петро. Он сидел на лавке, положив обрубок ноги на костыль. – А князек-то наш, богом данный Мономах, за стол ухватился – не отдерешь. – Не отдерешь, – подтвердил дед Агафон. – Сказывают, – громыхнул голос Петра, – саранча половецкая из-за Дона ползет. Вот-то еще беда… – Ну, ее Мономах не один раз давил… – сказал Хохря. – Давил! – ожесточенно выкрикнул Петро. – А сколь наших полегло и вороны им очи выклевали! Возвратилась Фрося, принесла столбцы, печенные из гороховой муки, кувшин с брагой, соленых огурцов. – Помянем Евсея Бовкуна, – мрачно сказал Петро, разливая брагу по кружкам. – Эх, ватаман, ватаман, – с болью в голосе произнес он, – разметало твою ватагу… И сам ты сгинул… А все ж сколь не думай, лучше дружбы не надумаешь! Он опорожнил кружку, хрустнул огурцом, да, видно, еда в глотку не шла. С ожесточением потер ладонью огромное свое ухо, расстегнул ворот рубахи, обнажив волосатую грудь. – Слышь, Бовкун, – повернулся Петро всем туловищем к Ивашке, – давай я те с горя былину спою, что отец твой любил. А ты, Фрося, вторь… Петро уперся могучей спиной о стенку избы и повел: Марья не выдержала, застонала, и слезы полились по ее впалым щекам. – Мы с Анфимом ту песню спевали… А Ивашка тяжко вздохнул: «И Киев-город вроде родной и неродный». Ивашка пробирался по шумливому торгу на Подоле. Он только слушал здесь старого сказителя былин и сейчас думал: «Был бы жив батусь, может, тоже сложил былину про Днепр Славутич – брата русской Дон-реки, про лукоморье и Тмутаракань – град двух морей, про черных воронов-бояр, что всюду утесняют убогих, приносят им беды неисчислимые…» Ивашка поднял голову и остолбенел: перед ним стоял отец Сбыславы Колаш. Темные волосы его посеребрило время, прежде живые глаза потускнели, лицо было испитым, мрачным. – Дядь Колаш, – робко сказал Ивашка. Колаш оглядел ладного парня. Нос репкой, весь облик словно и был ему знаком, а вспомнить не мог, где встречал. – Бовкуна сын я… Ивашка. Мы на Дон бёгли, а вы нас приютили. – О! Хлопченя! – обрадовался, оживился Колаш. – Нашли бегуны долю на бродах? Услышав печальный рассказ Ивашки, Колаш снова помрачнел: – Всюду нас истребляют… Я и сам едва выдрался из долгового поруба… Все, что привез тогда с Таврии, прахом пошло. Доторговался до лопанца…[18] Они присели под деревом, и Колаш рассказал, как очутился здесь. Переяславский князь отправил своего воеводу с частью дружины в дальние земли. В это время в городе и началась гиль. Посадский человек Кузьма пришел к боярину Дворкову жаловаться, что его, Кузьму, ни за что приспешники боярские батогами били, закон Мономаха рушили. Дворков приказал жалобщику батогов прибавить. Тут уж крик поднялся середь челяди и холопов: – Заместо закона – обида! – Кто сильнее, тот и правее… – Сегодня – его, а завтра – нас… И посадские бунтом пошли. Колаш свою улицу поднял. Осадили князя с младшей дружиной в Детинце. Да те стрелами многих переяславичей побили, и люд от Детинца отхлынул, стал хоромы боярские ненавистные громить. Князь послал протопопа Иакинфа с иконой святой богородицы, с попами, облаченными в ризы, народ утишать… А тем часом мчался гонец в Киев, за помощью. Владимир Мономах немедля прислал три сотни своей дружины; в Переяславе несчетно худого люда иссек, как траву. Колаш в грудь был ранен, но сумел с дочкой из города бежать… – Да разве здесь безопасье? Сыск начнут, – горько закончил свой рассказ Колаш и свесил голову. – Может, на Дон податься? – словно советуясь, поглядел он на Ивашку. – Так половцев боязно. А рассудить: бояре да князья лучше этой волчьей степи? Ивашка наконец решился спросить: – Сбыслава-то где? Лицо Колаша посветлело: – У тетки в Ирпени спрятал… Совсем взрослая стала… Тебя вспоминала… – Прищурился хитро: – Поклон передать? Ивашка покраснел до корней светлых волос: – Передайте… |
||
|