"Неизбежное" - читать интересную книгу автора (Джин Яна)

ANNO DOMINI — ГИБЛЫЕ ДНИ

Пришло! Закончилось! Свершилось! Прошла пора веселия и грусти. Полу-улыбка полу-неприсутствия, — знаменье наших дней, — размоет скоро первичный страх первичного позора. Неотличимые в своём бесчувствии и равнодушии, увы, мы станем — как мильоны стебельков травы, как слившиеся мотыльки-лучи в зловонной нескончаемой ночи. О, Anno Domini! — Слова не имут срама. — Своим значеньям даже не верны. С самоубийства начинались эти дни: с такого нетерпенья быстро жить, что, не дождясь своей кончины, одолжить её пришлось. И на последнем на дыханьи — им не до «как». И на уме лишь «что». И лишь «сейчас». И «это», а не «то». Пророку в наше время не родиться, хоть от пророка никакого прока. И за ненадобностью незачем рядиться сегодня в рыцаря без страха и упрёка. А все вопросы, как мечи в орала, расплавлены в крючки из запятой. Слеза — слеза отчаяния — стала предвестием забвенья и пустой растраты влаги, знаком слабоволия. И более — дурного воспитанья. Меланхолии. Какое время! И какие дни! «Безумные»? О, если бы! «Они, быть может, торжество тоскливых лет…?» О, нет! «…и одиночества, что душу гложет?» Да, быть может, — но всё не так, покуда не сказать, что — «гиблые» они: ни дать, ни взять… Оттуда, из-за кромки океана неистощимого, как постоянство, струится время по меридиану и повисает над земным пространством, чтоб обернуться то дождинкой на кресте, то мхом, — зелёной сединою камня, — то локоном седым, что залетел в паучью сеть, застывшую за ставней. Вот так и пробивается наружу время, — благодаря привычке. Как любое семя. Но ощущенье есть ещё такое, что ломтик времени лишился вдруг покоя и мается, надеясь встретить взгляд, который подобрал бы всё подряд, — всё, что отбилось, каждого изгоя; тот взгляд, что отвернулся бы назад, ни разу не моргнув из опасения увиденное сделать частью зрения, в затворе век увековечить и гадать потом: откуда? что за век? года? О, ностальгия по неведомым частям, по всё ещё не наступившим дням, по разбежавшимся тропам, по тишиной шипящими путям, по неслучившимся удачам, по «всё могло бы ведь иначе…» и по чужим смертям, последним вздохам, по поцелуям, по тому, что плохо. И пусть не веру ностальгия порождает в бога, — на помышление о нём наводит понемногу. Но далеко от вод врастая в землю, в неё роняя одинокую слезу, когда-нибудь, своей печали внемля, в прибрежную сбежишь ты полосу. И там, у вод, у океана постоянства, который всё на свете время заплеснул, узреешь неподвижность: чайка лишь из чванства сплошную может вдруг прервать голубизну… Сплошное время тут, не знающее хроники. Крестами, арками и минаретами не тронутое. Молчанье там — присутствие молчания, не онемение от горя и отчаянья. Там устрицы молчат из бессловесности, из слова всякого извечной неуместности… В этой синей воде отражается белое небо. И на нём облака белый саван соткали из снега для тебя, но тебе умирать — как вздыхать. И не знаешь тут чувства стыда, что жила бесполезно, не оставив следа. Там, где эта вода, с каждой новой волной — что случалось всегда, то случается вновь. Там ничто никогда не меняется, — ни молиться не стоит, ни каяться: даже в самые тихие дни те же устрицы шепчут: «Распни!» Не надейся, не жди: те же страхи тебя впереди поджидают — и в грохоте грома, в какафонии грубой погрома тонет песня Авессаллома. О, несчастный Авессалом! О, законный наследник дома! О, изгнанник, — о чём он, о чём? Нагромождение деталей. Любая вещь напоминает, что память зла: не забывает того, с чем ты уже рассталась. Как волна, она неразборчива — и выносит к тебе среди прочего то, чему привелось случиться чтобы сразу же и забыться… Но деталей нагромождение, размывая волю к движению, превращает существование в материал для воспоминания. И в тебе возникает мелодия то ли новая, то ли нет, то ли слышанная во сне. А зажмуришься — вновь темнота: то ли нет, то ли да. Темнота, темнота, как предрёк, невесёлый библейский пророк. Темнота, перестань же стараться — ты тому уподобилась старцу, что встречает уже поезда те, которых ты вовсе не ждал; рыбе той, что собралась клевать крюк, которому нечего дать. В старца, в старца ты превращаешься: ты устала — без слёз, без восторгов на волнах равнодушно качаешься, как с заглохшим мотором моторка. И потом тебя к кромке сиреневой отнесёт равнодушной волной, А за кромкою — остров. Сирены зазовут туда песнею той, что поют вековечно они — Anno Domini, гиблые дни… В туман, пропитанный стерильной влагой, мои пустые, выплаканные глаза глядят. Из города я этого бродягой — когда сошла последняя слеза — ушла. Я в этом городе любила так сильно, что теперь мне жаль того, кому любить… Я исходила всю землю в ширь её и даль, — и пусть я этих вод, разлива постоянства, не видела-не находила, странствуя, своё существованье я размерила до вздоха до последнего, поверила, что мне далась наука равнодушия. Но я споткнулась. Всё теперь порушилось. Теперь я в память превратилась. В символ. В икону русскую. Во взгляд за кружевами. Во Время, под цимбалы херувимов плывущее. Теперь уже следами своими я отягчена. Следами. …Но для тоски уж не осталось силы. Время былых печалей не признало бремя: в не-сожаления оно аллею свернуло и спокойно, ровно тлеет. Существованье в нашу эру не признаёт слезу и веру — мы все порожним взглядом наблюдаем за тем, как в одиночку умираем. Но убивает время, а не место. Нигде теперь не убоишься жеста, который прежде обещал тебе спасение: колёс вагонных зазывающее замедление… Теперь ты, сморщив лоб, назад отступишь — спасаясь словно от внезапного дождя — под козырёк платформы; не погубишь себя. А вслед за этим пропыхтят товарняки другие, из другой эпохи, — с приговорёнными к погибели солдатами, — как ты, в судьбе своей не виноватыми… Но ты не удостоишь их и вздоха. Жизнь. Пропаганда мелочей; их забивание сквозь повторенье дней, ночей в незабывание. Жестокость знания-но-недопонимания, полу-блаженство полу-узнавания. Последняя надежда не уйти, последний страх пред рвом в конце пути, последняя попытка устоять, прощальный росчерк и прощальная печать, и самая последняя из просьб — сожги меня дотла, сожги и брось… Но помни: пепел мой тебе приснится нетающей снежинкой на реснице… Представь другое: нас теченьем понесло куда-то врозь, но мы, орудуя веслом, сопротивляемся воде и не сдаёмся, пока, как стрелки часовые, не сольёмся в два спаренных весла. И вороны над нами разлетятся в стороны. Но лучше вспомни то, что быть пришло: за белым кружевом — глаза, чело, лицо средь лиц и первое объятие… А уходя — сотри следы на водной глади. Исчезновенье дней доказывает, кстати, что времени не существует; боль одна способна двигаться и длиться, что она и пребывает вместо времени. Бояться его нельзя, и глупо стосковаться по прошлому: ему — ничто цена. Исчезновенье дней бесплодно: время — как в землю неопущенное семя; и смехотворно, как во время оно смешною оказалась жизнь Нерона, которому сжиганьем римских зданий не удалось остановить существованье. Но как бы ты ни жил, — обычно или странно, — ты оказалась жертвою обмана. Так что же нам оставлено? Чем начинять пустое? Как с равнодушьем быть? И с тем, с чем жить не стоит? С глазами без слезы? С полупорожним взором? Что делать с днями не пришедшими пока — в узоре причудливом смешавшимися с теми, что пришли — и ставшими милейшим душе капризной вздором? Они — в отличье от случившегося времени — не стали для пространства тяжким бременем, не обрели конкретной внешности, и — из причуды или неизбежности — не оставляли по себе пятна или соринки; как исчезающие кружатся они пылинки исторгнутой из нашей плоти боли; как тающие, лёгкие снежинки… И эти дни ещё сродни догадке той, что словом или даже запятой не смела стать; и тем богам под стать, что не отважились вселенную создать; такому слову «нет», что никогда не скалейдоскопировалось в «да»; свободе, наконец, — столь своевольной, что не желает быть никем присвоенной. Эпоха крестов и сплошных распятий, в которой время на каждой пяди пространства ему проиграло, сдалось. Сложи потери твои и страданья — получишь правдивое повествованье о том, что жизнью твоей назвалось в городе этом, где все мы меняемся грёзами, воспоминаньями, маемся, куда прибываем с тем, чтоб уехать, где шёпот всегда отзывается эхом громким, как крик; где взаимосменимы дни и взаимопереставимы вещи (их не меняется сумма), где ухо боится вздоха — не шума, где существование, существование — причина единственная умирания; где все — только прочие точки средь точек, за исключением тех, кто не «прочие»… От одиночества до одиночества мы имена эти вслух повторяем, а в одиночестве, словно пророчество, в строчках — от рифмы до рифмы — спрягаем. Так и живём мы, уже не надеясь, что и они назовут нас непрочими. Разве что там, где пространство редеет до превращения во многоточие… Там, где редеют и воспоминания, не оставляя следов. Там, по другую сторону знанья добра, или там, где любовь есть бесконечное избегание того, что приходит вновь. И ждём опять. И кольца дыма сигаретного с кругами вечности рифмуются в глазах, но неожиданная башня минаретная напомнит нам, что мы и плоть и прах; абсурд, рифмующийся с «крах» и «страх»… Но будем ждать, пока не скроют снов слепые мотыльки сплошного снега, пока один из вечности кругов не унесёт нас — в одиночку — в небо. Мы ждём и ёрзаем в предчувствии конца, как деньги в кулачке мальца. Сквозь дырку воспарившего кольца высматривая в небесах Творца, мы ждём — бежим от Сотворённого: гнильца взяла его с начала и с конца, с крыльца, с задворков и с торца. Куда б ни прибежать, — покоя нигде не обрести. Гонца другая даль зовёт всегда. Другое. И мы бежим, срывая ноги и сердца. Бежим напрасно, как библейский Каин надеется напрасно на раскаянье; напрасно, кaк — бессвязные события; как вены кровеносной вскрытие; напрасно, как — Мария Магдалина такую выбрала тяжёлую судьбину; напрасно Будда сделался аскетом, Иуда пересчитывал монеты; значенье однозвучных слов напрасно сравнивать; бояться строчки, как бывало, рифмой спаривать; напрасно избегать любых клише — как дважды два… как вместо «тише!» — «шш-шш»… Итак, проходят эти дни — так кто же средь нас отходную споёт по дням прохожим? И кто пусть и не песенно, в простых слогах, добавить смеет к звукам «ох» и «ах»? Кто среди нас струну настроить сможет на междометия, на вздохи и на «Боже!»? Синие травы, слепая звезда… Слова не лукавят, вещи — да! Люби меня в меру, до полузабвенья: полная вера — избыток сомненья. Тропу от тропы Отличая едва, меж днями твоими ставь знак тождества. Улыбка — осадок страдания тайного. С улыбкой Авель прощает Каина. Зажмурься в преддверьи удач или краха. Что есть мечта? Изнанка страха. Пустая страница — лира разлажена. Страх есть желание переряженное. Склони же главу в предсмертном позоре. Всё завершилось банально и скоро. Какой-то нищий сидит у ворот. Кого он ищет? Кого он ждёт? Это Мессия — взор голубой — в его ностальгии пришёл за тобой. Свершилось. Исполнилось. Плача и смеха время прошло. Нету помехи для наступленья теперь и конца. Он подползает шипя, извивается, как переулки, что называются — за неименьем иного словца — городом, где родилась я. Истоком. Отчизной. Отечеством. Востоком… Сны забыли уже о звере, которому снились, который верил им, но сбежал и оставил двери клетки открытыми настежь. Молитва одна, как дитя не-рождённое, лёгкая, как оно, отчуждённая от бытия, плюс стон монотонный, как не-бытьё и не-счастье, — вот что останется по прохожденьи этой эпохи креста, не-рождений, жестокосердия, умерщвленья уменья стыдиться и страсти. Плюс сны ещё — что не сбылись. И души — что в снах этих переплелись. Как снасти.

(Пер. Н. Джин)