"Весна" - читать интересную книгу автора (Бруштейн Александра Яковлевна)

Глава девятая. ТАЙНЫ! ТАЙНЫ!

Перед началом урока с парты на парту переходит записка, нацарапанная печатными буквами:

ЗАНИМАЙТЕ ЛАПШУ РАЗГОВОРАМИ!

Это означает, что сегодня многие не приготовили урока и надо выручать их всеми силами: задавать преподавателю глупейшие вопросы, слушать его глупейшие (и до невозможности многоречивые!) ответы, опять спрашивать, опять внимать, а время пока будет течь да течь.

Предмет, преподаваемый Лапшой, называется «Русский язык». Но в него входят не только грамматика (этимология и синтаксис — с ними покончено еще в младших классах), но и церковнославянский язык, теория словесности, русская литература и даже небольшой курс логики. Программа как будто обширная, но преподает учитель так скучно, буднично, безрадостно, что у нас в головах ничего не остается из пройденного. Все это как овсяный отвар, который дают детям при сильных поносах: как будто что-то влили в рот, как будто ребенок что-то глотал, как будто чего-то поел, но, так как овсяный отвар мнимопитательное вещество, он создает у больного только иллюзию еды (это хорошо!) и вместе с тем не приносит вреда (это тоже отлично!). Так и наши уроки — в особенности по русской литературе: они создают впечатление ученья и не приносят вреда, как мнимопитательные вещества. Но это, конечно, совсем не хорошо…

Сегодня мы должны как можно искуснее «заговаривать зубы» Лапше, чтобы он как можно дольше не спрашивал урока.

Незаменимой искусницей в таких делах оказалась наша «новенькая» — Люся Сущевская. Она и начинает представление.

— Василий Дмитриевич, — говорит она очень вежливо и приветливо, встав в своей парте, — пожалуйста, будьте так любезны, посоветуйте, какие книги нам читать дома по русской литературе… Например, Чехова?

На поеденном молью «фасаде» Лапши появляется выражение сдерживаемого неудовольствия.

— Чехова — нет! — отвечает он кратко. — Не рекомендую.

— Почему, Василий Дмитриевич? — спешу я на подмогу Люсе Сущевской. — Почему не Чехова?

Лапша обиженно пожимает плечами:

— Незначительный писатель, госпожа Яновская! Автор мелких юмористических рассказиков… Что же тут изучать?

Мы с Люсей, Маней, Варей напоминаем Лапше о том, что, кроме «мелких юмористических рассказиков», Чехов написал «Дуэль», «Скучную историю», «Чайку»…

В «Чайку» Лапша вцепляется, как ястреб. Сейчас ее хрупкие косточки захрустят под его зубами.

— Вот, вот именно! «Чайка» провалилась в Санкт-Петербургском Императорском Александрийском театре! С позором провалилась, с треском… Приступим к нашему уроку, уважаемые госпожи!

Дело плохо — диспут по русской литературе грозит иссякнуть.

Варя спешит подбросить хворосту в начинающий угасать костер.

— А Некрасова, Василий Дмитриевич, читать нам?

— Помилосердствуйте, госпожа Забелина! — стонет Лапша, словно его спросили, надо ли читать стихи поэта Кискина или романы прозаика Тютькина. — Помилосердствуйте! После возвышающих душу творений Ломоносова, Державина, Карамзина, Жуковского, Пушкина, Лермонтова… И вдруг — Некрасов! Певец лаптей и портянок! Конечно, — оговаривается Лапша, — «Крестьянские дети», «Дедушка Мазай» — это недурно.

Но все остальное… Приступим к нашему уроку.

Люся Сущевская делает отчаянную попытку еще немного затянуть разговор с Лапшой:

— А вот, говорят, есть новый писатель… Максим Горький. Я сама не читала, но все говорят: замечательный писатель!

Лапша начинает свирепеть.

В его тусклых гляделках загораются обиженные огоньки. На бесцветных щеках выступает кирпично-оранжевый румянец.

— Мак-си-ма Горь-ко-го? — переспрашивает он с величайшим пренебрежением. — Горько-го? Такого писателя, виноват, не знаю-с. И не желаю знать-с! И вам не рекомендую знакомиться!.. И прекратим бессмысленное сотрясение воздуха — займемся нашим сегодняшним уроком.

Сейчас польется кровь невинных жертв, не приготовивших урока. Но все же какое-то время мы своим разговором заняли.

В нашем литературном споре с Лапшой Агриппина Петровна — Гренадина — не участвует, хотя весь урок сидит тут же, в классе, за своим столиком. Бывают такие дни, когда Гренадина вот так же, как сегодня, хотя и присутствует, но отсутствует: не слышит, что говорят преподаватели, что отвечают ученицы. Гренадина что-то пишет в толстую тетрадь для заметок; иногда читает полученное от кого-то письмо или сама пишет уже не в тетрадь для заметок, а на листке почтовой бумаги — значит, ответное письмо.

Поначалу Гренадина пишет или читает спокойно. Мало-помалу она начинает волноваться, все глубже переживает то, о чем пишет или читает. У нее краснеют веки, потом кончик носа.

Заслоняясь от класса газетой, Гренадина пишет, то и дело смахивая слезы.

Мы строим всякие догадки: что такое пишет Гренадина в свою тетрадь для заметок, что она читает в получаемых письмах? Что пишет в ответных?

Почему она плачет? Может быть, она сочиняет стихи или пишет романы и в чувствительных местах не может удержаться от слез? Кто-то однажды предположил, что Гренадина переписывается со своим возлюбленным, — смеху было! Громадная, громоздкая Гренадина с ее грохочущей поступью — «словно ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила»… — и вдруг ей пишет послание нежный Ромео! И она отвечает ему! В конце урока Гренадина кладет тетрадь для заметок в ящик своего стола, в последний раз вытирает слезы, запечатывает свое письмо в конверт и уносит его с собой…

Дорого дали бы мы за то, чтобы хоть одним глазком заглянуть в писания Гренадины!

Иные девочки посмеиваются над этим, а Меля Норейко пренебрежительно говорит:

— Стану я ломать свою деликатную голову над тем, из-за чего Гренадер ревет!

Но многие жалеют Гренадину. Я тоже ее жалею и уже в который раз думаю с раскаянием, что Гренадина — ничего человек, и видно даже, что она — бедняга, а я, косолапый бегемот, отдавила ей ногу.

На уроке физики я подсказываю своей соседке Зине Кричинской. Вчера был день свадьбы ее мамы и папы. Ну, найдется ли такой идиот, чтобы зубрить про котел Папина, когда в доме музыка, гости, танцы, вкусные вещи? Я так хорошо подсказываю, что Зина отвечает очень прилично, только вместо «котел Папина» она все время говорит «котел Бабина», — так ей слышится в моем шепоте.

Физик у нас новый. Но мы знаем, что в мужской гимназии его зовут «гиена в сиропе»: у него ласковые глаза, милая улыбочка, а гадости он делает как будто даже с удовольствием.

Вот и сегодня он говорит Зине Кричинской, приятно улыбаясь:

— Хорошо, госпожа Кричинская. Хорошо ответили. Но… — Физик делает паузу. — Отметки я вам не поставлю: вы отвечали по подсказке госпожи Яновской. Поставить пятерку госпоже Яновской тоже не могу: она подсказывала по учебнику Краевича. Ну, а составителю учебника физики, господину Краевичу, отметка ведь не нужна, не так ли? Поэтому, — физик улыбается еще слаще, — и госпоже Кричинской, и госпоже Яновской отмечаю предостережение (и он поставил какой-то значок). Обеих вызову отвечать в ближайшем будущем.

Как ни занята Гренадина своей писаниной, она все-таки слышала слова физика. После урока физики она объявляет, не глядя, по обыкновению, в мою сторону:

— Яновская, сколько раз я вам говорила, чтобы вы не подсказывали! А вы все не унимаетесь… За свое упрамство останьтесь в классе на два часа после уроков. А завтра останется Кричинская. Пора уже научиться вести себя порадочно!

«Остаться после уроков» — это у нас (да и в других учебных заведениях) наказание. В прежние времена — так рассказывают пожилые люди — провинившихся девочек оставляли не на час-два и не в классе, а на всю ночь в домовой институтской церкви.

Одна приятельница моей мамы рассказывала, как это было страшно:

— Всю ночь, бывало, сидишь-трясешься! Направо от тебя на церковной стене ангел-блондин нарисован. Налево — ангелбрюнет. Смотришь на них — и кажется: шевелятся они. От стены отделяются, идут прямо на тебя!..

В других институтах оставляли наказанных на всю ночь в актовом зале, под царским портретом. В мужских гимназиях провинившихся мальчиков запирают после уроков в карцере.

В сравнении с этими ужасами наше «останетесь на два часа в классе после уроков» — сущие пустяки, шуточки… Велико ли дело — два часа! Ну, пообедаешь на два часа позднее, только и всего.

И все-таки мне неприятно, что меня наказали. Не знаю почему, а неприятно.

Последний урок в этот день — рисование. Подсел ко мне на парту наш милый старик учитель, поправляет мой рисунок.

Я шепчу ему:

— Виктор Михайлович, меня сегодня оставляют на два часа после уроков!

— Что ж? — шепчет он. — Теперь это уже не карцер, не «на хлеб, на воду». Это уже не мучительное, а только осрамительное наказание.

— Зот, сами говорите: осрамительное! — вздыхаю я.

— Д мужество на что? Есть оно у вас? Умели шалить — умейте саночки возить.

После урока, уже уходя из класса, Виктор Михайлович кивает мне, словно хочет подбодрить. Бесподобный старик!

Не знаю, есть у меня мужество или нет его. Но, когда после уроков все собирают вещи, чтобы отправляться домой, а я, единственная, остаюсь в классе (сижу, «как дура», на своей парте!), мне становится не по себе. Мне даже неинтересно наблюдать за Мелей Норейко. После того как я замогильным голосом рассказала ей — месяц назад — идиотскую «тайну» Люси Сущевской (только с Мелиной глупостью можно было поверить!), Меля изо всех сил лебезит перед Люсей Сущевской. Еще бы, графиня де Алибрави! Сто тысяч золотых функельшперлингов!

И еще — Меле очень хочется, чтобы Люся пригласила ее к себе и угостила мексиканским национальным блюдом тирли-тирли из тертых-тертых пупков киви-киви… Я врала ей, что взбрело в голову, а она, дура, поверила!

— Ах, как я люблю Мексиканию! — говорит Меля, закатывая глаза. — Знаешь, Люся, это моя любимая страна! И как бы я хотела — знаешь что? — услышать пение птицы киви-киви!

Люся, которой я ничего не рассказала (мне было стыдно моей дурацкой выдумки!), смотрит на Мелю как на полоумную.

А я обычно веселюсь от души, слушая Мелины разговоры.

Но сегодня меня и это не развлекает.

Все ушли. В классе остались только Гренадина и я. Я с тоской предвкушаю: сейчас Гренадина начнет буравить меня нравоучениями, как зубной врач сверлит бормашиной больной зуб. Но она почему-то молчит… Молчит и не уходит.

Показалось это мне или нет? Гренадина смотрит на меня.

Обычно она в мою сторону не глядит, а тут смотрит как-то даже сочувственно. Чудачка! Сама наказала и сочувствует.

— Ну вот что, Яновская… Теперь три часа. Когда на больших часах в коридоре будет без трок минут пять, можете уходить домой. Да, вот еще что: все это время надо сидеть в классе, никуда не выходить. Ну, конечно, если в уборную — это можно… — Подумав, Гренадина добавляет: — Вам, конечно, будет скучно. Это не бал, не танцы в Дворанском собрании, но это вам полезно… Ну, до свидания!

Гренадина уходит. Тяжелая поступь ее слоновьих ног (одну из них я, буйвол, отдавила!) постепенно удаляется по коридору.

Я сижу одна в классе и отбываю наказание. Но, сколько ни внушаю я себе, что два часа пролетят незаметно, они ползут черепахой. И мне адски скучно… Книги для чтения у меня с собой нет. Если бы книга} За хорошел книгой до ночи просидишь — не заметишь. Но я ведь не предвидела, что меня накажут. Читать учебник физики Краевича — тот самый, из-за которого меня наказали, — спасибо!

Смотреть в окно? Оно до половины закрашено, но если встать ногами на подоконник, то прямо против окна виден портал входа в Доминиканский костел — костел ордена монаховдоминиканцев. Зрелище это мрачное. Над входом нависли каменные складки готики, как грозно насупленные, мохнатые, стариковские брови. Вот, чудится мне, сейчас раскроются врата костела, оттуда хлынет черная волна монашеских ряс. Держа в руках дымные, чадные факелы, монахи поведут на костер человека, одетого в белый саван, приговоренного к сожжению живьем… Все это было очень интересно в исторических романах, но увидеть такое в жизни — нет!

И тут… вот совсем как в романах!., тут я вдруг замечаю удивительную вещь.

Гренадина забыла ключ! Он торчит в замке ее столика.

Она забыла запереть ящик и унести ключ — наверное, от волнения забыла. Ей было неприятно, что пришлось меня наказать.

И ключ торчит в столе. Стол не заперт…

Я отлично помню все то, что говорили мне об этом все хорошие люди и хорошие книги. О чем — об этом? Да вот об этом самом.

«Чужая тайна, чужое письмо — свято! Нарушить эту тайну бесчестно! Все равно что украсть». И ведь бедная Гренадина только оттого и забыла положить ключ в карман, что она волновалась, жалея меня!

Все это я повторяю себе просто с отчаянием. А отчаиваюсь я оттого, что уже вперед знаю: сейчас я эту подлость сделаю.

Ключ, забытый Гренадиной в столике, притягивает меня к себе, манит, как волшебный цветок папоротника, открывающий в почь под Ивана Купала все зарытые в земле клады.

И я… открываю ящик.

В нем лежит знакомая нам всем толстая тетрадь в черном клеенчатом переплете. Обыкновенная так называемая «Тетрадь для заметок». Я сразу узнаю ее: она, она самая! Гренадина чтото записывает в нее во время уроков.

Торопливо листаю тетрадь. Это дневник: почти каждый день Гренадина отмечает число и делает запись событий, случившихся в этот день.

2 сентября. Господин директор, Николай Александрович Тупицын, очень сильно бранил Елизавету Семеновну Слатину, классную воспитательницу 7-го класса, за то, что у одной из ее учении, оказалась запрещенная книга французского писателя Поль де Кока. Это, говорят, очень неприличный роман. Елизавета Семеновна очень плакала. Мне было ее жаль тоже чуть не до слез. Да и страх берет — откуда знать, какая книжка запрещенная, какая нет?

17 сентября. Сегодня — день Веры, Надежды, Любови и Софии. В каждом классе именинницы. В моем классе тоже две.

Настроение праздничное. Угощали меня настоящими шоколадными конфетами. Необыкновенно вкусно.

2 октября. Госпожа начальница, Александра Яковлевна Колодкина, похвалила воспитанниц моего класса за то, что делают реверанс хорошо, стройно… Чудная, святая женщина, я ее просто обожаю!

12 октября. Вчера ночью девушка, Анеля Марцинковская, — она живет в нашем дворе, цветочница, делает для магазина искусственные цветы, замечательно красиво, — умерла от чахотки. Мне ее, бедняжку, жаль очень. Молодая, одинокая, умерла одна, да и за гробом никто не шел.

22 октября. Видела на коридоре — одна из воспитанниц моего класса, Норейко Мелания, ела пирожное с кремом. Девочка из приготовительного, Писаревская Раиса, смотрела ей в рот, просила: «Дай откусить!» Норейко с полным ртом ответила:

«Принеси свое!» Норейко Мелания очень жадная…

У меня нет времени читать все подряд — каждую минуту может кто-нибудь войти, да и сама Гренадина спохватится, что забыла ключ в столике.

Последняя запись:

20 ноября. Выдали жалованье за месяц. Когда получаешь на руки такие большие деньги (все-таки 20 рублей!), кажется, что ужасно богатая, все можешь купить. А распределишь расходы на месяц — и ни, на что не хватает.

Вот мой месячный расчет:


в эмеритальную кассу (вычитают на старость) ... 2 руб.

папе послать………….. 5 руб.

за комнату………….. 3 руб.

на еду (по 20 коп. в день)……… 6 руб.

квартирной хозяйке в счет долга……. 50 коп.

чай и сахар………….. 1 руб.

Итого….. 17 руб. 50 коп.


На все остальное — мыло, баня, спички, керосин, почтовые марки, ремонт одежды и обуви — остается мне 3 руб. Вот и все мое богатство!

Очень мучает меня долг хозяйке — 3 руб. Послала папе, чтобы подкормить его после воспаления легких. Уговорились с хозяйкой, что буду выплачивать по 50 коп. в месяц в течение семи месяцев! Значит, верну ей не 3 руб., а 3 руб. 50 коп. А она имеет такой вздорный характер, что просто описать невозможно! Я выплачиваю очень аккуратно, но она каждый день напоминает, что она моя благодетельница. Сегодня я из-за ее характера ушла утром в институт без чая. Когда попросила, как всегда, разрешения налить себе стакан кипятку из ее самовара, она вдруг говорит со злостью: «Заводите свой самовар!» Я даже заплакала. Очень обидно, когда ты ни в чем не виновата, а к тебе — с грубостью и злостью…

Рядом с тетрадью в ящике Гренадины лежит письмо, которое она сегодня начала писать и оставила недописанным.

Дорогой папа! Сегодня получила жалованье и посылаю тебе переводом 5 руб. Ты не волнуйся, это для меня совсем нетрудно. Я живу хорошо, у меня хватает на все. И сыта — даже шоколад ем, — и одета прилично, и комнатка у меня веселая, солнечная. Только бы ты был здоров, не болел и писал мне письма, — больше мне нич…

На этом письмо обрывается, — очевидно: «ничего не надо».

Наверное, в этом месте раздался звонок к концу уроков, и Гренадина оставила письмо недописанным.

Тихонько кладу тетрадь и письмо в ящик стола.

Сижу вся красная от стыда, от раскаяния. quot;Хоть бы, — думаю, — и вправду какие-нибудь тайны открылись у Гренадины!

А то ведь пустяковое все… И эту маленькую, грошовую тайну и ту не пощадила я, расковыряла, словно лапки у мухи оторвала!..

Никому: ни Мане, ни Варе, даже папе не расскажу про это…

Как бы мне хотелось быть за сто верст отсюда — от этого столика с его ключом!

Вспоминаю, что Гренадина сказала: в уборную наказанным ходить можно. Вот и хорошо! Сейчас пойду в Пингвин (так у нас в институте называется уборная). Буду там сидеть до тех пор, пока на больших часах в коридоре стрелки покажут «без трох минут пять».

Очень неуютно идти по пустынному коридору. Во всем этаже нет ни одной души. Звук собственных шагов по паркету кажется мне оглушительно громким и заставляет оглядываться назад: кто там топает позади меня?

Вот наконец и Пингвин. Здесь тоже непривычно пусто и тихо. Все приходящие ученицы ушли домой, а пансионеркам не разрешается в неучебное время пользоваться этой уборной: для них есть другая, на третьем этаже.

Чудится мне, что ли? Нет, не чудится — кто-то плачет. Подхожу ближе. На подоконнике, в глубокой оконной нише, сидит девочка. Закрыв лицо рукой, она вся трясется в беззвучном плаче. Слезы просачиваются у нее между пальцев, капают на нагрудник черного фартука, а другой рукой она судорожно мнет край этого фартука — словно, падая в пропасть, пытается ухватиться за что-нибудь.

Осторожно, тихонько касаюсь ее плеча:

— Отчего ты плачешь?

Девочка резко отнимает руку от лица. Смотрит на меня злыми, ненавидящими глазами.

— Тебе чего надо? — хрипло говорит она сквозь плач. — Ненавижу вас всех! Всех, всех, до единой! Так ненавижу, что аж вот здесь, в горле, давит!

— И меня… ненавидишь? — удивляюсь я.

А удивительно мне потому, что эту девочку, Соню Павлихину, я почти не знаю, как и она, наверное, почти не знает меня.

Она пансионерка, учится в первом отделении нашего пятого класса, а я во втором отделении. Мы знаем одна другую по фамилии и в лицо. Но мы еще никогда не сказали друг с другом ни одного слова… За что же ей меня ненавидеть?

Соня Павлихина смотрит на меня пристально — глаза в глаза. Потом она неожиданно притягивает меня к себе. Я сажусь рядом с нею на подоконнике. Она обнимает меня, кладет голову ко мне на плечо. Со внезапной откровенностью отчаяния — вот так иногда человек, долго молчавший, выкладывает свое горе первому встречному — Соня Павлихина рассказывает мне про свою беду.

Вчера, в воскресенье, у пансионерок был день свидания с родными — «день родных». Сколько раз Соня просила, молила свою маму, чтобы та не приезжала к ней на свидание сюда, в институт! И за все эти четыре года мама не была здесь ни pasy.

Они виделись только летом, на каникулах, когда Соня приезжала к маме. Соня знала: если маму увидят они, это добром не кончится, будут неприятности. Но недавно Соня болела корью, мама узнала об этом — ну конечно, не удержалась, приехала…

Ведь у мамы нет никого на свете, кроме Сони, как и у Сони — никого, кроме мамы! Мама такая слабенькая, тихонькая, ее всякий пьяница может обидеть. А мама не умеет — вот не умеет, и все! — прикрикнуть на кого-нибудь, выгнать хулиганов вон из лавки.

Я мало понимаю в путаном Сонином рассказе, где почему-то буянят пьяные хулиганы, которых надо уметь выгнать вон из лавки, а Сонина мама этого не умеет. Но Соня Павлихина так плачет, так судорожно сжимает мои руки, что я понимаю: случилась страшная беда.

— Ну и мама не выдержала! Приехала из Поневежа — она живет в Поневеже, — чтобы своими глазами увидеть меня после кори, чтобы хоть один часок нам с ней вместе побыть. До того мы с ней обрадовались встрече — обнимаемся, плачем, никого вокруг не видим!.. Ну, а они… — говорит вдруг Соня со злобой, — они ви-и-идят, они все видят! Гляжу, а они все на мою маму уставились. И я на нее смотрю, — всхлипывает Сокя. — Платье на маме — я его всю жизнь помню, такое старенькое!

Рукава не модные — не буфф, а в обтяжку, как дудочки!

А шляпка, ох, и шляпка — наверное, мама ее у кого-нибудь из знакомых на этот день заняла, чтобы принарядиться, — не модная, с облезлым крылышком. А туфли! — Соня с отчаянием хватается за голову. — Сидит мама и ноги под стул поджимает…

Такой срам, такой срам, господи!

— Да в чем же срам-то, Соня?

— А бедность наша, бедность, по-твоему, не срам? Столько лет я скрывала! Ну конечно, они не думали, что я богатая.

Но ведь бедность-то эту они вчера в первый раз увидели. А потом еще хуже было. Ушли родные, стала дежурная синявка гостинцы разбирать. Родные-то, как приходят, складывают пакеты с гостинцами на большом столе в углу актового зала с запиской: кому, значит, из девочек какой пакет отдать. А дежурная синявка вчера, знаешь, кто была! Дрыгалка! Злая моська!

Это я понимаю: Дрыгалка была моей классной дамой в первом классе, и я ее на всю жизнь возненавидела.

В институте правило такое: каждый пакет с родительскими гостинцами вскрывает классная дама — нет ли там чего недозволенного, запрещенных книг, или вина (!!!), или еще чего-нибудь. Гостинцы вскрываются при всех девочках: у кого гостинцев много и они хорошие, богатые — те сияют, а у кого мало гостинцев или скромные — те рады бы сквозь землю провалиться.

— Понимаешь, — продолжает Соня, — вскрывает Дрыгалка гостинцы Зойки Ланской. Пакет во — двоим не унести! И все шелковыми ленточками перевязано! И таким сладеньким голоском расписывает Дрыгалка, что в пакете! «Коробка шоколаду — трехфунтовая! Еще коробка — такая же: шоколя миньон! Груши, виноград, банка икры, ветчина, семга…» Ну, просто без конца, без конца! Еще бы! Отец Зойки — полковник жандармский!

Соня говорит это с таким уважением к этому «великому человеку» — жандармскому полковнику, — с такой мечтательной завистью к его счастливой дочери Зойке, что я совсем теряюсь.

Мой папа, когда говорит об этом человеке — а папе иногда приходится хлопотать перед ним за арестованных, — иначе не называет великолепного полковника, как «собака жандармская!».

Но Соня рассказывает дальше:

— И у всех, у всех роскошные сладости, фрукты. У одной даже торт «Стефания»! А у меня… у меня…

Соня так плачет, что я начинаю холодеть от страха. Что там оказалось в ее гостинцах? Что там могло быть?

— А в моем пакете, — Дрыгалка развернула — ну, срам! Никаких, конечно, ленточек, все простыми веревочками перевязано.

И всего-то кулечек монпансье и бутерброды… с копченым салом бутерброды! Подумай, с копченым салом! Дрыгалка поджала губки — вот так! «Что же, Павлихина, ваша мама воображает — вас здесь голодом морят? Что же это она вам такие солдатские гостинцы принесла?» И все хохотать, гоготать: «Солдатские гостинцы, ха, ха, ха!» И ведь Дрыгалке, злой моське, и богатым этим дурам в голову не пришло, что мама это из любви! Чтобы окрепла я после кори… Им, богатейкам, и дела нет, — Соня внезапно вскипает гневом, — что мама, может быть, неделю целую на одном чае с хлебом сидела, чтобы сюда ко мне приехать (билет ведь по железной дороге сколько стоит!) и эти бутерброды мне привезти!.. Ну, а теперь уж все, все пропало… Все! Весь институт узнал!

Соня в таком отчаянии, словно весь институт узнал, что она и ее мама по меньшей мере воровки или убийцы!

— Да что же они узнали-то, Соня?

— Ах, не понимаешь ты! — вырывается у Сони почти с криком. — Говорю же тебе — скрывала я это от них! Бедность нашу скрывала. И что мама моя… служит! Сиделицей в винной лавке служит, пьяным мужикам водку продает! Уж теперь они и до этого докопаются!.. Можешь ты понять, какой это стыд?

Нет, я не понимаю, что это стыд. Папа мой всегда говорит:

«Кто работает — тот молодец!» Сонина мама служит, работает, значит, она тоже молодец!

— Ты глупости говоришь, Соня. Твоя мама хорошая, ты должна ужасно сильно любить ее за это!

Соня прижимается ко мне. Может быть, она даже смутно понимает, что я права. Но за четыре года, проведенных в институтском пансионе, в нее крепко вбили, что богатство — это самое великолепное в жизни, что бедным быть стыдно, а работать — еще стыднее! И не так просто для Сони разобраться во всем этом мусоре и хламе, который ей внушили здесь.

А самое главное — Соня не очень и слушает то, что я говорю. Она говорит откровенно — может быть, в первый раз за все четыре года. Ей хочется, ей надо выговориться, освободиться от всего, что у нее наболело.

— Я тебе все скажу! — говорит она самозабвенно. — У меня и пострашнее этого есть. Вот меня спрашивают: кто твой отец?

Я говорю: мой отец — офицер. А у меня… А он вовсе… Никакой он не офицер. У меня отца вовсе нет, никакого!

— Умер?

— Я всем говорю: умер. Нет у меня никакого отца и не было! Я незаконная. Не-за-кон-но-рож-ден-ная! По-твоему, и незаконной быть не стыдно?

Я отвечаю честно:

— Про это я не знаю… Хочешь, я у моего папы спрошу?

Соня вдруг страшно пугается. Свою тайну, о которой она никогда ни с кем не говорила, она вдруг выложила первой встречной девчонке, почти незнакомой. А та может разболтать и другим — вот она уже собирается рассказать своему отцу!

К моему ужасу, Соня вдруг становится передо мной на колени, целует мои руки, бормочет вне себя:

— Вот на коленях прошу… Умоляю — никому! Ни одному человеку! И папе не надо! Не надо папе!

Я тоже бухаюсь на колени — нельзя же разговаривать, наклоняясь к Соне, как к малому ребенку! — я тоже плачу и бормочу:

— Соня, папе сказать все равно что в шкаф шепнуть! Папа — доктор, ему больные рассказывают все свои секреты. А он этого никогда, никому! Это называется, — рыдаю я, — врачебная тайна!

Соня успокаивается и только просит:

— Ну хорошо — папе можно. Но другим… Поклянись!

— Никому! — обещаю я торжественно.

— Перекрестись! — требует Соня.

Объясняю ей, что не могу: я ведь не христианка.

— А кто же ты?

— Еврейка.

По лицу Сони проходит словно облачко. Видно, в институтском пансионе ей внушили и то, что евреи — самые плохие люди на земле. Она, кажется, готова пожалеть о том, что доверилась такой темной личности, как я…

— Поклянись! — просит она.

— Самое, самое, самое честное слово!

Наверное, со стороны мы с Соней выглядим смешно. Стоят две девочки на коленях — в уборной! — и торжественно клянутся!

— Смотри, ты поклялась: никому! — напоминает Соня. — Если здесь, в институте, узнают, что я незаконная… Я повешусь! Вот здесь, в Пингвине, на этом крюке повешусь!

Конечно, мои слова вряд ли произвели на Соню большое впечатление. Да она, бедная, так убивалась, так плакала все время, что едва ли и дошли до нее мои слова. Но все-таки оттого, что она выговорилась, выплакалась передо мной, ей, наверное, стало немного легче.

Соня встает с колен:

— Надо мне идти. Как бы они там не хватились меня… Спасибо тебе! — И она доверчиво кладет руки мне на плечи. — Я тебе завтра скажу, обошлось у меня или нет…

Мы целуемся, и, когда я чувствую прикосновение Сониной щеки, горячей от слез, меня снова пронизывает жалость к ней.

— Соня, не бойся. Умру, а никому, кроме папы, не скажу!..

Выйдя из Пингвина, смотрю на часы: без четверти пять. Я и не заметила, как прошло время.

Иду в класс — досиживать свой срок. Не успеваю сесть за парту, как по коридору приближаются какие-то «громокипящие» шаги. Кто это? Неужели Гренадина?

Да, это она. Вбегает в класс, очень взволнованная. Даже не взглянув на меня, бросается к своему столику. Быстро выдвигает ящик, убеждается, что все на месте. Поворачивает ключ в замке, кладет его в карман и только тогда успокаивается. Лицо ее проясняется.

— Ключ забыла, — объясняет она мне. — А вы еще здесь?

— Еще пятнадцать минут осталось…

Гренадина кладет руку на мою голову. Проводит рукой по моим волосам:

— Растрепанная какая… Ладно. Ступайте домой. Мама, наверное, беспокоится.

— Маня Фейгель и Катя Кандаурова обещали забежать к нам домой — предупредить папу и маму.

— И папа, и мама… — задумчиво говорит Гренадина и добавляет доверчиво: — А у меня только папа. И живет далеко, на Урале. Ехать оттуда сюда или мне к нему невозможно — дорого!..

Гренадина говорит это так дружелюбно! Стою перед нею пень пнем. Стою и думаю, какая она бедняга и какая я подлюга!

Заметив слезы у меня на глазах, Гренадина просит — да, именно просит меня:

— Пожалуйста, не подсказывайте на уроках. Вам это шалости, а мне могут неприятности быть: учитель может пожаловаться, пойдут всякие дразги… Нехорошо, правда?

Я понимаю: теперь начнется новая жизнь! Гренадина не станет больше меня «ненавидеть», но и я ни за что не буду больше подсказывать.

Почти бегу по улице и думаю: quot;Про Гренадину тоже тайна.

И тоже — никому. Как про Соню Павлихину… И откуда на свете столько тайн?quot;

По дороге замедляю бег около казенной винной лавки.

В просторечии их называют «монопольками». Никакого вина там не продают, только водку. «Монополька» — чистенькая, опрятная. Продавщица, или, как Соня называет, «сиделица», — немолодая женщина с усталым лицом. Я думаю о Сониной маме.

— Папа! — — говорю я вечером, когда он, очень усталый (провел полдня около трудной больной, только сейчас возвратился домой), присаживается около моей кровати для «последнего разговора». — Папа, что такое незаконнорожденные дети?

— Здрасте! Очень приятно… — отвечает папа так, словно он встретился с кем-то очень неприятным. — Здрасте! Давно не видались…

— Нет, ты скажи! Что такое незаконнорожденные дети? Ты это знаешь?

— Я-то знаю. А вот где ты это подхватила?

— Этого я тебе сказать не могу: я дала самое честное слово!

— Гм… Очень глупое выражение, самое честное слово! Если слово не самое честное, значит, оно и не очень уж честное! Честность, братец ты мой, не мороженое, чтобы ее отпускать на копейку, на две или на целый пятак.

Дело плохо! Когда я почему-то оказываюсь «братец ты мой» или еще хуже: «милостивые мои государи!», значит, папа сердится.

Я спешу перевести беседу в другое русло:

— Папа, ты же мне все-таки не сказал, что такое незаконнорожденные дети?

Тут папа совсем сердится.

— Это позор! — говорит он с гневом. — Это стыд и позор!

Батюшки, вот оно! Ведь и Соня говорила, что это стыд!

— Которые незаконнорожденные дети — так им стыд и позор? Да, папа?

— Нет! — рычит папа. — Не им, беднягам, стыд и позор!

Стыд и позор тому обществу, для которых одна мать хорошая, а другая — плохая. Это — подлое, трусливое общество, милостивые мои государи!

— Почему, папа? Объясни.

— Ну вот. Живут на свете мужчина и женщина. И полюбили они друг друга. Бывает так, ты этого, наверное, еще не понимаешь.

— Нет, я понимаю.

— А понимаешь, так тем лучше… То есть — тьфу! — очень жаль, хотел я сказать. Ну вот — обвенчаться эти люди почемулибо не могут. То ли папа с мамой запрещают им пожениться, а они, дурни этакие, слушаются их… То есть что я такое говорю?

Как же не слушаться родителей? Их надо слушаться, даже если они несут чепуху, все равно надо слушаться! Ох, запутался я с тобой совсем! Ну, одним словом, по какой-то причине эти мужчина и женщина не могут обвенчаться законным браком. Тогда они сходятся невенчанные и живут гражданским браком — так это называется. И рождается у них ребенок…

— Он и есть незаконный?

— Вот именно! И тут начинается. Подлое и трусливое общество презирает такую мать. На работу ее не принимают. На улице знакомые с ней не раскланиваются. Ее травят, гонят, преследуют! Ребенку в метрическое свидетельство — а позднее и в паспорт — пишут это подлое слово: незаконнорожденный, как клеймо! Его не принимают в хорошие учебные заведения. Вырос, полюбил девушку, а вот не всякая за него пойдет — ведь незаконнорожденный! Тысячами уколов и ударов преследует это подлое общество несчастную мать и ее незаконного ребенка!

— Папа, почему ты так кричишь?

— Потому что я это ненавижу! — орет папа уже на весь дом. — Пойми ты, ведь я вот именно на это жизнь отдаю: я, врач, первый принимаю на свои руки рождающегося ребенка.

Я даю ему шлепка, чтобы он заорал, дуралей этакий. И, когда я слышу этот первый крик нового человека, ей-богу, я счастлив, я сам себе завидую! Чем черт не шутит — может быть, родился великий человек: Менделеев, Пирогов, Лавуазье, Ньютон, Пушкин, Толстой!.. Да если просто хороший, честный человек родился — мало вам этого, что ли? А они — эти милстисдари мои! — пишут ему в метрике «незаконнорожденный» и не пускают его ни к жизни, ни к счастью. А, будь они неладны, эти мерзавцы!..

Папа внезапно умолкает: мама вошла в комнату и встала перед ним, как статуя Командора.

— Яков! — говорит мама негромко. — Поздно, Яков. Ночь на дворе. Ты не спал вчерашнюю ночь, не обедал сегодня. Вопишь на весь дом, будишь малыша, будоражишь девочку. Посмотри, она плачет!

— Ничего страшного… — бормочет папа. — Пусть поплачет!

Пусть учится ненавидеть подлость! Без этого она не вырастет человеком… — Папа крепко прижимает к себе мою голову. Он целует руку у мамы. И вдруг говорит виноватым голосом: — Вы на меня не сердитесь. У меня сегодня неудача… Роженица была крепкая, здоровая женщина… Я старался как мог… А ребенок родился мертвый!