"Русский советский научно-фантастический роман" - читать интересную книгу автора (Бритиков Анатолий Федорович)Дорога в сто парсековЕще недавно печаталось не более 10 фантастических книжек в год и среди них одна-две сколько-нибудь заметные. Появление в «Технике — молодежи» за 1957 г. «Туманности Андромеды» стало как бы призывным сигналом. Буквально за несколько лет все изменилось. Только с 1963 г. выходит ежегодно более чем 80 фантастических произведений. Если учитывать переводы, эта цифра возрастает вдвое. В 1965 г. было зарегистрировано 315 публикаций. За семилетие же, с 1959 по 1965 г., на русском языке опубликовано 1266 произведений научной фантастики общим тиражом около 140 миллионов. Предоставивший нам эти сведения писатель А. Мееров подсчитал, что за последние полтора десятка лет вышло столько же фантастических произведений, сколько за предшествующие тридцать пять. Эта обильная река течет в издательства центральные и областные, литературные и научно-технические, от Калининграда до Благовещенска, от Риги до Алма-Аты, от Киева до Баку. Не говоря уже о традиционно «своих» журналах — «Техника — молодежи» и «Знание — сила», научную фантастику берут и молодежные «Юность», «Смена», «Молодая гвардия», и «Дон» и «Нева», и областной «Уральский следопыт» и центральная «Литературная Россия», и «Гражданская авиация» и «Литературная Грузия», и «Сибирские огни» и «Мастер леса». Отпочковавшийся от журнала «Вокруг света» полуприключенческий «Искатель» не заменил, конечно, хорошо поставленного периодического издания научной фантастики, но само его возникновение свидетельствует, что фантастике тесно в приемышах. Появилась целая библиотека сборников и альманахов: «Фантастика, 1962 год» и последующие (иногда по нескольку выпусков) в издательстве «Молодая гвардия», «НФ, альманах научной фантастики» — в «Знании», «В мире фантастики и приключений» — в Лениздате. Подобные сборники стали выходить в Калининграде, Баку и других городах. Советскую научную фантастику обсуждают на представительных совещаниях — всесоюзных и международных. Комсомольская «Молодая гвардия», солидные «Новый мир» и «Вопросы литературы» и даже академическая «Русская литература» откликаются на нее рецензиями и статьями. «Литературная газета» спорит с «Промышленно-экономической газетой» о «Туманности Андромеды», а «Комсомольская правда» — с «Известиями» о повестях братьев Стругацких. В последние годы орган ЦК КПСС «Коммунист» четырежды выступал с теоретическими статьями об идеологической борьбе в мировой фантастике. Вчерашней Золушке оказывают внимание даже «Вопросы философии». В фантастику пришел большой отряд новых авторов. Новые имена едва ли не превысили кадры русской фантастики за все предшествующее полстолетие. Если в 30 — 40-е годы небольшая горстка фантастов сосредоточивалась в Москве и Ленинграда, то сегодня десятки известных авторов работают в разных концах страны. Дело, конечно, не в числе, а в уменье. Сейчас в научной фантастике утвердились такие широко известные имена, как братья Стругацкие, А. Днепров, И. Варшавский, Г. Альтов и В. Журавлева, Е. Войскунский и И. Лукодьянов, М. Емцев и Е. Парнов, В. Савченко, Г. Мартынов, Г. Гуревич и др. Сюда пришли такие талантливые прозаики, как Г. Гор и Л. Обухова. В научной фантастике нашли себя писатели С. Гансовский (сборники «Шаги в неизвестное», 1963, и «Шесть гениев», 1965) и С. Снегов (роман «Люди как боги», 1966 — 1968), журналисты В. Михайлов (повести «Особая необходимость», 1962, и «Люди приземелья», 1966, книги рассказов «Шаг вперед», 1964, «Люди и корабли», 1967, и «Черные журавли», 1967) и И. Росоховатский (сборники рассказов «Загадка акулы», 1962, и «Встреча со временем», 1963). Талантливому реалисту В. Тендрякову научно-фантастический роман «Путешествие длиной в век» (1963) не удался, зато поэт В. Шефнер интересно использовал научно-фантастические мотивы в пародийной повести «Девушка у обрыва, или Записки Ковригина» (1964) и в цикле сказочно-фантастических повестей; Д. Гранин — в социально-психологическом рассказе «Место для памятника» (1967). Приход в фантастику многих профессиональных литераторов примечателен. О научно-фантастической литературе теперь уже можно сказать, что лучшие ее книги «вполне выдерживают сравнение с любым публикуемым в наши дни произведением (исключая, конечно, наиболее выдающиеся)». [321] Вряд ли в этом решающая заслуга «пришельцев»-реалистов, потому что литературный уровень, так сказать, коренных фантастов сегодня ничуть не ниже. Несомненно, что для тех и других фантастика неожиданно раскрыла возможности, которых в ней и не подозревали. Увидели вдруг, что она и умней и шутливей, и легкомысленней и глубже, чем в те недавние времена, когда чахла у «грани возможного», и даже в те, когда ею не гнушались Алексей Толстой, Эренбург, Шагинян, Лавренев, Валентин Катаев, когда Ильф и Петров и Николай Островский замышляли фантастические романы. «Литература плюс наука», какой фантастика десятилетия представлялась ходячему мнению, она вдруг обернулась неисхоженным полем оригинального художественного мышления, источником новых тем, свежих приемов, новаторских решений. Многообразие фантастики 60-х годов — жанровое, видовое, стилистическое, даже методологическое (не только научная!) — приводит в отчаяние классификатора. Диапазон ее ширится от больших романов-эпопей, дилогий, трилогий, циклов (Снегов, Мартынов, Стругацкие, Гуревич, Казанцев) до пародийных «анти»фантастических миниатюр (Варшавский), от суховатой философской повести (Ефремов, Гор) до динамичного приключенческого романа (Войскунский и Лукодьянов, Аматуни, Емцев и Парнов), от философской трагедии (О. Левада) до научно-фантастической сказки (О. Павловский, В. Мелентьев, А. Волков, С. Жемайтис), от научно-фантастических пьес (И. Луковский, Савченко) до научно-фантастической поэмы (В. Чухров), от психологических романов и повестей (Ларионова, В. Невинский, Емцев и Парнов, Гансовский, Н. Соколова, Н. Амосов) до научно-фантастических и фантастико-научных очерков, смыкающихся с популяризаторской прозой (В. Захарченко, Б. Ляпунов, А. Горбовский), от новаторских парадоксальных рассказов Днепрова до традиционных (по форме, но порой столь же парадоксальных по содержанию) повестей А. Шалимова, от добротной научной фантастики Ефремова, Днепрова, Г. Альтова, В. Журавлевой, Савченко, Меерова до фантастики как литературного приема у Емцева и Парнова, А. Громовой, Стругацких и др. Одни и те же авторы зачастую в одних и тех же произведениях пользуются всем этим широким спектром. Альтову, например, принадлежат и романтические новеллы, и рассказы-трактаты, а в совместно с Журавлевой написанной «Балладе о звездах» смешалось и то и другое. Такого пестрого смешенья «одежд и лиц, племен, наречий, состояний» наша фантастика не знала даже в урожайные на эксперименты 20-е годы. И хотя к концу 60-х «фантастический бум» заметно спал, литературный процесс отнюдь не улегся, скорей напротив, приобрел более сложные формы и содержание. Может быть, это несколько извинит в глазах читателя неполноту отбора имен и явлений и субъективность суждений автора книги в этой заключительной главе. Не был ли источником нынешнего расцвета фантастики тематический «взрыв»? В самом деле: природа времени и антигравитация, искусственное управление эмоциями и пришельцы из космоса, телепатия и парадоксы пространства — времени, воздействие на прошлое и биология будущего — на такое наша фантастика не так давно просто не посягала. Обедненную «ближнюю» фантастику питали почти исключительно техника, география и отчасти биология. А теперь нелегко очертить даже примерный круг тем. Было время, когда сама тема космических путешествий приравнивалась к космополитизму. А ныне космос — в каждой второй книжке, фантасты устали соревноваться в способах космического полета. Запущенная Стругацкими в «Стране багровых туч» (1959) фотонная ракета, как ей и положено, мгновенно опередила «обыкновенную» атомную в «Детях Земли» Г. Бовина (1960). Даже нуль-транспортировка стала чуть ли не анахронизмом. Сверхсветовые скорости, свертывание пространства, превращение пространства в вещество и наоборот — и это уже не самое последнее слово современной «фантастической техники». В 60— е годы батальоны пришельцев из других Галактик промаршировали чуть ли не через все романы -прямо в серьезную научную дискуссию. Беляевский аппарат мысленного внушения из «Властелина мира» кажется допотопным рядом с изощреннейшими способами сверхдальней космической «пси-связи» (телепатии) в произведениях Журавлевой, А. Полещука, Гансовского, братьев Стругацких и многих других. Трудно представить, как вознегодовал бы критик в 1948 г., узнай он, что лет через десять герои фантастических романов запросто будут беседовать с «думающими» машинами; что антропоидные биороботы в романе Ариадны Громовой «Поединок с собой» (1962) поразят читателя даже не этой фантастической выдумкой, а своим человеческим трагизмом (как уэллсовы зверочеловеки на острове доктора Моро); что в романе Савченко «Открытие себя» (1967) речь пойдет об искусственном копировании человека и драматических коллизиях двойников. Власть тем, лежащих за порогом возможного, оказалась столь велика, что даже близкий к теории предела Казанцев занял своих суперкрасавиц в романе «Льды возвращаются» (1963 — 1964) разжиганием Солнца, притушенного было американскими ястребами. Стругацкие отправили своих нарочито грубоватых юношей на средневековый Арканар мучиться сознанием ответственности за эксперимент с целой цивилизацией. Экспериментальная история! Да, таких тем не было и в помине. Повесть Полещука «Ошибка инженера Алексеева» (1961) в начале 50-х годов наверняка была бы проработана за идеализм и мистику. Моделируя процессы звездообразования, инженер Алексеев неожиданно «сделал» новую Галактику. Очень миниатюрную, но самую настоящую, с мириадами звездных скоплений и, как оказалось, планетами вокруг звезд. Установка была запущена в околоземной космос. А когда с Земли подана была команда прекратить эксперимент, с учеными что-то случилось: они оказались как бы законсервированы в стекловидной массе — на ощупь теплой, близкой температуре человеческого тела… Дело оказалось в том, что прекращение опыта угрожало возникшему на искусственных планетках разуму: за это время он успел осознать свое происхождение и принял меры, ограничившие «создателя». Тех, кто поторопился обвинить автора в нарушении законов природы, [322] можно отослать к книге А. Кларка «Черты будущего». Ученый напоминает, что по мере продвижения вниз по шкале размеров, в силу ряда биологических обстоятельств, жизнь становится невозможна. Тем не менее Кларк не исключает вовсе существования крошечных разумных существ — «при условии, что по своему строению они не будут походить на людей». [323] Кларк пишет далее, что в рассказах о микровселенных почти неизменно игнорируется то обстоятельство, что уменьшение размеров сопряжено с изменением хода времени. Вот этот феномен Полещук и обыграл. И он не был первым. Искусственную вселенную создал герой Александра Беляева профессор Вагнер. «— Неужели вы предполагаете, — спрашивают его, — что… на микроскопических планетах появится человечество? — А почему бы и нет? От появления до гибели планетной системы это человечество будет жить всего несколько наших минут. Но для них наши минуты будут равняться миллионам лет… — А вдруг и наша вселенная… является только лабораторным опытом какого-нибудь космического профессора Вагнера? — Не думаю! — серьезно ответил Вагнер… — если бы такой сверх-Вагнер и был, он не божество, как не бог и я: я не творю миры, а только пользуюсь вечными мировыми силами, которые прекрасно обходятся без творца». [324] Ошибка инженера Алексеева была в том, что как раз это он и недооценил. Повесть делает близкой и понятной ту мысль, что разум — не только производное движения материи, но и сам, не исключено, активно участвует в этом процессе. Здесь — весьма иронический контрвариант клерикальной идеи «божественного первотолчка», оживившейся в связи с новыми работами в теоретической физике. Алексеев-создатель, осторожно обезвреженный своими созданиями, — это почти трагикомическая параллель «неосторожности» Саваофа… Для современной фантастики характерен такой переход частной проблемы в общенаучную, естественной — в гуманитарную и философскую. Повесть Полещука приведена не как образец в этом смысле, а как типичное рядовое произведение. Итак, — новые факты, на которые теория предела закрывала глаза, новые гипотезы, которые она отвергала. К середине века количество их резко возросло. Наука включила в себя размышления о путях развития знания. Академик М. Лаврентьев писал в статье «Наука и темпы века», что две трети знаний человечество добыло за два последних десятилетия, — две трети! Как раз на эти десятилетия приходится расцвет советской фантастики. Партия провела большую работу по оживлению идеологической жизни, расчистив дорогу всем видам искусства. Лавина знаний опрокинула тематические шлагбаумы для научно-фантастической литературы. Конечно, фантастике дал такой мощный импульс не только количественный прогресс. Увеличение массы знаний было одновременно и качественным скачком, в частности, в представлениях о возможном и невозможном в науке, правдоподобном и неправдоподобном в научной фантазии. В повести Савченко «Черные звезды» (1960) увлекательной темой могла быть уже одна история открытия антивещества (против самой этой идеи активно возражали фантасты-предельщики). Писатель, однако, повел нас дальше — к предположению о симметрии Вселенной. По его мнению, зародыш идеи симметричности материи содержится в периодическом законе Менделеева. «Почему таблица химических элементов может продолжаться только… в сторону увеличения порядкового номера?… Почему… не предположить существование элемента „номер нуль“… или элемента „минус один“, или „минус 15“?… Зеркальное отражение менделеевской таблицы!». [325] Сегодня не подлежат сомнению по крайней мере античастицы и даже антиядра. «После открытия антипротонов и антинейтронов, — писал член-корреспондент Академии наук СССР А. Алиханьян, — можно было в принципе представить себе атомы, у которых ядра состоят не из обычных протонов и нейтронов, а из их антиподов. Эта идея, допускающая в принципе существование антиядер, была практически осуществлена профессором Лендерманом», а в 1965 г. «впервые удалось в земных условиях создать антивещество!». [326] От штучных антиядер до весомых количеств антивещества — дистанция огромного размера. Но фантастика не была бы фантастикой, если бы хоть на полшага не опережала события. Ребром пластины из нейтрида герой «Черных звезд» полоснул по руке. «Затаив дыхание, все ждали, что сейчас кисть отвалится и хлестнет кровь. Но Алексей Осипович спортивно сжал кулак, распрямил его и „отрезанной“ рукой полез в карман за носовым платком». [327] Пластинку из нуль-вещества можно сделать тоньше атома. Такой нож пройдет сквозь межатомные промежутки, не повреждая живую ткань. В повести Мартынова «Сестра Земли» земляне проникли в звездолет с планеты Фаэтон через люк, затянутый наподобие пленки чем-то средним между полем и веществом. Завеса пропускает человека, но не дает просочиться атмосфере. В такой детали физически ощущаешь иной уровень фаэтонской науки и техники. Для фантаста, опирающегося на науку, здесь недостаточно просто богатого воображения: должно исходить из иных, не бытовых представлений о материальности. XIX век жил в ньютоновском мире, где научные представления совпадают с обыденным опытом. XX век вступил в мир эйнштейновский, парадоксально с этим опытом не совпадающий. Ядерные частицы, существующие и как бы несуществующие, относительность законов физики в разных системах (время в звездолете, несущемся со скоростью света, «растягивается», тогда как на Земле продолжает течь нормально), неуловимость перехода неживого в живое на определенном уровне неорганических соединений и так далее — все это не только новые факты, но и новая система мышления. В сознание людей вошла мысль об относительности бытового понимания законов природы. Раньше все, что не укладывалось в школьные представления, казалось за пределами науки. Нынче мыслимая граница возможного отодвинулась далеко вперед. Но этот «рывок за грань» не означал отмены «ближних» тем. Куда важней то, что поток «дальних» тем поворачивал фантастику к новым научно-художественным принципам. Научно-фантастический роман обновляла и более глубокая трактовка подчас весьма традиционной тематики. Казалось, давно исчерпаны все возможные варианты контакта с инопланетной цивилизацией. И вот читатель, открывая роман Меерова «Сиреневый кристалл» (1965), с удивлением обнаруживал, что ему рассказали об этом лишь малую толику того, чем располагает фантазия. У Меерова не выходят из диковинных кораблей ни паукообразные, ни человекоподобные. Просто лежат где-то на островах Южных Морей загадочные зерна, и десятки лет никто не догадывается, что это и есть посланцы чужого мира. Автор ведет нас через несколько фаз узнавания. Невзначай пробужденная в зернах-зародышах чужая жизнь оказывается чудовищно активной. Какая-то сверхбиологическая силициевая стихия распространяется со скоростью потопа, пожирая камни и в камни же превращая органику. Нависает угроза над всем живым. Как же преступно равнодушны должны быть те, кто подбросил нам эту беду! Удивляет, однако, что неведомая жизнь стремится созидать. Вырастают какие-то химерические строения. Наконец Левиафана с величайшим трудом укрощают. И обнаруживается, что люди тоже невольно виноваты: не зная того, они разъединили устройство, управляющее «жизнью». А когда оно приходит в действие, грозная силициевая плазма оказывается мирным строителем. Управляющий ею кибернетический мозг проявляет не только гуманность, но и деликатность. То, что принимали за форму жизни, было сложнейшей саморазвивающейся кибернетической системой, посланной из иного мира исследовать Землю. Мы так и не узнаем, как выглядят ее хозяева. Контакт с ними сам по себе предстает сложнейшей научной проблемой. Меерову удалась правда трепетного ожидания соприкосновения с иной цивилизацией. Как все великие явления, это чудо вряд ли сойдет готовым с неба, скорей всего оно будет разгадано постепенно, в долгих трудах поколений. Заставляя читателя подумать об этом, Мееров невольно, быть может, привнес в каскад приключений опыт профессионального ученого. В этом отношении «Сиреневый кристалл» типичен для научно-фантастических романов 60-х годов. Писатели, пришедшие в фантастику из науки, умеют вносить в самые фантастические сюжеты психологическую правду научного мышления. А вот Днепров в повести «Голубое зарево» (1965) использовал сравнительно свежие научно-фантастические идеи рутинно. История того, как получили антижелезо и что из этого открытия хотели извлечь, с одной стороны, советские физики, а с другой (конечно же) — американские ультра, повторяет историю с антиртутью в талантливой повести Савченко «Черные звезды». У Днепрова фантастическая идея — лишь повод для приключенческой фабулы с элементами политической публицистики. Нет ни увлекательной романтики научного поиска, ни оригинальных общенаучных предположений, как у Савченко (антивещество — симметрия Вселенной). Научная фантастика, как вода в песок, уходит в стандартный детектив. Встречающиеся в «Голубом зареве» любопытные сентенции (например, о закономерностях развития науки) и две-три живые черточки персонажей не снимают впечатления, что обо всем этом не однажды уже было читано. И об ученых-антифашистах, спасающих мир от неонацистской катастрофы, и о полковниках госбезопасности, прекрасно говорящих по-немецки, и о физиках, хранящих под стеклом оригинальное фото Эйнштейна (великий человек одной рукой пишет формулы, другой поддерживает сползающие штаны). Читано даже в тех же стершихся словах: «одно и то же открытие можно превратить в добро и зло». В этой на три четверти детективной повести трудно узнать раннего Днепрова, умевшего извлекать из научно-технической посылки острую, емкую до символики коллизию. Сравнивая «Голубое зарево» с «Сиреневым кристаллом», нельзя не видеть, как в противоположных направлениях движутся разные писатели. Днепров сбился с интеллектуальной фантастики на приключенческую обочину, а Меерову, более чем посредственному в «Защите 240», «заштампованная» тема не помешала уверенно выбраться на столбовую дорогу. Связь проблематики научно-фантастического романа 60-х годов с методологией (а не только новыми фактами) современной науки наиболее наглядна в традиционных темах, претерпевших глубокую метаморфозу. Машина, которая по-настоящему была введена в фантастику Жюлем Верном, со временем стала знамением двойственности научно-технического прогресса: в разных социальных условиях она несет то зло, то благо, то отчуждает человека от самого себя, то обещает невиданный расцвет человечности. Замышляя в 1908 г. рассказ о том, как «взбунтовались» машины, Валерий Брюсов уловил в этой метафоре драматическое усложнение взаимоотношений человека с технологической цивилизацией. Впоследствии такая широкая трактовка темы «человек и машина» была утрачена. В 40 — 50-е годы тема решалась просто: заранее было ясно, что машины должны нам помочь достигнуть изобилия, разгрузить человека от физического труда и т. п. — о чем писал еще Чернышевский в романе «Что делать?». Почвы для серьезных идеологических коллизий здесь не было — только для детективных (изобретение делается объектом шпионских покушений и т. п.). Когда кибернетика внесла в метафорическое очеловечивание машины некоторый реальный смысл, сторонники теории предела в душе все-таки не допускали, что машина может стать партнером человека по мысли и переживанию. В повести Казанцева «Планета бурь» («Внуки Марса», 1959) Железный Джон пытается спастись ценой гибели своих хозяев-людей. Эта нехитрая параллель с эгоистической буржуазной моралью была результатом довольно грубого технического просчета. Конструктор, сумевший снабдить робота системой самосохранения и даже элементом «эмоциональности» (Железный Джон не откликается на недостаточно вежливые приказы), просто не мог бы не предусмотреть того, о чем пишет А. Азимов в книге «Я, робот»: «Три закона роботехники. 1. Робот не может причинить вред человеку или своим бездействием допустить, чтобы человеку был причинен вред…». [328] Казанцев пренебрег тонкостями научно-психологического правдоподобия. Он восхищался тем, что в отличие от буржуазных фантастов, у которых машина ненавидит человека, у Станислава Лема машина — любит. Хороша любовь! В рассказе «Молот», о котором идет речь, человек разбивает машину за то, что она, боясь утратить одиночество вдвоем, отклонила траекторию космического корабля так, чтобы они с космонавтом никогда не вернулись к людям. Подлинным открытием в нашей фантастике явились ранние рассказы А. Днепрова «СУЭМа» (Самодействующая Универсальная Электронная Машина) и «Крабы идут по острову» — открытием целой области знания и совершенно новых, парадоксальных коллизий между разумной и неразумной природой. Было чрезвычайно необычно сознавать, что забавные капризы СУЭМы (вообразила вдруг, что она — женщина и потребовала соответствующего почтения) — не просто оригинальный вымысел, каким был бунт машины у Брюсова, и у Чапека, и у Алексея Толстого, но лишь совсем немного домышленная реальность. Было очевидно, что такая тема не нуждается во внешних подпорках, и юмор, и даже драматизм (со скальпелем «в руке» СУЭМа решила сравнить организм своего автора с собственным устройством), и острые повороты сюжета, и мастерство языка не взяты напрокат из реалистической литературы, но как бы извлечены изнутри фантастической темы. В рассказе «Крабы идут по острову» остроумно раскрыт очень важный тезис — в принципы самосовершенствующихся автоматов человек вносит свою социальную мораль. Если таким автоматам может быть свойственно «человеческое» стремление выжить ценою гибели себе подобных, то почему бы не включить в «здоровую конкуренцию» и их создателя, коль он додумался запрограммировать машины по «универсальной» доктрине борьбы за существование? «Крабы», исчерпав в междоусобице внутренние ресурсы, превращаются в одну гигантскую особь, и она приканчивает изобретателя, ибо весь металл, которым питались «крабы», съеден, остались только искусственные зубы изобретателя. Такой оборот эксперимента с борьбой за существование не был предусмотрен. Из сугубо кибернетического, казалось бы, парадокса Днепров извлек заурядный, но тем и примечательный его источник. Ведь если самопроизвольный бунт машины проблематичен, то агрессивность заранее запрограммированная — реальное порождение идеологии капиталистического мира, она лишь маскируется под «всеобщие» законы бытия. Эти две ранние новеллы — лучшие в творчестве Днепрова. Конкретно социальная и общечеловеческая, специальная и общенаучная проблематика здесь внутренне едины, как бы развертываются одна из другой, создавая реализованную метафору. В более поздних произведениях Днепрову уже не удастся добиться такой слитности формы и содержания. Специалисты склонны рассматривать намерения «думающей» машины как результат имманентного анализа ею окружающей среды. Между тем и среда социальна, и моральная «наследственность», введенная человеком вместе с принципами своего мышления в искусственный разум, тоже идеологически окрашена. Так на философском рубеже кибернетики завязывается идеологический конфликт, он только замаскирован специальными проблемами. Фантастические сюжеты с роботами дают почувствовать существенность социального коэффициента в уравнениях кибернетики. Вводит его не только человек по своему желанию, но и объективная эволюция машины. Уже сегодня можно представить «думающие», самосовершенствующиеся машины во главе производства. Власть человека над такой системой может стать ограниченной. В романе западногерманского писателя Г. Гаузера «Мозг-гигант» Пентагон создает электронный мозг, равный суммарному интеллекту десятков гениев. Президент и правительство — люди, стало быть, не застрахованы от слабостей. Мозг берет на себя руководство страной. Ученые сами боятся созданного ими монстра. Его питали антигуманной информацией, он очищен от человеческих чувств. Когда ему пытаются впрыснуть толику человечности, мозг переходит в контратаку. Одному из ученых удается разрушить чудовище, и до всемирной катастрофы не доходит. Человек умней и гуманней машины. Эта коллизия встречается в десятках и сотнях произведений современной фантастики, начиная с «Мультивака» А. Азимова. Но такое решение не идеально. При быстродействии машины человек может просто не успеть ее опередить. В романе Снегова «Люди как боги» могущественная космическая цивилизация угрожает всему живому в Галактике. Кучка изоляционистов требует воздержаться от столкновения с агрессивными «зловредами». Мол, коммунизм — для человека, а опасность слишком далека. Всепланетный электронный мозг принимает их сторону. Однако ни Земля, ни более примитивные дружественные цивилизации не могут жить под вечным страхом. И подавляющее большинство высказывается за риск. Люди, может быть, не смогли бы помешать машинному мозгу, который они называют Охранительницей, если бы он решил последовательно выполнить свое назначение. Но машина, узнав о голосовании, сама потребовала изменить заложенные в ней принципы. Машина, натравленная на человека, — и машина-гуманист. Различие, однако, не только в этом. У Гаузера электронный мозг терпит поражение перед диалектической логикой, движимой нравственным чувством человека. У Охранительницы же критерий человечности включен в логику. (Поэтому машина дискутирует с людьми на равных: ведь и среди них есть расхождение в том, что такое гуманизм). Вопрос ставится не только так: может ли «думающая» машина превзойти человеческий интеллект (здесь фантасты «доводят» гипотезы кибернетиков), но и так: насколько человечен должен быть машинный разум. Это уже специфическая область научной фантастики как «человековедения». Научно-фантастическая идея берется не как подсобный материал для решения социальной темы, но внутренне ее включает. Еще недавно социальная тема была для фантаста довольно опосредствованным следствием открытия или изобретения. Сегодня фантастическое воображение нацелено на изначальную гносеологическую связь узкоспециальных вопросов с общечеловеческими. Состояние науки и техники таково, что объектом фантазии делается диалектический стык, взаимопереход между научно-техническим прогрессом и социальным. Философское углубление испытали почти все современные фантастические жанры — от небольшого рассказа о роботах до комплексного романа о будущем. Но методологически наиболее знаменательны, пожалуй, философские повести Геннадия Гора. В свое время писатель был известен этнографическими произведениями из жизни национальных окраин. В фантастику он пришел от цикла романов и повестей об ученых и науке. В 1961 — 1967 гг. были опубликованы его повести «Докучливый собеседник», «Странник и время», «Гости с Уазы» («Кумби»), «Электронный Мельмот», «Скиталец Ларвеф», «Минотавр». Как— то в беседе Гор назвал себя сподвижником Ефремова. Он -последователь, который спорит. Задавая вопрос: «Может ли быть мышление, построенное на других законах, чем наше?», [329] Гор, на первый взгляд, противоречит известному тезису Ефремова, что инопланетные логики должны быть сходны, поскольку отражают единое мироздание. Тем не менее герои Гора моделируют внутренний мир жителей планеты Уазы по-человеческому. Споря, Гор продолжает и развивает. На сложной фоне современной научной фантастики Гор, может быть, самый «чистый» философ. Его повести перебрасывают мостик от гносеологических проблем естествознания и техники к проблемам человека, вступающего в мир, который наука коренным образом преобразит. Специфическая интонация размышления при слаборазвитом сюжете придает произведениям Гора холодноватый колорит. Достоинство сомнительное. В анкетах, регистрирующих популярность фантастических произведений, книги Гора на одном из последних мест. Но вот перед нами чешская рецензия на «Докучливого собеседника», типично «горовскую» фантастическую повесть. Рецензент убежден, что писатель «создал произведение в полном смысле современное и новаторское». "Это, — поясняет рецензент, — не зависит от фабулы — все ее мотивы в различных оттенках уже известны. Новым является то, как искусно Гор эти мотивы объединяет и какие идеи выводит. Вопреки «здравому смыслу», в книге Гора переплетаются три эпохи, по времени отделенные друг от друга сотнями тысяч лет: эпоха первобытного человека, современность и отдаленное будущее, которое представлено Астронавтом, давним гостем нашей Земли, и его Утренним Светом, планетой Анеидау. Главная идея произведения — стремление понять вечно текущее время, бесконечное пространство и место в них короткого и узко детерминированного человеческого бытия. Гор пытается подойти к тайне времени и пространства с разных сторон, поэтому в его романе действует много персонажей: больной Рябчиков, для которого время остановилось и существует только в прошлом; профессор Бородин, пытающийся заставить время сохраняться в памяти кибернетического мозга; философ-идеалист эмигрант Арапов, для которого «бытие алогично и иррационально», а «логика — ловушка, созданная природой, рефлексия и самообман»; Астронавт, который преодолел пространство, его кибернетико-биологическое Я, сохранившее в безошибочной памяти все моменты жизни Астронавта, и Робот — нечто вроде анти-Я Астронавта, непримиримый, аналитический, скептический, лишенный эмоций. Главной мысли Гор подчиняет и композицию своего романа: он свободно переносит действие из одной эпохи в другую, место и время действия быстро чередуются, как бы наглядно демонстрируя вечно пульсирующее время. «Оттого эту книгу нельзя читать, как многие другие, — отыскивая в ней лишь напряженный сюжет. Несмотря на различные перипетии, — пусть это даже как-то абсурдно для научно-фантастического жанра, — действия в ней мало. Ее сила в мысли, в стремлении разрешить проблемы современного человека, человека начинающейся космической эры. Как человек, по своей биологической сущности привязанный тысячами невидимых нитей к природе своей Земли, обуздает время и пространство, которые он стремится преодолеть? Как будет меняться его психика, если он будет окружен машинами, обладающими определенной долей интеллекта? Как далеко он сможет пойти в конструировании мыслящих машин? Сумеет ли он и будет ли вправе придать машинам черты личности? Какими могут быть другие формы жизни? Едина ли жизнь во Вселенной и можем ли мы надеяться, что однажды встретимся с существами, подобными нам? Это проблемы глубокого философского значения, которые автор сообщает своим читателям большей частью в форме художественно организованных философских диалогов действующих лиц». [330] Возможная встреча с инопланетной цивилизацией, кибернетика и т. д. — все это занимает Гора не потому, что модно, а как яркий пример ломки понятии и критериев — той ломки, в которой обыденное мышление сближается с научным. Гор стремится выяснить природу этого (явления — стержневого в духовной жизни современного (человека. Кибернетические способы переработки информации интересуют писателя в той связи, что, может быть, частично разрешат проблему времени, над которой бился ефремовский Мвен Мас. Впрочем, для Гора важна не столько физическая сущность, сколько то качество времени, которое ловил Фауст в жажде безмерной полноты бытия: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!». Бесполезно упущенные (тысячелетия — и мгновения, вмещающие годы созидания. Время-губитель — и время-творец. Человек за всю жизнь не в силах воспользоваться информацией, записанной в его мозгу на спиралях нуклеиновых кислот. А ведь он должен запоминать все больше. Запасники памяти могут быть мобилизованы при помощи кибернетической информационной машины. Но в какой мере оторванная от организма память может (сохранить что-то от личности? («Уэра»). Что сделается с личностью, если к ней подключить или даже полностью ее заменить «сгущенной» в машине другой индивидуальностью? Тогда ведь в человека можно переселить искусственную личность, созданную, например, воображением художника. (Сливается же на время читатель с героем, автором хорошей книги). Эта синтезированная личность может вобрать, как свой собственный опыт, историческую память человечества. Наш современник будет сознавать себя современником Канта, Пугачева («Электронный Мельмот»). Можно ли отделить человеческую мысль от человеческих чувств? А если нет, то имеем ли мы моральное право, спрашивает писатель, создать чувствующую вещь? Ведь такая вещь приобретет свойства, принадлежащие только живому и разумному. Таков Алик — кибернетическая модель внутреннего мира одного поэта, который в своем воображении побывал на загадочной Уазе. Вещь, победившая пространство и время. А с другой стороны, — человек, Матвей Юлиан Кумби, чью душу составляет одна феноменальная память. Он ничего не утрачивал, но и ничего не приобретал. Живая свалка памяти в человеке — и тонкая творческая фантазия в машине. Кто из них остановил мгновенье? Кто больше человек? А если вещи вокруг нас будут одушевлены, оразумлены, в корне изменится среда, стало быть, — и человек? Гор замечает, что на Уазе достигнуто более глубокое, чем на Земле, единство "я" с миром, в уазцах сильнее творческое, волевое начало. В самом деле, наше сознание эволюционирует не только в том смысле, что глубже осваивает законы природы (о чем говорит Ефремов), но и в том, что лучше познает самое себя через создаваемую человеком искусственную природу. Гора интересует, насколько воздействуют на мышление его собственные, внутренние закономерности. Гор не пытается исчерпать эти вопросы. Он их задает. И подводит к любопытным выводам. Некоторые кибернетики утверждают, что в конечном счете в человеке можно будет смоделировать все. Это значит, что человек предстанет перед самим собой как машина, в которой уже нет загадок. Логически Гор это допускает. Но каждый его мысленный эксперимент содержит частицу человеческой драмы. И полуочеловеченный Алик, и полумашинизированные люди овеяны скрытым трагизмом. Не оттого ли, что мыслимая сегодня машина не в состоянии исчерпать то, что составляет человеческую сущность? Гор не торопится превратить гипотетическую драму в трагическую схватку ущербного искусственного интеллекта с человеком, как Ариадна Громова в романе «Поединок с собой». Как мыслитель, он еще не видит определенного решения, но как художник все-таки испытывает воображаемый искусственный разум критерием реального человека. При холодноватости стиля Гор не холодный экспериментатор. Его воображение направлено не на логически очищенный парадокс, а на отношение научной проблемы к человеку. Ради объективной истины он не отрешается от субъективного в человеке, ибо без субъективного и индивидуального в человеке истина теряет смысл. Фантастическую гипотезу образует взаимодействие эмоционально-художественного с рациональным. Это покажется противоречием, но Гор здесь не отступает, а скорей сближается с научным мышлением, с новыми его элементами. Мы говорили о релятивистских явлениях, которые нельзя определить однозначно, понятием дискретным, т. е. прерывным, с резко очерченными границами. Их обнаруживается все больше. Погружаясь в этот странный мир, физика вынуждена дополнять точные дискретные определения неточными, образными, зато обобщено схватывающими явление. Красивая теория, изящное уравнение — это пока неуловимый, но, видимо, важный критерий. На симпозиуме «Творчество и современный научный прогресс» (Ленинград, февраль 1966 г.) шла речь и о том, что эстетические критерии изящества и красоты, сравнительно давно употребляемые основателями новой физики, приобретают более глубокий смысл: они как бы дополняют дискретные определения. Многозначность художественной гармонии оказывается родственной релятивистскому идеалу современного естествознания. В сверхмалых, субатомных объемах и временных промежутках частица существует лишь во взаимодействии с другими, как в искусстве деталь существенна лишь в контексте, как характер индивидуализируется лишь в столкновениях с другими характерами и т. д. Возникает необходимость в новой абстракции — не только более сложной, но и существенно иной, чем ньютоновская дискретная логика, в каком-то сближении, быть может, синтезе мышления научного с художественным. Современная фантастика не только полна релятивистского научного материала, но и психологически готовит читателя к новому стилю мышления. По своей промежуточной природе — между искусством и наукой — научная фантастика и отражает этот процесс, и выступает одной из форм сближения дискретной логики естественных наук с «непрерывнообразной» логикой искусства. Когда-то отпочковавшись от синкретического, слитного познания, нынче они далеко отошли друг от друга. Теория относительности, замечает герой «Электронного Мельмота», была невозможна без того, чтобы не отделить мысль от эмоций, не оторвать ее от чувств. Но не настала ли пора нового синтеза? В повести «Лилит», например, Л. Обухова озабочена тем, чтобы «техническая мысль не иссушила образного мышления», чтобы «эти две струи не вытеснили одна другую, а как бы слились. Братство мифов и чисел! Разве обязательно брат должен убивать брата?». [331] Обухова пишет о пробуждении эмоциональной памяти — чтобы «каждый ощущал себя как звено колоссальной цепи» поколений. Носительница ее — индивидуальность. Только субъективное Я, по мнению писательницы, способно «перечувствовать необычное — и передать его дальше». Вот почему «строй высокого коллективизма предполагает внутреннюю независимость и обособленность» (65). Немногим более столетия тому назад наука ведала чистым познанием, искусство выражало человеческую деятельность — стихийную практику. Теперь наука внедрилась в целенаправленную деятельность, стала фактором саморегуляции общественных процессов, в глобальных и исторических масштабах. Поэтому особый смысл получает присутствие в самой науке эмоционально-гуманистического коэффициента. И чем дальше, тем больше характер общества будет зависеть от внутреннего духа науки, от того, насколько она проникнется духом человека. Сближение «мифов» и «чисел» только наметилось. Недовольство «лириков» вторжением рационализма «физиков» в художественное мышление выражает одну сторону процесса. Фантастика чутко улавливает и обратную — проникновение образного ассоциативного мышления в дискретную логику. В какой-то связи с этим взаимопрониканием — тенденция фантастики к синтезу и взаимопереходу форм. Несмотря на то что интеллектуализм фантастической идеи достиг, казалось бы, адекватно «чистой» формы в философской повести, в рассказе-трактате, «приключения мысли» появляются и в реалистическом бытописании, и в нефантастическом психологизме, и в историзме, и в эпичности, иронии, юморе. В романе и повести — прежде всего, ибо эти жанры стремятся наиболее полно охватить отношение науки к человеку. Структура современного научно-фантастического романа запечатляет и процесс отделения мысли от субъективного эмоционального мира человека, и возвращение ее вновь в этот мир. Давно угадав громадную социальную роль науки, научно-фантастический роман до сих пор не мог преодолеть рационалистических жанровых черт утопии, пока наука не затронула человеческую эмоциональность, т. е. не стала внутренне социальной. «Жанровый взрыв» современной фантастики — разнообразие тем и форм, стилей и направлений — это зеркало реальной диалектики «мифов» и «чисел» в современном сознании, а не только результат литературного развития. Раздражение, почти что обвинение в кощунстве вызвала у сторонников фантазии на «грани возможного» фантастика антимиров и антипространств, антивещества и антивремени. Но, видимо, корни этих «анти» следует искать не в злонамеренности отдельных фантастов, а в парадоксах самой науки. Не обязанность ли фантаста, не страшась неизвестности, следовать хотя бы на полшага впереди ученого? Ведь это, в конце концов, задача науки — находить и утверждать истину… К поискам новых форм, раскованному воображению, экспериментированию с самими принципами фантастики позвала революция в науке. Ошеломляющая сверхфантастика не столько отразила какие-то конкретные научные достижения, сколько расчистила почву парадоксальному мышлению. Она зовет искать истину не только в привычном и правдоподобном, она любит перевертывать вещи и понятия, и то, что казалось поставленным с ног на голову, нередко оборачивается истиной. В пафосе отрицания современная «сверхфантастика» замахивается на коренные понятия и избегает обосновывать свои новации. Но и в этом она наследует дух переоценки ценностей, свойственный современной науке. Перед сегодняшней художественной фантастикой иногда приходится опускать определение «научная», но не в том смысле, что она порывает с наукой, а в том, что не укладывается в канонический когда-то жанр научно-фантастической популяризации. Фантастика этого рода, сохраняя научный уровень мышления, переходит вместе с тем от экстраполяции конкретных истин к своеобразной экстраполяции дальних предположений, так сказать, к научным пожеланиям. «Почему бы нет?» — вопрошает она. Так озаглавил статью о произведениях Геннадия Гора Андре Стиль. [332] Французский писатель ставит творчество Гора на середину «развернутого веера фантастики». Левее — то направление, которое зовет желать еще более странного, еще более невозможного с точки зрения сегодняшних истин. Фантастика вышла к какому-то новому повороту. Она приглашает в те дали, куда не достигает локатор достоверного предвиденья. И вместе с тем проблема компаса, проблема критерия не может быть снята — это означало бы выход за пределы современного мышления. Повесть Емцева и Парнова «Последняя дверь!» не столько рассматривает парадокс антимира, сколько загадывает загадку: а не похож ли мир за «последней дверью» на тот самый, существование которого допускают верующие старушки? Выдумку с таинственными зеркалами с Марса, через которые можно проникнуть в загадочную «айю» (куда марсиане ускользнули от землян), можно было если не принять, то хотя бы извинить — будь в рассказе еще что-то. Но, кроме зеркал да таинственных неожиданностей, авторы ничего не предлагают. Из зеркал выпрыгивают и обратно влезают не то выходцы с того света, не то прозаические уголовники. И вся эта фантасмагория — на фоне будничного украинского села. Прямо Ночь перед Рождеством… Беда даже не столько в пустоте за «дверью», сколько в том, что авторы создают иллюзию, будто эта пустота что-то значит, будто в ней скрывается какой-то еще неведомый физический смысл. Сделано это не без таланта. В «зеркале» отражается скирд посреди жнивья. К изображению подносят спичку — вспыхивает реальный скирд, а когда в зеркало плескают водой, оба пожара — реальный и отраженный — гаснут. Зеркало — словно уменьшенная модель реальности, сопряженная с ней некой причинной связью. Физика преподносит нынче вещи, которые «не снились нашим мудрецам». Неблагодарная задача для литературного критика оспаривать ее гипотезы: читатель больше верит ученым. А. Кларк пишет: «Можно представить себе виды пространства, в которых точки А и В в одном направлении очень далеки друг от друга, а в другом — совсем близки… Кто знает, может быть, давно знакомая по научной фантастике идея „искривления пространства“ — вовсе не чистый вымысел; когда-нибудь… люди будут шагать с одного континента на другой (или даже из одного мира в другой?) так же легко, как в соседнюю комнату…». [333] Но авторы «Последней двери!» так «заостряют» гипотезу, что она оборачивается карикатурой на научную фантастику. Имеет ли право на такую деформацию литература, так или иначе связывающая себя с наукой? У художника немало средств отграничить замысел, ответственность за который несет только он сам, от идей, за которые в какой-то мере ответственна и наука. Авторы «Последней двери!», напротив, маскируют эту грань, искусно смешивая наукообразный вариант первобытной магии с популярными гипотезами ученых. В свое время предельщики требовали посадить фантазию на цепь здравого смысла, нынче некоторые фантасты пишут вообще без всякого смысла. Консерваторы с лупой в руках ползали по «грани возможного» в поисках какой-нибудь фантастической гайки. «Прогрессисты» кинулись расщеплять парадоксы на мельчайшие парадоксики и вовсе бредовые мысли. Действенное предостережение пришло не от критики, а от… самой фантастики. «Фантастическая самокритика» зародилась где-то рядом с необычайно расцветшими в фантастике 60-х годов сатирой, памфлетом, юмористикой, Пародия всегда была признаком успеха. Острие же современной фантастической пародии направлено не столько на огрехи формы, сколько на просчеты содержания. Перехлесты фантастики лучше всего высмеяны в остроумных новеллах Варшавского, типичного и, вероятно, самого талантливого «антифантаста». Книги рассказов Варшавского можно уподобить зеркалам причудливой конфигурации, составленным из небольших осколков — новелл: каждый отбрасывает ту или иную завиральную идею. Субъективистское перетолкование парадоксального эйнштейновского мира подвергается в этих зеркалах как бы добавочному перекосу. Беря какой-нибудь «сверхпарадокс», Варшавский развертывает его по его же логике, возводит первоначальный просчет в степень и обнажает тем самым внутреннюю противоречивость, однобокость, абсурдность. «Анти»фантастика Варшавского умна и язвительна, порой обидна. Скажем, человек, который уверяет, что познал в своих видениях антимир, черпал, оказывается, вдохновенье в… груде бутылок со спиртным («Человек, который видел антимир»). Но чаще «анти»фантастическая новелла цепко схватывает истинную, методологическую слабость ходячего парадокса. Подмечается, например, отсутствие антитезиса в логической цепи. Робот, заподозренный в психозе, громил радиомагазин, как выяснилось, всего-навсего в поисках деталей: захотелось собрать подобного себе роботенка… Что ж, если допустить для машины «человеческий» инстинкт разрушительного бунта, то — почему бы и не инстинкт продолжения рода?… В своем ли мы твердом уме, братья-фантасты? — как бы вопрошает пародист. Или наш фантастический рассудок пасует перед невероятно усложнившейся логикой странного мира кибернетики, квантовой механики и т. д.? «Не хмурься ты, о лучший и серьезнейший читатель научной фантастики, — лукаво извиняется Варшавский. — Меньше всего я собираюсь въехать на эту пышную ниву в громыхающей колеснице Пародии, топча полезные злаки и сорняки копытами Сарказма, Насмешки и Сатиры. Я всего лишь робкий пилигрим, которому нужна пядь свободной земли, чтобы посеять туда ничтожное зернышко сомнения, скромную лепту богине Науки». [334] Фантастика подняла флаг пересмотра старых истин, но и сама она должна быть испытана сомнением. Растянутая насмешка теряет силу. Рассказы Варшавского предельно сжаты. Повествование строится так, чтобы ничто не загромождало главного, — например, выворачивания наизнанку какой-нибудь необычайной биологической цивилизации. Ошеломляющими концовками сюжетов, которые развивались сперва по всем правилам фантастики, новеллы Варшавского напоминают художественную манеру О'Генри. Критика беспредельщины с точки зрения общих истин часто неудачна по той простой причине, что во многих областях наука сама пересматривает эти истины. Читатель только усмехается легкости, с какой ветхие громы и молнии охранителей здравого смысла отскакивают от каких-нибудь дезинтеграторов пространства. Насмешки же «анти»фантаста разят и без особого научного обоснования. Пародийный плуг Варшавского перепахивает фантастику будто бы по мелочам. В каждой новелле испытывается сомнением какой-то отдельный фантастический ляпсус. И вместе с тем фантастике в целом не отказывается в праве на отступления от «раз и навсегда» установленных законов природы. Злой памфлет Стругацких «Понедельник начинается в субботу» (1965) — пародия более общая и менее удачная. В повести немало просто развлекательных страниц, хотя и немало дельных выпадов против псевдонауки и псевдофантастики. Хорошо придумано учреждение, где та и другая «гармонически» объединяются: Научно-исследовательский институт Чародейства и Волшебства. Удачны образы сотрудников вроде Наины Киевны Горыныч или Януса Полуэктовича Невструева. Читатель не раз посмеется в отделе Линейного Счастья или Предсказаний и Пророчеств («Отдел был захудалый, запущенный»). [335] Оценит, скажем, что НИИЧАВО отапливается и освещается от Колеса Фортуны и что «одно время модно было защищать диссертации на уточнение радиуса кривизны» (94) этого счастливого колеса. И все же остроумная «сказка для научных работников младшего возраста» (уточняет заглавие) получилась «довольно легкомысленной» (как предупреждает предисловие) не в шутку, а всерьез. Многовато в ней от хохмы, притом о вещах, зубоскальству мало сродственных. Ведь НИИЧАВО занимается «прежде всего проблемами человеческого счастья и смысла человеческой жизни» (114). Разумеется, нечего ожидать от профессора Выбегаллы, выращивающего «модель универсального потребителя», чье счастье «будет неописуемым»: «чем больше материальных потребностей, тем разнообразнее будут духовные потребности» (127). Но для тонких Стругацких такой гротеск груб. Впрочем, и противостоящие Выбегаллам «честные маги» не отличаются глубиной мысли: «…даже среди них никто точно не знал, что такое счастье и в чем смысл жизни» (114). Правда, положительные персонажи НИИЧАВО «приняли рабочую гипотезу, что счастье в непрерывном познании неизвестного и смысл жизни в том же. Каждый человек — маг в душе, но он становится магом только тогда, когда… работать ему становится интереснее, чем развлекаться в старинном смысле этого слова» (114). Но мы не видим причины упрекать того же Выбегаллу в том, что он не разделяет эту домашнюю истину. Он ли не самозабвенно «трудится» и он ли не видит в своем занятии смысла жизни?! А с другой стороны, разве «положительные» маги не занимаются такой же ерундой? Да и что другое им делать в НИИЧАВО? Тем не менее авторы склоняются к тому, что упомянутая «рабочая гипотеза… недалека от истины, потому что, так же как труд превратил обезьяну в человека, точно так же отсутствие труда… превращает человека в обезьяну» (114). Какой труд — и какое отсутствие… Конечно, авторы все это прекрасно знают, но остановиться в своей всеобъемлющей иронии не могут. Вот и получается, что «позитивное» представление о труде, человеке и обезьяне, с точки зрения которого мы должны судить Выбегаллу, тоже вышло из какого-нибудь отдела Ординарного Шутовства. Нам кажется, в этом — главный просчет. Нам кажется, авторам не хватило чувства ответственности, которое диктует художественную меру. Роман Войскунского и Лукодьянова "Экипаж «Меконга», «Книга о новейших фантастических открытиях и странных происшествиях, о тайнах Вещества и о многих приключениях на суше и на море», поначалу воспринимается как нечто среднее между научной фантастикой и приключенческой литературой — и пародией на этот гибрид. За нарочито подробными подзаголовками, за автоироническими эпиграфами, вроде «Знаете, не надо кораблекрушений… Так будет занимательней. Правильно?» (Из И. Ильфа и Е. Петрова), встает тень доброго старого «красного Пинкертона». Затем, однако, пародия отходит в сторону и перед нами — все же приключения. Невероятные, отчасти сказочные, отчасти всерьез, но они-то и оказываются в конце концов настоящей научной фантастикой. Петр I послал экспедицию князя Бековича Черкасского и с ней российского флота поручика Федора Матвеева искать водный путь в Индию через Среднюю Азию. Из Индии Матвеев вывез клинок, пронзающий тело, не повреждая. Он видел удивительные вещи: храмовые статуи, скрывающие мощные лейденские банки. жрецов, наловчившихся проходить сквозь стены. Через столетия вокруг далекой Индии чудес разгорится борьба, в которую включатся самые разные персонажи — от итальянского подводного диверсанта-иезуита до советских нефтяников. И все это неожиданно приведет… к проблеме нефти. Если в "Экипаже «Меконга» что и напоминает не лучшую приключенческую литературу, то не фантастические истории с людьми-призраками, а заурядная «реалистическая» схватка молодцов-физиков с контрабандистами. А то, что читатель сперва готов отнести к причудам разгоряченного воображения, в конце концов вызывает интерес и доверие. Обнаруживаешь, например, что князь Бекович был на самом деле и поход по указу Петра тоже был. А клинок-призрак если и не был, то, похоже, может быть… В лабиринте приключений — через Индию в «НИИ Транснефть», через красочную южную барахолку в лабораторию — попутно узнаешь множество сведений, мимоходом захваченных авторами в поисках материала для главной гипотезы. Об оснастке парусных судов и о том, знал ли море Александр Грин, об эволюции каретных осей со времен д'Артаньяна и об ордене иезуитов. Все это как будто не имеет ну решительно никакого отношения к научной фантастике — по крайней мере к транспортировке нефти от морских скважин к берегу, чем официально заняты герои романа. Да и траспортировка — какая это фантастика? Оказывается — самая настоящая. И начинается она с Федора Матвеева. В Индии поручик наблюдал фокус браминов: масло, налитое в бассейн с водой, «само собой» текло сквозь воду. Тайна клинка — той же природы. Кто только не старался прибрать эту тайну к рукам! И брамины, и отцы-иезуиты, и карьеристы Опрятины. А далась разгадка эффекта проницаемости вещества (на нем построена идея трубопровода без труб) молодежному экипажу яхты «Меконг», бакинским физикам. И оказывается, что самые увлекательные приключения — среди тайн вещества. И самый важный эпиграф не из Ильфа и Петрова, а из «Шагреневой кожи» Бальзака: «Чтобы воздействовать на неведомое вещество, которое вы хотите подчинить неведомой силе, мы должны сначала изучить это вещество». Фантастическая идея развертывается из приключенческой истории. Приключение-действие и научно-фантастическая идея — не параллельные линии, сосуществующие раздельно (как в романах и повестях В. Немцова, А. Студитского, Н. Томана, Г. Тушкана). Внешнее действие незаметно переходит в историю «приключений мысли». Тема романа не так уж нова: еще беляевский профессор Вагнер сделал свое тело проницаемым. «Нет той сказки, — говорил он, — которую наука не воплотила бы в жизнь». [336] Но когда еще она дойдет до этой сказки! И Беляев не рискнул на научно-фантастическое обоснование, спрятался за шутливую форму рассказа. Войскунский с Лукодьяновым тоже прибегли к иронии и автоиронии. Но они создали и противовес ей. Исторический фон как раз и служит этим противовесом. Авторы потрудились над ним так основательно вовсе не с тем, чтобы вогнать в конце концов романтическую историю в прозаический нефтепровод. Наоборот, «проза» нефтепровода раскрывается на этом фоне со своей необыкновенной, романтической стороны. В исторических экскурсах сюжетно оправдывается то, что нельзя было подкрепить научно. Исторические приключения — своеобразный экран, на котором фантастическая идея обретает правдоподобие. Структура романа как бы отражает лабиринт цивилизации, которая только внешне представляется хаотическим скоплением сведений: ничто не проходит бесследно, даже миф и сказка. Пилот сверхзвукового лайнера не задумывается о крыльях Икара. Но разве не существенна невидимая нить, связывающая современный самолет со сказочным его прообразом? "Экипаж «Меконга» живо и увлекательно поэтизирует эту идею содружества «чисел» с мифами. В 60— е годы научно-фантастический роман примечателен своеобразной поверкой легенд. Истоки современных научно-фантастических идей прослеживаются до предания и мифа, а миф и сказка испытываются современными гипотезами и понятиями. Предание о Лилит из шумерского эпоса стало отправной точкой для фантастической реконструкции первобытного сознания в повести Обуховой. Войскунский с Лукодьяновым попытались фантастически обосновать легенду о людях-призраках. Емцев и Парнов в «Последнем путешествии полковника Фосетта» (1965) расцветили загадочно высокую культуру майя фантастическими догадками. Легенда и предание, может быть, оттого и притягивают фантастов, что как раз двуединым методом научной фантастики можно выявить вплавленные в них крупицы истины. К тому, чего нельзя обосновать логически, писатель применяет художественный домысел. Наука же обычно вовсе устраняется от истолкования странных образов народной памяти, если не располагает неопровержимыми фактами. Современный научно-фантастический роман как бы пробует прочность перегородки между научной и художественной логикой, естественно возникшей при разделении научной и художественной деятельности, но довольно искусственно оберегаемой ученым педантизмом. В ряде случаев художественная фантастика убедительно показала, что предание и даже сказка — не только удел фольклористов; что апокрифы гораздо чаще заслуживают быть положены под увеличительное стекло современных представлений почти в любой отрасли знания. И вот здесь научная фантастика (точней — ее метод) может навести мостик между прошлым и настоящим, подобный тому, что привел археологов от гомеровского эпоса к раскопкам Трои. Химические источники электроэнергии, например, были известны шумерам за тысячелетия до вольтова столба. Сложное вычислительное устройство было обнаружено на судне, затонувшем в I веке до н. э., а из того, что мы знали о технике древних, «должно было сделать вывод… что такой прибор в то время вообще не мог существовать». [337] Историк А. Горбовский собрал полулегендарные сведения об удивительных вспышках знания, повторявшихся через тысячелетия. [338] Древние майя, оказывается, были более сведущи в астрономии, чем наши прадеды. Египтяне ухитрились свести ошибку измерения полярного радиуса Земли к поразительно малой величине, и — что несравненно важней — знали, стало быть, что Земля шар, и притом сплюснутый от полюса к экватору! А ведь это явилось революционным переворотом в миросозерцании и привело к великим географическим открытиям! Горбовский приводит древнеиндийские тексты, в которых описано загадочное оружие, своим действием напоминающее атомное, какие-то летательные аппараты, битвы с их участием и т. п. Многие из этих сведений явно спорны. Но Горбовский не столько интерпретирует отдельные апокрифы, сколько пытается отыскать их связь, общую почву. Предания и глухие исторические факты, легенды и сказки он свободно ассоциирует, не настаивая на определенных выводах,, давая читателю возможность самому поразмыслить. Его путь — где-то посредине между научным поиском и художественным домыслом. Поэтому хотя многие элементы построения у Горбовского по отдельности довольно легко опрокинуть, в совокупности они гораздо трудней поддаются критике. Узкому специалисту не хватает ни знаний, ни — главное — методологической гибкости, а ее-то в первую очередь требует анализ ассоциации загадок, имеющих отношение и к фольклористике, и к математике, и к палеографии, и к металлургии, и к психологии мифотворчества. Горбовский не во всем поступает как ученый. Он не дает, например, ссылок на источники и лишает читателя возможности проверить. Но он открывает дверь любопытным гипотезам (тогда как его критики ее просто-напросто захлопывают) и не навязывает однозначного толкования (как Казанцев в своих рассказах-гипотезах о космических пришельцах). Однозначная расшифровка исторической загадки малоплодотворна даже с чисто беллетристической установкой. Так, версия П. Аматуни о космическом происхождении гигантских статуй на островах Южных Морей (в трилогии «Тайна Пито-Као», 1957, «Гаяна», 1962, и «Парадокс Глебова», 1966) была заведомой натяжкой и до того, как Т. Хейердал дал этим статуям вполне земное объяснение. Натяжка для детской приключенческой повести допустимая, конечно, но вовсе не неизбежная. В повести В. Рича и М. Черненко «Мушкетеры» (1964) «следы» космических пришельцев обыграны иначе. Сперва авторы выступили со статьей, в которой популяризировали известную гипотезу М. Агреста о «космонавтах древности». [339] В статье был очень вольно переставлен акцент: вместо агрестовского «может быть» — казанцевское «наверняка». В повести же Рич и Черненко ввели «поправку на достоверность», раздваивая интонацию: с одной стороны, не без юмора охарактеризовали идущих по следам пришельцев азартных романтиков-"мушкетеров", с другой — облили сатирическим ядом их не в меру трезвых противников. И живой веселый сюжет сохранил главную мысль Агреста: если пересмотр археологических находок и загадочных мест в Библии и не приведет к космическим пришельцам, то поможет, лучше узнать темные страницы истории и выработать новые методы исследования. В народной памяти фантаст находит не только гуманистические идеи и зерна рационального смысла, но и рациональные элементы Задача не в том, чтобы любым способом уверить читателя в подлинности легенды. Отстаивая какую-то одну тропку, которая кажется истинной, фантаст рискует очутиться в тупике, потому что содержащаяся почти в любом предании мифологическая аллегория всегда шире буквалистски интерпретируемого «рационального» зерна. Цель в другом: поднять Для фантастики небезразлично, куда и с какой целью ведет и к какой тенденции примыкает интерпретация сказочного и легендарного. Одно дело возможный элемент фантазии в платоновском предании об Атлантиде, и другое — явные выдумки оккультистов о перелете атлантов на другие планеты. Одно дело, когда Беляев тщательно отсеивает возможное в предании об Атлантиде или когда Алексей Толстой берет поэтические мотивы псевдомифа об атлантах-космонавтах, и совсем другое, когда О. Бердник под видом фантастики переписывает в романе «Подвиг Вайвасваты» (1965) мистические сказки В. Крыжановской-Рочестер о мессианстве магов. [340] Желание оживить стертые следы прошлого принимает и чисто технологическое направление. Герои рассказа Ефремова «Тень минувшего» ищут естественные фотоотпечатки, возможно, оставшиеся где-нибудь в скалах, в незапамятные времена покрытых потеками фотоактивных смол. В научно-фантастических повестях, объединенных в книге «Загадки Хаирхана» (1961), И. Забелин придумал хроноскоп. По неприметным для глаза следам, скажем, от кирки, хроноскоп восстанавливает на экране движения и облик древнего землекопа — связный эпизод исчезнувшей жизни. Электронная машина переводит мысленную археологическую реконструкцию в зрительные образы и гораздо полней и объективней, чем сделал бы человек. Надо сказать, что прибор, восстанавливающий прошлое по ничтожной остаточной информации, давно интересовал фантастов. Идею такой «машины времени» высказывал еще К. Лассвитц, позднее Е. Зозуля (рассказ «Граммофон веков»), она встречается в повести Стругацких «Возвращение» (глава «Загадка задней ноги»). Тайна прошлого привлекает сегодня фантастов не экзотической сюжетностью (как, например, в романе М. Зуева-Ордынца «Сказание о граде Ново-Китеже»), но возможностью применить научно-фантастическое мышление к выявлению истоков культуры человечества. Совмещая отдаленнейшие эпохи, завязывая в один узел настоящее, прошлое и будущее, современная фантастика приходит порой к существенным обобщениям. «Ни в прошлом, ни в будущем, — пишет Мартынов, — человек не может быть счастлив. Его счастье — в настоящем, каково бы оно ни было». [341] Приключенческий роман «Спираль времени» (1966) во многих отношениях наивен. Но этот итог, итог путешествия его героев по эпохам земной истории, имеет свою нравственную ценность. Мартынов развивает мысль о человеке в реке времени, о кровной связи его со своим обществом. Эта мысль проходит и в его романе о коммунизме «Гость из бездны» (1962), и в фантастико-психологической повести «Гианэя» (1963). Сходная проблематика и прием совмещения эпох встречаются в повести Стругацких «Попытка к бегству» (1962), и в повести Давыдова «Девушка из Пантикапея» (1965), и в романе Лагина «Голубой человек» (1967). В прошлом советском научно-фантастическом романе было всего две-три попытки использовать историко-мифологический материал. Историзм в фантастике? Почему бы нет, если историзм — научно-фантастический? Разве не такой историзм объединяет египетскую дилогию Ефремова с его романом о коммунизме? Фантастический роман 60-х годов окидывает взглядом реку времени на всем ее мыслимом протяжении — от допотопных легенд до голубых городов XXII и XXX веков и от земных цивилизаций до таинственных миров в созвездии Гиад. Грандиозная хронология типична и для трилогии-сказки Аматуни «Тайна Пито-Као» — «Гаяна» — «Парадокс Глебова», и для не совсем уж детского цикла Мартынова «Звездоплаватели» — «Гость из бездны», и для серьезной философской «Туманности Андромеды», и для пародийной «Девушки у обрыва» Вадима Шефнера. Фантастический историзм обращен и в прошлое, и в будущее. И дело не только в широте охвата эпох, а прежде всего в эмоциональном ощущении исторического пространства, дистанций между этапами человечества. В романах 20 — 30-х годов космос был стихией страшной, подавляющей. Ее надо было взять силой, и ценой завоевания был не просто подвиг, но подвиг фантастический. Трепет перед Пространством настолько вошел в традицию, что наложил отпечаток и на сравнительно недавние «Туманность Андромеды» Ефремова (эпизоды на планете Железной звезды), «Страну багровых туч» Стругацких, «Детей Земли» Бовина, «220 дней на звездолете» Мартынова, «Тайну кратера Арзахель» Шалимова и многие другие произведения. Трудности подчеркивались решительно во всем — от леденящих сердце приключений до обособления героев космоса от простых смертных. Нынче о космосе пишут иначе: как о стране постижимой, соизмеримой с возможностями человека — как раньше писали о покорении полярных областей или о подвигах парусных капитанов. В повести Михайлова «Люди Приземелья» в космосе живут, трудятся, любят, как лет двадцать-тридцать назад жили и трудились в Арктике. А в написанной перед тем повести «Особая необходимость» фантаст был увлечен риском необычайных приключений космонавтов, в рассказе «Черные журавли вселенной» романтизировал схватку с космосом. Дух битвы, когда сокрушают, не задумываясь, уступает пафосу возделывания. Ныне реже торжественные встречи в космопортах, чаще обыденные «поездки» в космос на работу. Цыганские скитания вытесняет целенаправленный труд. Еще в «Туманности Андромеды» Ефремов заставил звездолетчика Эрга Ноора осознать, что он был «не прав в своей погоне за дивными планетами синих солнц и неверно учил Низу»; что новые миры — это «осмысленная, шаг за шагом, поступь человечества по своему рукаву Галактики». [342] В романе Ефремова это еще декларация, а у Снегова («Люди как боги»), у Стругацких («Стажеры», «Возвращение»), у Мартынова («Гианэя»), в рассказах и повестях Гуревича, Войскунского и Лукодьянова трудовые будни (один из рассказов Гуревича так и назван: «Лунные будни»), с их собственной логикой и особым нравственным колоритом, определяют эмоциональную атмосферу и фабульную канву космического повествования. Космос романтический отступает в «прошлое»: фантасты как бы уже прошли смену эпох, которую человечеству еще предстоит пережить. Романтика первооткрывательства продолжает и, вероятно, долго еще будет питать воображение писателя-фантаста, однако в чистом виде она все больше отходит в рассказ, короткую повесть (циклы рассказов о космосе Альтова, Журавлевой, Войскунского и Лукодьянова). Роман же рисует действия человека в космосе более стереоскопично, разносторонне. Первая редакция повести Стругацких «Возвращение» открывалась драматической сценой возвращения космонавтов. В переработанном издании (1967) другая интродукция — будничный эпизод из жизни исследовательской базы на Марсе. В романе Снегова «Люди как боги» грандиозные панорамы внеземных миров видятся нам глазами капитанов звездных плугов — концентраторов рассеянной в космосе материи (так создаются новые планеты). Стирается психологическое различие между героическим космосом и будничной землей. Трудовая поступь человечества по Галактике — это не только сюжетный мотив, это и идейно-жанровая составляющая современного фантастического романа. Она являет собой как бы повесть внутри романа. В 60-е годы возвращение к производственной разновидности научной фантастики идет внутри эпоса. Даже в тех случаях, когда производственная повесть отпочковывается в самостоятельное произведение, за горизонтом сюжета ощущается как бы недописанное, более широкое произведение. Иногда это ощущение оправдывается буквально: повесть Гуревича «Первый день творения» (1962) позднее вошла в роман «Мы — из Солнечной системы». Герои этой повести разрезают лучом антигравитации тяжелую планету на менее крупные, пригодные для жизни (Земля стала тесной). Это чем-то напоминает труд наших геологов или строителей где-нибудь в Братске: титаническую работу выполняет небольшой отряд, оснащенный могучей техникой. Ответственность дела и колоссальная ценность труда, овеществленного в этой технике, требуют от горстки рабочих-ученых наивысшего накала духа и интеллекта. Люди не чураются «малых дел», но в малом заключено нечто важное для всего человечества. (Существенное отличие от производственно-фантастического романа 40 — 50-х годов!). Авторы нового фантастического романа словно сторонятся подвига, вынужденного из ряда вон выходящей случайностью. Готовность к самопожертвованию, представлявшаяся не только Богданову (в «Красной звезде»), но еще совсем недавно Бовину (в «Детях Земли») высшим проявлением коммунистической личности (эпизоды с аварией), в романах 60-х годов выглядит само собой разумеющейся нормой. Даже очень острые коллизии не подаются как исключительные. Риск и подвиг стали буднями. Современный научно-фантастический роман отчетливо дает почувствовать, что расцвет научно-технической культуры поднимает критерий героизма на более высокую, более трудную, но и более ценную ступень. Мир будет прекрасен не только тем, что даст человеку все, но и тем, что предоставит каждому возможность отдавать людям самое ценное в себе, каждый рядовой день своей жизни. Будничная вахта у бесперспективной скважины, уже много лет потерявшей интерес для ученых. И вдруг скважина оживает. Из неведомых глубин земного ядра выдавливается столб вещества невероятной прочности и необычных свойств. Столб растет, уходит за атмосферу, кольцом огибает Земной шар. «Короткое замыкание» Земля — ионосфера лишает магнетизма все машины, вырабатывающие и потребляющие электроэнергию. Нет света. Молчит радио. Скучное дежурство превращается в передний край борьбы за существование человечества. Наблюдения, накопленные за однообразные годы, подсказывают выход. А когда случилось непредвиденное, надо было не просто отдать жизнь — надо было принять правильное научное решение. И в это мгновение сгорела жизнь ученого. Войскунский с Лукодьяновым рассказывают обо всем этом (в повести «Черный столб», 1963) как о воспоминании из более отдаленного будущего. Новеллу о подвиге обрамляет повесть будней. Героика освещает будни романтическим светом, историческая же перспектива окрашивает романтику в эпические тона. Историзм фантастического мышления стал тем художественно-методологическим мостом, который советская фантастика искала сперва в фабульном переходе от настоящего и прошлого к будущему (первоначальный эпический замысел «Гиперболоида инженера Гарина» А. Толстого, романы Я. Окунева), а затем в нравственном идеале коммунистического человека (Курилов в «Дороге на Океан» Л. Леонова, герои «Страны счастливых» Я. Ларри). Прогулку с приключениями по чудесам будущей техники и быта заменила сюжетная канва, как бы продолжающая в будущее реальные социально-исторические структуры. Идеал человека потому и показан в «Туманности Андромеды» в движении, эволюции, что система человек — общество — мир экстраполирована не только в отдельных ее элементах, но как целостный процесс. Если говорить о жанрово-методологической традиции романа Ефремова, то она прежде всего в установке на общеисторическую экстраполяцию нашей цивилизации как целого. В современной фантастике идет как бы планирование будущей истории. На почве этого своеобразного историзма в 60-е годы произошло становление советского социально-утопического романа, о необходимости которого говорил в 20-е годы А. Луначарский и который пытался создать А. Беляев. Это наиболее значительное достижение новейшей научной фантастики. И хотя дело, конечно, в идейно-художественном качестве произведений, небезынтересно, что социально-утопических романов и повестей вышло в 1957 — 1967 гг. больше, чем за предшествующие сорок лет, и количественный скачок сопровождался значительным подъемом научно-художественного уровня. Ранние советские утопии плотной компоновкой, сжатым языком больше походили на конспект романа, чем на роман. «Туманность Андромеды» Ефремова, «Возвращение» Стругацких, «Люди как боги» Снегова, «Гость из бездны» и «Каллисто» Мартынова, «Мы — из Солнечной системы» Гуревича отличаются от утопий Итина, Окунева и более поздних Зеликовича, Ларри, Никольского примерно так, как многоплановый полифонический «Тихий Дон» Шолохова от повести-поэмы Александра Малышкина «Падение Даира». Это большие, многоплановые, проблемно и стилистически комплексные произведения, приближающиеся к роману-эпопее. Роман— эпопея не только запечатляет переломный момент в жизни общества -он сам зачастую возникает на волне исторического подъема. Не случайно Алексей Толстой замышлял авантюрно-утопическую эпопею о мировой революции и «царстве труда» в те годы, когда были задуманы и начаты «Хождение по мукам» и «Тихий Дон». Эпопея не получилась. В то время обобщенно-романтическому эпосу о недавнем прошлом («Падение Даира») соответствовал столь же романтический эпос о революционном прыжке в коммунистическое будущее, которое казалось таким же близким («Страна Гонгури» Итина, «Грядущий мир» Окунева). Для развернутого изображения не хватало и материала, и глубины видения. Время романа о коммунистическом будущем настало в середине 50-х годов. Дело было не только в том, что проблемы будущего стали обсуждаться в обстановке свободной дискуссии, без чего настоящая фантастика вообще немыслима. Главное в том, что вызрели массовые представления о коммунизме и путях к нему, вызрело эпическое ощущение будущего. Современный утопический роман возник в прямой связи с установкой партии и государства на построение основ коммунизма. Будущее придвинулось практически, и уже недостаточно было самого богатого воображения, необходима была известная поверка фантазии жизнью. Произведения Ефремова, Снегова, Мартынова, Гуревича, Стругацких основаны не только на идеях, но и на опыте четырех десятилетий социализма, причем (что особенно важно) на Это ощущается даже в интонации: «Туманность Андромеды», «Гость из бездны», «Каллисто» холодновато-серьезны, зато утопии Снегова, Стругацких, Шефнера, отчасти Гуревича сдобрены шуткой, иронией, пародией. Произошел известный переход: от мысли в форме мысли — к мысли, так сказать, и в форме чувства. Современный социально-фантастический роман стал ближе к роману реалистическому (впрочем, тенденция была заметна уже в «Стране Гонгури» Итина, отчасти в «Стране счастливых» Ларри и некоторых произведениях Беляева). Романы, о которых шла речь, разные по художественному уровню и трактовке будущего, примечательны тем не менее общностью социально-исторической концепции. Советские фантасты 60-х годов пришли к определенному согласию относительно главных черт будущего. Они единодушны в том, что человечество в силах избежать ядерной катастрофы; что в разных странах социальная революция осуществится разными путями; что не может быть и речи о тотальной урбанизации, о всепланетном городе под стеклянным колпаком, наоборот: при коммунизме человек вернет утраченное единство с природой; что цветущая Земля откроет космическую, самую важную главу в истории человечества. Даже такая, например, частность, как автоматы. В фантастических романах 20 — 50-х годов «разумная» машина была диковинкой — нынче ей уже не удивляются ни герои, ни читатели. И примечательно: если тогда автора занимало, как автоматы облегчат быт, теперь главное внимание направлено на то, как они разгрузят человека для творчества. В «Возвращении» Стругацкие с юмором описывают попытку семьи (муж — «выходец» из нашего, XX в.) стряпать дома. Выписав кухню-автомат, супруги по ошибке получили стиральную машину, и она выдает им отутюженные бифштексы… Машина предназначена не для любителей-сибаритов (сердится жена, отвыкшая от архаичной домовитости), а для специалистов бытового обслуживания. Хлопотно будет удовлетворить прихоть, даже имея на то возможность. А вот сложнейшее информационное устройство «потомков», помогающее в научной работе, «предок» успешно осваивает: для этого не жаль времени да и конструкторы его не пожалели — машина для творчества предельно проста. В современных утопиях уже не найти сравнительно недавних потребительских заблуждений насчет коммунизма (роман В. Немцова «Семь цветов радуги»). Нет той недавно еще популярной идеи, что в некапиталистическом мире научно-технический прогресс будет автоматически равнозначен социальному. Напротив, некоторых авторов беспокоит как раз возможное расхождение между ними. В повести «Хищные вещи века» (1965) Стругацкие предупреждают, что благополучный исход борьбы против войны не снимет в одночасье унаследованных от капитализма проблем. В демилитаризованных странах высокий жизненный уровень, как на дрожжах, поднимает мещанина, и он разлагает все вокруг. В произведениях разных авторов единый чертеж, общая планировка будущего создают словно бы коллективную панораму, писанную по одному прообразу. И это в какой-то мере так и есть, потому что фантазия проверяется единой практикой социализма. Оттого даже фрагмент будущего в отдельном рассказе выглядит планомерным звеном предусмотренных, скажем, Ефремовым Эпох Расщепления и Эр Кольца. В современном фантастическом романе картина жизни XXII или XXX вв. более исторична, чем в утопиях 20-х годов. Вехи будущего расставляются обоснованней, тщательней соотносятся с пройденным. Экстраполируется, мы говорили, целостная концепция жизни. Будущее надежд и тревог, распахнувшееся в середине XX в., оказалось настолько ёмким и многосложным, что, по-видимому, и не вместилось бы в одно, сколь угодно многоплановое произведение. Книги разных авторов дополняют друг друга тематически, проблемно, жанрово-стилистически. Ироническая нота в жизнеутверждающей утопии Снегова, лукавый юмор повестей Шефнера, драматизм предупреждающих утопий братьев Стругацких, наряду с реалистическим романтизмом их же «Возвращения», — все это составляет полифоничную интонацию коллективной эпопеи. Стремление развернуть эпос о коммунизме в целый цикл произведений отчетливо прослеживается и в творчестве отдельных фантастов. Написанная в продолжение «Туманности Андромеды» повесть «Сердце Змеи» была задумана и воспринимается как эпилог Великого Кольца, а в романе «Час Быка» упоминаются герои «Туманности Андромеды». Роман Мартынова «Каллисто» (1962) сложился из двух повестей: «Каллисто» (1957) и «Каллистяне» (1960). Повести Казанцева «Планета бурь» (1959), «Лунная дорога» (1960) тематически связаны с рассказами и очерками о пришельцах из космоса. Выпуская отдельной книгой роман Казанцева «Льды возвращаются» (1964), издательство указало в предисловии, что им завершена трилогия, начатая романами «Арктический мост» и «Полярная мечта». Герои и сюжетные мотивы повестей братьев Стругацких «Страна багровых туч» (1959), «Путь на Амальтею» (1960), «Стажеры» (1962) перешли в «Возвращение», «Далекую Радугу» (1964), «Хищные вещи века» (1965). Циклы отдельных авторов отражают общее движение нашей фантастики. Роман «Гость из бездны» был задуман и начат Мартыновым в 1951 г. Время не благоприятствовало социальному роману о будущем, и в 1955 г. писатель дебютировал фантастико-приключенческими повестями «Каллисто» и «220 дней на звездолете». Трилогия «Звездоплаватели» (1960), в которую вошла последняя повесть, развивалась во второй части «Сестры Земли» (1957) в духе научной сказки. В заключительной же части «Наследство фаэтонцев» (1959) заметен переход от космических приключений к исследовательской романтике. Здесь уже зазвучали и социальные мотивы. А в романе «Гость из бездны» (1962) фаэтонская социальная тема «Звездоплавателей» получила известную философскую трактовку. Братские отношения землян с фаэтонцами близки мотивам ефремовского Великого Кольца. В романе «Льды возвращаются» Казанцев, после приключенческого "Мола «Северного», вновь обратился к намеченной еще в «Арктическом мосту» теме делового сотрудничества стран с разными социальными системами. Писатель сводит новых персонажей с героями старых романов. Их открытия помогают растопить лед холодной войны, сблизить народы на основе мира и демократии. Ход событий на мировой арене помог писателю вернуться к наиболее плодотворному мотиву своей фантастики, хотя успешно его разработать все же не удалось. Современные циклы фантастических романов и повестей объединяет не столько внешняя фабульная связь (как, например, приключения Бабкина и Багрецова в романах Немцова), сколько связь внутренняя, проблемно-тематическая. В новую редакцию «Возвращения» (под названием «Полдень, XXII-й век», 1967) Стругацкие включили некоторые рассказы, сюжетно почти не связанные с этой повестью. Объясняя в предисловии, почему они это сделали, авторы подчеркнули, что рассказы органически входят в «систему» их мечты. Вот это единство «системы» будущего и является внутренним основанием цикла, преодолевая фабульную его пунктирность. «Возвращение» — цепочка новелл; большая повесть Гуревича «Мы — из Солнечной системы» сюжетной обособленностью частей тоже напоминает цикл. Иные из глав («Функция Шорина», «Ааст Ллун, архитектор неба»), подобно некоторым новеллам «Возвращения», тоже печатались отдельными рассказами. Возможно, авторы и назвали свои произведения повестями, а не романами, ощущая их недостаточную сюжетную цельность. Цикл братьев Стругацких охватывает сравнительно близкое завтра, когда, по мнению авторов, сохранятся некоторые пережитки прошлого. В героях черты будущего смешиваются с «родимыми пятнами» прошлого. Стругацкие как бы вращают свой «магический кристалл», ловя то ту, то эту грань будущего. Повесть распадается на новеллы. В каждой — какая-то характерная, по мнению Стругацких, черта Полдня. Вот некоторые заглавия: «Ночь на Марсе», «Злоумышленники» (мальчишки собрались бежать в космос), «Десантники» (профессия разведчиков космоса), «Благоустроенная планета» и т. д. Связующие звенья опускаются, сюжет делается пунктирным. В этом своеобразие повести и в этом ее типологическое отличие от романов Ефремова, Снегова, Мартынова. Концентрируя внимание на отдельных сценах и эпизодах, Стругацкие достигают большей художественной яркости, чем, например, Мартынов в романе «Гость из бездны», но проигрывают в отчетливости концепции, составляющей силу романов Ефремова и Снегова. Ради широты охвата и разносторонности картины Стругацкие вынуждены поступаться определенностью своей мечты. Правда, писатели выступают зачастую разведчиками наименее ясных проблем будущего. Свободная ассоциация фрагментов как бы оправдывает коэффициент неизвестного в системе мечты. Зависимость жанра от литературной традиции относительна. Ни жюль-верновские «Необыкновенные путешествия», ни советская социальная утопия 20-х годов, ни производственно-фантастический роман 40 — 50-х годов не были капризом субъективного выбора. И обращение к традиции, и экспериментаторство в фантастике, как и в реалистической литературе, обусловлены прежде всего жизненным материалом. Структура цикла возникает тогда, когда уже возможна «доводка» частей, но еще не до конца ясно целое. Один из циклов книги рассказов Альтова «Легенды о звездных капитанах» (1961) озаглавлен: «Может ли машина мыслить?». Сегодня уже вырисовывается этот вопрос, но однозначно отвечать еще рано. Альтов дробит его на цепочку сюжетов, отрабатывая в каждом часть проблемы. Если реалистический роман о современности существен широким обобщением жизни, то в научной фантастике роман в отличие от других жанров отражает общую картину знания, общее взаимодействие науки с человеком и обществом. Состояние науки не всегда благоприятствует целостному изображению ее перспектив. Фантасты оттого и совершают заезды в смежные жанры (отсюда гиперболизация приключенчества, поверхностная памфлетность и т. д.), что внешним, формальным единством пытаются восполнить недостаточную концепционность содержания. В этом отношении 60-е годы оказались переломными. «Дальняя» тематика означала переход знания на новый уровень. Во-первых, стала очевидной непосредственно производительная роль науки, о чем фантасты прежде только догадывались. Во-вторых, существенно изменилась опора фантазии — научное мышление: оно включило наряду с точным знанием гипотетические предположения о путях развития науки и элементы образной логики. И, в-третьих, — самое главное для структуры научно-фантастического романа — дробление наук дополнилось их интеграцией. Но специализация и дифференциация отнюдь не исчезли. Обособление частных тем в системе знания — одна из важных причин дробления фантастического сюжета на цепочку новелл. Не случайно в 60-х годах новелла наряду с романом получила небывалое развитие. (Только авторских сборников рассказов, не считая коллективных и множества журнальных публикаций, вышло в это время больше, чем за всю историю советской фантастики). Порой казалось: не пробил ли час новеллы? не пришло ли ей время взять реванш за почти безраздельное господство романа в 30 — 40-е годы? «Приключения современной научной мысли столь сложны», ищет этому объяснение фантаст-новеллист Альтов (в письме автору этих строк), что часто "нельзя дать «сплошной роман». Научная мысль, впрочем, никогда не была проста для своего времени. Причина нашествия новеллы, может быть, в другом — в лавинообразном нарастании информации. Необъятное море частных тем, растекаясь бесчисленными ручейками, казалось бы, должно создать для романа непреодолимые трудности. Но многотемье породило лишь жанрово-тематический «взрыв», не помешав появлению крупных эпических произведений, хотя форма их изменилась. Параллельно дроблению идет генерализация, интеграция. Может быть, в силу этой двойственности картины знания многие научно-фантастические романы и повести 60-х годов построены по принципу цикла либо как компромисс между цикличным, ассоциативным объединением фрагментов и единой сюжетностью («Возвращение» и «Стажеры» Стругацких, «Лезвие бритвы» и «Час Быка» Ефремова, «Мы — из Солнечной системы» Гуревича). Оживление фантастической новеллы имело место и прежде, на рубеже минувшего и нынешнего веков, в 20-е годы — как раз в периоды так называемого кризиса естествознания, когда философский фундамент наук обнаружил известную противоречивость. Утрачен был прежний стройный порядок, наука и техника казались хранилищем разрозненных сокровищ. Эта дробность как нельзя лучше поддавалась рассказу с его локальностью — направленностью на «случай из науки» (аналогично «случаю из жизни» в реалистическом рассказе). Повести Циолковского распадаются на локальные очерки. Преимущественно в жанре рассказа выступил как фантаст Брюсов. Сужение жанровых рамок и упрощение повествовательной формы закреплялось органичной для фантастов-ученых популяризаторской установкой. (Рассказ, кстати сказать, оставался оптимальным жанром и для «ближней» фантастики, тоже являвшей разновидность популяризации). Просветительские тенденции поддерживали жанр рассказа в годы реконструкции народного хозяйства. В середине века дифференциация наук достигла «предела». Специалисты в разных областях стали плохо понимать друг друга. Рассказ словно принял на себя задачу текущей научно-фантастической экспресс-информации. Парадоксы нынче множатся так же быстро, как и умирают. Рассказ торопится запечатлеть процесс «проб и ошибок». Через рассказ и новеллу вливается поток самых рискованных идей, в роман и повесть чаще отходят уже апробированные (во всяком случае — фантастами). Тем не менее картина знания в середине века существенно иная, чем в начале. Дробление и размежевание — это на уровне фактов и частных закономерностей. Чем выше ветвится древо знания, тем мельче дробление наук, но тем тесней переплетаются самые отдаленные отрасли — по линии наиболее общих научных закономерностей. Здесь начинается подлинное взаимопонимание — и ученых разных специальностей, и человека и науки, и науки и общества. Процесс интеграции, включая взаимопроникание науки и социальной жизни, создает методологическую предпосылку целостной научно-фантастической концепции. «Случай из науки» чаще видится в единой системе научных проблем, завязанных в один узел с социальной жизнью. Короткому рассказу не под силу охватить эту диалектику. Новеллы группируются в циклы. Можно вспомнить тематические циклы в книгах Варшавского «Молекулярное кафе» (1964), «Человек, который видел антимир» (1965), «Солнце заходит в Дономаге» (1966), в альтовских «Легендах о звездных капитанах», книге Михайлова «Люди и корабли», Войскунского и Лукодьянова «На перекрестках времени» (1964), в их же цикле «Жизнь и приключения Алексея Новикова, разведчика космоса» (1966), серии рассказов-гипотез Казанцева о пришельцах из космоса — список далеко не полный. Все это не механически сколочено, авторы воодушевлены одной и той же темой, одной фантастической концепцией. Сочетание остро направленного луча новеллы с развернутым веером цикла, цикла повестей с романом как бы соответствует двуединости современного знания — диалектике дифференциации и интеграции, нарастанию частичной информации и углублению генерализующих выводов. Где-то на среднем уровне — между частным тезисом и общенаучной закономерностью — возникает цикл новелл и рассказов. В упоминавшемся письме к автору этой книги Альтов признавался, что задуманная совместно с Журавлевой «Баллада о звездах» «не хотела» ложиться в повесть: форма не вязалась с содержанием. «В конце концов мы сделали „Балладу“, соединив три рассказа… Если взять множество неудачных романов 50 — 60-х годов, закономерность можно проследить четко: романы и повести оказываются непомерно растянутыми (и потому безнадежно испорченными) рассказами». Например, «Лезвие бритвы» (1963) Ефремова. «Будь „Лезвие“ цепью новелл, — замечает Альтов, — могла бы получиться очень сильная книга». Накал мысли в отдельных главах высок, но разные тезисы искусственно объединены под одной «крышей». Вероятно, кое-что было просто несоединимо в приключенческой канве «Лезвия». Автор вернулся к традиционной приключенческой основе, вероятно, потому, что не смог свести в единый замысел слишком разный научный материал. В 60— е годы научно-фантастический сюжет обнаруживает более непосредственную зависимость от внутренней логики «приключений мысли» (насколько, разумеется, жанр вообще отражает характер научного материала, ибо на его природу оказывает воздействие и традиция литературных форм, и субъективная художническая установка, и многое другое). Сложные междужанровые объединения возникли в силу объективной необходимости привести форму фантастики в соответствие с необычайно расширившимся фронтом науки и усложнившейся картиной знания. Научно— идеологический тезис эквивалентен короткому рассказу. Новое качество современного научного материала -комплексная проблематика на стыке наук, прямые выходы из естествознания и техники в гуманитарные области — ведет от новеллы-притчи (какими были, например, ранние кибернетические рассказы) к психологической повести, в которой более широко ставятся общечеловеческие аспекты науки. Представьте себе, что возможности роботехники беспредельны. Можно создать биороботов-антропоидов, неотличимых от людей, наделенных разумом и волей и творческим началом. И представим, что Настоящему Писателю дано будет материализовать своих героев в таких биороботов. Тогда они могут разыграть роман или пьесу так, что это будет до жути напоминать жизнь. Собственно, это и будет жизнь, ибо герои хотя и искусственные, но биологические существа: им не будет чуждо ничто человеческое. А когда пьеса подойдет к поставленной автором точке, сможет ли он, автор, отец, прекратить существование своего детища? Нет, — если это Настоящий Писатель. Но и пускать в жизнь таких искусственных людей тоже запрещено. После окончания постановки их дематериализуют. И вот, чтобы спасти любимого героя, Настоящий Писатель меняется с ним ролями — уходит в фантастический искусственный мир, и его там дематериализуют. Герой же, обретший его разум и душу, занимает его место в жизни, и когда-нибудь ему придется сделать то, что сделал писатель… Такова канва рассказа Ларионовой «Перебежчик». Тема гражданской этики художника (за которой встают и другие вопросы жизни) развернута не за счет объема, а умножением планов повествования, глубинным пересечением научно-фантастических и художественно-психологических координат. Сюжетообразующий принцип — приключения характера. Собственно фантастическая идея отходит на второй план. Иное соотношение, чем в философско-фантастическом романе типа «Туманности Андромеды», иная поэтика, чем в утопическом. Обобщенное «ефремовское» изображение внутреннего мира уступает вполне бытовой аналитической диалектике души. Впрочем, во многих социально-утопических романах и повестях 60-х годов философские идеи не столько выражены непосредственно в форме мысли, сколько раскрываются через «обычный» психологизм. Поэтика социальных мотивов сближает фантастический роман любой разновидности с реалистическим. Если в новелле типа «Перебежчика» психологизм сжат вокруг ударной кульминации, так называемой pointe (писатель узнаёт, что он всего лишь биоробот), то в романе развернут за счет обилия реалистических анализов. Ларионова искусно сочетает тонкий психологический рисунок с детализированной фантастической обстановкой, из которой вырастают укрупненные символы. В романе «Леопард с вершины Килиманджаро» (1965) таким символом является машина, предсказывающая «судьбу». В этой фантазии не столь уж много вымысла. У каждого организма свой «запас прочности», своя индивидуальная «склонность» к несчастным случаям; не так уж невозможно счетнорешающее устройство, способное вычислить вероятный срок отмеренной человеку жизни. (У Ларионовой машина предсказывает с точностью до года). Весь вопрос — для чего? В талантливой повести современного японского фантаста Абэ Кобо есть такие строки: «Нет идеи опаснее, чем возведение предсказания в абсолют… Это же фашизм»; «…ценность машины-предсказателя в том… что она дает возможность заблаговременно исключать… идиотские варианты будущего». [343] Почти любая научная идея, если ее развивать, вырвав из контекста жизни, приводит к реакционному абсурду. Наука сама по себе вне нравственности. Злом или благом делает ее человек. Предсказание у Ларионовой — символ парадоксальных превращений, претерпеваемых современным знанием. Человек никогда не откажется от своего творческого начала. В нашей власти лишь предъявить к себе высочайшую нравственную требовательность перед разверзаемой познанием бездной Неведомого. Ларионову интересует, как поведут себя люди, располагающие всем, кроме возможности уйти от «судьбы». Конечно, никого не обязывают справляться, когда состоятся его похороны. Но сильные духом не смогут оттолкнуть даже такое, горькое и трагическое знание, ибо завтра может быть поздно: незаконченным останется дело, в котором смысл жизни, на полуслове оборвется разговор, в котором, может быть, больше, чем жизнь. Художническое мироощущение Ларионовой в этом романе сформировалось не без воздействия Хемингуэя, поэта сурового мужества. Его рассказ «Снега Килиманджаро» открывается эпиграфом: «Почти у самой вершины… лежит иссохший мерзлый труп леопарда. Что понадобилось леопарду на такой высоте, никто объяснить не может». [344] Ларионова так истолковывает этот образ: «… леопард… был уже мертв, но он все еще полз, движимый той неукротимой волей к жизни, которой наделил его человек взамен попранного инстинкта смерти». [345] Художник вложил в изваяние Леопарда свой идеал мужества. Леопард «полз, чтобы жить, а не за тем, чтобы умереть». [346] Высеченная из камня фигурка Леонарда высится на сияющей вершине. Памятник Человеку. Тому, кто «идет легко и стремительно, как можно идти навстречу смерти, когда о ней совсем-совсем не думаешь, потому что главное — это успеть спасти кого-то другого». И великое Знание, принесенное машиной-предсказательницей, «не имеет никакого значения» [347] в смысле страха смерти. Несгибаемые герои Хемингуэя исключительны в мире, где в конце концов разрешено все. Ларионова создает лишь исключительную ситуацию, а испытывает в ней — величайшую самоотверженность и величайшее самоотречение. Эти качества Л. Леонов считает типичной нравственной координатой коммунистического человека. [348] Мысль романа та, что даже в самоограничении, которое может показаться жестоким, настоящий человек не растеряет ни радость жизни, ни товарищество, ни чистоту любви. «Леопард с вершины Килиманджаро» прежде всего психологический роман. Здесь главное — установка на внутренний мир человека, хотя драматический сюжет, переносящий в необычные условия формулу Павла Корчагина: прожить жизнь так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы, невозможен без фантастического предсказания судьбы. Сюжетообразующее начало здесь не традиционное действие и не новейшее «приключение мысли», а «приключение характера». Фантастичен только фон. Научно-фантастический и реальный, нравственно-психологический комплексы раскрываются через внутренний мир. Укрупненное изображение человека соседствует с диалектикой души. Идейно— психологическая установка современного фантастического романа подчас скрыта: «Под одним Солнцем» Невинского, «Второе нашествие марсиан», «Хищные вещи века» Стругацких; иногда обнажена: «Трудно быть богом» Стругацких, «Люди Приземелья» Михайлова; порой полемична: «Поединок с собой» Громовой и «Открытие себя» Савченко. Но во всех случаях фантастико-психологический роман характерен обилием реалистического психологизма. Казалось, уж ироническая, пародийная повесть Шефнера «Девушка у обрыва, или Записки Ковригина» должна опираться на родственный фантастической поэтике гротеск (как в пародийно-фантастическом романе 20-х годов или современной пародийной новелле Варшавского). Но обычный реалистический психологизм оправдан здесь тем, что в центре «Записок Ковригина» -вечная коллизия Моцарта и Сальери, смягченная нравами XXIII в. Автор хочет сказать, что и при коммунизме далеко не все смогут быть ефремовскими идеальными титанами. Однако Шефнер и не ниспровергает, не насмехается над собратьями-фантастами, как Стругацкие в сказке «Понедельник начинается в субботу». Он избрал юмор. Ограниченность, педантизм, самовлюбленность уживаются у Ковригина с добротой, искренностью, самоотверженностью. Характер почти реалистический. Юмористическая же интонация, вплетенная в воспоминания Ковригина о гениальном Светочеве, позволяет автору с серьезным видом говорить о таких кибернонсенсах, как сочинения АТИЛЛА — Автоматического Творящего Импульсного Литературного Агрегата: Для поэта Шефнера фантастико-психологическое повествование — оболочка иронического взгляда на вещи, для врача и кибернетика Амосова, как и для Ларионовой, Савченко, Стругацких, — способ размышления над социальными и общечеловеческими проблемами науки. Роман Амосова «Записки из будущего» заставляет думать не столько об анабиозе, длительной консервации жизни на грани смерти (здесь почти нет фантастики, есть лишь очень трудная, но вполне научная задача), сколько о смерти и бессмертии, о житейских отношениях в научном коллективе, о механизме мышления и этике эксперимента над человеком. Амосов полагает, что если у врача есть какая-то надежда продлить жизнь, то решать должен в конце концов тот, кто подвергается эксперименту, и никто другой. В дискуссионной статье по поводу пересадки мозга (головы) автор «Записок из будущего» писал: «Я не вижу в этом никакого кощунства, и если бы предложили мне, то согласился бы». [350] Амосов считает, что современное естествознание в корне отличается от прошлого тем, что требует количественной (математической) характеристики явлений. Только таким путем возможно моделировать (воспроизводить) сложнейшее — жизнь. Амосов считает, что организм подобен машине, только несравненно более совершенной, чем существующие. Поэтому живое может быть смоделировано. Такая позиция исключает идеалистическую лазейку, таящуюся в утверждении, что никакая искусственная система никогда не сможет сравняться с человеком (выходит, что разум бессилен перед своей божественной тайной). Амосов уверен, что совершенствование психофизиологических исследований, с использованием вычислительной техники, позволит создать точную модель личности. Но вместе с тем он допускает успешное моделирование без учета неизвестных особенностей организма, а среди них могут оказаться такие, без которых нет жизни, тем более — психической индивидуальности (сохранить которую заботился Геннадий Гор). В «Записках из будущего» все эти философские вопросы не выделены в абстрактные категории идей-метафор (как у Гора, отчасти у Ефремова), они погружены в быт, в житейские отношения, взвешены на весах долга и чувства, честолюбия и самоотречения, бескорыстия и карьеризма обычных людей наших дней. Автор заставляет своих героев раскрываться в В этом плане весьма любопытный психологический документ — роман биолога профессора А. Студитского «Разум Вселенной» (1966). Здесь школа Т. Лысенко торжествует над сторонниками молекулярной биологии, так называемыми менделистами. Правда, в биологии получилось наоборот, но на то и фантастический роман. Здесь можно вознаградить своих сторонников заслугами, которые в действительности принадлежат противникам, а противников — выставить аракчеевыми в науке. «…меня так огорчает ваша нетерпимость, — увещевает профессор Панфилов „злодея“ Брандта. -…не отказывайте другим ученым в праве работать» [351] в ином направлении. Правда, сам Студитский в свое время писал, что «менделевская генетика, евгеника, расизм и пропаганда империализма в настоящее время неотделимы… менделевская генетика не имеет права именовать себя наукой». [352] Но, как мы уже выяснили, в фантастическом романе все может быть наоборот. Статья Студитского называлась «Мухолюбы — человеконенавистники». А в романе его единомышленник Панфилов источает мед и елей: "В переводе с греческого фамилия Панфилов означает Вселюбов… И мы должны быть Вселюбовыми и только Вселюбовыми, если мы действительно единомышленники в том главном, ради чего советские люди живут на свете" (310). Как мы уже сказали, в «Разуме Вселенной» описана борьба двух научных направлений. Известно, что молекулярная биология много сделала для лечения лучевой болезни. Но общеизвестно и то, что ионизирующая радиация вызывает необратимые поломки аппарата наследственности. Невозможно предвидеть, как они скажутся через много поколений. И вот Панфилов упрекает своих научных противников, будто они утверждают «абсолютную беззащитность» (99) человека перед атомным оружием. Удастся или нет завтра найти противолучевую биологическую защиту, сегодня главная забота в том, чтобы ни в коем случае не допустить самой ядерной катастрофы. А, по Панфилову, "жизнь требует от нас решения… проблемы… Автор «не скрывает своих симпатий» к теории, по которой причина «всех явлений наследственности и развития живых тел в реакциях белка на воздействия условий жизни» (381). И для него неважно, что человек не просто белок, реагирующий на среду; вся сущность человека в том, что он сам может и должен приспособить условия жизни к своему «живому телу». Важно лишь доказать правоту своей биологической теории. Для этого Студитский заставляет американцев совершить оплошность в применении атомной энергии на земляных работах. Гибнет несколько миллионов человек. Но погибают они «не зря»: уцелевшие дадут начало поколению, устойчивому к радиации. Ведь и в Хиросиме и Нагасаки "какая-то часть (населения, — В научной фантастике пренебрежение истиной всегда шло рука об руку с художественным эпигонством. В книге Студитского нет ни одного оригинального фантастического мотива. Картина падения Пицундского метеорита напоминает рассказ Журавлевой «Звездный камень», эпизоды расшифровки принесенной «метеоритом» инопланетной информации — повесть Мартынова «Наследство фаэтонцев», гипотеза о единстве основы жизни во Вселенной повторяет идеи Ефремова в «Звездных кораблях» и «Сердце Змеи» и т. д. В среде ученых, пишут Емцев и Парнов в романе «Море Дирака», может быть, больше, чем в любой другой, «стремление к Истине стало потребностью», [353] знаменательной ныне для нашего общества в целом. Многие страницы этого фантастического романа посвящены жизни обычного научно-исследовательского института, знакомым нам всем изменениям в людях, последовавшим «за решительной революционной ломкой догматических норм жизни» (244 — 245). Коренной поворот нельзя проглядеть, о нем вовремя напишут газеты. А вот для каждого человека поворотный пункт «наступает в разные сроки… Но чем скорее он наступит для всех, тем скорее будет расти и развиваться все общество» (245). Не ахти какое открытие. Но, во-первых, психологизм старого научно-фантастического романа (Орловского, Беляева, Казанцева, Долгушина) редко наполнялся такой актуальной социальностью, и, во-вторых, отношение к научной истине, повседневное и глубоко личное, само по себе никогда еще не приобретало такого остросоциального смысла, ибо общество никогда так не зависело от науки. Все это тем примечательней, что социально-психологическое повествование, в других произведениях («Записки из будущего», «Леопард с вершины Килиманджаро», «Под одним Солнцем») составляющее основной массив, в «Море Дирака» — важнейшая часть сложной и противоречивой конструкции. Конфликт рыцарей науки с дельцами и карьеристами перемежается грандиозной аферой гитлеровцев с фальшивыми банкнотами. Тайна «черного ящика» — самосовершенствующейся, самопрограммирующейся электронной машины, воспроизводящей чуть ли не все, что можно представить (от денежных купюр до научных разработок), — переплетена с операцией ОБХСС, раскрывшей за преступлением мелких жуликов большое изобретение ученых-антифашистов. Милиция, следствие, увлекательная интрига на первых порах обманывают и в романе Савченко «Открытие себя». Но очень скоро читатель всерьез задумывается о вещах, может быть, еще и немыслимых научно (дублирование организма, размножение искусственных биокопий человека!), тем не менее завязывающих сложный узел житейских и философских проблем. Для этой книги, написанной с большой страстью и драматизмом, гриф «научно-фантастический роман» приобретает полновесное, хотя и необычное значение. Фантастическая идея удвоения, утроения индивидуального "я" создает совершенно новые возможности психологического анализа. Каждый двойник идет своей дорогой, как бы реализуя варианты, заложенные в исходной личности (та же, что и у Геннадия Гора, мысль о неисчерпаемости внутреннего мира). В глубоко интимных коллизиях между копиями-двойниками (ведь это коллизии в известном смысле внутри одной и той же психики) извечные истины долга, совести, нравственности предстают в первозданной значительности и в то же время — под совершенно новыми углами зрения. «Открытие себя», при всем драматизме, очень светлая книга. Роман проникнут убежденностью в благородстве разума. Ни о каком поединке с собой, кроме поединка на высотах интеллекта и нравственности, не может быть и речи. В романе Ариадны Громовой создание искусственных людей приводит к трагедии, к конфликту того же типа, что в романе Мэри Шелли «Франкенштейн»: взбунтовавшиеся искусственные существа уничтожают своего создателя. Развязка по-своему оправдана. У Савченко и Громовой фантастические посылки разного плана. Но ведь и выбор зависел от различной идейно-нравственной оценки потенциала науки! Бунт заложен в негуманности, в конечном счете, научного замысла. У Савченко идея биокопии-двойника в принципе снимает антагонистический конфликт. Произведения Савченко, Громовой, Амосова, Войскунского и Лукодьянова, Емцева и Парнова, Полещука, Днепрова, даже сатирические вещи Шефнера и Стругацких — романы о науке, о том, что Эйнштейн назвал драмой идей. Фантастические допущения заостряют чисто человеческие аспекты этой драмы, и в ней самой сколько угодно динамики, остроты, занимательности. Тем не менее, пожалуй, только Амосов да Шефнер не подстегивают драму идей приключенческой остросюжетностью: писатели словно никак не могут поверить, что борьба идей высокодраматична сама по себе, без приключенческого допинга. Уходя в интеллектуальные глубины, фантастический роман, казалось, прощался с внешней динамикой. Но шло время, выходили новые книги, и «старая добрая традиция» как будто возрождалась. Ремесленные поделки, приспосабливаясь к новым научным темам и социальным мотивам, даже возросли числом. В «Торжестве жизни» (1953), «Властелине мира» (1957) и «Зубах дракона» (1960) Н. Дашкиева, в «Гриаде» (1959) А. Колпакова, «Шестом океане» (1961) Н. Гомолки, «Второй жизни» (1962), «Желтом облаке» (1963) В. Ванюшина, особенно в романах для юношества плодовитого О. Бердника «Призрак идет по земле» (1962), «Пути титанов» (1962), «Катастрофа» (1963), «Путешествие в антимир» (1963), «Сердце Вселенной» (1963), «Подвиг Вайвасваты» (1965), можно найти весь непритязательный набор, еще в 20-е годы выработанный фантастами типа В. Гончарова: и сенсационные заголовки, и пустую фабульную интригу, и штампованные маски персонажей, и лубочный памфлет, и политическую «актуальность». Вместе с тем к приключенческой фантастике возвращаются и серьезные романисты. После «Гостя из бездны» и «Каллисто», впитавших характерную для утопий стилистику описания и размышления, Мартынов пишет «Гианэю», напоминающую приключенческих «Звездоплавателей». Казанцев после описательного производственного "Мола «Северного» строит сюжет романа «Льды возвращаются» на детективных положениях. Днепров после интеллектуальных памфлетов усиливает в «Голубом зареве» внимание к приключенческому действию. Даже Мееров, решительней других отказавшийся в «Сиреневом кристалле» от детективной сюжетности, сохранил приключенческий рисунок, хотя и не в прежних черно-белых тонах. Отличие «Сиреневого кристалла» от «Защиты 240», «Гианэи» от «Звездоплавателей», романа «Льды возвращаются» от "Мола «Северного» в том, что те же самые авторы, которые недавно тяготели к динамике положений, пытаются строить сюжет и как историю характера. Конечно, это еще заметней в психологических романах (Ларионовой, Савченко, Громовой, Амосова), но у вчерашних приключенцев — знаменательно. Характер заметно теснит персонаж-маску. Асквит в «Сиреневом кристалле» ведет себя в науке, как на бирже, — и в то же время это увлеченный, талантливый исследователь. Если в 50-е годы приключенцы (Томан, Студитский, Тушкан и др.) безуспешно пытались обогатить событийную занимательность элементами научной фантастики, то подлинное обогащение приключенческой фантастики пришло через психологизм. В рассказе А. Беляева «Золотая гора» (1929) денежные воротилы послали американского журналиста взорвать советскую лабораторию, где было налажено превращение неблагородных металлов в золото. Близко сойдясь с нашими учеными, диверсант отказался от своего намерения. Он увидел новых людей, поглощенных высокой целью. Фантастическая тема метафорически переплеталась с социальной (облагораживание личности в чистой социальной среде), но психологически не была раскрыта. Не все здесь зависело от писателя. Должны были исторически вызреть идейно-психологические потенции намеченной Беляевым коллизии. В середине XX в. на капиталистическом Западе,, от Ватикана до Лэнгли (штаб-квартира американской разведки), кинулись искать идеи и кадры для так называемого морального перевооружения. Классические устои наших врагов — чистоган и насилие — сегодня лишь резче подчеркивают притягательность коммунистической доктрины. И вот понадобились интеллектуалы, которые объяснили бы «городу и миру» привлекательность буржуазного строя. ЦРУ со своей стороны делает ставку на интеллигентного разведчика: традиционному герою плаща и кинжала все трудней вжиться в социалистическое общество. Этот план А. Даллеса справедливо назван был идиотским. В самом деле, действительно интеллигентному человеку, если он хочет быть последовательным, остается либо признать, что коммунизм осуществляет истинные идеалы человечества (которыми буржуазная демократия только спекулирует), либо отказаться от научно-беспристрастной оценки фактов. Вот эта альтернатива и легла в основу психологических коллизий трех фантастических романов 60-х годов: «Пояса жизни» (1960) Забелина (Дени Уилкинс), «Льды возвращаются» Казанцева (Елена Шаховская), «Гианэи» Мартынова (Гианэя). Авторы переносят действие в будущее. В условиях коммунизма кризис «задумавшейся» личности «с того берега» достигает высокого накала. Дени Уилкинс послан был внедриться в советскую экспедицию на Венеру, и ему это удалось. Но вскоре он понял, что его хозяин «недооценил силу этих самых коммунистических идей». [354] Сперва Дени было «наплевать» на всякие идеи. Но Надя!… А с ней — вся молодежная экспедиция. То, что потянуло Дени к Наде, в какой-то мере присуще им всем. Они летят, чтобы сделать пригодной для жизни бесплодную планету. Для его сына от Нади. Для внуков и правнуков. «Дени Уилкинсу стало даже как-то нехорошо при мысли, что он предает этих ребят» (178). Парня, который спас ему жизнь, рискуя своей («того, что ты сделал, я никогда не забуду», 110). Всю эту землю, на которой «до странности хорошие законы» (110). «Нет, дело не в сентиментальности и даже не в чувстве благодарности. Но было в людях, с которыми два года жил и работал Дени Уилкинс, что-то очень здоровое, чистое и смелое — словно как-то иначе жили они и как-то иначе понимали жизнь» (162). Вот чем «они без денег подкупили Дени Уилкинса» (190). И он выбросил за борт мину, которой должен был подорвать космический корабль. Что же дальше? Покаяние? Молодая симпатия ко всему, что живет и цветет, помогла Дени Уилкинсу распознать привлекательность мира, которому он должен был нанести удар. Но войти в этот мир уже не хватило души, и Дени покончил с собой. Было ли тому причиной чувство ответственности за случайное убийство одного из новых товарищей, не давала ли покоя мысль о Наде и сыне (истина нанесла бы им незаживающую рану), или просто не вытравил в себе одинокого волка-супермена? Писатель предоставляет нам додумать самим. Психологический рисунок не завершен, в деталях грубоват. Но эта открытая концовка верно завершала правдиво намеченную коллизию. У Казанцева в истории Елены Шаховской наоборот: уверенно и не без мастерства выписанные детали не создают в конце концов правды характера. Занятно следить за судьбой княгини по рождению, научной шпионки по воспитанию, разумеется, «загадочной колдуньи, злой волшебницы с добрыми глазами ангела и бесовскими, сводящими с ума линиями плеч, талии, бедер…». [355] Автор искусно проводит Элен с ее «линиями» меж всех сцилл и харибд. Она беременна от названного мужа своего Роя Бредли — продажного журналиста, затем — борца за мир и… президента демократических Соединенных Штатов (!). Но не уклоняется и от рискованного флирта с влюбленным в нее красавцем — физиком Буровым. Впрочем, под конец — теперь уже Леночка — возвращается к своему Рою. Автору много раз удается перехитрить догадливого читателя. Внучка непримиримого врага Советской России, оказывается, с самого начала была… тайной коммунисткой. И эту свою тайну Элен продолжала скрывать и тогда, когда по заданию американской разведки закрепилась в Советской России. Разыгрывала обе стороны одновременно. Зачем? «Моей горячей, набитой романтикой голове казалось, что подлинный подвиг — это бескорыстный, никому не известный, тайный». [356] Бывает. А вот что ум, и отвага, и стойкость гениальной разведчицы мирно уживаются с этой бесконечной наивностью, авантюризмом, индивидуализмом, — такое случается только в бульварных романах. У автора не остается выхода, кроме как разрубить запутанную паутину. Добрые ангелы из госбезопасности, оказывается, давно были в курсе передаваемой Элен дезинформации: они подключились к ее телепатическому (!) каналу связи… Не зря рецензия на роман называлась «На грани пародии». [357] Курьезная фантастика эквивалентна безвкусной героизации душевной изломанности. Личность, выламывающаяся из своей среды, вызывает уважение, когда душевный разлом идет по прямой. Прямой путь неотделим от силы убеждения и чистоты страстей, а без этого невозможно преодолеть воспитание, образ жизни, засасывающую привычку. Элен — тайная коммунистка, тайная даже от друзей — психологический нонсенс. В романе «Гианэя» Мартынова история Гианэи — девушки из внеземного мира — сплетена не столь прихотливо, но в ней нет идейно-психологической безвкусицы, хотя эта опасность подстерегала Мартынова в большей мере. Гианэя высажена с космического корабля, который вскоре взорвался. Она появилась на космической станции землян в погребальном наряде под скафандром. Готовилась взойти на костер. Корабль ее соплеменников, изгнанных со своей планеты, пришел уничтожить человечество, чтобы колонизировать Землю. Гианэя отлично знала, как поступили бы они, как поступала инквизиция (читала раздобытые разведчиками средневековые испанские книги). Все оказалось иначе. Ее приняли как друга. И хотя потом убедились, что чужая не говорит всей правды, не переменили своего отношения. На взорванном корабле только один был таким, как люди Земли, — Рийягейя. Он уничтожил себя и соплеменников, чтобы спасти Землю. Гианэя не понимала этой жертвы. Она плоть от плоти изгнанников-аристократов. Высокомерие ослепляет ее блестящий ум, как ослепило оно захватчиков. Зная Землю по средневековью, они и мысли не допускали, что человечество так скоро создаст мощную культуру и совершенный социальный строй. Подвиг Рийягейи, конечно, уменьшил жертвы, но и без того Земля постояла бы за себя: «Общество, живущее дружной, сплоченной семьей, достигшее высоких вершин науки и техники, уже непобедимо». [358] Гианэя многое могла и многое знала. Она физически и умственно совершенней людей, и это как будто должно укрепить ее аристократическое презрение, которое земляне не могли назвать иначе как низким моральным уровнем. Но через свою судьбу, через размышления о тех, кто ее дружески принял, она «поняла, что даже Рийагейя ошибся; вы лучше нас, ваша жизнь светла и прекрасна». [359] Открытия, сделанные Гианэей в коммунистическом обществе будущего, до странности напоминают удивление, испытанное Айзеком Азимовым, когда он заглянул через страницы нашей фантастики в нравственный мир современного советского человека. "Художник использует фантастическую посылку двумя путями: по линии ее внутреннего обоснования и как сюжетную мотивировку. Оба пути, разумеется, взаимопереходят, но по преимуществу акцентируется какой-то один. С некоторых пор наши писатели, пристальное внимание уделяют второму варианту, называя его "фантастика как прием. Разновидность этого «приема» — фантастико-психологический роман, где на первом плане.приключения характера, а фантастический элемент — в глубине сцены и обоснован без особой оглядки на науку, лишь бы выполнил свою роль сюжетной мотивировки. В рассказе Гансовского «День гнева» полулюди-полузвери отарки не производили бы особого впечатления, если бы не вызывали социальной аллегории, остро современной в свете нынешних толков вокруг проблемы машинного разума с его внеэмоциональной логикой. Фантастическая литература — от «Франкенштейна» до «Острова доктора Моро» — знала и не таких монстров, а кибернетика ныне дает пищу самой химерической фантазии. Автор поэтому даже не говорит об отарках, существа ли они из другого мира или искусственный продукт эксперимента. Важно другое — что отличает их от людей. Человек становится человеком не только способностью к логическим выкладкам. Может быть создан интеллект, превышающий человеческий, но, если он будет лишен нравственности, он в сущности не станет подлинно разумным. Отарки сделались жертвой собственной жестокости. Психологизм этой коллизии и вызывает ассоциацию: ученый-милитарист, механический рассудок фашизма. Иногда этот второй, внефантастический план спасает «фантастику как прием». В повести Емцева и Парнова «Уравнение с Бледного Нептуна» явно спорно представление о том, что микромир в какой-то своей глубине имеет окно — выход в большую Вселенную и что все мироздание замыкается, таким образом, в бесконечное кольцо. Наивна идея аппарата, который позволил бы разомкнуть это кольцо и физически проникнуть из лаборатории прямо на какую-нибудь далекую планетную систему. И все же это физическое «кольцо» можно рассматривать просто как оправу публицистически заостренных антифашистских страниц. Лозунг «фантастика как прием» возник в преодолении «теории предела», не изжитой и по сей день. [360] Некоторым писателям показалась недостаточной отмена принципа «на грани возможного». Они сочли, что критерий научности слишком сковывает и применим лишь для сравнительно ограниченной разновидности фантастической литературы. Ссылаясь на исторически сложившееся многообразие фантастики, Стругацкие утверждают, что она подчиняется всем общелитературным законам и характерна лишь «специфическим приемом (!) — введением элемента необычного». [361] Таким образом, Жюля Верна и Уэллса, Ефремова и Лема Стругацкие ставят в один ряд с Рабле и Свифтом, Щедриным и Экзюпери. Этот ряд автоматически должен быть сомкнут с народной сказочно-мифологической фантастикой (тоже литература!). Брандис справедливо заметил в этой связи, что Стругацкие, противореча себе, не обошлись все-таки без того, чтобы особо выделить метод современной фантастики. [362] «Отличие писателя-фантаста от обычного писателя, — говорят они, — состоит в том, что он пользуется методами, которые не применяли ни писатели-реалисты, ни Рабле, ни Гофман, ни Сент-Экзюпери в „Маленьком принце“.» [363] Традиция Верна и Лема отлична от традиции Гофмана и Экзюпери не только научно-фантастическими идеями, но и качеством художественной условности. Условность в фантастике Гоголя — чисто литературной, традиционной природы. А вот даже Бредбери, очень вольно обращающийся с научной логикой, опирается все же не непосредственно на сказочно-поэтические мотивировки, а превращает в сказку науку. На словах Стругацкие пренебрегают различием между необычайным в сказке и в научной фантазии, а в повести «Возвращение» Горбовский не забывает заметить о чудесах Петра Петровича, что все это — сказочка. В той же повести авторы дают научно-фантастическую интерпретацию лампе Аладина: мол, это — позабытое космическими пришельцами устройство, управляющее могущественным роботом. Даже джинны и Кощей Бессмертный в современном научно-фантастическом сюжете требуют какого-то научно-технического окружения (у Стругацких, например, — в сатире «Понедельник начинается в субботу», у Снегова — в романе «Люди как боги»). В фантастике XX в., называть ее научной или нет, от науки все равно не уйти. Правда, это иногда понимают так, что не следует-де слишком очевидно нарушать законы природы. Но более чем вековая история научной фантастики показывает, что оправдывались самые невозможные «нарушения». Количественный или дистанционный критерий ничего не объясняет. Принцип научной правды может быть приложен лишь с учетом художественной правды, стало быть, условности. Тем не менее художественная условность для современной фантастики никак не равнозначна чисто литературному приему, которым пользуются Рабле и Щедрин или писатели-нефантасты. Она должна учитывать современный уровень научного мышления, а также то, что Никто сегодня всерьез не пошлет своих героев в космическое путешествие по способу переселения душ, как в романах Фламмариона и Крыжановской. С другой стороны, ни один сторонник фантастики как приема не использовал почему-то жюль-верновского варианта — из пушки на Луну. Чем не условность? Но она — устарела, а через нуль-пространство — пожалуйста. Здесь воображение опирается на дискутируемые, стало быть гипотетические, предположения. Фантаст свободно раздвигает жесткие рамки дискретной логики, но вовсе пренебрегать научной логикой — значит лишать фантазию правдоподобия с точки зрения реалистичности современного сознания. Ведь современная фантастика получила право литературного гражданства где-то рядом с научным воображением. Научный и поэтический уровень взаимно определяют, а не исключают друг друга, и эта связь не формальная, но — мы не раз в этом убеждались на страницах этой книги — гносеологическая. Вопрос не в том, чтобы не отступить от научно допустимого, а в том, чтобы не нарушить разумного соотношения между научным и художественно-психологическим критериями вымысла. Стругацкие же, Громова и некоторые другие сторонники фантастики как приема берут в расчет только последний. С их точки зрения вся «физика» в «Уравнении с Бледного Нептуна» Емцева и Парнова совершенно неважна, важна только антифашистская тема. Но писатели уделили «физике» не меньше внимания и тем самым сделали заявку на научный критерий, которого, однако, их гипотеза не выдерживает. Гансовский, напротив, в рассказе «День гнева» уклонился от научного обоснования фантастической мотивировки и перенес центр тяжести в нравственно-философский план. Вряд ли правомерен сам термин «фантастика как прием»: в нем — оттенок ремесленничества, экспериментаторства, пренебрегающего внутренним единством формы и содержания. Прием предполагает универсальное использование, безотносительно к содержанию. Здесь коренной просчет, ибо метод, по выражению А. Герцена, всегда есть развитие содержания. В рассказе «Орфей и Эвридика» Емцев и Парнов обрамляют красивую легенду о певце, воине и философе античности, предвосхитившем дантово путешествие в загробный мир в поисках возлюбленной, гипотезой о возможности влиять на прошлое. Рассказ начинается утверждением: «Петля Времени — физически доказанная реальность» — и заканчивается тем же: «Получается, что можно влиять на прошедшие события». [364] Этой тавтологией фантастическая часть исчерпывается. Допустим, снисходительный читатель ею удовлетворится. Какое, однако, имеет отношение эта петля к отлично пересказанной легенде? На раскопанной археологами каменной стеле после «опыта» появилась не существовавшая — ранее надпись: ее, мол, начертал Орфей после того, как принял за Эвридику явившуюся ему сквозь время научную сотрудницу… Фантастическая рамка легко отделяется от совершенно самостоятельного исторического сюжета. Квазинаучная посылка — не более чем модный предлог, нимало не углубляет драматизма скитаний и нравственных поисков Орфея. В рассказе Полещука «Тайна Гомера» при внешнем сходстве с «Орфеем и Эвридикой» принципиальное различие. Лежащая на поверхности фантастическая мотивировка в ходе повествования незаметно подменяется другой. Чтобы отправить своих героев в прошлое, автор взял напрокат бутафорскую машину времени. Но применена она оригинально. Когда наши современники очутились в гомеровской Элладе и встретились с великим старцем, они увидели, что поэмы сложил и пел ослепленный, униженный Одиссей… На уровень научной фантастики ставится филологическая загадка: кто был автором «Одиссеи»? Не может быть любой сюжет окольцован любой фантастической идеей. В повести Ариадны Громовой «В круге света» (1965) фантастическая мотивировка не выдерживает возложенной на нее нагрузки. Чувства, объединяющие людей перед лицом атомной войны, поставлены здесь в зависимость от… телепатического контакта. На этой слабой нити висит и судьба борцов Сопротивления германскому фашизму. Неприемлемой представляется нам недооценка обычных, реальных чувств и связей. Они искусственно подменены фантастическими. Более правдоподобно писательница гиперболизировала возможности мысленного внушения «меньшим братьям» — животным в повести «Мы одной крови — ты и я!» (1967). Принцип фантастики как приема провозглашен был не без задней мысли разом освободиться от «сковывающей науки». Но свобода, как видим, упирается во взаимодействие фантастической мотивировки с сюжетом. Никакое содержание не оправдает приема, если он случаен, если не обусловлен именно Принцип «фантастики как приема» выдвинут был в связи с обращением современного фантастического романа к социальным и психологическим темам. Казалось, он облегчит решение литературных задач. Но если можно условно пренебречь законами природы ради утверждения законов человеческих, то сегодня меньше чем когда-либо можно отвлечься от научной оценки того, что такое человек и окружающий его мир, что такое добро и зло, прогресс и регресс. Критерий научности, в разной мере обязательный для различных разновидностей фантастики, не может быть снят и применительно к фантастической литературе в целом. И прежде всего и главным образом — идеологически четкий критерий человека. Творчество Аркадия и Бориса Стругацких наиболее ярко отразило успехи и издержки освоения современным фантастическим романам социальной тематики. Дальше мы подробно остановимся на достижениях талантливых писателей, а сейчас попробуем выяснить источник просчетов. Стругацкие начали как полемисты. В ранних повестях «Страна багровых туч» и «Путь на Амальтею» они выступили против теории предела, сводившей фантастику к ограниченному кругу технологических тем. Им принадлежит одна из самых известных книг о коммунистическом будущем «Возвращение» («Полдень. 22-й век»). Плодотворный спор вызвала фантастическая повесть-предупреждение «Трудно быть богом» (1964). В то же время в творчестве Стругацких резко выявилась односторонность этого жанра, связанная, как нам кажется, с пониманием фантастики лишь как художественного приема, т. е. с ослаблением научного критерия в социальной тематике. Уже в «Стране багровых туч» Стругацкие попытались по-своему решить проблему героя современного фантастического романа. Если Ефремов показывал, каким необыкновенным станет человек при коммунизме, Стругацких увлекла полемическая мысль: коммунизм с его высокой научно-технической культурой и чистотой человеческих отношений по плечу лучшим нашим современникам. Правда, их герои не несут таких вечных человеческих проблем, как Мвен Мас, Дар Ветер, Веда Конг. С другой стороны, в полемическом пылу писатели наделили некоторых своих «современных людей будущего» чертами несколько странными. Трудно, например, понять, как среди космонавтов мог оказаться человек, не только страдающий славолюбием, но и способный превратить случайное недоразумение в безобразную драку («Страна багровых туч»). В одной из ранних повестей коллектив гигантской кибермашины, пользуясь отлучкой шефа, задает Великому Кри заведомо бессмысленные задачи. Бородатые дяди с жестоким любопытством детей любуются его «мучениями» — будто им невдомек, чего стоит рабочее время машины. А шеф не находит ничего лучше, как объясниться с «озорниками» при помощи… палки. (В другом варианте новеллы, включенном в «Возвращение», Стругацкие «поправились»: старый ученый таскает «мальчишку» за бороду…). В «Возвращении» школьники-подростки собираются бежать на недавно открытую планету. Этот штрих может показаться жизненно правдивым: юность, вероятно, долго еще будет болеть возрастной безответственностью. Тем не менее, сравнивая этих «живых» юношей с несколько ригоричной молодежью «Туманности Андромеды», не скажешь, что Стругацкие ближе к истине. С одной стороны, благородная защита слабого и наказание виновного в нарушении кодекса мальчишеской чести, а с другой, — лексикон, никак не свидетельствующий о культуре чувств: «Какой дурак кинул мыло под ноги?!», «Вот как врежу», «Но-но! Втяни манипуляторы, ты!», «Грубая скотина». [365] В «Возвращении» среди ридеров — людей, способных читать чужие мысли, — фигурирует юнец, запахнутый в нелепую золотую тогу. Он занимается тем, что «подслушивает» мысли прохожих. Сей стиляга XXII в. требует для ридеров каких-то особых привилегий. Разумеется, его осаживают, однако нотация декоративна, подстать тоге. Писатели, видимо, хотели сказать: ничто человеческое не будет чуждо и нашим идеальным потомкам. Но не будут ли контрасты помягче? Не втянет ли, в самом деле, «грубая скотина» свои «манипуляторы»? Пестрота, противопоставляемая ефремовской голубизне, смахивает на ту, что в героях Немцова, — когда характер составлялся из наудачу выхваченных противоположностей. Пожалуй, только в повести «Трудно быть богом», в которой все внимание уделено человеку, убедительна внутренняя борьба с не до конца преодоленными атавистическими инстинктами. Не очень заботятся Стругацкие и о психологической правде положительных персонажей. Умные и интеллигентные люди у них чересчур уж склонны к несмешным (иногда — пошловатым) остротам. Раздражает нарочитое благородство, наигранная скромность, демонстративно грубоватая мужественность. Не слишком ли напоказ угрюм в «Стажерах» знаменитый космолетчик Быков? Не чересчур ли фатоват в той же повести не менее знаменитый планетолог Юрковский? Словечко «кадет», которым Юрковский надоедливо величает стажера Жилина, звучит в XXII в. почти так же, как звучало бы в устах Юрия Гагарина какое-нибудь «поелику» или «припадая к стопам». Скромнейший из храбрых разведчиков космоса Горбовский (в «Возвращении» и других повестях) на отдыхе ужасно любит поваляться. На диване, на травке. Авторы аккуратно не забывают приставить эту прозаическую горизонтальность к его романтической вертикали. Многомерность, пусть и небогатая. А вот когда в последний час планеты Радуга Горбовский пристает с «житейским» вопросом к Камиллу: «Вы человек? Не стесняйтесь. Я уже никому не успею рассказать», [366] — хочется попросить его выразить свою межпланетную уравновешенность как-то иначе. Ведь Камилл — в самом деле наполовину робот (приспособлен для опасных опытов с нуль-пространством). Трижды Камилл умирал и воскресал, и вот суждено в четвертый раз. Когда он посетовал на предстоящее одиночество, а Горбовский посочувствовал, что это уже от человека, Камилл ответил любопытным монологом о людях, которые любят помечтать «о мудрости патриархов, у которых нет ни желаний, ни чувств» (135): «… вы оскопляете себя. Вы отрываете от себя всю эмоциональную половину человечьего и оставляете только одну реакцию на окружающий мир — сомнение. „Подвергай сомнению!“ — Камилл помолчал. — И тогда вас ожидает одиночество» (135 — 136). Может быть, здесь приоткрывается некий спор авторов с самими собой. Они сказали больше, чем хотели, ибо невольно сказали о своем методе. Здесь прорисовывается не только мысль о нарушении баланса эмоционального с рациональным, но и противоречие концепции человека у Стругацких. В необычайной обстановке в людях раскрываются и необычайные возможности. Стругацкие же пытаются сохранить своих героев неизменными, и оттого знакомые их черты делаются странными и неестественными. Ведь когда Камилл упрекает «вполне людей»: «Нужно любить, нужно читать о любви, нужны зеленые холмы, музыка, картины, неудовлетворенность, страх, зависть» (135) — он прав вовсе не риторически: очень, очень скудно наделены «живые» герои Стругацких «врожденной способностью чувствовать» (135). И если не приходится сожалеть о страхе и зависти, то ведь и любовью никто по-настоящему не одарен, за исключением Антона-Руматы, но для того его пришлось отправить из будущего — в прошлое. («Трудно быть богом»). Стругацким лучше удается не прямое изображение человека, а косвенная характеристика «идеи человека» — через окружающий мир. В «Возвращении» одна из новелл, включенная в главу «Благоустроенная планета», названа по знаменитому роману Г. Мелвилла «Моби Дик». У Мелвилла непокорный кит Моби Дик потопил корабль капитана Ахава, словно мстя человеку за его кровавое ремесло. На Благоустроенной планете китовый промысел перестал быть зверским убийством. На совершенных подводных лодках океанская охрана пасет стада китов, охраняет от хищников. Романтика мирного творчества, гуманного хозяйствования. Этика ремесла — прямое продолжение принципов коммунизма. И в обрамлении этой метафоры естественней голоса, теплее чувства героев. Этот фон освещает человеческие фигуры едва ли не лучше, чем они раскрываются сами. «Работа, работа, работа… Весь смысл жизни в работе, — жалуется в „Стажерах“ некая дама. — Все время чего-то ищут. Все время чего-то строят. Зачем? Я понимаю, это нужно было раньше, когда всего не хватало. Когда была эта экономическая борьба. Когда еще нужно было доказывать, что мы можем не хуже, а лучше, чем они. Доказали. А борьба осталась. Какая-то глухая, неявная. Я не понимаю ее». [367] Свидетельница борьбы миров, в которой победила ее страна, эта женщина так и не стала ее участницей. Она не понимает уходящих в космос и не возвращающихся оттуда и все-таки не может не провожать и не встречать. Они — живут! И, умирая, остаются молодыми, и молодежь — стажеры — заменяет их на бессменной вахте. А она — прячется в тени аэровокзала, чтобы хоть глянуть на эту жизнь, что прошла мимо, — теперь уже старая, обрюзглая, отдавшая свои годы одной себе… Мещанка появляется в начале и в конце повести. Эта композиционная рамка ненавязчиво вводит осколок прошлого в будущее. Мещанин не сможет открыто выступать под флагом индивидуализма, он попытается говорить от имени людей. Коммунизм, мол, в конце концов для того и строится, чтобы люди перестали изнурять себя. Для мещанина это значит — тешить себя безбедным, комфортабельным, изящным существованием. Мещанке пытаются объяснить разницу: природа дала человеку разум, и «разум этот неизбежно должен развиваться. А ты гасишь в себе разум» (12). Но эти рационалистические эмоции отскакивают от ее софизмов: "Всю жизнь ты работал… А я всю жизнь гасила разум. Я всю жизнь занималась тем, что лелеяла свои низменные инстинкты. И кто же из нас счастливее теперь? — Конечно, я, — сказал Дауге. Она откровенно оглядела его и засмеялась. — Нет, — сказала она: — Я! В худшем случае мы оба одинаково несчастливы. Бездарная кукушка… или трудолюбивый муравей — конец один: старость, одиночество, пустота. Я ничего не приобрела, а ты все потерял" (12-13). Цинично, бессильно и — жизненно. Не потому, что мещанин таким вот и останется (может быть, через сто лет его все-таки не будет?), а потому, что здесь гиперболизация зла — форма протеста и отрицания — и отрицания не головного, как часто получается у Стругацких, но и не только эмоционального. История ведь продемонстрировала невероятную приспособляемость мещанства. Глубоко эмоциональная тревога придает предупреждению о мещанине ту живую конкретность, которая меньше удается Стругацким в утверждении, в изображении положительных героев. Хорошо ли, плохо ли показали Стругацкие Юрковского и Дауге, Горбовского и Быкова — те жили и умирали за высокие цели. И вот скромный спутник Юрковского бортинженер Жилин в повести «Хищные вещи века» встречает памятник. Не Юрковскому — открывателю тайны колец Сатурна, а «пионеру», сорвавшему огромный куш в местном казино. В некоем городке некой условной Страны Дураков. Ни одна душа здесь не знает героев космоса. Все жуют. Хлеб и наслаждения. Подражая древним владыкам, лакомятся мозгом живой обезьянки. Развлекаются стрельбой с самолета по отдыхающим обывателям. Ненавидят «интелей» — не обязательно интеллигентов, просто всех, кто не видит счастья во всем этом. И тайный порок, объемлющий все роды жеванья, — слег. Из— за слега и прислали сюда Жилина. Искатели наслаждений ухитрились их получать в «химически» чистом виде -искусственно возбуждая центр удовольствия. Это не вымысел. При раздражении определенной области мозга электрическим током подопытная крыса необыкновенно быстро обучается замыкать контакт. Рефлекс делается мало что манией — единственной и все поглощающей целью. В «Хищных вещах века» этого достигают без вживления в мозг электродов — с помощью подручных средств. Сластолюбцы, раз испробовав слег, отвыкнуть уже не в состоянии: это хуже наркотика. Писатели могли бы избрать и вовсе реальную заразу. Прозаичное пьянство или «поэтический» суррогат бездумного искусства. Цивилизация дьявольски изобретательна на вещи, пожирающие человека. Слег — символ бесцельного достатка, врасплох застигнувшего неустойчивые души. Мало кто не слыхал о духовном кризисе, поразившем те капиталистические страны, которым удалось достичь определенного материального благополучия. Фантастические цифры потребления алкоголя, невиданное падение нравов, бесплодное буйство или апатия, попеременно охватывающие то молодежь, то зрелое поколение, — это лишь тени глубокого внутреннего недуга. Люди, которых извечно подстегивала лихорадка накопительства, в один прекрасный день вдруг обнаружили, что цель жизни достигнута и никакой другой нет. Ибо высшие, подлинно человеческие потребности не развиты. Остается слег. В «Хищных вещах века» действие происходит в процветающем под эгидой ООН смешанном мире. Подавлены очаги войны, осуществлено разоружение, милитаристы на пенсии. Обо всем этом, правда, сказано не очень внятно. Неясно, какова роль в этом мире социалистических стран. Что это за Страна Дураков? В предисловии Стругацкие говорят о "свойстве В романе «Возвращение со звезд», переведенном в один год с выходом в свет «Хищных вещей века», Станислав Лем проводит близкую Стругацким мысль, что опасность отчуждения человека от своей человеческой сущности коренится не только в старинной борьбе за место под солнцем, но и в новейшем мещанском идеале растительного существования, и эта опасность может сохраниться после ликвидации основных противоречий капитализма. В статье «Безопасна ли техника без опасности?» («Литературная газета», 1965, 26 октября) Лем пояснял, что тенденция к автоматизированному производству, которым в свою очередь управляют предельно надежные автоматы, объективно может толкнуть человека к тому, что комфорт (понимаемый широко — как застрахованность от любых забот) станет самоцелью. Прогресс, эволюцию сменит инволюция. В «Возвращении со звезд» люди, преуспев в стремлении сделать мир безопасным, расплатились утратой творчества (все задачи решают роботы), героизма (в нем нет надобности) и вообще сильных благородных чувств (ничто не побуждает к ним). Венец всего — бетризация — прививка от «хищных» инстинктов. Никто теперь не в состоянии причинить кому-либо зло. Бетризованы даже звери. А космонавты — нет. Их боятся и не хотят замечать. Герои, вернувшиеся со звезд, — докучливое напоминание о заросшей дороге истории… Человеку ни к чему большой мир борьбы и опасности. Автоматизированная Земля удовлетворяет все потребительские интересы. Почти всё получают бесплатно. «Коммунизм» мещан. Лем предостерегает от того, чтобы эволюция нашей машинной цивилизации не повела к «расцвету» низших потребностей и низменных инстинктов (ведь они культивировались тысячелетиями). Но уже одно появление подобных предостережений — залог того, что человечество сознает опасность инволюции. Оскопленный прогресс можно допустить в обществе, которое не ставит своей целью высшие потребности человека. Коммунисты же сознательно отстаивают такой мир, в котором будут расцветать именно высшие потребности. Расширенное же удовлетворение этих потребностей — вечный источник исканий и, стало быть, риска. Иное положение немыслимо, ибо необходимость творческого риска всегда будет превышать возможности автоматов. Одна только задача освобождения населения Земли от забот о хлебе насущном настолько грандиозна, что вряд ли позволит застабилизировать производительные силы и творческую энергию. Впрочем, Лему в этом романе важно не только предупредить об опасности: он и определяет — в связи с ней — позицию человека, долг гражданина Земли перед человечеством. «Возвращение со звезд» — роман не публицистический, а психологический. Чтобы избавиться от небетризованных космических бродяг, им разрешают новую экспедицию. «Нет, к звездам!» [370] — приветствовал Днепров решение звездолетчиков. Лем, однако, вряд ли разделяет этот энтузиазм. Для них это выход, но где выход для всех людей? Один из героев космоса, Эл Брэгг, отказывается бежать. Да, это все-таки бегство. И хотя его привязывает к Земле обретенная здесь любовь, в воспоминаниях Эла о детстве, о родном доме, которыми заканчивается роман, вызревает гораздо более важный мотив: родина есть родина, и от нее нельзя уйти, особенно когда она в беде… Вот этот мотив долга человека перед людьми, оказавшимися беззащитными перед «хищными вещами», и сближает повесть Стругацких с романом Лема. Правда, у Стругацких художественное решение холодней, дидактичней и декларативней. Жилин раздваивается между жалостью к жертвам сытого неблагополучия и ненавистью к закоренелому мещанину. Нечего возразить против социальной педагогики, которую Жилин формулирует в финале, но куда более впечатляет его ненависть. Свою ненависть к мещанину Стругацкие сконцентрировали в повести «Второе нашествие марсиан» (1967). В какой-то мере они шли проторенным путем: «первое» — в «Борьбе миров» Уэллса. В повести «Майор Велл Эндъю» Лэгин, используя Уэллсову канву, заострил ренегатскую сущность обывателя. У Стругацких разоблачение глубже, картина ренегатства куда сложней и художественно совершенней. У Лагина и Уэллса мещанин предает в открытой борьбе. У Стругацких здравомыслящий (подзаголовок повести «Записки здравомыслящего») «незаметно» эволюционирует к подлости. Цель марсиан так и остается невыясненной. Они даже не появляются. От их имени действуют предприимчивые молодчики. Фермеров бесплатно снабжают пшеницей, которая созревает в две недели. Пойманных инсургентов агенты марсиан… отпускают, обласкав и одарив (правда, подарки явно принадлежали непокорным согражданам). Уэллсовы спрутопауки просто выкачивали кровь — здесь чувствуется рука рачительного хозяина. И фермеры сами вылавливают партизан. Во имя чего сопротивление, если не меч, но «благодетельный» мир несут захватчики? Интеллигентные вожаки инсургентов не могут выдвинуть убедительных доводов. Да, независимость, да, человеку нужно еще что-то, кроме изумительной самогонки-синюхи. Но нужно ли Стругацкие подводят к этому почти без иронии, почти без гротеска, в реалистических столкновениях характеров, через тонкий психологический анализ. Мещанин предает человечество, предавая человека в себе самом. Уверенно, мастерски, зрело выписано перевоплощение вчерашнего патриота — в горячего сторонника захватчиков, знающего, что делать, партизана — в растерявшегося интеллигентика. Символика «Второго нашествия» не навязывается рационалистически, как в некоторых других вещах Стругацких, но сама собой вытекает из ситуаций. Гротескность не в манере письма, а в угле зрения на вещи. Видение «хищных вещей» впервые мелькнуло в космической повести Стругацких «Попытка к бегству» (1962). На случайно открытой планете земляне увидели, какими опасными могут стать в руках феодальных царьков даже осколки высокой культуры. Стража принуждает заключенных, рискуя жизнью, вслепую нажимать кнопки на механических чудовищах, которые были оставлены здесь космическими пришельцами. Вмешаться? Но инструкция предписывает немедленно покинуть обитаемую планету… Среди землян — странный человек по имени Саул. На Земле он отрекомендовался историком. По его просьбе, собственно, и была найдена эта планета. Он очень просился на необитаемую: «Любую. На которой человека еще не было…». [371] Странное желание. Планету назвали в его честь Саулой. И когда звездолет вернулся на Землю, историка в нем не оказалось. В записке (на обратной стороне доноса, составленного осведомителем в фашистском лагере смерти) космонавты прочли: «Дорогие мальчики! Простите меня за обман. Я не историк» (260). Танковый командир Красной Армии Савел Репнин, по лагерной кличке Саул, совершил побег, был настигнут и принял неравный бой. Очень не хотелось умирать — и он дезертировал в будущее. Где нет войн и фашизма. Где запросто можно найти планету вообще без людей. «А теперь мне стыдно, и я возвращаюсь. А вы возвращайтесь на Саулу и делайте свое дело» (260). Стругацкие не мотивируют, как это стало возможно: побег в будущее, нуль-перелет на Саулу. Не все ли равно! Пусть — как в сказке. Им важно было сказать, что каждый должен дострелять свою обойму. И в «Трудно быть богом» рассказано, что делали граждане коммунистической Земли на чужой планете, переживавшей мрак Темных веков. Стругацкие, по-видимому, понимали, что невмешательство, заземляя фантастический элемент, снимает и затронутую в «Попытке к бегству» проблему активного вторжения в исторический процесс. Разве только прошедшее (ответственно перед будущим? Пусть невозможно путешествие во времени, пусть ничтожно мала вероятность (встречи в космосе с «прошлым», подобным нашему. Но разве прошлые века не встречаются с грядущими здесь, на Земле, в наше время, когда бок о бок живут и (борются — друг за друга и одна против другой — отсталые и передовые социальные системы, революционные и (реакционные идеи, вчерашние и завтрашние психологии, и от исхода этой борьбы зависит судьба человечества? Повесть «Трудно быть богом» воспринимается как продолжение идеи Великого Кольца. Ефремов писал о галактическом единении. Но ведь встретятся звенья разума, (которые еще надо будет подтянуть одно к другому. Опыт зрелого общества послужит моделью перестройки молодого мира. Но помощь должна быть предельно осторожной. Как и другие советские фантасты, Стругацкие исходят из того, что право всякого общества на самостоятельное и своеобразное развитие совпадает с его объективной возможностью подняться на более высокую ступень. Неосторожное благодеяние может внести непоправимые осложнения в историческую судьбу незрелого мира. Ведь и на Земле различия между народами делают взаимодействие нелегкой задачей. И все же, по мере того как теснее становится мир, взаимодействие делается неизбежным. То, что может случиться при встрече с чужой жизнью, — у Стругацких и аллегория, и фантастическое продолжение наших земных дел. Фантастика в «Трудно быть богом» заостряет вполне реальную идею научной «перепланировки» истории. Она целиком вытекает из марксистско-ленинского учения и опирается на его практику. Писатели как бы распространяют за пределы Земли опыт народов Советского Союза и некоторых других стран в ускоренном прохождении исторической лестницы, минуя некоторые ступени. В «Стране багровых туч» Стругацкие полемизировали и отталкивались от научно-фантастической литературы. «Возвращение» и в еще большей мере «Трудно быть богом» в русле широкой литературной традиции. Ключевые беседы Антона-Руматы с бунтарем Аратой и ученым врачом Будахом перекликаются с однородными эпизодами в «Сне про Джона Болла» В. Моррисса и в «Братьях Карамазовых» Ф. Достоевского (Великий инквизитор). Романтически красочный и прозаически жестокий быт средневекового Арканара напоминает «Хронику времен Карла IX» П. Мериме. Горькая сатирическая и трагедийная интонация заставляет вспомнить М. Твена и Д. Свифта. Можно увидеть и портретные параллели (добрый гигант барон Пампа — Портос Александра Дюма), порой поднимающиеся до перекличек с мировыми типами (Антон — Дон Кихот). И все же Стругацкие меньше всего заимствуют. Мотивы и образы мировой литературы — дополнительный фон принципиально нового решения темы исторического эксперимента. К. Лассвитц в обширном романе «Земля и Марс. На двух планетах» (русский перевод в 1903 г.) развернул эпопею колонизации Земли марсианами в духе колониальных захватов конца прошлого столетия. Те же ханжеские лозунги культуры и просвещения — и под ними та же политика канонерок. Автор достаточно либерален для своего времени, но ему и в голову не пришло, что возможны другие отношения между народами. С тех пор много воды утекло. Термины стали тоньше — побуждения не изменились. П. Андерсону принадлежит серия рассказов о «патруле времени». Патруль следит, чтобы из одной эпохи в другую не просачивались нежелательные лица и тенденции. Нечто вроде исторической охранки. В рассказе «Delenda est» («Разрушен» — подразумевается Карфаген) патруль обезвреживает авантюристов, пытавшихся изъять из событий Сципиона Африканского. Ганнибал терпит положенное ему поражение. Ничто не подлежит перемене. В рассказе «From here to eternity» (строчка из псалма: «Во веки веков», буквально: «…И отсюда в вечность») патрульные пресекают попытку одного из отрядов Чингизхана прорваться в Новый Свет. Случись это, история англосаксов сложилась бы куда менее благоприятно. Ведь только потому, что напор чингизхановых орд иссяк в славянских землях, западноевропейские народы смогли пойти своим путем. Целые государства в Азии стерты были с лица земли. Патрульных заботит лишь то, чтобы мир вышел из пелен истории таким, каким его создал господь бог для англосаксов. Узость национально-культурного патриотизма переплетается с фаталистическим отношением к истории. Рациональное предостережение о непредвидимых и поэтому, возможно, опасных последствиях «исторической самодеятельности» подавлено ретроградным охранительством западной цивилизации. Умней и человечней рассказ Бредбери «И грянул гром». Самое ничтожное изменение в прошлом может привести в будущем к катастрофическим последствиям. «Наступите на мышь — и вы оставите на Вечности вмятину величиной с Великий каньон… Вашингтон не перейдет Делавер. Соединенные Штаты вообще не появятся». [372] Бредбери гипертрофирует случайность. Ничтожный случай приравнен к роковой неизбежности. Стихийная взаимосвязь биологической жизни перенесена на жизнь социальную, в которой такую большую роль играет разумное начало. Бредбери возвышает предостережение до крика, потому что не верит в разум и добрую волю своего общества. Марк Твен не опасался вторжения в исторические обстоятельства: гуманистическая традиция XIX в. еще не успела разочароваться в человеке. Великий сатирик с сочувствием относился к намерению героя своей повести «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура» поднять бедную и примитивную жизнь средневековья до Уровня современной цивилизации. Но у мастерового Янки, человека дельного и доброго, не хватило сил вытащить средневековую колымагу на железную колею. Вся выстроенная и выстраданная цивилизация, все эти фабрики и пароходы — все сгинуло без следа, словно и не было. И дело не в злобе волшебника Мерлина. Во имя Трудолюбивый Янки, торопясь развести фабричные пары, не затруднялся пристрелить заупрямившегося болвана-барона. Герои Стругацких могли бы делать это несравненно лучше. Они владеют искусством рукопашного боя, к какому в Арканаре придут лишь через столетия. А хитроумный дон Рэба недоумевает: «Сто двадцать шесть дуэлей за пять лет! И ни одного убитого…». [373] Арата, союзник и брат, тоже не понимает. Благородный мятежник просил оружия, и он знал, каким оружием обладают боги. " — Нет, — сказал Румата. — Я не дам вам молний… Вы живучи, славный Арата, но вы тоже смертны; и, если вы погибнете, если молнии перейдут в другие руки, уже не такие чистые, как ваши, тогда даже мне страшно подумать, чем это может кончиться… " — Вам не следовало спускаться с неба, — сказал вдруг Арата. — Возвращайтесь к себе. Вы только вредите… Вы внушаете беспочвенные надежды… Раньше я вел каждый бой так, словно это мой последний бой. А теперь я заметил, что берегу себя для других боев, которые будут решающими, потому что вы примете в них участие… И впервые Румата подумал: ничего нельзя приобрести, не утратив, — мы бесконечно сильнее Араты в нашем царстве добра и бесконечно слабее Араты в его царстве (315 — 316). В 20 — 30-е годы советским фантастам представлялось. что для успеха освободительной борьбы в каком-нибудь XVIII в. не хватало малого — пулемета, пары — другой гранат. Для Гусева в «Аэлите» нет дилеммы: браться или не браться за оружие. Ход событий во Вселенной ему видится прямым продолжением атаки на Зимний дворец. В романе Зуева-Ордынца «Сказание о граде Ново-Китеже» (1930) экипаж самолета, потерпев аварию над тайгой, попал в русский город, с XVIII в. проспавший среди непроходимых болот. Многое оказалось не столь уж далеким: в Ново-Китеже острая классовая борьба. Советские люди приняли в ней участие, но пулемет, который мог обеспечить победу, вышел из строя. "Исторические экспериментаторы* едва выбрались домой. Для писателя это был спасительный выход. Иначе пришлось бы давать сюжету отнюдь не приключенческий поворот. Как Ново-Китежу перешагнуть два столетия? Пулемет, будь он трижды исправен, не решил бы этой проблемы, да фантаст ее и не ставил. В повести Владко «Потомки скифов» (1939) советские археологи обнаружили во внутренней полости Земли маленький изолированный мир. Тысячелетие назад природа заперла здесь скифское племя. По-видимому, Владко ставил перед собой скромную цель: дать этнически-культурную экспозицию прошлых веков. Но столкновение с социальными противоречиями оказалось неизбежным. Заступаясь за обездоленных, наши современники дали волю своему гневу. Однако угнетенные еще не сознают в должной мере классовой несправедливости, и археологи вступили в конфликт со всем архаическим укладом жизни. События сложились так, что уже некогда заботиться о потомках скифов — спасти бы собственную жизнь. Археологи с трудом выбрались на поверхность. Отверстие, конечно, завалилось. Китежане затерялись в лесах, скифы навечно остались в подземелье. Игра воображения окончилась, и занавес можно опустить. Художественным инстинктом стремясь к более реалистическим мотивировкам путешествий в прошлое, фантасты не преодолели, однако, игрового подхода к самой истории. Ответственность за встречу с прошлым растворялась в заманчивой безграничности приема: можно послать героя куда угодно и позволить вести себя как угодно. В рассказе Брюсова «В башне» русскому человеку XX в. приснилось, что он в плену у тевтонских рыцарей. Пленник храбр с тюремщиком, ему легко «рассмеяться в лицо суровому рыцарю»: «…я уже знал, что проснусь и ничего не будет». [374] Герои Стругацких не могут выйти из игры, ибо взял на себя ответственность за эту цивилизацию. И как раз поэтому не могут поднять оружие. Они связали себя, как они говорят, Проблемой Бескровного Воздействия на историю. Впрочем, эта формула не передает сложности их задачи: они не уклоняются от борьбы, но сознают, что от оружия зависит лишь малая доля исторического движения. Они пришли сюда, «чтобы помочь этому человечеству, а не для того. чтобы утолять свой справедливый гнев» (170). Арата Горбатый, мститель божьей милостью, храбр, умен и живуч, и ему, быть может, удастся сравнять с землей баронские замки. Волна крестьянского бунта, возможно, забросит его на трон, и он будет править добро и мудро. По доброте раздаст земли сподвижникам. А на что земля без крепостных? «И завертится колесо в обратную сторону. И хорошо еще будет, если ты успеешь умереть своей смертью и не увидишь появления новых графов и баронов из твоих вчерашних верных бойцов» (317). Герои Стругацких вооружены сказочной техникой, они синтезируют золото на нужды повстанцев из опилок — и это почти божественное могущество упирается в то, что народ Арканара все-таки Беседа разведчика-историка Антона-Руматы с ученым врачом Будахом, в которой земной «бог» отвергает одно за другим предложения: всех накормить, сделать всех добрыми и т. д., — драматичнейшая сцена бессилия силы. Ибо Будах, перебрав все, о чем он попросил бы бога, если б тот был, и на все получив разумное «нет», сказал: " — Тогда, господи… оставь нас и дай нам идти своей дорогой. « — Сердце мое полно жалости, — медленно сказал Румата. — Я не могу этого сделать» (311). (Не этот ли эпизод имел в виду Немцов, утверждая, что Стругацкие Тем не менее повесть исторична и не метафорически, Средневековый эквивалент фашизма, показанный Стругацкими, как диктатура военно-религиозного ордена, — явление типично феодальное. Разве нет более глубокой, не только нравственной аналогии между повергнувшей в ужас Европу инквизицией и застенками Гиммлера (кстати сказать, сознательно скопированными со всех предшествующих машин подавления)? В придуманных Стругацкими средневековых «серых ротах штурмовиков» столько же от гитлеризма, сколько и от обывателя Во все времена было нечто близкое фашизму, и во все времена было нечто родственное коммунизму. Идея духовной преемственности эпох лежит и в основе исторической фантастики Ефремова. Только у Стругацких она интуитивней — не осознана с той логикой, что придает ефремовскому оптимизму научную убедительность. Разведчики-историки ищут во мраке невежества тех, через кого может быть решена задача исторического родовспоможения. Непреложна очередность социально-исторических формаций. И только неустанная активность разума, тлеющего в этой несчастной и невежественной толпе, может подтолкнуть неспешную поступь истории. Люди из будущего раздувают искру товарищества и братства, справедливости и чистоты, знания и культуры. И это не от рассудка, но от сердца: они верят в человека. Конечно, «Трудно быть богом» — гипербола. Но авторы не чернят народ феодальной эпохи. Глядя на разнузданную скотскую толпу, Антон-Румата мысленно обращался к товарищам: «Не воротите нос; ваши собственные предки были не лучше…» (298). Беда разведчиков-историков не в том, что они не увидят плодов своих усилий, а в том, что не могут снять с себя надетую для маскировки шкуру подонков — «донов». «И все вокруг помогает подонку, а коммунар — один-одинешенек» (171). Оттого Антон и не отправил на Землю, подальше от бунтов и заговоров, Киру, полудикарку, родившуюся на тысячу лет раньше, чем приобретет величайшую ценность ее бескорыстие и доброта, чистота и верность. Полубог полюбил полудикарку — в ней алмазной гранью сверкнула та человечность, которая ему симпатична и в непокорном бражнике бароне Пампе, готовом отдать жизнь за товарища, и в преданном науке гениальном врачевателе Будахе, и в неукротимом Арате Горбатом. Арбалетная стрела пробила Кире горло, потому что дон Рэба не посмел поднять руку на благородного дона Румату. Главарь клерикальной диктатуры ненавидел и боялся человека, чудесным образом похитившего бунтовщика Арату из тюрьмы (на вертолете), пустившего в оборот немыслимое количество золота, зачем-то выкупая из темниц ученых и поэтов («Это дьявольское золото! Человеческие руки не в силах изготовить металл такой чистоты!», 276). «Может быть, вы дьявол. Может быть, сын бога» (227 — 228). И дон Рэба велел застрелить Киру. Тогда Антон-Румата подобрал свои мечи, спустился в прихожую и стал ждать, когда под ударами убийц упадет дверь. На этом, собственно, повесть кончается. Эпиграфом из Хемингуэя авторы предупреждали своих героев: «Выполняя задание, вы будете при оружии для поднятия авторитета. Но пускать его в ход вам не разрешается ни при каких обстоятельствах». Антон был не первым, для кого быть всеблагим богом оказалось свыше сил. Но писателям показалась недостаточной эта казнь. Им показалось, что читатели не до конца поймут их мысль. И они опоясали историю Антона-Руматы прологом и эпилогом, где речь о том, как Антон проложил дорогу из трупов ко дворцу дона Рэбы и как товарищи вернули его на Землю, а главное — об анизотропном (по которому движение разрешено лишь в одну сторону) шоссе и о соке земляники. На Земле, куда друзья вернули Антона, им почудилось, видите ли, что его руки в крови. Но это оказался всего лишь сок ягод, которые Антон собирал в лесу… И затем разъясняется, что в истории нельзя идти назад, как по тому шоссе. История, мол, тоже анизотропна. Этой упрощенной символикой авторы разом снизили тщательно обоснованную логику повести. История и изотропна, и анизотропна — и не повторяется, и «любит повторяться». Эта диалектика — объективная реальность, и она противостоит пожеланию, с которым авторы обращаются к читателю в прологе и эпилоге. Чтобы идти вперед, к Бескровному Воздействию на историю, приходится порой отступать «назад» — браться за оружие. Что и делает Антон с товарищами, правильно (поддерживая бунтаря Арату) и неправильно (не справившись с личной ненавистью к дону Рэбе). Показав, что людям будущего и во всемогуществе культуры и знания ничто человеческое не будет чуждо, авторы своим «земляничным» символом неожиданно предъявили Антону своего рода ультиматум патриаршей мудрости, требование идеального знания, лишенного чувств и страстей, над чем сами же иронизировали в «Далекой Радуге». Воодушевленные желанием показать, сколь важен в прогрессе критерий человека, Стругацкие вдруг стали мерить человека неприемлемой для них же самих в «Далекой Радуге» меркой абстрактного «Бесплотного разума. Мозга — дальтоника, Великого Логика». Но если в «Трудно быть богом» абстрактная символика пролога и эпилога мешает, хотя все-таки не меняет идейно-художественной концепции, то в повести «Улитка на склоне» (речь идет о главах, напечатанных в сборнике «Эллинский секрет», 1966) абстрактная трактовка челока и прогресса выдвинулась на первый план. Действие разворачивается на великолепно выписанном фантастическом фоне. Биологи изучают странную жизнь фантастического леса, в борьбе с которым изнемогает примитивное местное племя. Параллельно некая высокоорганизованная цивилизация амазонок проводит здесь био-социальные эксперименты. Создаваемые амазонками новые формы жизни губят аборигенов, а между тем беднякам внушают, что загадочное одержание — высшее благо. У лесовиков планомерно изымают женщин: амазонки размножаются однополо. (Партеногенез известен для некоторых растений и беспозвоночных, а искусственно получен и для некоторых высших животных — кроликов). Стругацкие подчеркивают этим, что амазонки наполовину не люди. Человек как цель прогресса и гуманизм как его дух для амазонок не существуют. Биолог Кандид поясняет, что прогресс, руководствующийся лишь «естественными законами природы» («и ради этого уничтожается половина населения!»), — «не мой прогресс, я и прогрессом-то его называю только потому, что нет другого подходящего слова… Здесь не голова выбирает. Здесь выбирает сердце. Закономерности не бывают плохими или хорошими, они вне морали. Но я-то не вне морали». [377] «Главным в повести, — предупреждают авторы в предисловии (опять сомневаясь, поймет ли читатель), — является трудное осознание Кандидом происходящего, медленное и мучительное прозрение, колебания Кандида и окончательный его выбор» (385). В чем же он колебался? Лесовики обречены «объективными законами (чего? какими?), и помогать им — значит идти против прогресса» (461). Что же он выбрал? "Плевать мне на то, что Колченог (один из лесовиков, — Это буквально все, что он может… «И ему не остается ничего иного, как взывать к абстрактному гуманизму, пацифизму и справедливости». [378] Это — не об «Улитке», это — о фантастике Пьера Буля. Правда, насчет пацифизма сделаем оговорку: как-никак Кандид идет на мертвяков с препараторским скальпелем… Но зато дальше в точности о Кандиде: «Герои Буля — это одиночки, движимые благородными побуждениями, нередко сознающие свое бессилие». [379] В «Хищных вещах века» легко догадаться, какие силы стоят за Иваном Жилиным: «Мы с детства знаем, — говорит он, — о том, как снимали проклятье на баррикадах, и о том, как снимали проклятье на стройках и в лабораториях, а вы снимите последнее проклятье, вы, будущие педагоги и воспитатели». [380] Жилин тоже почти один, но он говорит: «Меня услышат миллионы единомышленников», В отчаянии Антона-Руматы был луч надежды. «Улитка» — безнадежный крик в ночи. «Кандид, — объясняют авторы в предисловии, -… знает о мире столько же, сколько мы с вами, его цели — наши цели, его мораль — наша мораль» (385). Но он, оказывается, знает о нашей морали гораздо меньше Генри Моргана. Герой Хемингуэя, подводя итог своей нескладной жизни, признался: «Человек один не может ни черта». [382] Кандид — один «босой перед вечностью», и его выбор, о котором говорят авторы, не более чем иллюзия. Конечно, всему виной исключительные обстоятельства. Контуженный во время аварии, Кандид живет проблесками сознания. Нерасчлененный поток больных мыслей и чувств прямо-таки создан, чтобы через эту призму удивить химерическими образами леса. Но причем здесь прогресс? Искусная имитация косноязычного просторечия лесовиков дополняет стилистическое и психологическое совершенство «Улитки». Здесь нет ничего похожего на художественный разнобой «Возвращения» и тем более «Стажеров», но почти ничего не осталось и от конкретного социального опыта, от которого отталкивалась фантастика Стругацких в тех вещах. Авторам оттого и пришлось «замотивировать» одиночество Кандида, оттого они и прибегли к психологическому субъективизму, что противопоставили внесоциального одиночку столь же внесоциальному прогрессу. В суждениях Кандида о прогрессе нет и следа конкретной социальной морали. Впрочем, его мысли ошибочны и с точки зрения абстрактной. Ниоткуда не видно, что авторы не разделяют заблуждений Кандида, когда он характеризует прогресс с одной-единственной (и вовсе не определяющей) стороны неумолимых законов Это, конечно, недоразумение. Прогресс не зависит от индивидуального человека, но он — порождение общественной деятельности, и человечество все больше научается его регулировать. (На этом ведь основана концепция повести «Трудно быть богом»!). Этим объективные законы социальной жизни отличаются от законов природы, которые человек может лишь использовать. Мы знаем, что такое извращенный прогресс, — повернутый против человека, но прогресс, от человека не зависящий, — это фикция. И Стругацкие не пытаются быть последовательными. «Прогресс» амазонок у них не сам по себе — он соответствует их бесчеловечной морали. А, по Кандиду, опасность заложена в нем самом, амазонки — только послушные служанки «объективных законов». В своей модели человек — прогресс Стругацкие абстрагировались от социальных сил, приводимых прогрессом в движение и в свою очередь движущих его. В «Хищных вещах века» предупреждение об отрицательных тенденциях прогресса, при всех недостатках повести, учитывало эту обратную связь. А в «прогрессе» амазонок можно усмотреть и фашизм, и маоистскую «культурную революцию», и пожирающий деревню город, и что угодно — и в то же время ничего. Авторы утратили связь своей фантазии с реальностью. Фантастика превратилась в самоцельный прием абстрактнейшего морализаторства, продемонстрировав «возможности» этого столь красноречиво отстаиваемого некоторыми литераторами направления. В «Улитке» по-своему оправдалось пророчество Камилла: «Вы… оставляете только одну реакцию на окружающий мир — сомнение. „Подвергай сомнению!“… И тогда вас ожидает одиночество». В этот эпиграф писатели, видимо, хотели вложить некую антитезу безжалостному прогрессу. Но нам кажется. он ироничен по отношению к творчеству самих Стругацких. «Тихо, тихо ползя» не построить ведь коммунистический мир, воспетый в «Возвращении», не одолеть «хищных вещей века», не рассечь бюрократической паутины фантасмагорически изображенной во второй части «Улитки». Не вверх, а вниз по склону фантастики пустили они свою «улитку». Предупреждающая утопия воспарила к таким аллегориям, что потеряла смысл, открывая вместе с тем простор самым субъективным гаданиям. Фантастический роман-предостережение вырождается в малопонятное запугивание, когда предупреждение теряет ясность цели. Фантастическая «дорога в сто парсеков» оборачивается дорогой в никуда. Хочется думать, что писатели благополучно переболеют поисками. Слишком много идей и образов вложено было Стругацкими в положительную программу советского социально-фантастического романа. Творчество Стругацких — характерный пример того, каким острым и сложным стал наш современный фантастический роман, какие серьезные социальные темы он затрагивает и какие трудности переживает. Реакция литературной критики и ученых на творчество Стругацких, о которой мы бегло упоминали, тоже свидетельствует, как мало еще понята специфика фантастики и сколь ответственной стала работа писателя-фантаста, вторгающегося в сложность современного мира. Куда пойдет советский научно-фантастический роман — покажет будущее. Несомненно только, что он стал содержательным и многообразным художественно-идеологическим явлением. Нынче уже мало кто воспринимает его только как занимательную популяризацию передних рубежей науки. В нем слились цели и жанровые черты социальной утопии, романа философского, сатирического и психологического, а с другой стороны, это — свободная, «художественная» прогностика, пытающаяся угадать пути развития мира — от науки и техники до будущей истории человечества. Его уже трудно называть научно-фантастическим в старом понимании, и тем не менее научный критерий сегодня приобрел еще большую актуальность, особенна в том, что касается человека. Пути развития советского фантастического романа переплелись сегодня с поисками «формулы человека», отвечающей состоянию современной цивилизации, а с другой стороны, «формулы цивилизации», отвечающей гуманистическому идеалу человека. Центральное место в современном социально-фантастическом романе занимают поэтому вопросы гносеологии — к этому центру сходятся все лучи широкого «веера» фантастики, все ее направления, трактующие и о машине, и о человеке, и об истории, и о социальности будущего. Фантастический роман внедряется в те слои жизни, которых художественная литература в недавнем прошлом вообще почти не касалась и которых не охватывают (да и вряд ли могут охватить по своей специфике) «бытовые» произведения. Утверждая и критикуя, обнадеживая и предостерегая, научно-фантастический роман пишет важную главу в художественной педагогической поэме о Неведомом, ожидающем нас на пути в будущее. Фантастический роман вырос в слишком крупное литературное явление, чтобы по-прежнему оставаться в стороне от историков литературы, преподавателей и критиков. Он умножает нынче свою популярность заметно возросшим идейно-художественным уровнем. Знаменательны цифры изданий, которые были приведены в начале этой главы. Не менее красноречивы аналогичные показатели зарубежной фантастики. По неполным данным, несколько лет назад на Западе ежегодно выходило 150 названий фантастических произведений. Эту цифру следует помножить на астрономические тиражи и прибавить не один десяток специализированных журналов фантастики. Тиражи наиболее ходовых журналов превышают 100 тысяч. Существуют параллельные издания на экспорт на других языках. В Советском Союзе журнала научной фантастики пока нет. Наши издательства все еще недооценивают это острое идеологическое оружие. Между тем журнал фантастики объединил бы сильный отряд наших писателей-фантастов, который оказывает немалое идейное и художественное воздействие в международном масшабе. Журнал сократил бы издержки разобщенных пока что поисков и сконцентрировал внимание молодой отрасли литературы в самом деле на первоочередных задачах. Журнал мог бы сыграть немаловажную роль и в изучении научной фантастики. Сегодня критика фантастической и научно-фантастической литературы уже переросла полупублицистические отклики о пользе мечты, но еще не вошла в стадию углубленного исторического изучения, а только на этом уровне возможна удовлетворительная теория и, в частности, разрешение нынешнего «спора» между традиционной научной фантастикой и «фантастикой вообще». Таким образом, очередная задача — создание полной истории фантастики, охватывающей все жанры и разновидности. Вместе с тем бесперспективно, на наш взгляд, выяснять специфику разновидностей и направлений фантастики лишь в ее собственных локальных рамках. Эволюция фантастической и научно-фантастической литературы должна быть включена в историю литературы «основного потока», и не описательно-хронологически, а в методологическом аспекте. Вообще само возникновение научной фантастики должно быть рассмотрено с точки зрения обогащения и углубления реализма в широком понимании этого слова. Если иметь в виду ее возможное слияние в будущем с «бытовой» литературой, то научная фантастика может быть рассмотрена и как жанрово-видовая реализация некоторых важнейших элементов метода социалистического реализма. Социалистический реализм, говорил Горький, должен «возвысить человека над действительностью, не отрывая его от нее». [383] Речь идет о таком «мечтательстве», которое, по словам Леонида Леонова, определяется "уже не В самом деле, если взять известные черты социалистического реализма — слияние романтики с реализмом, изображение жизни в революционном развитии, активный социалистический идеал, — то ведь все они в конце концов характеризуются научным предвидением. Прогностическая функция поэтому должна быть рассмотрена не только с точки зрения специфики фантастики, но и в общеметодологическом плане. Марксизм, обогащая искусство объективными законами общественного развития, внес в художественное видение достоверное Так как современная фантастика соприкасается с научным прогнозированием, а это последнее опирается на самые разные отрасли знания (вплоть до естественных и точных наук), то литературоведение в этой области требует комплексного подхода на стыке наук и, стало быть, получает новые возможности. Изучение научно-фантастического романа, как мы видели, включает не только материал, но и принципы и выводы, традиционно далекие от литературоведения. Вместе с тем и литературоведческие выводы и принципы приобретают прямую ценность для других наук. Сопоставление, например, методов научного прогнозирования с принципами предвидения в художественной фантастике было бы плодотворно для обеих сторон. То, что в научной фантастике ассоциативность воображения переплетается с логизмом экстраполяции, принципиально важно не только для литературы, но и для науки. В некоторых видах социального прогнозирования не случайно пришли к литературной форме изложения, своего рода сценарию, ибо в какой-то мере используются и принципы художественного осмысления. Таковы некоторые выводы из истории русского советского научно-фантастического романа. |
||
|