"Предисловие к повестям о суете" - читать интересную книгу автора (Джин Нодар)

Нодар Джин Предисловие к повестям о суете

Осталось умереть отныне для минувшего и будущего дня. (Яна Джин)

Предисловия пишут из разных соображений.

Автор, скажем, заверяет читателя, что если тому хочется выработать собственное мнение, у автора оно для него уже есть. Или наоборот: мнения у автора как раз нету — и в предисловии он поручает читателю это мнение обнаружить. Высказывание мнения требует не меньшей осторожности, чем его утаивание. Поэтому если автору кажется, что ему не удалось скрыть своего мнения, эту оплошность он «обезвреживает» в предисловии.

В нём же автор старается и расположить к себе читателя. Чего добивается по-всякому.

Например, подчёркивает свою скромность. Я, дескать, не высказываю мнений дабы никому их не навязать: каждый человек обязан быть свободным в выборе! Или ещё автор умиляет читателя признанием в собственной несовершенности. Я, мол, скуп на мысль из недоверия не только к ней, но и к себе: даже швырнув себя наземь, могу промахнуться. Или ещё он называет иные симптомы, роднящие его с читателем.

Впрочем, есть авторы, льстящие себе уже тем, что ничего о себе не рассказывают.

Рассуждать обо всём на свете сразу или постоянно о чём-то одном считается признаком помешательства. Поэтому предисловия пишут также и чтобы — в дополнение к постоянному предмету рассуждений — коснуться вскользь и других важных вещей.

Обронить, например, что Луна меньше Земли, но она и дальше. Или что, вопреки утверждениям, Америка — нормальное общество, но люди превращают его в ад. Или что пусть хорошего омлета и не бывает, кушание укрепляет эгоизм.

Есть ещё авторы, которые в предисловии говорят об очень известном с надеждой, что у читателя возникнет ощущение, будто до них об очень известном было мало сказано. Пишут предисловия даже из святого каприза. Не исключено, например, чтобы кто-нибудь мечтал сочинить повесть, которую можно было бы закончить словом «майонез», а если не удастся, — объявить об этом в предисловии. Которое этим словом и можно будет закончить.

*****

Хотя ничто авторское не чуждо и мне, это предисловие я пишу ещё и как инструкцию к употреблению текста. Состоит он из пяти повестей о суете — всепроникающем человеческом состоянии. Физическом и духовном. Универсальном и надвременном.

Суета является сутью всех наших состояний, — их началом, способом существования и концом. За исключением смерти, в которой она наконец стихает, как ручей в песках, всё остальное у каждого человека складывается по-своему.

Кроме неё, смерти, на личном опыте мною пока не исследованной, я рассказываю в повестях о ещё четырёх состояниях тела и души: о любви, о вере, об исходе и о глупости. Ясно, что, несмотря на популярность этих слагаемых, каждого из нас суета сталкивает и со многими иными состояниями психики и плоти. Происходит это по той причине, что каждый раз необходимость и скука существования выражают себя в неповторимой форме суеты.

Необходимость и скука есть непреложное условие бытия. Как непреложен инстинкт.

Необходимость существования обусловлена фактом нашего рождения. Прибытием во время и пространство. Скука — тем, что за рождением следует. Неизменностью, заданностью пространства и монотонностью взаимодействия времени с ним.

Оболванивающей повторяемостью этого взаимодействия. Природа неизобретательна, как смена дня и ночи. Как грампластинка, которую заело на первом же звуке.

Пришедшему в мир человеку приходится жить. Как приходится, собственно, и придти.

Человек не способен отказаться от того, чтобы родиться. Никому это не удавалось.

Рождение неизбежно точно так, как неизбежны старение и смерть. В Америке, правда, объявлено, что открыты гены, обеспечивающие восстановление стареющих клеток.

Подопытным мухам-дрозофилам уже продлили срок жизни втрое — и идёт работа по обеспечению им бессмертия. Если она завершится успехом, дрозофил, вероятно, прибьют в целях сохранения секретности формулы «эликсира», который станут продавать людям по рецепту дорогому, как жизнь.

Само-аборт, однако, не обсуждается даже применительно к дрозофилам. Или — на уровне мечты. В той же Америке идёт такая оголтелая борьба за права зародыша, что как бы решительно он ни голосовал против свого рождения, ему откажут.

Сославшись на волю большинства зародышей. (Из чего, кстати, можно заключить, что даже в утробном царстве, как в до- и за-гробном, демократия есть худшая форма диктатуры, — диктатура цифр.) Неспособность человека выбирать между рождением и не-рождением бесцельна, как и непреложна. Как бесцелен и непреложен, скажем, факт, что в обжитом мире принято различать в году четыре сезона. Хотя условно их можно разделить и на три или пять. С тем же правом можно считать, что на Северном полюсе сезонов в году не пять, четыре или три, а только два: зима и следующая зима.

Родившись, человек в силу природного инстинкта выживания, то есть сопротивления смерти, вынужден жить. Этот процесс тоже скандально бесцелен. Но вдобавок он ещё и монотонен.

Интенсивность существования не только не уберегает от монотонности и скуки, но усугубляет их. Ницше ссылался на пословицу, казавшуюся ему мудрой: мадьяры слишком-де ленивы чтобы испытывать скуку. Только действенные и чуткие животные способны на неё, считал он, предложив поэтам тему: скука, одолевшая Бога на седьмой день Творения. Ещё один философ пожаловался, будто даже развлечения не есть отвлечение от жизни. Наоборот: они так сильно оттеняют её монотонность, что если бы не развлечения, жизнь, мол, можно было бы и вынести. Справедливо сказал и Бродский: «Само понятие оригинальности или новшества выдает монотонность стандартной реальности, жизни, чей главный стих — нет, стиль — есть скука.» Всюду и всегда человек страдает от «избыточности времени».

Итак, бесцельность и монотонность есть единственно возможные условия проявления инстинкта жизни. Поэтому, собственно, мне и показалось возможным вывернуть эту мысль и записать в одной из повестей, что скука — самое естественное условие бытия, что единственно возможная реакция на неё — предаться ей: «А что ещё делать при скуке как не жить?!»

*****

Жить и ещё — наоборот — мыслить.

Наоборот — уже потому, что мышление, выводя нас на знание о конце и абсурдности жизни, отрицает её. Любая другая «услуга», оказываемая сознанием, — способствует жизни не лучше, чем распылительная краска «Флоридский загар» помогает опрысканному ею американцу считаться в гробу живым. (Что, кстати, противоречило бы его интересам, ибо, несмотря на достижение статуса мертвеца, ему пришлось бы продолжать платить налоги. И совокупляться с американками.) Поскольку невозможно перестать знать что знаешь, любое знание или действование прямо или косвенно служит обезболиванию знания о движении к смерти. Полной анестезии мозга при условии сохранения его трезвости добиться невозможно.

Поэтому существование автоматически становится ничем иным как «суетой сует и всяческой суетой».

И тут уже, в этом месте этого предисловия, появляется, наконец, возможность «коснуться вскользь» и иной темы. Более злободневной, впрочем, чем тема Луны, которая хоть и меньше Земли, но зато дальше.

Злободневность этой темы усугубляется тем, что «случается» она не чаще, чем раз в тысячу лет — и если не сейчас, то писать о ней в предисловии будет уместным только через десять столетий, чего я не смогу сделать по двум обстоятельствам.

Во-первых, к тому времени проза обретёт самую авангардную из форм — несуществование. А несуществование в предисловиях не нуждается. Вместо романов через тысячу лет будут сочинять лишь словари; причём, такие, куда слова заносятся не по алфавиту, а как попало. Эти романы будут поэтому обо всём сразу.

Во-вторых же, если этого даже и не произойдёт, то к тому времени я тоже, возможно, уверую в суетность любого действия. Включая писания предисловий.

Итак, шумная ныне тема третьего тысячелетия. Нового призрака, который «забродил» не только по Европе. Призрака, превратившегося в демона массового сознания.

Коснуться тут этой темы представляется уместным именно потому, что касающиеся её нижеследующие объявления как раз и составляют инструкцию к адекватному потреблению главной темы книги — суеты.

*****

Новое тысячелетие — остроумная тема. Но нелепая. Как, скажем, остроумно, но нелепо было бы изречь, что Мистер Х., воспользовавшись случаем появления на свет, преуспел. А преуспел в том, что был — после рождения — живой. И этот самый успех сопутствовал ему вплоть до мгновения, когда он скончался. Или: этот успех отказал ему лишь однажды. Да и то в конце.

Можно придумать и другие подходящие к случаю фразы, каждая из коих будет правильной, но глупой. Ибо дело не в словах или в способе оперирования ими, не в мышлении, а в ситуации. Самой по себе суетной: пока Мистер Х. жив — он живой, а когда перестаёт быть таковым, то становится, наоборот, неживым. Например, — мёртвым. Философу Витгенштейну казалось, кстати, будто границы нашего мышления обусловлены границами языка. Однако правильная речь — отнюдь не гарантия правильной мысли. Свидетельство тому — подавляющее большинство из когда-либо правильно выраженного или записанного.

Проблема тысячелетия, или даже времени вообще, — не реальная проблема, а вербалистическая. Лингвистическая. К сути вещей отношения не имеющая. Это — просто звуковой (при речи) и графический (при письме) символ. Который в качестве такового и залегает в наш мозг. Не в природу. Время вмешивается в суть человеческой жизни так же поверхностно, как новый год — в привычку курить. Хотя многие бросают табак первого января, ни сам этот день, ни приученный к курению организм не повинны в отказе от этого удовольствия. Так же, как если это удовольствие убийствененно, — то отказ от чтения предупреждающих ярлыков на сигаретной коробке от «табачной» смерти не спасает.

В течение долгого срока до наступления «нашего» времени, которое мы то ли из каприза, то ли из сомнительных представлений об удобстве стали расфасовывать на годы, столетия и тысячелетия, пришлёпывая к ним всякие цифры и слова, люди относились ко времени весьма неволнительно. Как относятся к воде в кастрюле. В качестве каковой и представляли его себе древние индусы, китайцы, египтяне, греки и римляне. Причём, эта кастрюля представлялась им даже дырявой. Из неё сочилась вода в другой сосуд — и потом из «другого» заливалась обратно в дырявый.

Впрочем, если даже вода и не повторялась, то «новая» отличалась от «прежней» не резче, чем отличается одна капля от другой. Или одна песчинка от другой в другом сосуде для «контроля» над временем. В таком сосуде, в котором из века в век перекатываются (из одного пузырька в другой) не просто одинаковые песчинки, но — одни и те же!

Причём, — и это скандально важно, — ни вода, ни песок не подсказывали нашим предкам, будто то, что символизируют собой капли или песчинки, можно насиловать в воображении: разделять его на несколько «категорий». Скажем, на три — прошлое, настоящее, будущее. Наши предки относились к реальности с куда большим почтением, то есть непривередливо, — а посему любые возможные (в воображении) «категории» считали достоянием самой природы. Благодаря чему и будущее, и настоящее, и прошедшее, и любое иное возможное время пребывало для них в одной и той же кастрюле или колбе. В качестве неотличимых друг от друга капель и песчинок.

Каждую из которых можно потрогать и каждая из которых может быть чем угодно — и прошлым, и настоящим, и будущим.

Правы они оказались по крайней мере вот в чём: во вселенной царит Великое Безразличие. Скука. Неподкупность. Неподступность. Жизнь не подозревает, что мы — увы или ура — вступаем в третье тысячелетие. Суетимся по этому поводу мы, — не она. Точно так же лес не подозревает о приближении праздника, когда под новый год мы срубаем ель, тащим её в дом, украшаем игрушками и, пардон, шумим. Лес продолжает быть чем был — лесом. И вести себя как ему и положено. Либо шуметь, либо нет.

*****

Если бы даже вышесказанное было неверно, то всё равно следующее объявление неоспоримо. Хотя бы потому, что вышесказанное верно.

Вот это объявление: За истёкшее тысячелетие ничего нового для сущности человека и его жизни не произошло. Как не произошло за предыдущее. Как не произойдёт поэтому и за начинающееся. Впрочем, будущее неосуществимо не только потому, что неискоренимо прошлое. Или не только потому, что в нынешние времена будущее перестало быть чем было в прежние времена. Или не только потому, что, хотя каждый человек живёт будущим, никто не хочет переселяться в него из настоящего.

Будущее неосуществимо по той же причине, по которой не осуществилось в своё время прошлое, — в то самое время, когда это прошлое было ещё будущим. Под неосуществимостью я понимаю изменение человеческой природы и сущностных условий бытия. Причём, такое изменение, которое значило бы «улучшение», — иначе зачем бы пришла кому-нибудь в голову идея изменять существующее?

Будущее неосуществимо, ибо неисправимо прошлое — пусть даже человек, в отличие от «соперничающего» с ним Бога, и «умеет» постоянно перекраивать прошлое, оставляя Сопернику будущее. Кто-то (из людей) признался, что ненавидит прошлое: оно угрожает его будущему. Он был прав несмотря на то, что каждому поколению свойственно не просто «принижать» прошлое, рассматривать его всего лишь как подготовку к сиюминутному, но и подгонять прошлое к своему представлению о том каким же именно продолжение должно быть. Не я, дескать, принадлежу прошлому, а оно мне.

Никакого продолжения, тем не менее, никакой преемственности в природе нету. Нету и в истории. Тем более, что нету и истории. История — это фикция ума. Впрочем, если бы она и была столь же реальной, как природа, то и в этом случае следовало бы объявить, что ни в чём никакой преемственности нету. И никакого сущностного изменения. Всё в общем и целом повторяется.

Изменяется у людей иное — идея, идеал, идеология. Но это изменение изменяет лишь стиль существования. Костюмы Версачче — воплощение иной идеи и идеологии, иного идеала, чем идеи, идеология и идеалы той поры, когда фирмы по продаже недвижимости торговали исключительно пещерами. С самим Версачче, однако, произошла история до-смерти знакомая обитателям тех пещер: его из живого сделали мёртвым. Вот почему прав сатирик, который рассчитанное звучать гордо «Esse Homo!» назвал доносом. Страдая детской болезнью привнесения в мир смысла и порядка, человек не смог, однако, укротить в себе животную сущность, ибо стихия развития мира не подчинена никакой умозрительной воле. Человек не смог этого сделать, пусть и добился кое-каких успехов в укрощении стихии не-человеческой.

Существует мнение, будто смысл истории как «формы знания» заключается в её способности порождать вопросы. И будто динамика этих вопросов и есть, собственно, исторический процесс. И будто в зависимости от вопросов меняется и история, которая поэтому так же загадочна, как — ненаступившее. Между тем подобно тому, как все проблемы человека сводятся, в конечном счёте, к неразрешимому конфликту между переживанием им своего бытия и знанием о его обречённости, «динамика» порождаемых историей вопросов есть лишь иллюзия динамики, ибо какими бы ни были вопросы, сводятся они к столь же неразрешимому конфликту между (в любой последовательности) «нынешним», «прошлым» и «будущим».

Тем не менее этому конфликту суждено, видимо, восприниматься каждым поколением в качестве современного, то есть порождённого историей, — и происходит это по той же неустранимой причине, по какой каждый человек — осознанно или нет — заново решает неразрешимую задачу бытия.

Любопытно также и то, что каждое поколение «открывает» веские причины, в силу которых вечные вопросы обретают наконец «беспрецедентно злободневный» смысл, хотя на поверку любые доводы в пользу идеи о «категорической отличительности» любой эпохи отличаются друг от друга не больше, чем книга Ауффенберга, которую поэт Гейне не читал, отличалась от книги Арленкура, которуюон тоже не читал из предположения, что они напоминают друг друга.

После голословного оглашения всего вышеоглашённого я — даже в самоотверженном акте самоиронии и в интересах приближенённого расммотрения «истины» — не готов присоедниться к тем, кто считают, будто к нынешнему дню прошлое действительно уже переполнилось и достигло такой критической массы, когда главные вопросы впервые в истории обрели наконец адекватный смысл.

Поэтому, наверное, Уильям Блейк и настаивал, что историю человека следует освободить от интерпретаций его деяний. История — это только сами деяния. Всё остальное — ложь. Массовый психоз. Освобождение от которого приводит к пониманию, что ничто на свете пока не изменилось.

Изменился стиль бытия, — не содержание. Чему, кстати, изменению стиля, почти всякое прохождение времени как раз и содействует. Особенно содействует этому приход юбилейного времени, когда за глупость Бог не только не судит, но и велит торжественно задавать Ему праздные — неразрешимые — вопросы. Например: Как изменить настоящее так, чтобы оно стало не прошлым, а будущим? Этот вопрос равнозначен главному из праздных вопросов: Как сделать так, чтобы бесцельное обрело цель?

Добиться этого можно, конечно, только двумя средствами: либо глупостью, либо — если в ней отказано — самообманом. Правда, формы самообмана тоже, в конечном счёте, обусловлены той или иной степенью необладания глупостью. Тем более, что в её безграничности глупость сравнима только со вселенной. Хотя Эйнштейн и подчёркивал в этой связи, что спор о размере вселенной заканчивать нетактично.

*****

Испокон веков наибольшее удовольствие, сильнейший эффект в человеческом суетном «выламывании» из до жестокости неподкупно-неподступно-равнодушной природы приносят две «умные» формы самообмана — Вера и Игра.

Словом «вера», однако, можно смело открывать список самых ругательных слов. Ни с одним из них не связано столько реального зла, сколько с «верой». Для истины вера опаснее даже лжи.

Верят, пардон, в небеса или, ещё раз пардон, в землю. В Бога (религия) или даже в самого человека (наука). Играют тоже по-разному. Реальными фишками или воображёнными. Самые популярные формы игры — общественное и художественное творчество.

При первой игра сводится к перестановке или переделке земных символов, определяющих распределение ролей. Оно, в частности (и отчасти), контролирует также распределение вещей между людьми. Кому-сколько-что-когда и прочее.

Возникают бесчисленные коллизии. Но эта игра (в конце концов и неизменно) сбивается на наиболее привычное, наиболее земное, «чересчур человеческое»: не доверяя природе, люди сами начинают истреблять друг друга. В индивидуальном порядке или в племенном (класс, государство, нация, раса, пол, профессия, сексуальная ориентация и т. д.).

Формы взаимоистребления (борьбы) меняются, но «стороннего наблюдателя» не впечатлит изобретательностью и это. Даже если это изменение и «музыкально», т. е. циклично. (Как, впрочем, цикличны звуки той же пластинки, которую заело.) Ибо эта цикличность обязана не любви к одному и тому же ритму, а отсутствию выбора.

Вторая форма игры, художественное творчество, основана на уходе от земной и создании воображённой реальности. Пусть и узнаваемой, т. е. в конце концов невесёлой, как и земная, но — непременно организованной как-то так, чтобы своей «красотой» она наконец доставляла удовольствие, «веселье души». Как приносит его, наслаждение, распятый Христос на полотне великого живописца.

Искусство создаёт альтернативную, «красивую», реальность. Как альтернативен припудренный кокаином мозг. Выражаясь примитивно, то есть предельно правильно, искусство — это хорошо, но оно — не от хорошей жизни. А, наоборот, от плохой. От того, что жизнь заканчивается смертью. И скучна, как смерть. И от того, что каждый монотонно прожитый день помимо всего (или в зависимости от характера прожившего этот день человека — прежде всего) знаменует собой приближение конца.

От этого осознаваемого или неосознаваемого знания искусство спасает нас точно так, как спасает всё остальное на свете, — созданием иллюзии не-прикосновения к нему, к свету, или не-знания его, света.

Понимание недостаточности ни одной из названных (плюс неназванных) форм игры, недостаточности создания иллюзии не-прикосновения или не-знания, приводит не только к разным вариантам спаривания этих форм, но и к полному коктейлю.

Политика, например, — это ещё и театр, и наука, и религия и всё прочее. Включая (опять же помимо или прежде всего) бесчестность и цинизм, ибо талант политика определяют и его умением правдиво лгать. Черчилль, по показаниям коллег, был столь изощрён в этом умении, что иногда верил себе даже сам. Причём, хмелел от собственных речей сильнее, чем от армянского коньяка.

И всё-таки, если ни один из алкогольных напитков в баре не способен вернуть забулдыге трезвость, это не по силам и коктейлю из тех же напитков. Или: если хмельного забулдыгу не протрезвляет армянский коньяк, не протрезвит его даже грузинский.

*****

Итак, существование бесцельно. Октопус в океане и птица в небе утверждали это всегда. Человек же догадался об этом сравнительно недавно. Скромности научила его наука. Хотя она же внушала ему некогда, будто его сознание есть часть вселенского плана. Пусть и секретного, но целенаправленного. Как выяснилось, природа — ежели и преследует цель, то не более амбициозную, чем показать, что никакой цели у неё нету. Разве что — бесконечное воспроизведение одного и того же сюжета об абсурдности жизни.

Человеческая жизнь отличается от жизни октопуса и птицы лишь дискомфортностью.

Этим неудобством он обязан собственному разуму. Его нескончаемым попыткам вырвать человека из природы и тем самым инфицировать его. Навязать ему какую-нибудь цель.

Разум давно перестал бы заниматься этим, если бы не достиг какого-то успеха.

Нынешний человек, хоть и обречён оставаться рабом природы, научился также дерзить ей. В форме, скажем, холодильника. Или в форме компромиссного договорного проекта: договоримся, дескать, хотя бы о том, что пусть цели ни в чём и нету — смысл жизни определяется тем, чему именно подчиняет человек свои действия. Человек льстит себе уже самим фактом составления это проекта, ибо природу он воображает себе как партнёра по переговорам. Приблизительно так же польстит себе и жертвенный цыплёнок, если — пока резник точит нож — набросает в своём, цыплячьем, мозгу проект договора с резником о взаимном ненападении.

Человек тем не менее продолжает зазывать природу на переговоры, допуская, правда, что эти эти переговоры могут провалиться. Зато, дескать, могут и не провалиться.

Наоборот, — завершиться успехом.

Как и следовало бы ждать, «партнёр» безмолвствует. Не исключено, — раздумывает над выдвинутыми условиями. Не исключено также, что молчит из презрения. Или — как считают гуманисты (человекоцентристы) — из неоправданного высокомерия.

Каков будет ответ вряд ли кто-нибудь знает. Этот тот самый случай, в котором, как выражался Ионеско, предсказывать вещи можно только когда они случились.

Впрочем, вещи предсказывать возможно лишь в том редчайшем случае, когда они случились по нашей воле, — когда именно нам дана власть их сотворять. Поэтому пока не получен внятный (и даже невнятный) ответ, каждый из нас вправе придти к следующему выводу. Безболезненному для высшей истины. Пусть даже поиск высшей истины и является часто вернейшим источником заблуждений.

Эта истина, кстати, предельна проста. (Перед написанием этой фразы меня какое-то время смущало знание другой предельно простой истины: чем человек глупее, тем менее загадочным кажется ему мир.) Поэтому и описывать эту истину можно лишь предельно просто же. (Опять же при написании этой фразы меня какое-то время смущало понимание того, что писать предельно просто не легче, чем быть хорошим человеком.) Итак, нормальный человек хочет быть не мёртвым, а наоборот, живым. Далее — он хочет, чтобы ему было не плохо, а, наоборот, хорошо. Ещё далее — чтобы было не просто хорошо, а, наоборот, очень хорошо. И точно так далее. Этого нормальный человек хочет каждый день. В идеальном случае так оно и случается: человек каждый день живой и каждый же день ему становится всё лучше и лучше. И это длится вплоть до того дня, когда ему вдруг становится как нельзя хуже — и он перестаёт быть живым.

Дотянуть до этого заветного дня, однако, трудно. Это требует каждодневной суеты, ибо абсолютное большинство вещей внутри человека и за его пределами (т. е. большинство предметов, явлений, состояний и пр.) ему в этом норовят помешать.

Либо «умышленно», либо благодаря своему естеству.

Причём, часто и не понять — умышленно это сопротивление или нет. Если, положим, человек внезапно скончался (то есть ему стало как нельзя хуже ещё до того, пока стало максимально хорошо), и если это произошло, скажем, по той причине, что его настигла в джунглях ночь, в течение которой его покушали тигры, то пусть с тиграми всё ясно, — вопрос касается ночи: А почему она настигла его именно в джунглях? Или: А почему она не подождала пока он не выбрался из лесу?

На оба вопроса ответить можно по-всякому. Предположить даже, что поскольку у ночи нету собственного ночлега, она ночует где попало — и ей захотелось сделать это в джунглях. А на второй вопрос — что у ночи, как у всего на свете, есть свои естественные потребности, и поэтому ждать она не смогла бы даже при остром желании. Особенно же, — если остро она желала как раз не ждать.

Человеческий мозг совершает бесконечные и губительные ошибки именно из-за того, что, задавшись главным и простым вопросом, он, этот мозг (как только что произошло с моим), сбивается и отвечает на него… иными вопросами, которые либо затмевают начальный, либо превращают его в неразрешимый. Между тем, отправной вопрос о сути человеческой жизни, повторяю, весьма даже разрешим.

Поскольку нормальный человек постоянно хочет одного (см. выше), постоянно же не желая другого (см. там же), и поскольку он соответственно действует, то содержание человеческой жизни, так же, как и её цель, несправедливо определять иначе, как суету по устранению беспрерывно длящегося чрезвычайного положения.

Абсолютно всё, что происходит с человеком внутри или за его пределами каждый час, день или год есть ситуация, требующая — если этот человек хочет того, чего хочет всякий, — незамедлительного отклика, неотложной реакции. Поэтому эта ситуация — чрезвычайная. Это — ЧП. (Биологически, а значит, сущностно, человек развился в то, чем является, не в результате процесса постановки и решения тех или иных проблем, а в итоге беспрерывного процесса реагирования на бесконечные ЧП.) Сказать, что человек жив пока он не умер — это сказать правильно.

Так же правильно сказать, что пока человек не умер, он спасается.

Так же правильно сказать, что если люди живут, — значит, спасаются. Все остальные слова (т. е. не слово «спасаются») — либо синонимичны ему, либо производны от него.

Синонимы изобретаются с разными целями, производные же слова бывают первично производными (как, скажем, связь отец, зачинатель, — и сын, зачатый им и родившийся от него) и не-первично производными (как, скажем, связь отец, тот же самый зачинатель, — и внук; особенно, если внук родился не от упомянутого сына, «законного», а от другого, зачатого в левую минуту и случайно; с соседкой или с сослуживицей.) Исконный, первичный, «смысл» существования мелок: это суета по его продлению.

Никакого иного сущностного смысла пока не обнаружено. Всё прочее — мифы. И поскольку суть в «малом», то в нём заключена не только истина, но и — «великое».

*****

Что же в таком случае делать с тем, что всю дорогу и все именуют великим? С тем, что давно и всюду обрело статус незыблемых истин?

Ответствовать на подобный вопрос следует в зависимости от того — кто спрашивает.

Если — «общество» (человечество, государство, семья и пр.), отвечать нельзя. И не потому, что каждый ответ будет столь же глупым, сколь неумно, скажем, предположить, будто умей богатые нанимать бедных умирать вместо себя и щедро за это платить, то бедные прекрасно бы жили. «Обществу» отвечать не надо просто потому, что истинные, самые сущностные, условия человеческой жизни от него не зависят. Всё, в чём человек зависит от общества, не есть первичные условия. Да, социальное окружение может изменять человека сегодня быстрее, чем гены, но оно не может изменить природы человека. Если же «вдруг» и изменит, то это будет уже не человек. А нечто иное.

Именуемое «великим» или «незыблемо истинным» именуется так «обществом». Это оно возвело одно или другое в ранг великого и истинного. И сделало это не с позиций человека, а с позиций общества, — того или иного сборища человеков. Знают, однако, «даже» физики, что атомы в молекуле (в окружении себе подобных) ведут себя «неестественно». Предоставленным же себе, им чужды «предубеждения»…

Исходя из этого, ответ на вопрос, поставленный в начале этой главки, прост, как сама жизнь. Именуемое «великим» следует переименовывать в «не-великое» (простое, такое же, как всё остальное), а то, что кажется незыблемым, — в «зыблемое». Хотя, как водится, заявление типа «ангелов нету» вызывает протест даже у атеистов, за развенчание «великого» или «истинного» никому из нас обижаться не следует.

Только в случае этого развенчания мы и оказываемся в положении, позволяющем нам не лгать самим же себе. Только в этом случае возможно избавиться от всех тех химер сознания, которые лишают его трезвости и чистоты. В любом же ином случае мы «упражняем», как выразился бы Ницше, волю к самообману.

Избавленность от химер сознания — дело, впрочем, рискованное. Риск (но и надежда) в том, что мы станем неспособны (или: обретём неспособность) понимать гораздо больше вещей, чем «понимаем» сегодня. Сегодня, например, мы «понимаем», что время движется вперёд со скоростью двадцати четырёх часов в сутки. Но с этой скоростью движется вперёд не время, а календарь. Время же, во-первых, движется не только вперёд, а, как звёзды в космосе, — во всех направлениях. Но главное — мы поймём, что время, даже обеденное или отпускное, это — иллюзия. И поэтому неправомерно задаваться такими вопросами, как: А с какой скоростью движется время? Природа не «знает», будто у неё есть время, а у времени — скорость. «Знаем» об этом только мы, «поэты»: «За солонкой пустой, потемневшей побелкой — всюду жизни исчезнувшей след…» (Тот же поэт, кстати, увидел и правду: «И видна за окном, за небесным порогом, часть пространства, которая занята Богом, а тебе, человеку, да будет итогом только время, которого нет.» Или: «Вечность ждёт, а время говорит на языке, украденном у Бога».) Риск избавления от химер нашего знания заключается в том, что мы можем уподобиться самой природе, которой ничто «невдомёк». Но она и не переживает по этому поводу. Она спокойна и равнодушна.

Этому нам и следует учиться у неё. Хотя мы уже сейчас способны её «перещеголять», то есть даже наслаждаться незнанием, — именно равнодушие перед лицом непонятного и способно хоть когда-нибудь вывести нас к новой системе «переживаний». Кто-то из философов признался, что, хотя всю жизнь дважды два есть четыре, он надеется, будто на будущей неделе результат будет иным. Под равнодушием как путём к новой системе «переживаний» я понимаю и неприсутствие надежды на будущую неделю. А под новой системой «переживаний» — ту систему ценностей, которая зиждется не на борьбе, предполагает не её, не противопоставление чего-то чему-то, а более «простую», более естественную для природы, точнее, единственно естественную для неё вещь, — пребывание. Мир.

Сознаём мы или нет, жизнь каждого из нас, воспитанных обществом созданий, подчинена метафизическому суеверию (тут лучше сказать, — суетноверию), будто мир зиждется на ките существования противоположных ценностей. И (или) причинно-следственных связей. Мир, между тем, об этом не подозревает. Чего он не делает из самого веского соображения: этот кит существует только в нашем помине. И он (или иже с ним) поддерживает не мир, а куда более легковесную и беспомощную субстанцию: наш же мозг в черепных коробках.

Тот же Ницше был прав, «первородным грехом» общественного сознания назвав формулу, лежащую в основе всякой религии и морали: Делай это и не делай того — и тебе будет очень хорошо!

Правда, не настолько, чтобы не умер: сколь бы хорошо ты себя ни вёл, Всевышний поступит с тобой точно так, как с тем, кто вёл себя из рук вон плохо. Если же вдруг получится, что тебя Он заберёт даже раньше, чем плохого, то отсюда следует лишь, что Ему виднее где тебе быть. А если в отличие от того же плохого человека ты постоянно — пока тут и жив — страдаешь, то более вразумительного объяснения твоим мукам, чем в плохой сказке о хорошем человеке Иове, не получить.

Среди учеников моей школы в Тбилиси был единственный азербайджанец. Из Гянджи.

Мы с ним проучились два года, хотя наряду с остальными я подозревал, что задержится он в нашем классе не дольше одного. И вовсе не по причине физической хилости. Хилым он как раз не был, хотя по физкультуре имел тройку. Разлуки с ним мы ждали потому, что по всем другим предметам у него были двойки. Его тем не менее не оставили на второй год — перевели в следующий класс. Указание поступило из РОНО, возглавляемого поборником братства между кавказцами. Директор школы тоже принадлежал к поборникам, но, объясняя скандал, отводил глаза в сторону.

Объяснял же тем, что своим нетипичным решением руководство поощрило азербайджанца за умение сосредотачивать усилия на одном, любимом, предмете.

Впоследствии физкультурник из Гянджи доказал и обратное: стал премьер-министром Азербайджана, то есть начальником над министрами всех предметов сразу.

В отличие от директора моей школы, Всевышний не снисходит до шуток и не отводит глаза объясняя Свои неизменно типичные решения. Как правило, не снисходит даже до объяснений, ибо они требуют логики. У Него всё гораздо проще. И к логике Он не прибегает отнюдь не из брезгливости к ней. В Его вотчине, в природе, человек умирает даже не потому, что родился. Он рождается, а также умирает.

*****

И всё-таки, рассуждая о чём мы рассуждаем, то был не Ницше, а Декарт, кто изрёк наиболее «дельный» совет после того «дельного» же совета, который Бог выдал Самому Себе в качестве руководства к действию: Fiat Lux! Сделай, дескать, свет!

Предположительно — с тем, чтобы всё стало видно и понятно. По крайней мере, — Ему. Согласно информации с «места событий», Он никаких трудностей в видении или понимании и не испытывает. Пора уразуметь и нам, что познать Бога легко пока не задашься целью выяснить что же это такое! Это относится и ко всему остальному. К какому бы, впрочем, выводу человек ни пришёл, даже плачевнейшему, спасает его не столько Бог, сколько Декарт: Omnia Dubitantum Est! Усомнись! Причём, — во всём.

Начиная с того, будто Господь изрёк фразу, без коей света так никогда и не стало бы.

Юмор — совершеннейшая форма усомнительства. Учитывая же ограниченные возможности человека, печальная улыбка есть совершеннейшая форма юмора. Его примитивнейшая же и (главное) противочеловеческая форма — это смех циника, ибо, как известно, циник, всему знающий цену, смеётся исключительно потому, чтобы всё как раз цены и лишить. В том числе лишить цены и существование. Не смысла лишить (его, смысла, собственно, и нету), а цены! Но это нечеловечно, то есть противно природе человека, ибо он — стоит ему народиться — хочет быть живым.

Мне привелось прочесть где-то, будто самой вредоносной книгой является самая популярная. Библия. После бурного протеста, протекавшего негласно и долго, я согласился с главным аргументом, — неназванным: да, эта книга вредна в той самой мере, в какой является единственным (или даже лучшим) учебником существования.

Сводом единственно незыблемых истин или единственно истинных ценностей. Никакая истина или этическая ценность не вправе считаться единственно адекватной существованию, ибо существование ни к чему кроме как к самому же себе не сводимо.

Ничего иного кроме как существование оно значить не может.

Поэтому, даже согласившись с заявлением о вредоносности Библии и любой иной книги или вещи, любого иного явления или процесса, абсолютно всего, что произведено в течение единичной или исторической жизни, — невозможно согласиться с… самым очевидным. С тем, к чему, в конечном счёте, и сводится смех циника: существование вредоносно, ибо приближает к несуществованию.

Сомнению подлежит всё кроме существования. Кроме суеты. Сомнение во всём остальном, печальная улыбка в связи со всем остальным — есть при этом не только совершеннейшая из духовных позиций, но по сути дела и самый непреложный из правящих миром принципов. Благодаря которому всё на свете выравнивается. Иными словами, — человек в результате этого начинает «гармонизировать» себя… с хаосом. О том почему и насколько это спасительное уравновешивание с хаосом печально, лучше всех сказал Платонов: «Устало длится терпенье на свете, точно всё живущее находится где-то посредине времени и своего движения: начало его всеми забыто и конец неизвестен, осталось лишь направление».

Печальная улыбка научит со временем многому. Научит, причём, драматичным образом: разгонит заученное, — всё, что Маркс называл «традициями прежних поколений, тяготеющими, как кошмар, над умами живых».

Научит, например, тому, что, говоря о мышлении, ум (логика) не лучше глупости (не-логики).

Что одна из причин почему минувшие тысячелетия так ничто и не изменили в человеке заключается как раз в его безотчётном доверии к рассудку и в отрешении от иных (не-логических, сверх-логических) способов связи с миром. Что мудрость природы состоит в незнакомстве с мудрствованием, в неспособности ставить что-нибудь одно выше чего-нибудь иного, в неумении вычленять часть из целого. Центр и провинцию. Запад и Восток. Рассудок и чувство. Век и мгновение.

Печальная улыбка научит и тому, что будущее не лучше прошлого. Хотя бы потому, что мы вычленяем их, будущее и прошлое, из существования, которое по природе своей вычленения не знает.

Что разрушать социализм было не лучше, чем было или будет разрушать капитализм.

Даже никак не лучше. Пусть, например, капитализм основан на умножении, а социализм на делении, и пусть оба упражнения чреваты ошибками, социализм куда героичнее и романтичнее. Трагичнее. И пусть в минувшем столетии он успел, как считается, погибнуть, за короткий свой век оказался поневоле и более благородным: спас врага тем, что тот в страхе перед ним вынужден был… облагородиться.

Правда, не настолько, чтобы перестать быть чем является — врагом всему, что мешает не человеку, а капиталу.

Печальная улыбка научит нас и тому, что оптимизм не лучше пессимизма. Поэтому они постоянно и сменяют друг друга в душе или в обществе. В минувшем столетии оптимизм продержался дольше, чем обычно. Но, как оказалось, лишь для того, чтобы сменивший его пессимизм стал мрачнее. Дела обстояли дурно, но, согласно летописям, эпидемия оптимизма охватила всё человечество: надо больше трудиться, яростней бороться — и детям будет лучше, чем нам. Когда же наконец такая возможность (всеобщего экономического благоденствия) возникла, зашевелился и чёрный призрак пессимизма, — тень, сгущающаяся теперь всюду. Сгущается она ещё и потому, что, как «выяснилось», всеобщее благоденствие требует от уже благоденствующих недающейся им упражнённости в делении. (За последние тридцать лет соотношение доходов богатых и бедных увеличилось в мире с 13:1 до 60:1.) Предсказания скорого конца света обрели универсальную популярность ресторанов «Макдональдс».

Есть категория мудрецов, настаивающих на том, будто всё на свете, в том числе и сам свет, обладает каким-то смыслом. Мироздание, по их мнению, обретёт свой главный смысл не раньше, чем после того, как ему придёт конец. Всеобщий апокалипсис оправдан, дескать, и тем, что избавит нас от неудобств «персональной» смерти. Хотя избавит он нас и от персональной ответственности за что-либо вообще, мне лично ближе совет не надеяться на конец света. Хотя бы потому, что надежда на катастрофу, как говорил ещё Бодлер, — банальнейшее из занятий. Куда занимательней предположить, что она уже произошла.

Что же касается тех, кто не способен жить без надежд, им следовало бы угомониться, ибо возвращение оптимизма неизбежно. Оптимизм неминуем уже потому, что размышления о грядущем наводят на пессимизм. Пессимизму же смотреться некуда, кроме как в самое дно пропасти надежды. Это дно всплывёт отнюдь не из-за того, что дела пойдут лучше. Они могут пойти ещё хуже, но выход единственный — в оптимизм. Ибо единственная же альтернатива неестественна для человека, — самоубийство.

Список вещей, которые не лучше друг друга, можно продолжать почти бесконечно. До той самой черты, когда — в силу инерции мышления — следовало бы заключить: существование не лучше не-существования.

Впрочем, так оно и есть: существование не лучше не-существования. Но так оно есть только с точки зрения мышления. Не с точки зрения существующего человека.

Поэтому и правильно, что жизнь и размышления о ней — совершенно разные вещи. И разные они не потому, что мыслим мы в целом, а живём в деталях. Эти вещи различаются гораздо резче, чем целое и деталь.

Извечная суетность человека выказывает себя не только в том, что он существует.

И не только в том, что пытается это осмыслить. Но и в том, что стремится эти две самые «большие разницы» совмещать. Более большие, повторяю, чем разница между общим понятием «суета» и любым конкретным понятием. Например, — «майонез»…