"Забавы Герберта Адлера" - читать интересную книгу автора (Кригер Борис) |
Время идет, но вечно возвращается на круги своя. Жизнь, ощутимая и выпуклая, состоящая из поступков, потекла своим руслом, а мысли Герберта устремились в свои подземные галереи, где им было просторно под гулкими сводами, оскаленными сталактитами, стремящимися к колоннообразованию, эдакому вечному слиянию со сталагмитами с целью воссоздания античных колоннад, под сенью коих так вольно размышляется в потемках, так верится в незыблемость своих устоявшихся сомнений, так хочется оставаться мыслящим существом и вне пределов тиканья биологических ориентиров… Герберт мыслил то урывками, а то и часами, рассуждая сам собой.
«Именно условности нередко делают людей несчастными. Правила рода, повадки поведения, все эти реверансы и оскаливание зубов, в сути своей призванные упорядочить гул человеческого столпотворения, на уровне каждого сухонького индивида терпят крах, фиаско буквально всеобъемлющего масштаба, ибо нет ничего более требующего внимательного осознания, как принятые на веру условности.
Оторвавшись от внезапно упавшей на нас современности, легко распознать всю фальшивость и нестойкость условностей, закосневших в традиции. То не принято, это пошло, а вот такой поступок и вовсе неприемлем… Но смешения культур людоедов с утонченными просветителями создает множественность лабиринтов реальностей, в которых живут все и одновременно никто, где сталкиваются правомерные традиции и вздорные правила бытия повседневного кружения по бесконечным комнатам этих самых лабиринтов.
Нынешняя эпоха уже не только опровергает условности, накопленные временем, но и буквально требует в порыве незрелой дерзости переломить и собственные доморощенные табу.
Кажется, что обязательно потеряешься в этом мире без мерок, в бесконечном переплетении «можно» и «нельзя». Нужна какая-нибудь простая максима, которая легко запоминалась бы и не менее празднично исполнялась бы, эдакий единый ориентир, что-нибудь взамен этого расплывчатого и противоречивого – «красота спасет мир». Нет ничего менее надежного и преходящего, чем красота. Христос сказал: «Доброта спасет мир». Достоевский взялся пооригинальничать и, рассудив, что все доброе – красиво (хотя не все красивое – доброе, иначе как же Антихрист, что черен ликом и прекрасен?), окончательно всех запутал. В поиске красоты, столь неустойчиво определенной, мы потеряли из вида огни наших маяков, и те пришли в запустение, их дряхлые смотрители вышли на пенсию, и теперь наши барки блуждают в прибрежных, оскаленных подводными бурунами водах, как страждущие щепочки, и нам снова нужна некая максима, которая просто и надежно совершила бы это таинство возвращения главного ориентира. Ни золотой телец, ни пригоршни, бросаемые в топку иллюзорного всеобщего мирового счастья, не могут заменить простого и неоригинального «доброта спасет мир». Отклонение от сей максимы чревато заблудшим существованием… Достоевский пытался взорвать существующий благодушный мир. Он полагал, что, совершив столь свойственный его духу подавленный, но от того не менее революционный подкоп под размеренность существующего мира, он старый мир разрушит, а затем… Но «затем» так и не наступило, в то время как старый мир оказался безусловно и вполне до основания разрушен. Судьбы героев романов «Идиот» и «Братья Карамазовы», столь лакомо редкие в окружающем мире хмурого гения, вырвались на волю, подгоняемые тесно примкнувшими к ним «Бесами».
Теперь, проживая в мире Достоевского, причем лишенном условностей той поры, трагедии безысходности прослеживаются буквально в каждом индивиде. И хотя слово «индивид» несет в себе латинский смысл «неделимый», нет такого индивида, который не был бы разделен пополам, не растреснут противоречиями, которые мешают ему существовать в гармоничном счастье с самим собой и окружающими».
Иногда мысли Герберта были столь запутанны и сложны для него самого, что он, боясь сойти с ума, потерять нить, вонзиться на полной скорости скакового автомобиля в стены противоречивости, брался записывать их. Но мысль ускользала, и подспудные ощущения пошловатости своего бунта против Достоевского брали верх, он маялся вновь подступающей бессмысленной скукой. Временами все словно бы прояснялось, и ему хотелось писать – не для славы, не для опровержения неопровержимых идолов, а просто для себя самого, для лучшего усвоения своих неминуемых выводов.
Простое перечисление событий, кое принято приводить в классическом дневнике, Герберта не удовлетворяло. Он понимал, что подобное творчество ничтожно, но мысль о написании придуманного романа настолько противоречила его расчетливому и стойкому к подобным соблазнам уму, что он гнал ее, казалось, бесповоротно. Но в какой-то момент ему пришла мысль взяться за такой роман, который просто и невнятно, насколько это возможно, чтобы не повредить существующую реальность, вел бы его самого по неуступчивой тропинке жизни, пролагаемой в кишащих камышами болотах повседневности. Такой роман не был Герберту противен. Ему не казалось, что он совершает нечто глубоко аморальное, выдумывая своих героев и заставляя их страдать и гибнуть по мановению своего пера, на усладу публике, для вящей славы, для преходящей и внезапно распахивающейся в неглиже сладострастной страсти возвышения над собратьями. Герберт рассуждал: «Пусть я манипулирую людьми, и оттого мне не остается толики надежды претендовать на статус морального существа, но ведь и люди манипулируют мной. А значит, дело не в том, кто автор жизненного романа, ибо если литература отождествляется с жизнью, то нет ни правых, ни виноватых. Никто не смеет играть уникальную роль автора-бога. Я живу, словно бы пишу роман. Но в то же время я являюсь и героем этого романа, а окружающие, пусть сами того не понимая, манипулируют мной, моими чувствами, поступками, искажают мою реальность, а значит, «пишут» меня… Они – мои жестокие и невинные соавторы. Они видоизменяют мой замысел настолько же, насколько я пытаюсь вмешаться в их жизнь».
Герберт сначала просто записывал свои мысли, потом они начинали выстраиваться в цепочки событий, и он уже не мог отличить литературу от жизни и наоборот. Он не понимал, какие поступки он совершает для того, чтобы отразить их в романе, а какие повороты сюжета, написанные на бумаге, ложатся на нее только для того, чтобы обрести свою истинную плоть в разухабистости вполне реальной и всеми осязаемой жизни.
Романы, которые пишут автора, герои, которые диктуют его поступки… Такая литература была Герберту по душе, хотя окружающими была бы воспринята как верх пошлости и демонической манипулятивности. Эдакое фиглярство… Переписываться с молодым человеком от лица дочери, пускай и с ее согласия, а затем описать это в романе? Что может быть более низменно и противоречит всем разумным условностям? Но Герберту было на это наплевать. Ему нужно было освободиться от пут скручивающей его душу достоевщинки. Он чувствовал, что он своего рода анти-Идиот, но, поделившись с Эльзой своим соображением, получил ответ, что так мыслить не следует, ибо если Идиот у Достоевского «князь Христос», то Герберт неизбежно выбирает роль Антихриста, что вовсе неудобно, если собираешься проповедовать необходимость добра и непротивление счастью.
Герои Достоевского всегда противятся счастью. Кажется, что вот же простой и надежный выход: скажи они иное слово, соверши иной поступок – и все наладится, болезненная страсть развеется, мрак отступит и даст место светлому и румяному бытию. Герберту всегда хотелось вмешаться в каждый из романов мрачного гения. Всегда после прочтения у него оставалось сожаление и оскомина бессилия… Но не того бессилия, которое буквально поглощает князя Мышкина.
– Я не Антихрист, потому что князь Мышкин, описанный Достоевским, никакой не Христос, – говорил Герберт Эльзе. – Христос Достоевского словно сошел с картины с разложившимся трупом, той самой, за которую Рогожину предлагали аж пятьсот рублей, той самой, что вызвала у Идиота, как и у самого Достоевского, законное сомнение в вере… В свое время эта картина поразила воображение Достоевского, который устами своего героя говорит, что от нее «можно веру потерять». Как же разложившийся мертвец может воскреснуть? Достоевский – неисправимый материалист, забитый и сломленный революционер, несостоявшийся цареубийца… Вот здесь, в мучительном предчувствии эры Антихриста, он предстает во всем своем величии.
Беспомощный, мертвый Христос – вот что подрывает остаток веры… И его беспомощный Идиот пытается наладить жизнь обуреваемых мрачными страстями изгоев. И снова, уже в романе о веселеньких братьях при убиенном папаше, Христос беспомощен пред собственным Инквизитором, Великим Убийцей, готовящимся снова Его уничтожить – Его же именем, во имя Его самого… Достоевский – певец беспомощных Христов. Но Христос никогда не был таким, он не был беспомощным, даже страдая на кресте. Он не был простым статистом событий, он не говорил просто милые и добрые речи, не увещевал… Он творил чудеса и, в своем роде, манипулировал людьми для их же собственного блага. «Веришь ли ты в меня?» – вопрошал Спаситель и, получая ответ, сотворял чудо. Вот кому следует подражать, а не бессилию нездорового человека. Можно манипулировать собой и другими, если это ведет к доброте и счастью. И нельзя не манипулировать другими, если они на грани гибели, и вмешательство – единственный путь их спасти.
Реальность нереальна и относительна. А значит, правда такова, каковой мы видим ее, и не более того. Существовали три несчастные души: Энжела, несчастная девочка, потерявшая веру в счастье; Альберт, измученный своей никчемностью, тупиковостью своего поиска любви, пристанища, очага; и Герберт, глубоко переживающий безвыходность положения Энжелы и ее неспособность стремиться к собственному счастью. Введите сюда Идиота, и он скажет массу обольстительных в своей простоте слов, он будет красив в своей добродетели, и эта добродетель отправится спасать мир, но причинит этим трем героям еще больше страданий, ибо вырвет их из повседневной рутины их, казалось бы, «нормальной» жизни. Но Герберт, похоже, анти-Идиот. Он вовсе не собирается скользить соразмерно неровностям человеческой страсти. Он мистифицирует события, фальсифицирует реальность, манипулирует людьми. Он – тонкий искуситель, он пользуется дьявольскими приемчиками, но на благо счастья, в то время как Идиот применяет глаженую белизну белья, не запятнанного ничем потусторонним, лишь бы только сохранить красоту, которая якобы… да, именно якобы спасет мир…
– Я – анти-Идиот, – рассудил Герберт, – ибо я проповедую непротивление счастью. Я пренебрегаю совестью и порядочностью, я пользуюсь мутными страстями и полузабытыми желаниями, но для того, чтобы соединить две несчастные половинки и привести мир в благостное равновесие. Пусть мне это не удастся, но я хотя бы предпринимаю попытки, я хотя бы стремлюсь, а не сижу сложа руки. Пусть я – демиург, но моя направленность добрая, и цель – благостная, нужная, верная… Что, если чудеса Христа, – лишь хитроумные трюки?.. Станет ли Он от этого обманщиком? Что, если у Него был брат двойняшка, и один и них принес себя в жертву на кресте, а второй вышел из-за спины погибшего и провозгласил о своем воскресении? Что это? Обман? Фальсификация? Изловить второго и распять так, чтобы уж точно не воскресал… Эдакий негодяй… Все это рассуждения калеки, человека, родившегося в эпоху крепнущего материализма, очередной нудятины, очередной умственной гнили…
– Любые чудеса можно объявить подвохом, а любой подвох может оказаться чудом. Да разве не чудо то, что мы способны рассуждать о значении чудес? Нам поверят и без чудес; и с чудесами нас распнут, невзирая на лица и дурной опыт… Все средства хороши, если они направлены на достижение счастья без ущерба для других. Общественные законы и моральные установления призваны держать в узде общество в целом… Нашим же установлениям не придет конец, пока наши мысли устремлены к достижению счастья конкретных людей, стараясь при этом не повредить другим… Не повредить! Как много кроется в этом простом призыве. Но с каждым дыханием мы вредим кому-нибудь в этом мире. С каждым глотком воды, с каждым проглоченным кусочком пищи… Ну что ж, тогда стараться хотя бы намеренно не вредить, хотя бы так, чтобы в планах не было совершения зла предписанного и неотвратимого.
– А как же Анна? Как же эта заблудшая душа, которой я постарался нанести и нанес максимальный вред, насколько был способен и насколько это позволялось более или менее принятыми мной законами общества? Ах, дело в том, что Анна возжелала счастья только при условии несчастья других. Ей нужно было, чтобы я был несчастлив, а посему не следует делать счастливым того, кто строит свое счастье на чужом несчастье. Такого человека следует наоборот обессчастливить (явно от слова «бес»), не дав ему достигнуть воплощения люциферских, а посему неизбежно гибельных фантазий.
– А как же изгнанный Стюард? Никакой разницы! Он тоже собирался устраивать свое болезненное счастье на несчастье других… Сидел и говорил нам в лицо, да еще при Энжеле, что никогда на ней не женится… и что она не выгоняет его только потому, что у нее не хватает смелости…
– Что же означает многообещающая и ничего не разъясняющая сентенция: «Непротивление счастью»? – задавался вопросом Герберт. Ему казалось, что он понимает значение своей находки, но было ли оно понятно тем, кто не мыслил его категориями, для кого благородство страдания было гораздо значительнее и вернее, чем некое призрачное страдание… «Бог терпел, и нам велел», «оставьте меня в покое, дайте мне быть несчастным»… Ну как же, как же, страдания очищают душу, а счастье, наоборот, по всей видимости, вымазывает ее пакостным нетерпением наружного применения, черной массой небытия, которое грозит всякому, предавшемуся счастью в жизни земной, приносящей законные и закономерные страдания… Даже Евангелие, продукт безусловной и многократной фальсификации, не содержит ничего такого, что запрещало бы человеку быть счастливым… Конечно, нужно бросить деньги на дорогу. Конечно, нужно жить, словно птицы небесные. Конечно, необходимо освободить себя от низменных страстей. Сквозь все фальсификации и афоризмы мы слышим голос Спасителя, и слова Его действительно хороши, ибо они не слова, а намерения, которые, как ни старайся, сложно исказить, превратить в мрак катастрофического непонимания, в пепел неиспользованной возможности счастья, в ночное рыдание, в сон, пронизанный не забвением, а наоборот, язвящим и неотступающим чувством напрасности жертвы, проломленного черепа хрупкой девицы, приносимой в жертву строгим и насмешливым богам майя, брошенной в колодец Смерти ради жизни, которая все равно продлилась недолго, лишь затем, чтобы смениться крестами верных Христу конкистадоров, которые вряд ли входили в замысел Христа, даже если читать Евангелие вверх ногами, задом наперед, отражая его в старом, немытом и порепанном зеркале в бабушкиной ванной комнате, черные прогрызы которого словно отражают твою душу, прогрызенную и местами сильно заветренную безумием, безверием и безвкусием…
Счастье – вот основная максима и императив. И нет разницы меж счастьем земным и небесным. Если счастье не зиждется на несчастье других, если твои невинные фальсификации не губят чьи-то затронутые судьбы, то это несомненно лучше, чем когда твоя прямота, логика и разумность выводят новым грифелем по коже человеческой бумаги очередные сюжеты в стиле короля Лира… Старики, умирающие на холодном асфальте, пропитанном дождем, сбежавшие из пасмурной, пропахшей экскрементами больницы… Вот результат нашей логики – холодной, как асфальт. Уж лучше фальсификация, насмешка над законом, упрек конституции, революция нравов – все, что угодно, но только не совершение этого преступления по несмышлености, преступления по вере в правоту Достоевского, в святую приверженность неизбежному и всеочищающему страданию… Нам нужны книги, уводящие в бесконечность счастья… Эти книги взорвут существующий порядок бытия. Нам не нужно больше эстетствовать и накладывать второпях пятаки на остекленевшие зеницы мертвецов.
Между тем мы следуем, неизбежно следуем чахоточным идеалам Достоевского… Милый, обстоятельный, всеподкупающий Идиот прокладывает для нас дорогу в вечность, но сама по себе эта вечность не имеет никакой ценности, она легко лопается, как пронзенный воздушный шар, лишенный своего воздушного содержимого. Сама по себе суть страдания и непротивления злу имеет вовсе не ту концептуальную необходимость, которую вкладывают в нее обрадованные злодеи, маскирующиеся в передники Золушек.
Девическая невинность не есть награда за скрупулезное соблюдение целомудрия… Мы встречали немало дев, развращенных почище проституток. Нет, истинная целостность помыслов вовсе не в сути физиологического акта соития, не в излиянии семени туда, где ему не суждено взойти, не в порывистой страсти ожидания наскучившего экстаза. Это не то, для чего следует искать счастья, это вовсе не так устроено природой, и тролли-мерзавцы напрасно надеются заменить своими картинками истинную картину естества.
В том-то и дело, что речь вовсе не просто о каких-то романах или о каких-то обыденных жизнях, которые скучны или не скучны в зависимости от количества заключенных в них страданий. Речь идет не о каких-то философах или простолюдинах, делающих свои никому не интересные выводы. Речь идет об императиве для каждого из нас, для максимы бытия, для оправдания существования… Я был ничтожеством, но прожил счастливо и никому не мешал. Я сделал счастливыми еще пару-тройку ничтожеств, я обманывал их, они обманывали меня. Потом мы признались в обмане, но разрушения не наступило, ибо счастливые связи окрепли, и обман потерял значение. Мы жили счастливо и не противились счастью, мы брали свои судьбы в собственные руки и проверяли любые условности на зуб, как следует проверять каждую золотую монету в отдельности, если хочешь найти фальшивку. Для нас каждая понюшка табаку несла в себе особый смысл уютного удобства, неторопливого стремления к простому и обыденному, а потому неспособному наскучить существованию, поскольку оно свободно выбрано нами самими, вне диктата привычек и условностей, вдали от указаний корифеев духа, цареубийц и пасмурных игроков на износ, проповедующих нам культ страдания в качестве эквивалента блага. Мы были далеки от красоты в ее эзотерическом смысле, наслаждаясь небесами в той мере, в которой наслаждаются ими улитки, мы знали, что все, что нам нужно, либо у нас уже есть, либо мы это изобретем по мере надобности, но без культа страданий, без показушного бреда, без шоу-бизнеса смерти. Мы были не новы в своих открытиях. Просто наши единомышленники скрывались в тени крикливых максим страдания, непротивления злу, наносной игры слов, культа жертвоприношения, умерщвления ради жизни и воскрешения ради смерти. На тысячах языках нам возвестили о том, что Господь Бог послал нам своего Сына, отдал нам Его в жертву, чтобы подарить нам вечную жизнь. Посмотрите на наши физиономии. Нет, пожалуйста, не отводите взгляда… Вечная жизнь? Нам нужна вечная жизнь? Нам нужна человеческая жертва? Все эти максимы нас угнетают, заставляют мучиться совестью, принимать на веру любые условности, тяготиться развратом почти так же, как и целомудрием. Ходить в храмы по нужде в раскаянии – и раскаиваться вне храмов, на шумных перекрестках, где каялся мастер топора, тот самый герой Достоевского, прокричавший о своем преступлении на все четыре стороны, и мы дышим его дыханием, и мы верим в его Антихриста, и мы знаем, что это про нас, ибо даже те, кто и понятия не имеет о литературе и возвышенных размышлениях, страдают низменно, скользя по проложенной тропке, которая предписана им еще до рождения, возведена в культ, в набожность, ранящую и неспелую, в ожидание неминуемой зрелости человечества, которая так и не наступает, а неизбежно обращается подвохом… Я так ждал, что человечество прозреет, повзрослеет, но его детский лепет плавно перешел в старческий маразм… Моя страсть к книгам сделала меня книжным человеком. А книжный человек – страшен, ибо он верит только тому, что написано в книгах, не понимая, что в книги попадает только то, чему в книгах не следует быть. На свете проживали мириады анти-Достоевских, но их скромные соображения и жизненный опыт почили в бозе, ибо сатана там правит бал, ибо именно он, лукавый создал из чистого культа счастья, которым должно было стать христианство, мрачный культ страдания, искупления, жертвы… Мы судим о христианстве опять же по книгам. Как евреи – народ книги, так и все остальные не что иное, как человечество книги, а книги лгут, они лживы по определению, они не могут не лгать, они и созданы для оправдания лжи, ибо правда не нуждается ни в записях, ни в оправданиях, ни в натужных проповедях. Правда вдыхается с воздухом, она руководствуется прахом отживших и истлевших поколений, она верно определяет направленность нашего пути, ведущего к спасению от самих себя. Вы, книжники, требуете, чтобы человек наконец нашел в себе нечто человеческое, но как раз то самое человеческое, что есть в человеке, чуждо и страшно, и нужно в себе искоренять, ибо то человеческое, что нам всем не чуждо, как раз и несет в себе ту угрозу нашего спасения от самих себя, тот призыв к красоте, которая должна спасти мир, но без которой мир и не нуждался бы в спасении.
Мы безумный вид ключевых существ, которые замыкают длинную вереницу божественных попыток сделать мир самодостаточным. Нам не следует притягивать Бога за уши к каждому нашему счастью и несчастью, – нам просто нужно задуматься о том, что следует совершить для изменения иллюзий, которые мы именуем реальностью, в направлении нашего собственного счастья без особого ущерба другим. Так ли это много? Так ли это невероятно недостижимо? Конечно, маньяк-убийца счастлив, пачкаясь в крови своей жертвы… Но это – не счастье, это – торжество, это повод для создания религии, которая все разложит по полочкам; где нужно, оправдает жертвоприношения, а где необходимо, применит нужную уловку покаяния… Недаром религия – самая смышленая потаскуха, она гораздо более подвижна, чем политика, несмотря на свои догматы, она и не поднимая зада с закоснелого трона легко выведет из тупика любого зарвавшегося садо-мазохиста. Не о таком кровавом счастье идет речь. Не о том навязанном нам с вами ощущении безысходности и неоригинальности нашего с вами существования. Счастье, которое следует возводить в образ императива, – это то, что всеобще для всех форм жизни и небытия. Вот какое счастье легко усваивается нашими душами и не требует особых промываний желудка религиозными книгами и раздачами чиновьих титулов святых.
Мы должны учить своих детей, что всякая попытка их учить есть зло, ибо если бы Господь Бог желал бы, чтобы мы чему-либо научили свое потомство, он нашел бы легкий способ вставлять какую-нибудь дискету с уже готовой и неизменной информацией. Нет, учить мы должны лишь тому, что никакие учения не должны руководить их жизнью, что никакие пасмурные идолы Достоевского и условности ветхозаветных блажей и супермодерновых развращенностей не должны калечить их судьбы. Вот чему мы должны учить своих детей. Вот чему мы должны учить самих себя – и в этом и будет заключаться наше непротивление счастью.
© 2024 Библиотека RealLib.org (support [a t] reallib.org) |