"Письмо следователю" - читать интересную книгу автора (Сименон Жорж)

Глава 2

Моя мать тоже явилась в суд: ее вызвали в качестве свидетельницы. Как это ни странно на первый взгляд, я до сих пор не знаю, кто ее вызвал — прокурор или защита. Мэтр Оже, мой второй адвокат, приехал в Ла-Рош-сюр-Йон лишь затем, чтобы ассистировать своему парижскому собрату и, в известном смысле, представлять провинцию, где я родился. Что касается мэтра Габриэля, то он категорически запретил мне вмешиваться во что бы то ни было.

— Чье это ремесло — ваше или мое? — громогласно и ворчливо надсаживался он. — Поверьте, друг мой, в этой тюрьме нет камеры, откуда я не вызволил бы, по меньшей мере, одного клиента.

Словом, мою мать вызвали — то ли он, то ли кто-нибудь другой. Не успел председатель произнести ее фамилию, по залу прокатилось волнение; задние ряды и все, кто стоял, приподнялись на цыпочки, и я со своего места видел, как у них вытянулись шеи.

Меня упрекали в том, что при столь драматических обстоятельствах я не пролил ни слезинки, меня называли бесчувственным.

Дурачье! До чего же бесчестно, бессовестно, бесчеловечно рассуждать о том, чего не знаешь!

Бедная мама! Она была в черном. Вот уже тридцать с лишним лет она всегда ходит в черном, как большинство крестьянок в наших краях. Насколько я ее знаю, она, конечно, беспокоилась насчет своего туалета и советовалась с моей женой. Голову готов прозакладывать, она раз двадцать повторила:

— Я так боюсь ему навредить!

Не сомневаюсь, что именно моя жена посоветовала ей надеть узкий белый кружевной воротничок, чтобы наряд ее не выглядел слишком траурным и присяжные не вообразили, что их хотят разжалобить.

Войдя, мать не заплакала — вы сами это видели, поскольку сидели в четвертом ряду, недалеко от дверей в свидетельскую комнату. Все, что говорилось и писалось по этому поводу, — ложь. Вот уже много лет мать лечит глаза — они у нее постоянно слезятся. Она очень плохо видит, но упрямо не носит очков под тем предлогом, что чем больше к ним привыкаешь, тем сильней они должны становиться, и так, пока совсем не ослепнешь. Мать натолкнулась на группу молодых стажеров, загораживавших проход: газеты утверждали потом, что «она спотыкалась от горя и позора».

Нет, комедию ломала не она, а другие, прежде всего председатель: привстав с кресла, словно выражая ей глубокое сочувствие, он бросил судебному исполнителю традиционное:

— Подайте свидетельнице стул.

Затаившая дыхание толпа, вытянутые шеи, расширенные от любопытства глаза — и все это лишь затем, чтобы взглянуть на несчастную женщину, задать ей нелепые, более того — совершенно бесполезные вопросы.

— Суд приносит вам извинения, мадам, за то, что вынужден подвергнуть вас такому испытанию. Мы просим вас собраться с силами и сохранять спокойствие.

В мою сторону мать не смотрела. Она не знала, где я. Ей было стыдно. Нет, не за меня, как полагали журналисты: ей было стыдно, что на нее устремлены взгляды целой толпы, что она, всегда считавшая себя мелкой сошкой, доставляет столько хлопот таким важным лицам. Я неплохо знаю свою мать — она всерьез верила, что доставляет кому-то хлопоты.

Вот почему она не решилась ни заплакать, ни поднять глаза.

Не помню, какие уж там вопросы заданы были ей вначале.

Подчеркиваю эту деталь. Мне не известно, похожи ли на меня другие подсудимые. Я же иногда прямо-таки силой заставлял себя слушать собственное дело. Не потому ли, что вся эта комедия имеет так мало общего с подлинной жизнью?

Много раз во время допроса свидетелей или перепалок между мэтром Габриэлем и товарищем прокурора (мэтр Габриэль подмигиванием предупреждал журналистов о приближении очередной схватки), — повторяю, мне много раз случалось забывать, где я, и чуть ли не полчаса всматриваться в чье-нибудь лицо или просто в игру света и тени на противоположной стене.

Однажды мне вздумалось пересчитать присутствующих. На это ушло время целого заседания: я сбивался и начинал сначала. В зале оказалось, вместе с конвоем, четыреста двадцать два человека. Эти четыреста двадцать два человека и глазели в то утро на мою мать, когда председатель по настоянию мэтра Габриэля осведомился:

— Не болел ли ваш сын в детстве менингитом?

Как будто ради этого стоило вызывать ее из Вандеи!

А ведь вопрос был задан таким тоном, словно в этой детали суть всего разбирательства, ключ к загадке. Я раскусил трюк, господин следователь. Да, трюк. Оба противника — обвинитель и защитник — постоянно придумывают такие вот дурацкие вопросы к свидетелям и добиваются ответа с настойчивостью, наводящей на мысль о каком-то тайном умысле.

Со своей скамьи я видел, как присяжные нахмурили брови и наморщили лбы, а некоторые даже принялись что-то записывать.

— Да, господин судья. Он был очень болен: я думала, что потеряю его.

— Будьте добры обращаться к господам присяжным.

Мне кажется, они вас не расслышали.

И мать тем же тоном послушно повторила:

— Да, господин судья. Он был очень болен, и я думала, что потеряю его.

— Не заметили вы изменений в характере вашего сына после болезни?

— Нет, господин судья.

— Председатель. Отвечайте не мне, а господам присяжным.

Выслушивать вопросы от одного и отвечать на них другим — для нее это было такой же непостижимой тайной, как литургия.

— Он не стал более вспыльчивым?

— Он всегда был кротким, как ягненок, господин председатель. В школе товарищи всегда колотили его. Он был сильнее, но боялся сделать им больно.

Почему заулыбался весь зал, включая журналистов, торопливо записывающих ее слова?

— Он был совсем как наш дворовый пес, тот тоже…

Тут мать внезапно смутилась, оробела и смолкла.

«Господи, только бы не навредить ему!» — наверняка молилась она про себя.

И по-прежнему стояла ко мне спиной.

— После женитьбы обвиняемого вы проживали с молодыми, не так ли?

— Конечно, господин судья.

— Повернитесь к господам присяжным — им плохо вас слышно.

— Конечно, господа присяжные.

— Брак был удачный?

— С какой стати ему было быть неудачным?

— Вы продолжали жить с сыном и после того, как он женился вторично, и до сих пор живете вместе с его второй женой. Господам присяжным небезынтересно узнать, были ли отношения подсудимого с нею такими же, как с первой?

— Простите?..

Бедная мама! Она не приучена к длинным фразам и к тому же стеснялась признаться, что туговата на ухо.

— Вел ли себя ваш сын, если вы предпочитаете это выражение, — вел ли себя ваш сын со своей второй женой так же, как с первой?

Подлецы! Вот теперь мать заплакала. Не из-за меня, не из-за моего преступления, а по причинам, никак не касавшимся суда. А ведь судьи так гордились своей проницательностью! Впивались глазами в старую плачущую женщину с таким видом, словно вот-вот вырвут у нее ключ к разгадке.

Но все объяснялось очень просто, господин следователь. При первой моей жене, неважной хозяйке, да и «размазне», как у нас выражаются, мать оставалась первым лицом в доме. При Арманде положение изменилось — вот и все. Арманда — женщина волевая, у нее свои вкусы.

Когда шестидесятилетнюю старуху внезапно отстраняют от привычных дел, когда ей не дают распоряжаться прислугой, хлопотать на кухне, возиться с детьми — это всегда чрезвычайно болезненно.

Вот и все. Мать плакала потому, что стала лишней в доме.

— Как вы полагаете, ваш сын был счастлив во втором браке?

— Конечно, господин судья, простите, господин председатель.

— Тогда скажите нам: почему он бросил семью?

Вот откуда подводят мину! Разве мать могла это предвидеть?

Я-то не плакал, о нет! Я стискивал кулаки под скамьей и сжимал зубы, чтобы сдержаться, — так мне хотелось вскочить и осыпать суд бранью.

— Если вы чувствуете себя слишком утомленной, мы можем продолжить допрос завтра, на вечернем заседании.

— Нет, мсье, лучше уж сейчас, — пробормотала мать.

Тут председатель повернулся к моему адвокату, и, провожая его взглядом, мать заметила меня. Она не издала ни звука. У нее лишь дрогнуло горло, и я сообразил, что она сглотнула слюну. Но я-то знаю, что она сказала бы, если бы могла заговорить со мною. Она попросила бы у меня прощения за то, что выглядит такой неловкой, скованной, смешной. Да, она чувствовала себя смешной или, если предпочитаете, не на своем месте, а это для нее глубочайшее из унижений. Она попросила бы у меня прощения за то, что не знала, как отвечать, и, может быть, навредила мне.

И тут мэтр Оже, которого я считал другом, а жена моя прислала сюда из Ла-Рош-сюр-Йона помогать защите и в известном смысле представлять на процессе наши родные края, — мэтр Оже совершил низость. Он наклонился к мэтру Габриэлю, и тот с одобрительным кивком тут же, как школьник, поднял руку в знак того, что хочет взять слово:

— Господин председатель, мы с коллегой просили бы выяснить у свидетельницы, при каких обстоятельствах скончался ее муж.

— Вы слышали вопрос, мадам?

Сволочи! Мать, без того уже белая, просто посинела.

Ее так затрясло, что судебный исполнитель поспешил к ней на случай сердечного приступа или обморока.

— Несчастный случай, — справившись наконец с собой, выдавила она.

Ее заставили повторить.

— Какого рода несчастный случай?

— Чистил ружье в мастерской за домом. Оно и выстрелило.

— Мэтр Габриэль?

— Прошу позволения продолжать, несмотря на всю жестокость моего вопроса. Готова ли свидетельница подтвердить суду, что муж ее не покончил с собой?

Мать сделала над собой усилие и в негодовании выпрямилась:

— Мой муж погиб от несчастного случая.

И все это, господин следователь, чтобы вставить в защитительную речь еще одну фразу, эффектно взмахнуть рукавами мантии и возвысить голос! Чтобы дать мэтру Габриэлю возможность патетическим жестом указать на меня и воскликнуть:

— Это человек, над которым тяготеет бремя наследственности…

Ну, допустим, тяготеет. А над вами, господин следователь? А над мэтром Габриэлем и над двумя рядами присяжных, чьи лица я успел так хорошо изучить? Бремя моей наследственности ничуть не тяжелее, чем у каждого из вас, чем у любого из сынов Адама.

Скажу вам всю правду — не так, как говорят в семьях, где стыдятся того, что считается наследственным заболеванием, а без обиняков, как человек, как врач. И буду очень удивлен, если вы не усмотрите сходства между моей и вашей собственной семьей.

Я родился в одном из тех домов, о которых уже сейчас вспоминают не без умиления и которые потом, когда они окажутся редкими островками, рассеянными по французской провинции, будут превращены в музеи.

Это был старый каменный дом с просторными прохладными комнатами и коридорами, где там и сям встречаются неожиданные повороты или ступеньки уже непонятного теперь назначения, где пахнет воском для пола и деревней, доспевающими фруктами, свежим сеном и ароматами кухни.

При жизни моего деда и бабки здание было господским домом, и кое-кто даже именовал его замком. К нему были приписаны четыре фермы по полсотни гектаров каждая.

При моем отце из четырех ферм остались лишь две.

Затем, перед самым моим появлением на свет — всего одна, и дом в свой черед превратился в ферму: отец самолично возделывал землю и разводил скот.

Он был выше, крупней и сильнее меня. Как мне рассказывали, на ярмарках он в подпитии не раз бился об заклад, что унесет на плечах лошадь, и местные старожилы уверяют — не проигрывал пари.

Женился отец поздно, на пятом десятке. Мужчина он был видный, сохранил еще приличное состояние и мог рассчитывать на хорошую партию, которая поправила бы его дела.

Если вы бывали в Фонтене-ле-Конт — от нас до него тридцать километров, вы, без сомнения, слышали о девицах Лану. Их было пять, и жили они с давно овдовевшей старухой матерью. В прошлом Лану были богаты, но глава семьи перед смертью просадил все, что имел, на бессмысленные спекуляции.

В годы зрелости моего отца семейство Лану — мать и пять дочерей — по-прежнему жило в своем большом доме на улице Рабле, которым еще сегодня владеют две старые барышни Лану, последние его обитательницы.

Трудно представить себе более безысходную и пристойную бедность, чем та, что столько лет царила в этом доме. Доходы были столь мизерны, что семья лишь однажды в день позволяла себе нечто вроде настоящей еды; это, однако, не мешало пяти девицам Лану, неизменно сопровождаемым матерью, во всем параде, при шляпах и перчатках являться к обедне и вечерне, а затем с гордо поднятой головой шествовать по улице Республики.

Самой младшей было лет двадцать пять, но той, на которой в один прекрасный день женился мой отец, уже перевалило за тридцать.

Она и стала моей матерью, господин следователь. Вы, надеюсь, понимаете, что выражение «счастливый брак» имеет для нее иной смысл, чем для господ судей.

В Бурнеф она приехала с отчаянным малокровием, и еще много лет свежий деревенский воздух вызывал у нее головокружение. Рожала она трудно, и все думали, ей не встать, тем более что, появившись на свет, я весил целых шесть кило.

Я писал, что отец сам обрабатывал часть своей земли.

Это правда, но не совсем. В наших краях труд земледельца в значительной мере состоит из посещения ярмарок, а они происходят во всех деревнях округи.

К этому и сводилась работа моего отца. А еще он устраивал облавы на кроликов и кабанов, когда те слишком уж рьяно шкодили в окрестностях.

Отец родился, можно сказать, с ружьем в руках. Отправляясь в поля, он брал его на ремень. В трактирах держал между коленями, и, насколько я помню, у ног его, уткнувшись мордой в сапоги, всегда лежала собака.

Как видите, я не преувеличивал, утверждая, что теснее связан с землей, чем вы.

Я ходил в деревенскую школу. Ловил рыбу, лазил по деревьям, как мои сверстники.

Замечал я тогда, что мать моя постоянно грустна?

Честное слово, нет. Серьезность, никогда не покидавшая ее, казалась мне приметой всех матерей вообще; кротость и неизменная, но как бы приглушенная улыбка — тоже.

Отец сажал меня на рабочих лошадей и волов, угощал подзатыльниками, бросал мне словечки, от которых мать так и вскидывало, и от его усов, на моей памяти уже седых, с самого утра несло вином или кое-чем покрепче.

Отец пил, господин следователь. В каждой семье кто-нибудь пьет, разве не так? В моей таким оказался отец.

Он пил на ярмарках. Пил на фермах и в трактирах. Пил дома. Высматривал с порога прохожих и затаскивал их в винный погреб: ему нужен был предлог для выпивки.

Особенно опасны для него были ярмарки: в подпитии самое чудовищное озорство казалось ему заурядной шалостью.

Лишь с годами я понял, что не раз видел людей, похожих на моего отца, и могу поручиться: в каждой деревне найдется такой же.

Вас отделяет от земли целое поколение, и вам, понятное дело, незнакомы безжалостно монотонная смена времен года, тяжесть неба, с четырех утра начинающего давить на плечи, и тянущиеся часы, любой из которых еще более обременен повседневными заботами, нежели предыдущий.

Есть люди, не замечающие этого; про них говорят, что они счастливы. Другие пьют, ездят на ярмарки, бегают по девкам. Таким был мой отец.

Проснувшись он сразу же взбадривал себя стопкой водки — она придавала ему ту веселую энергию, какой он славился во всей округе. Затем ему требовались новые стопки, новые бутылки — они поддерживали в нем показной оптимизм. И моя мать, господин следователь, понимала его. Это главное, за что я люблю и уважаю ее.

Большая часть нашей жизни протекала в общей столовой; ухо я, как все дети, держал востро, но никогда не слышал, чтобы мать упрекнула:

— Опять пил, Франсуа!

Если в ярмарочный день отцу случалось просадить на девок стоимость целой коровы, мать никогда не спрашивала, где он был.

Думаю, что про себя она называет это «почтением». Она почитала в отце мужчину, и дело тут не только в благодарности за то, что он взял в жены одну из девиц Лану. Мать просто сознавала в душе, что ее муж иначе не может.

Сколько раз по вечерам, уже лежа в постели, я слышал, как фанфарно-резкий голос отца возвещал о нашествии его распьяным-пьяных приятелей: он подбирал их где попало и приводил к себе раздавить отвальную бутылку.

Мать прислуживала им. Время от времени подходила к моей комнате и прислушивалась. Я притворялся спящим: я знал, она страшно боится — вдруг я запомню неблагозвучные слова, раздающиеся в столовой.

Раза три-четыре в год мы продавали кусок земли, «отруб», как у нас говорят.

— Ба! Этот участок приносит нам больше хлопот, чем денег, — так до него далеко, — оправдывался отец, утрачивавший в подобных обстоятельствах обычный самоуверенный вид.

И потом много дней, порою недель, не пил, даже стопки водки себе не позволял. Силился выглядеть веселым, но в веселости его чувствовалось что-то напускное.

Однажды, играя у колодца — я это хорошо помню, — я заметил, что отец лежит под стогом, вытянувшись во весь рост и глядя в небо; он показался мне таким длинным, таким неподвижным, что я подумал: «Папа умер» — и расплакался.

Он услышал и словно очнулся от сна. Я все думаю, сразу ли он узнал меня — взгляд у него был совершенно отсутствующий.

Это произошло в один из тех аквамариновых вечеров, когда небо — сплошная белизна, а трава приобретает темно-зеленый оттенок и каждая травинка четко, как на картинах старых фламандских мастеров, вырисовывается на фоне бесконечности.

— Ты что, малыш?

— Бежал, ногу подвернул.

— Садись-ка сюда.

Я струхнул, но все же опустился рядом с ним на траву. Он обнял меня за плечи. Вдалеке виднелся наш дом, и дым из трубы столбом поднимался к белому небу. Отец молчал, пальцы его легонько стискивали мне плечо.

Мы оба смотрели вдаль. Глаза у нас стали, наверно, одного цвета, и я спрашивал себя, не страшно ли и отцу, как мне.

Не знаю, сколько еще я выдержал бы в таком напряжении — у меня, наверно, кровинки в лице не было, — но тут со стороны Забытого леса донесся выстрел.

Отец стряхнул с себя оцепенение, поднялся, вытащил из кармана трубку и обычным тоном бросил:

— Гляди-ка! Матье зайца на Нижнем лугу гонит.

Прошло два года. Я не отдавал себе отчета, что отец уже стар, гораздо старше, чем отцы у других ребят. Он все чаще вставал по ночам, и я слышал бульканье воды и перешептывание, после чего, по утрам вид у него был утомленный. За столом мать придвигала к мужу картонную коробочку и напоминала:

— Не забудь принять таблетку.

Наконец однажды, когда я был в школе, в класс вошел папаша Куртуа, один из наших соседей, и о чем-то вполголоса заговорил с учителем. Оба поглядывали на меня.

— Дети, прошу вас, посидите спокойно… Алавуан, мальчик мой, выйди со мною во двор.

Было лето. Камни двора нагрелись. Под окнами цвели махровые розы.

— Послушай, Шарль…

Старый Куртуа уже стоял у ворот и ждал, прислонясь спиной к кованой чугунной ограде. Учитель, как когда-то отец, обнял меня за плечи. В голубом, очень голубом небе заливались жаворонки.

— Ты ведь уже мужчина, верно, Шарль? И, по-моему, очень любишь свою маму. Так вот, ты должен ее любить еще больше: теперь ты ей особенно нужен…

Еще до последней фразы я все понял. И хотя раньше я просто не представлял себе, как это мой отец может умереть, я без труда представил его себе мертвым: вытянулся во весь рост и лежит под стогом, как в тот сентябрьский вечер два года назад.

Я не плакал, господин следователь, как не плакал и на суде. Жаль, журналисты не знают: они усмотрели бы в этом повод лишний раз сравнить меня со скользкой жабой! Я не плакал, но мне казалось, в жилах моих иссякла кровь, и когда старик Куртуа за руку повел меня к себе, я шел как пьяный, и мир вокруг тоже качался, как пьяный.

К отцу меня не пустили. Домой я вернулся лишь после того, как его положили в гроб. Люди, являвшиеся к нам проститься с покойным — а шли они с утра до вечера, и всем полагалось ставить выпивку, — в один голос твердили, покачивая головой:

— Подумать только! Он так любил охоту, с ружьем не расставался…

И тридцать пять лет спустя раздутый спесью и багровый от самодовольства адвокат домогается у моей бедной матери:

— Вы уверены, что ваш муж не покончил с собой?

У наших бурнефских крестьян больше такта. Они, разумеется, говорили между собой о случившемся. Но не сочли необходимым говорить об этом с моей матерью.

Отец совершил самоубийство? Ну и что из того?

Отец пил.

А мне хочется сказать вам одну вещь, господин следователь. Только боюсь, при всем вашем уме, вы меня не поймете.

Не стану вас убеждать, что те, кто пьет, — лучшие из людей; нет, они просто видят нечто такое, чего не в силах достичь и чего вожделеют до боли в сердце, такое, что видели мы с отцом в тот вечер, когда сидели вдвоем под стогом и в наших глазах отражалось бесцветное небо.

А теперь представьте себе, что я произношу последнюю фразу перед господами судьями и хромым скорпионом-газетчиком!

Нет уж, поговорим лучше о Жанне, первой моей жене.

В один прекрасный день в Нанте важные господа торжественно вручили мне, двадцатипятилетнему парню, диплом врача. В тот же день, по окончании церемонии, где с меня сошло сто потов, еще один господин преподнес мне, хотя и с меньшей помпой, коробочку с вечным пером, на котором золотыми буквами были выгравированы мое имя и дата защиты диплома.

Вечное перо особенно меня порадовало. Оно — первое, что я получил в жизни действительно бесплатно.

Вам, юристам, подобная удача не выпадает: вы не так непосредственно связаны с известными областями большой коммерции.

Вечное перо было подарено мне, как и остальным молодым медикам, одной крупной фармацевтической компанией.

Мы, выпускники, провели довольно разгульную ночь, и мать моя, присутствовавшая на церемонии, до света ждала меня в гостинице. Утром, так и не сомкнув глаз, я уехал с нею, но не в Бурнеф, где она продала почти всю оставшуюся у нас землю, а в деревню Ормуа, километрах в двадцати от Ла-Рош-сюр-Иона.

Мне кажется, в этот день мать была совершенно счастлива. Маленькая, худенькая, она тряслась рядом со своим здоровенным сыном сперва в поезде, потом в автобусе, и — позволь я это — сама потащила бы мои чемоданы.

Быть может, она предпочитала, чтобы я стал священником? Не исключено. Ей всегда хотелось видеть меня священником или врачом. Я выбрал медицину, чтобы сделать ей приятное: самому мне милей всего было просто шататься по полям.

В тот же вечер я приступил, так сказать, к своим обязанностям: мать купила мне в Ормуа врачебный кабинет местного доктора, полуослепшего старика, решившего наконец уйти на покой.

Длинная улица. Белые дома. И площадь: с одной стороны церковь, с другой — мэрия. Старухи до сих пор ходят в белых вандейских чепцах.

Наконец, мать приобрела для меня большой голубой мотоцикл: мы были слишком ограничены в средствах, чтобы обзавестись машиной, а мне предстояло разъезжать по окрестным фермам.

Дом доктора был светлый, но слишком велик для двоих: нанять служанку мать не соглашалась и в приемные часы сама впускала больных.

Старый доктор — звали его Маршандо — переехал на другой край деревни, где купил небольшой участок и целыми днями ухаживал за садом и огородом.

Он был тощий, совершенно седой и носил широкополую соломенную шляпу, которая придавала ему сходство с каким-то странным грибом. Прежде чем заговорить с человеком, он долго всматривался и ждал, пока собеседник первым откроет рот: из-за плохого зрения он узнавал теперь людей только по голосу.

Был ли я счастлив, господин следователь? Не знаю.

Но благих намерений — преисполнен. Меня всегда преисполняли благие намерения. Мне хотелось делать приятное всем, и в первую очередь матери.

Вы представляете себе нашу скромную семейную жизнь? Мать обихаживала и баловала меня. Все утро сновала по слишком просторному дому, стараясь сделать его поуютней: она словно испытывала смутную потребность удержать меня.

Удержать от чего? И не для того ли, чтобы удержать, она хотела видеть меня либо врачом, либо священником?

Она вела себя с сыном так же послушно, так же смиренно, как с отцом, и я редко видел ее сидящей за столом напротив меня: она старалась держаться при мне, словно простая служанка.

Мне частенько приходилось вскакивать на мотоцикл и мчаться к своему старому собрату: я был новичок и во многих случаях становился в тупик.

Понимаете, я старался. Стремился к совершенству.

Считал, что коль скоро я врач, медицина для меня — священнодействие.

— Папаша Кошен? — переспрашивал Маршандо. — Суньте ему таблеток франков на двадцать, и будет доволен.

Аптеки в деревне не было, и я сам торговал тем, что прописывал.

— Они тут все на одно лицо. Главное, не говорите вслух, что от лекарства им будет не больше пользы, чем от стакана воды. Они потеряют к вам доверие, и, что хуже всего, вы заработаете только на налоги да плату за патент.

Побольше лекарств, друг мой! Побольше лекарств!

И вот что забавно — как садовник старик Маршандо сам был похож на своих пациентов, над которыми так потешался.

С утра до вечера он фаршировал землю самыми невероятными химикалиями: вычитает про них в рекламных проспектах и выписывает, не считаясь с расходами.

— Лекарства! Наши не хотят, чтоб их вылечили; они хотят, чтоб их лечили… Главное, не говорите им, что они здоровы, не то пиши пропало.

Доктор Маршандо вдовец, старшую дочь выдал за аптекаря из Ла-Рош, а младшая, двадцатилетняя Жанна, жила с ним.

Я уже говорил и повторяю, что был преисполнен благих намерений. Я не знал даже, хороша ли Жанна собой. Зато знал: по достижении определенного возраста мужчина должен жениться.

Жанна так Жанна! Она застенчиво улыбалась мне при каждом моем визите. Подавала стакан белого вина — это в наших краях традиция. Держалась скромно, неприметно. Вся была такая неприметная, что теперь, шестнадцать лет спустя, я делаю над собой усилие, чтобы вспомнить, как она выглядела.

Она была кротка, как моя мать.

Приятелей в деревне я не завел. В Ла-Рош-сюр-Йоне бывал редко, предпочитая в свободное время садиться на мотоцикл и уезжать на охоту или рыбную ловлю.

Так сказать, ухаживать за Жанной мне не понадобилось.

— По-моему, ты неравнодушен к Жанне, — сказала мать как-то вечером, когда мы молча сидели при лампе, дожидаясь отхода ко сну.

— С чего ты взяла?

— Она славная девушка. О ней худого не скажешь.

Да, да, славная, одна из тех, что шьют к Пасхе новое летнее платье и шляпку, а ко Дню поминовения[2] — зимнее пальто.

— Не вековать же тебе холостяком…

Бедная мама! Она явно предпочла бы видеть меня священником.

— Хочешь, я поспрашиваю, как она на твой счет?

Мать нас и окрутила. Жениховство мое длилось год: в деревне спешка со свадьбой всегда расценивается как вынужденная.

Я вновь вижу большой сад Маршандо, потом гостиную, где в камине пылали поленья и старый доктор незамедлительно засыпал в кресле.

Жанна шила себе приданое. Затем настало время готовить подвенечное платье, наконец — составлять и пересоставлять список приглашенных, тратя на это целые вечера.

Не так ли женились и вы, господин следователь? Под конец я, кажется, начал проявлять нетерпение. Когда я перед уходом обнимал Жанну в дверях, тепло ее тела кружило мне голову.

Старый Маршандо был доволен: пристроена и младшая.

— Вот теперь я заживу в свое удовольствие, — повторял он слегка надтреснутым голосом.

Мы провели три дня в Ницце: денег на оплату временного заместителя у меня не было, и я не мог надолго оставлять пациентов.

Мать моя получила дочь — и гораздо более послушную, чем если бы Жанна была ее собственным ребенком.

Она продолжала вести хозяйство.

— Что я должна делать, матушка? — с ангельской кротостью осведомлялась невестка.

— Отдыхайте, дитя мое. В вашем положении…

Жанна сразу же забеременела. Я собирался отправить ее рожать в Ла-Рош-сюр-Йон: мне было чуточку страшно. Тесть поднял меня на смех:

— Здешняя повитуха сделает все ничуть не хуже. Она принимала добрую треть деревни.

Тем не менее роды оказались трудными. И опять тесть подбадривал меня:

— С моей женой в первый раз было еще хуже. Но увидите, во второй…

Сам не знаю почему, я все время толковал о сыне, и женщинам, то есть матери и Жанне, запала в голову мысль о мальчике.

Родилась, однако, девочка, а жена после родов три месяца пролежала в постели.

Извините, господин следователь, что я пишу о ней с таким кажущимся безразличием. Дело, видите ли, в том, что я совсем не знал ее — ни тогда, ни после.

Она была в моей жизни только декорацией, знаком подчинения условностям. Я был врачом, обзавелся кабинетом, светлым и веселым домом. Женился на приличной и послушной девушке. Она родила мне ребенка, и я в меру сил заботился о ней.

Издалека все это кажется мне ужасным. Я ведь даже не попытался понять, что она такое на самом деле, о чем думает, чем живет.

Четыре года мы спали с ней в одной постели. Коротали вечера в обществе моей матери, а иногда и папаши Маршандо, заглядывавшего к нам пропустить перед сном стаканчик.

Теперь это для меня — как выцветшая фотография.

Но, уверяю вас, я не возмутился бы, если бы судья, грозно указав на меня пальцем, возгласил:

— Вы убили ее!..

Это правда. Только я этого не знал. Если бы меня в упор спросили: «Любите ли вы жену?» — я совершенно искренне ответил бы: «Разумеется!»

Жену полагается любить — так уж принято. А дальше я не заглядывал. Принято также делать с ней детей.

Окружающие в один голос твердили мне:

— В другой раз у вас получится здоровенький мальчуган…

И я соблазнился перспективой заиметь здоровенького мальчугана. Матери это тоже было по душе.

Ради здоровенького мальчугана, мысль о котором мне так вбили в голову, что она мало-помалу отождествилась с моими собственными желаниями, я и убил жену.

Когда у Жанны после первого ребенка произошел выкидыш, я несколько встревожился.

— Такое случается чуть не с каждой, — уверял меня тесть. — Вот попрактикуете несколько лет — сами убедитесь.

— Она слабенькая…

— Слабенькие-то — они самые живучие. Посмотрите на свою матушку.

Я опять взялся за свое, господин следователь. Я сказал себе: «Доктор Маршандо старше меня, опытней, значит, он и прав».

Здоровенький, очень здоровенький мальчуган весом не меньше шести кило: во мне при рождении было как раз столько!

Жанна молчала. Неотступно ходила по дому вслед за свекровью:

— Вам помочь, матушка?

Я целыми днями раскатывал на своем мощном мотоцикле: то визиты, то рыбная ловля. Правда, я не пил…

Никогда этого не любил. Да и Жанне почти не изменял.

Вечера мы проводили втроем или вчетвером. Затем уходили к себе. Я шутливо бросал жене:

— Будем делать сына?

Жанна застенчиво улыбалась. Она была очень стеснительна.

Она снова забеременела. Все ликовали и предсказывали мне желаемого шестикилограммового мальчугана.

Я давал жене укрепляющее, делал ей уколы.

— Повитуха в сто раз лучше всех этих чертовых хирургов, — внушал мне тесть.

Когда пришлось накладывать щипцы, позвали меня.

Я почти ничего не видел — глаза мне заливал пот. Тесть тоже был рядом: он метался взад и вперед, как потерявшая след собачонка.

— Вот увидите, все кончится хорошо… Очень хорошо… — повторял он.

Ребенка я принял. Толстую девчушку, которая лишь несколько граммов не дотянула до шести кило. Зато мать ее через два часа умерла, не упрекнув меня даже взглядом и только вздохнув:

— Как жаль, что я такая слабая…