"Подлодка [Лодка]" - читать интересную книгу автора (Буххайм Лотар-Гюнтер)

I. Бар «Ройаль»

От отеля «Маджестик», где квартировали офицеры, до бара «Ройаль» дорога описывает дугу длиной в три мили вдоль берега моря. Луна еще не взошла, но можно различить бледную ленту дороги.

Командир всю дорогу давит на педаль газа, как будто участвует в гонках. Внезапно ему приходится затормозить. Покрышки визжат. Нажимает на тормоз, быстро отпускает, снова быстро нажимает. Старик хорошо справляется с тяжелой машиной, и вот она, не пойдя юзом, останавливается перед неистово жестикулирующей фигурой. Синяя униформа. Фуражка старшины. Что за нашивка у него на рукаве? — Подводник!

Он стоит как раз вне света наших фар, размахиваю руками. Его лицо скрыто в темноте. Командир собирается медленно тронуть машину, когда человек начинает стучать ладонями по радиаторной решетке, рыча:

Ясноглазый проказник, я поймаю тебя,Разобью твое сердце на части…

Пауза, за которой следуют еще более свирепые удары по решетке и снова рев.

Лицо командира помрачнело. Он готов взорваться. Но нет, он включает заднюю передачу. Машина прыгает назад, и я почти разбиваю себе голову о лобовое стекло.

Первая скорость. Автомобиль описывает слаломную кривую. Визг покрышек. Вторая скорость.

— Это был наш первый номер! — сообщает мне командир. — Нажрался как сволочь!

Старший инженер, сидящий позади нас, грязно ругается.

Командир только успел набрать скорость, как снова приходится тормозить. На этот раз у него на это есть чуть больше времени, ибо покачивающаяся шеренга, выхваченная из темноты нашими фарами, виднеется немного впереди нас. Поперек дороги стоят по меньшей мере десять матросов в береговой форме.

Ширинки расстегнуты, члены наружу, сплошной фонтан мочи.

Командир гудит. Шеренга расступается, и мы медленно проезжаем между двумя рядами людей, писающих по стойке смирно.

— Мы называем это «пожарная команда» — они все с нашей лодки.

Шеф на заднем сиденье ворчит.

— Остальные в борделе, — говорит Командир. — У них там сегодня аврал. Меркель ведь тоже выходит в море завтра утром.

На протяжении мили не видно ни души. Затем в свете фар появляется двойной кордон военной полиции.

— Будем надеяться, что все наши ребята будут утром на борту, — раздается голос позади нас — Они любят позадираться с береговыми патрулями, когда выпьют…

— Не узнают даже своего командира — бормочет Старик себе под нос. — Это уж слишком.

Теперь он едет медленнее.

— Я сам себя неважно чувствую, — говорит он, не поворачивая головы. — Слишком много церемоний для одного дня. Сначала эти похороны сегодня утром — того боцмана, которому досталось во время воздушного налета на Шатонеф. А посередине похорон — снова налет, настоящий фейерверк. Это не совсем прилично — особенно во время похорон! Наши зенитчики сбили три бомбардировщика.

— А что еще? — интересуюсь я у Старика.

— Сегодня больше ничего. Но эта вчерашняя казнь просто вывернула меня наизнанку. Дезертирство. Дело ясное. Инженер-дизелист. Девятнадцать лет. А потом днем этот забой свиней в «Маджестике». Наверно, намечался банкет. Холодец, или как это там называется, — в общем, никто не в восторге от этого варева.

Старик останавливается перед заведением: на садовой ограде метровыми буквами выведено: «БАР РОЙАЛЬ». Это строение из бетона, напоминающее формой корабль, расположенное между главной прибрежной и вспомогательной дорогой, выходящей из соснового леса и пересекающейся с главной под острым углом. Прямо посреди фронтона — на мостике «корабля» — витраж, похожий на большую палубную надстройку.

Посетителей бара развлекает Моник — девушка из Эльзаса, которая знает лишь несколько слов по-немецки. Черные волосы, карие глаза, много темперамента и сисек.

Помимо Моник, достопримечательностями заведения являются три официантки в накрахмаленных блузках и группа из трех нервных тусклых музыкантов, из которых выделяется лишь мулат-ударник, который, кажется, сам получает удовольствие от своей игры.

ТОДТ реквизировало это здание и сделало косметический ремонт. Теперь оно представляет собой смесь Fin de Siecle и Германского музея искусств. Лепнина над оркестром изображает пять чувств или пять граций. Сколько было граций, пять или три? Командующий флотилией отобрал помещение у ТОДТ'а, сославшись на то, что «подводникам нужен отдых», «офицеры-подводники не могут проводить все свободное время в публичных домах» и «нашим людям нужна более изысканная атмосфера».

Более изысканная атмосфера заключается в потертых коврах, стульях с потрескавшейся кожаной обивкой, белых декоративных решетках на стенах, украшенных искусственными виноградными лозами, красных абажурах на бра и выцветших шторах из красного шелка на окнах.

Командир, усмехаясь, оглядывает зал, останавливая свой властный взгляд на компаниях, сидящими за разными столиками. Его губы поджаты, брови нахмурены. Затем он неспеша придвигает стул, тяжело садится и вытягивает ноги перед собой. Официантка Клементина уже семенит к нему, ее груди колышутся вверх-вниз, Старик заказывает нам всем пиво.

Его не успевают принести, как дверь распахивается, и вваливаются пять человек, все обер-лейтенанты, судя по полоскам на их рукавах, за ними следом еще три лейтенанта и один младший лейтенант. Трое обер-лейтенантов носят белые фуражки: офицеры-подводники.

На свету я узнаю Флоссманна. Неприятный, вспыльчивый тип, плотно сбитый блондин, который недавно хвастался, как во время последнего рейда в ходе артиллерийской атаки корабля без охранения первое, что он сделал, это открыл огонь из пулемета по спасательным шлюпкам, чтобы «избежать недоразумений».

Другие двое — неразлучные Купш и Стакманн, которые как-то по дороге домой в увольнение застряли в Париже, и с тех пор только и говорят, что о борделях.

— Еще час, и весь подводный флот будет здесь, — ворчит Старик. — Я удивляюсь, почему томми [2] не накроют до сих пор этот кабак во время какого-нибудь налета своих коммандос вместе с командующим в его уютном замке в Керневеле. Не могу понять, почему они еще не захватили этот бар — так близко от воды и прямо по соседству с развалинами возле этого форта Луи. Что касается нас, рассевшихся здесь, то они могли бы поймать нас при помощи лассо, если бы захотели. Кстати, сегодня вполне подходящая ночь для такой операции.

Наш командир не обладает ни тонким, породистым лицом аристократа, ни худощавой фигурой героя-подводника с книжной картинки. У него достаточно заурядная внешность, как у какого-нибудь капитана лайнера на линии Гамбург-Америка, и двигается он грузно.

Его переносица, узкая в середине, изгибается чуть влево и затем расширяется. Его ярко-голубые глаза прячутся под бровями, постоянно хмурящимися от пристального вглядывания в морскую даль. Обычно он так щурит глаза, что видны лишь две щелки, от внешних углов которых расходятся лучики морщинок. Нижняя губа — полная, волевой подбородок; к полудню он обычно покрывается рыжеватой щетиной. Грубые, сильные черты придают ему мрачности его лицу. Любой, не знающий его возраст, даст на вид не меньше сорока лет; на самом деле он десятью годами моложе. Но, учитывая средний возраст командиров лодок, может считаться пожилым человеком в свои тридцать лет.

Командир не подвержен красноречию. Его официальные рапорты своим лаконизмом напоминают сочинения младших школьников. Его сложно разговорить. Обычно мы понимаем друг друга, обмениваясь обрывками фраз и вскользь брошенными намеками. Едва заметная ирония в голосе, чуть заметный изгиб губ, и я понимаю, что он действительно имеет ввиду. Когда он нахваливает штаб подводного флота, глядя мимо меня, сразу становится понятно, что он хочет этим сказать.

Это наша последняя ночь на берегу. За потоком слов скрывается гложущее беспокойство: Все ли будет хорошо? Справимся ли мы?

Я успокаиваю сам себя: Старик — первоклассный командир. Хладнокровный. Не надсмотрщик на галерах. Не сумасшедший, кровожадный сорвиголова. Надежный. Ходил на парусных кораблях. Выбирался из всех передряг. На его счету двести тысяч тонн — потопил столько кораблей, что ими можно было бы заполнить целую гавань. Всегда выходил сухим из воды, из самых тяжелых ситуаций…

Мой рыбацкий свитер пригодится, если мы пойдем на север. Я просил Симону не провожать меня до гавани. Ни к чему хорошему это ни приведет. Эти идиоты из гестапо следят за нами, как рысь за своей добычей. Завидуют, сволочи. Мы — добровольческий корпус Денитца, они не могут тронуть нас.

Непонятно, куда нас направят на этот раз. Может, в середину Атлантики. Там сейчас немного подлодок. Очень плохой месяц. Их оборона усилилась. Томми научились многим новым трюкам. Пора наших удач прошла. Теперь конвои отлично охраняются. Прин, Шепке, Кречмер, Эндрасс — все атаковали конвои. Всем им досталось почти в одно и то же время — в марте. Больше всех не повезло Шепке. Зажало между перископом и бронеплитой рубки, когда эсминец протаранил его разбомбленную лодку. Асы! Их не так много осталось. У Эндрасса сдали нервы. Но Старик все еще цел, образец абсолютного спокойствия. Весь в себе. Не гробит себя выпивкой. Сидя здесь, выглядит полностью расслабленным, погруженным в свои мысли.

Мне надо выйти на минуту. В туалете я слышу разговор двух вахтенных офицеров, стоящих рядом со мной у кафельной стены, украшенной желтыми пятнами мочи:

— Мне надо сегодня трахнуться.

— Не сунь свой член по ошибке не в ту дырку. Ты уже нажрался.

Когда первый уже почти вышел из туалета, другой орет ему вслед:

— Когда будешь ее иметь, засунь ей и мои приветствия!

Люди с лодки Меркеля. Напившиеся вдрызг, иначе они вряд ли так грязно выражались бы.

Я вернулся к столу. Наш главный инженер тянется за своим бокалом. Человек, совершенно непохожий на капитана. Черные глаза и заостренная бородка делают его похожим на испанца с портрета Эль Греко. Нервный тип. Но лодку знает до последнего винтика. Ему двадцать семь лет. Правая рука командира. Всегда ходил в море со Стариком. Они понимают друг друга с полуслова.

— Где наш второй помощник? — интересуется Старик.

— На борту. На дежурстве, но, может, он подтянется попозже.

— Кто-то должен сделать работу. А первый помощник?

— В борделе! — ответил, ухмыляясь, шеф.

— Он в борделе? Не смешите меня! Наверно, составляет завещание — вот человек, у которого все дела всегда в порядке.

О стажирующемся инженере, который присоединится к команде на время этого похода и, скорее всего, заменит шефа после, Старик вообще не спросил.

Значит, нас будет шестеро в кают-компании. Слишком много человек за одним маленьким столом.

— А где Томсен? — задает вопрос шеф. — Надеюсь, он не заставит нас стоя приветствовать его.

Филипп Томсен, командир лодки UF, недавно получивший Рыцарский крест, сегодня днем рапортовал о походе. Глубоко сидя на обтянутом кожей стуле, расставив локти, сложив руки как для молитвы, он мрачно уставился поверх них на противоположную стену:

— …Потом нас гоняли три четверти часа глубинными бомбами. Сразу после взрыва, на глубине около шестидесяти метров, шесть или восемь бомб разорвались достаточно близко от лодки. Точная работа. Особенно одна хорошо пришлась — вровень с орудием и примерно метров шестьдесят в стороне, трудно попасть лучше. Остальные легли на расстоянии от восьмиста до тысячи метров от нас. Час спустя еще серии бомб. Был уже вечер, около 23.00. Сначала мы оставались на глубине, затем бесшумно ушли, медленно поднимаясь. Затем мы всплыли в кильватере конвоя. На следующее утро в нашем направлении устремился крейсер. Волна — три балла, и умеренный ветер. Шквальный дождь. Довольно облачно. Самая подходящая погода для надводной атаки. Мы погрузились и выровнялись для атаки. Залп. Торпеда прошла далеко от цели. Потом еще раз. Эсминец двигался малым ходом. Попробовали кормовым аппаратом — получилось. Мы шли за конвоем, пока не получили приказ поворачивать назад. Зецке обнаружил второй конвой. Мы установили контакт и обменивались оперативными сообщениями. К 18.00 мы догнали его. Погода была хорошая, море — от двух до трех баллов. Легкая облачность.

Томсен прервался.

— Очень странно: все наши успехи приходились на день рождения кого-нибудь из команды. Действительно необычно. В первый раз день рождения был у дизелиста. Во второй раз — у радиста. Корабль без сопровождения был потоплен в день рождения кока, а эсминец — на день рождения торпедиста. С ума сойти, правда?

Наполовину поднятый перископ лодки Томсена, когда она ранним утром с приливом вернулась на базу, был украшен четырьмя вымпелами. Три белых — торговые суда, и один красный — это эсминец.

Отрывистый хриплый голос Томсена, похожий на лай собаки, разнесся над маслянистой, противно пахнущей водой:

— Обе машины — полный стоп!

У лодки было достаточно скорости, чтобы по инерции бесшумно доскользить до пирса. У нее был резкий, четко очерченный силуэт высокой вазы со слишком плотно посаженным в нее букетом цветов, поднимавшейся из липкой, вонючей, промасленной портовой воды. Не слишком цветастый букет — скорее засушенные цветы. Лепестки — блеклые пятна посреди густой поросли бород, похожей на мох. [3] По мере приближения пятна превращались в бледные, изнуренные лица. Лица, как будто покрытые мелом. Глубоко запавшие пустые глаза. В некоторых из них — лихорадочный блеск. Грязное, серое, покрытое коркой морской соли кожаное обмундирование. Копны волос, еле прикрытые сползающими с них фуражками. Томсен выглядел серьезно больным: тощий, как пугало, с запавшими щеками. На лице замерла ухмылка, которую он сам, наверное, считал дружелюбной.

— Осмелюсь доложить, UF вернулась из боевого похода против врага!

На что мы во всю мощь наших глоток грянули:

— Heil UF! [4]

Громким эхом донеслось приветствие от первого цейхгауза, и затем другое, слабее, со стороны верфи Пенье.

Старик носит свою самую старую куртку, чтобы показать, как он презирает всех флотских щеголей. Эта куртка давно утратила свой первоначальный синий цвет, скорее ее можно назвать светло-серой, покрытой пятнами грязи. Когда-то выглядевшие золотыми пуговицы, теперь с налетом патины, приобрели зеленоватый оттенок. Рубашка тоже неопределенного цвета — сиреневый, переходящий в серо-голубой. Черно-бело-красная лента его Рыцарского креста превратилась в перекрученный шнур.

— Это не та, старая, гвардия, — сожалеет Старик, окидывая оценивающим взглядом компанию молодых вахтенных офицеров за столом в центре зала. — Головастики. Эти могут лишь надраться да языком молоть.

В течение вечера в баре сформировались две группы: «старые вояки», как себя называет команда Старика, и «молокососы с гонором», философически настроенный молодняк с глазами, горящими верой в фюрера, «грудь колесом», как их окрестил Старик, которые вырабатывают проницательный взгляд перед зеркалом и стараются как можно туже напрячь свои задницы, так как у них принято ходить упругой походкой, подогнув колени, поджав ягодицы и слегка наклонившись корпусом вперед.

Я гляжу на это сборище юных героев, как будто вижу их впервые. Сжатые губы с резкими бороздками с обеих сторон от рта. Резкие голоса. Надувшиеся от осознания своего превосходства и алчущие медалей. В головах ни одной мысли кроме «Фюрер смотрит на тебя — честь флага дороже жизни!»

Две недели назад один из них застрелился в «Маджестике» из-за подхваченного сифилиса. «Он отдал жизнь за свой народ и Родину» — вот что начальство написало его невесте.

В придачу к старым воякам и молодняку есть еще волк-одиночка Кюглер, который сидит со своим первым лейтенантом за столиком рядом с дверью уборной. Кюглер — кавалер Дубовых листьев, который держится особняком ото всех. Кюглер — благородный рыцарь глубин, наш сэр Персиваль [5] и факелоносец, непоколебимо верящий в нашу окончательную победу. Стальной взгляд голубых глаз, гордая осанка, ни грамма лишнего жира — идеальный представитель расы господ. Изящными указательными пальцами он затыкает уши, когда не желает слышать чьи-то трусливые признания или насмешки сомневающихся циников.

За соседним столиком расположился хирург флотилии. У него тоже особое положение. Его мозг представляет собой коллекцию самых невероятных непристойностей. Потому он больше известен как «грязная свинья». Девятьсот девяносто пять лет тысячелетнего Рейха уже миновали — вот его мнение, которое он не устает повторять в не зависимости от состояния, в котором находится: пьяном или трезвом.

В свои тридцать лет хирург пользуется всеобщим уважением. Во время своего третьего боевого похода он принял на себя командование лодкой и привел ее назад на базу после того, как командир был убит во время атаки двух самолетов, а оба тяжело раненных лейтенанта лежали на своих койках.

— Кто-то умер? Мы что, на поминках? Что тут происходит?

— И так слишком шумно, — ворчит Старик, делая быстрый глоток.

Должно быть, Моник расслышала произнесенные хирургом слова. Она поднесла микрофон вплотную к алым губам, как будто хотела облизать его, поднятой левой рукой развернула фиолетовый веер из страусиных перьев и выкрикнула прокуренным голосом: «J'attendrai — le jour et la nuit!» [6]

Ударник при помощи кисточек извлекает из своего отделанного серебром барабана сексуальный шепот.

Визжащая, рыдающая, стонущая Моник исполняет песню переливающимся голосом, вздымая свои роскошные, сверкающие, молочно-белые груди, на всю катушку используя притягательную силу своего зада и проделывая всевозможные фокусы своим веером. Она держит его над головой подобно убору индейского воина из перьев, одновременно быстро похлопывая ладонью по своим пухлым губкам. Затем она протаскивает веер из-за спины между ног — «…le jour et la nuit» — и закатывает глаза. Нежное поглаживание веером, тело вздрагивает под прикосновениями его перьев — опять он вынырнул у нее из-за спины снизу между ног — бедра плавно покачиваются. Она раздвигает губы и словно обнимает ими подрагивающий член.

Внезапно она подмигивает поверх голов сидящих за столами в направлении двери. Ага, командующий флотилией со своим адъютантом! Эта жердь с маленькой головкой школьника наверху едва ли достойна большего, чем мимолетное подмигивание. Он даже не улыбнулся в ответ. Стоит, озираясь вокруг, как будто в поисках другой двери, чтобы улизнуть никем незамеченным.

— Какой большой человек пришел пообщаться с простыми смертными! — орет Труманн, самый буйный из старой гвардии, прямо посреди рыданий Моник. — «…car l'oiseau qui s'enfuit». Пошатываясь, он явно старается пробраться к стулу командующего:

— Давай, старый ацтек, не желаешь на передовую линию? Ну же, давай, вот прекрасное место — прямо в оркестре — замечательный вид снизу… не тянет? Ну, «плоть одного человека для другого…»

Как обычно, Труманн мертвецки пьян. В копне его торчащих во все стороны черных волос виднеется пепел сигарет. Три или четыре окурка застряли в шевелюре. Один еще дымится. Он может вспыхнуть в любую секунду. Его Рыцарский крест повернут аверсом назад.

Лодку Труманна называют «заградительной». Его сказочное невезение, начавшееся с пятого похода, вошло в поговорку. Он редко бывает в море больше недели. «Ползти назад на коленях и сиськах», по его выражению, стало для него привычным делом. Каждый раз его накрывали на подходе к месту операции: бомбили с самолетов, гоняли глубинными бомбами. И всегда это приводило к повреждениям: выведенная из строя система выпуска выхлопных газов, разбитые компрессоры — и ни одной пораженной цели. Вся флотилия молча удивляется, как он и его люди могут переносить полное отсутствие побед.

Аккордеонист уставился поверх своего сжатого инструмента, как будто ему явилось видение. Мулат виден из-за круга большого барабана лишь выше третьей сверху пуговицы рубашки: либо он карлик, либо у него слишком низкий стул. Рот Моник принимает наиболее круглую, артистическую форму, и она стонет в микрофон «в моем одиночестве…». Труманн все ближе и ближе наклоняется к ней, и вдруг вопит: «Спасите — газы!» и падает на спину. Моник запнулась. Он дрыгает ногами, затем начинает подниматься и при этом орет:

— Просто огнемет! Бог мой, она, должно быть, съела целую вязанку чеснока!»

Появляется старший инженер Труманна, Август Мейерхофер. Так как его китель украшает Германский крест, он известен под именем Август — Кавалер Ордена Яичницы.

— Ну как, все прошло хорошо в борделе? — орет ему Труманн. — Ты вдоволь натрахался? Это полезно для фигуры. Старый папаша Труманн знает, что говорит.

За соседним столиком ревут хором: «О мой Вестервальд…» Хирург флотилии, вооружившись винной бутылкой, дирижирует нестройными голосами. Перед эстрадой стоит большой круглый стол, который по традиции занимает старая гвардия. Только Старик и те, кто начинали вместе с ним, более или менее пьяные, сидят или дремлют в кожаных креслах за этим столом: «Сиамские близнецы» Купш и Стакманн, «Древний» Меркель, «Индеец» Кортманн. Все рано поседевшие, морские гладиаторы давно минувших дней, рыцари без страха и упрека, идущие в бой, сознавая лучше, чем кто бы то ни был, каковы их шансы вернуться. Они могут часами неподвижно сидеть в кресле. В то же время они не могут поднять полный бокал, не расплескав его.

У каждого из них за плечами по полдюжины боевых заданий, каждый из них не один раз вынес изощренную пытку ужасного нервного напряжения, которое только можно вообразить, был в безнадежных ситуациях, из которых выбрался живым лишь чудом в буквальном смысле этого слова. Каждому из них случалось возвращаться вопреки ожиданиям всех на вдрызг разбитой лодке — верхняя палуба разрушена авиабомбами, боевая рубка полностью снесена таранившим лодку надводным кораблем противника, пробоина в носу, треснувший корпус высокого давления. Но каждый раз они возвращались, вытянувшись по стойке «смирно» на мостике, всем своим видом показывая, что они выполнили очередное обычное задание.

У них принято не показывать своим видом, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Причитания и зубной скрежет непозволительны. Командование не давало разрешения на выход из игры. Для него каждый, у кого есть голова на плечах и четыре конечности, не отделенные от туловища, считается годным к службе. Оно спишет тебя только в том случае, если у тебя крыша окончательно съедет. Они давно должны были бы прислать на место боевых командиров-ветеранов свежую, необстрелянную замену. Но, увы, новичкам с нерасшатанными нервами не хватает опыта стариков. А те, в свою очередь, идут на всевозможные уловки, чтобы отложить расставание со своими бывалыми помощниками, которые давно уже могли бы стать командирами лодок.

Эндрасс ни в коем случае нельзя было выпускать в море в таком состоянии. С ним было покончено. Но командование внезапно становится слепым. Оно не видит, что кто-то держится в строю из последних сил. Или не хочет видеть. В конце концов, именно старые асы добиваются успехов — и поставляют материал для их победных реляций.

Ансамбль отдыхает. Я опять слышу обрывки разговоров.

— А где Кальманн?

— Он точно не придет.

— Ясно почему.

Кальманн вернулся позавчера с тремя победными вымпелами на приподнятом перископе — три транспорта. Последний он потопил при помощи орудия в мелких прибрежных водах:

— Потратили на него больше сотни снарядов! Море было бурное. Нам приходилось стрелять под углом в сорок пять градусов с лодки, находящейся в надводном положении. Вечером перед этим, в 19—00, мы торпедировали еще один из-под воды. Два пуска по кораблю водоизмещением двенадцать тысяч регистровых тонн — одна торпеда мимо. Потом они погнались за нами. «Банки» [7] сыпались целых восемь часов. Должно быть, они израсходовали весь запас у себя на борту.

С впалыми щеками и кучерявой бородкой, Кальманн походил на распятого Христа. Он непрестанно потирал руки, как будто каждое слово давалось ему с трудом.

Мы напряженно слушали, скрывая беспокойство за преувеличенным интересом к его рассказу. Когда же он наконец задаст вопрос, которого мы так боялись?

Закончив, он перестал крутить руки и сидел неподвижно, сложив ладони вместе. Затем, глядя мимо нас поверх кончиков своих пальцев, спросил с деланным безразличием:

— Есть новости о Бартеле?

Молчание. Командующий флотилии несколько раз слегка кивает головой.

— Ясно… Я так и знал, когда потерял с ним радиоконтакт.

Минута тишины, потом он торопясь спрашивает:

— Неужели никто вообще ничего не знает?

— Нет.

— Есть еще шанс?

— Нет.

Выпущенный изо рта сигаретный дым неподвижно висит в воздухе.

— Мы стояли вместе в доке. Я ушел одновременно с ним, — наконец произносит он, беспомощный, ошарашенный. Тошнит от одного его вида. Мы все знали, что Кальманн и Бартел были близкими друзьями. Они всегда умудрялись вместе выходить в море. Они атаковали одни и те же конвои. Однажды Кальманн сказал: «Чувствуешь себя уверенней, когда знаешь, что ты там не один».

Распахнув дверь, входит Бехтель. С белесыми-белесыми волосами, ресницами и бровями создают впечатление, будто его долго кипятили. Когда он такой бледный, становятся заметны веснушки на его лице.

Все громко приветствуют его появление. Его тут же окружает молодежь. Он должен поставить им выпивку, так как заново родился. С Бехтелем случилось нечто такое, что Старик назвал «достойным удивления». После яростного преследования с глубинными бомбами и всеми мыслимыми повреждениями для его лодки он всплыл перед рассветом и обнаружил у себя на верхней палубе, прямо перед орудием, все еще шипящую «банку». Корвет где-то поблизости и готовая рвануть бомба рядом с боевой рубкой. Бомбу настроили на взрыв на большей глубине, поэтому она и не сработала, свалившись на верхнюю палубу к Бехтелю на глубине семидесяти метров. Он немедленно приказал обе машины полный вперед, а боцман скатил глубинную бомбу за борт, словно бочку с дегтем. «Она взорвалась двадцать пять секунд спустя. Ее установили на стометровую глубину». А потом ему пришлось опять погрузиться и выдержать еще двадцать глубоководных взрывов.

— Я бы обязательно прихватил эту игрушку с собой, — кричит Меркель.

— Мы хотели, но никак не могли остановить это проклятое шипение. Просто не могли найти кнопку. Чертовски здорово!

В зале все больше и больше народа. Но Томсена все еще нет.

— Как думаете, где он может быть?

— Должно быть, напоследок еще раз засунул ей по-быстрому.

— В его-то состоянии?

— Ну, когда на шее болтается Рыцарский крест, ты должен испытывать неведомые прежде ощущения.

Днем, на церемонии награждения Рыцарским крестом, Томсен стоял перед командующим флотилии неподвижно, как бронзовая статуя. Ему пришлось так собраться, что у него не было ни кровинки в лице. В этом состоянии он вряд ли понимал хоть слово из вдохновляющей речи командующего.

— Если он не заткнется, я сожру его паршивую дворнягу, — пробормотал себе под нос Труманн. — Он везде таскает с собой свою суку. У нас здесь не зоопарк.

— Оловянный солдатик! — добавляет он после того, как командующий удалился, крепко пожав Томсену руку и бросив на него испепеляющий взгляд. И с сарказмом бросает тем, кто стоит вокруг него:

— Замечательные обои! — указывая на фотографии погибших, которыми увешаны три стены, одна маленькая черная рамочка подле другой. — Там, возле двери, есть еще место для нескольких!

Я знаю, чья фотокарточка будет следующей: Бехманн.

Бехманн должен был уже давно вернуться. Наверняка скоро вывесят траурное извещение с тремя звездочками. Его сняли мертвецки пьяного с парижского поезда. Потребовалось четыре человека — отправление экспресса пришлось задержать, пока они не справились с ним. Его можно было вывесить сушиться на бельевой веревке. Вообще никакой. Абсолютно бесцветные глаза. И в такой форме он был за двадцать четыре часа до выхода в море. Каким образом хирург флотилии поставил его на снова на ноги, никому не известно. Должно быть, его обнаружил самолет. Связь с ним была потеряна вскоре после выхода с базы. Невероятно. Томми теперь подходят вплотную к бую Нанни I в проливе.

Мне вспомнился Боуд, офицер из отдела кадров флота, одинокий старик, у которого вошло в привычку напиваться ночами в одиночку в караульной. За один месяц были потеряны тридцать лодок. «Поневоле сопьешься, если будешь поминать каждую из них».

На последний свободный стул за нашим столом плюхнулся грузный, неуклюжий Флешзиг, один из предыдущей команды Старика. Неделю назад он вернулся из Берлина. До сих пор он не вымолвил ни слова о своей поездке. Но сейчас его прорвало:

— Знаете, что эта безмозглая обезьяна, эта гиена в мундире, наш начальник кадров, заявил мне? «Ни один приказ, касающийся флотской формы, не дает командирам права носить белые фуражки!» Я ответил: «Осмелюсь предложить исправить это упущение».

Флешзиг сделал два могучих глотка «Мартеля» из бокала и аккуратно вытер губы тыльной стороной ладони.

Эрлер, молодой лейтенантик, который вернулся из своего первого похода в должности командира, с такой силой распахивает дверь, что она с грохотом ударяется о ступеньку. Из его нагрудного кармана болтается кончик розового лифчика. Вернувшись утром из отпуска, к обеду он уже был в «Маджестике» и красочно делился своими впечатлениями от пережитого. Он уверял, что в его честь устроили факельное шествие в его родном городке. Он мог доказать это вырезками из газет. Вот он стоит на балконе ратуши с правой рукой, поднятой в германском салюте: родной город приветствует немецкого морского героя.

— Ничего, скоро он угомонится, — замечает Старик.

На смену Эрлеру приходят радиокомментатор Кресс, скользкий, пронырливый репортеришка с преувеличенным мнением о собственной значимости, и бывший провинциальный оратор Маркс, который сейчас пишет напыщенные, пропагандистские статьи о стойкости и верности долгу. Они похожи на Лоурела и Харди в морской форме, существо с радио — тощее и долговязое, стойкий Маркс — приземистый и жирный.

При их появлении Старик громко хмыкает.

Любимое слово радиодикторов — «непрерывные», «непрерывные успехи» в снабжении, победной статистике, воле к победе. Слово «не-пре-рыв-ны-е» всячески подчеркивается.

Эрлер усаживается напротив Старика и тут же предлагает ему выпить. Некоторое время тот вообще никак не реагирует на приглашение, затем склоняет голову набок, как будто собирается бриться, и четко произносит:

— Мы всегда можем хлебнуть как следует!

Я уже знаю, что за этим последует. В центре зала Эрлер демонстрирует свое умение открывать бутылку шампанского одним ударом тупой стороны лезвия ножа по горлышку, в том месте, где оно утолщается сверху. Делает он это мастерски. Пробка вместе со стеклянным ободком отлетают прочь, не оставив на стекле ни трещинки, и шампанское выстреливает из бутылки, как пена из огнетушителя. Я тут же вспоминаю об учениях дрезденской пожарной команды. В ознаменование Дня пожарной безопасности, проводившегося по всему Рейху, перед оперным театром поставили стальную мачту со свастикой, сделанной из труб. Вокруг мачты сгрудились красные пожарные машины. Огромную площадь запрудила толпа зевак в ожидании зрелища. Громкоговоритель пролаял команду: «Подать пену!», и из четырех концов свастики выстрелила пена; она стала вращаться все быстрее и быстрее, превращаясь в ветряную мельницу, из крыльев которой вырывались белые струи. Толпа выдохнула: «А-а-а-а!» А пена постепенно сменила цвет на розовый, затем стала красной, потом фиолетовой, потом голубой, затем зеленой, а после — желтой. Толпа аплодировала, а по площади перед оперным театром расползалось болото едкой анилиновой слизи глубиной по колено…

Опять с грохотом распахивается дверь. Это Томсен. Наконец-то. С остекленевшими глазами, поддерживаемый и подталкиваемый своими офицерами, он, спотыкаясь, вваливается в зал. Я быстро подтаскиваю ему стул, чтобы он сел к нашей компании.

— Может, я Наполеон, а может, я — король… — поет Моник.

Из вазочки, стоящей на столе, я вынимаю увядшие цветы и посыпаю ими голову Томсена. Ухмыляясь, он дает украсить себя.

— Куда подевался Главнокомандующий? — интересуется Старик.

Только сейчас мы замечаем, что командующий опять куда-то исчез. Пока не началось настоящее поздравление. Кюглера тоже не видно.

— Трусливые сволочи! — рычит Труманн, затем с трудом поднимается и нетвердой походкой удаляется между столами. Возвращается он, держа в руке ершик для унитаза.

— Какого черта ты это приволок? — взрывается Старик.

Но Труманн, пошатываясь, подходит к нам еще ближе. Он останавливается напротив Томсена, опирается левой рукой на стол, переводит дыхание и ревет во все горло: «Тишина в борделе!»

Музыка немедленно смолкает. Труманн машет вверх и вниз ершиком, с которой капает вода, прямо перед лицом Томсена и причитает надрывным голосом:

— Наш великолепный, глубокочтимый, трезвый и неженатый Фюрер, который на своем славном пути от ученика художника до величайшего полководца всех времен… Что-то не так?

Несколько секунд Труманн наслаждается восторженной реакцией аудитории, затем продолжает декламировать:

— Великий военно-морской специалист, непревзойденный стратег океанских сражений, которому своей непостижимой мудростью довелось… Как там дальше?

Труманн обводит окруживших его офицеров вопросительным взглядом, громко рыгает, и продолжает:

— Великий флотоводец, который показал этому английскому сифилитику с сигарой, мочащемуся под себя… Ха, что он еще о нем говорил? Так, посмотрим… Показал этому засранцу Черчиллю, за какой конец надо браться сначала!

Обессиленный своей тирадой Труманн падает в кресло, обдав меня коньячным перегаром. При слабом освещении его лицо кажется зеленым.

— …мы посвящаем его в рыцари! Посвящаем его в сан рыцаря! Сраный клоун и сраный Черчилль!

Лоурел и Харди со своими стульями протискиваются в наш круг. Видя, что Томсен пьяный, они пытаются вытянуть из него что-нибудь о его последнем боевом патруле. Никто доподлинно не знает, зачем они вообще тратят время, собирая информацию для своих заказных статей. Но Томсен уже давно утратил способность отвечать на вопросы. Он с идиотским видом смотрит на обоих и лишь утвердительно рычит в ответ на скороговорку, которой они проговаривают вместо него то, что хотелось бы им услышать:

— Да, точно — рвануло сразу — как и ожидали! Попадание прямо за мостиком — пароход с голубыми трубами. Поняли? Да нет, не грубыми — тру-ба-ми!

Кресс понимает, что Томсен делает из него посмешище и нервно сглатывает слюну. Он и вправду выглядит дурак дураком со своим дергающимся Адамовым яблоком.

Старик явно наслаждается его замешательством и не думает даже прийти на помощь.

Наконец Томсен уже не в состоянии ничего воспринимать.

— Дерьмо! Одно сплошное дерьмо! — кричит он.

Я знаю, что он имеет ввиду. Последние недели одна торпеда за другой не срабатывали при попадании. Слишком часто, чтобы быть просто случайностью. Поговаривали о саботаже.

Внезапно Томсен вскакивает на ноги. В его глазах застыл ужас. Бокалы падают на пол и разлетаются на осколки. Зазвонил телефон. Томсен принял его за сигнал тревоги.

— Маринованную селедку! — требует он теперь, тяжело пошатываясь. — Всем маринованной селедки!

Я слышу обрывками, что Меркель говорит своей компании:

— Хороший был боцман. Первоклассный мужик. Мне следовало избавиться от дизельного механика, он спекся… Корвет был прямо по курсу. Боцман слишком медленно спускал спасательную шлюпку… Один человек плавал в мазуте. Вылитый тюлень. Мы подгребли к нему, хотели узнать название судна. Он был весь черный от нефти. Держался за буй.

Эрлер обнаружил, что получается оглушительный шум, если провести пустой бутылкой по отопительной батарее. Две, три бутылки уже разлетелись в его руках, но он не сдается. Осколки хрустят под ногами. Моник бросает на него испепеляющие взгляды потому, что ее стоны еле слышны из-за этого грохота.

Меркель с трудом поднимается из-за стола и ожесточенно чешет себя между ног рукой, засунутой в карман брюк. Вот показался его старший инженер. Все завидуют его умению высвистывать мелодии двумя пальцами. Он может просвистеть все, что угодно: самые сложные мелодии, сигналы боцманской дудки, дикие музыкальные арабески, нежнейшие фантазии.

У него замечательное настроение и он тут же соглашается научить меня своему искусству. Сначала ему, однако, приспичило сходить в туалет. Когда он вернулся, первым делом он велел мне:

— Иди-ка, вымой свои лапы!

— Зачем?

— Ну, если тебе это так сложно, хорошо, обойдемся одной рукой.

После того, как я вымыл руки, шеф Меркеля тщательно осмотрел мою правую. Затем решительно засунул себе в рот мои указательный и средний пальцы и начал с простых нот. Вскоре полилась настоящая мелодия, которая постепенно становилась все четче и пронзительнее.

Он играл, закатив глаза. Я потрясен. Еще два перелива, и он замолчал. Я с уважением смотрю на свои обслюнявленные пальцы. Особое внимание, говорит шеф, надо уделять их расположению.

— Хорошо, — теперь я пробую свои силы. Но мне удается извлечь лишь пару хрюканий и нечто, напоминающее шипение пробитой трубы высокого давления.

Шеф Меркеля с отчаянием смотрит на меня. Затем с видом оскорбленной добродетели он снова берет в рот мои пальцы, и теперь звучит фагот.

Мы приходим к заключению — надо что-то делать с моим языком.

— К сожалению, ими нельзя поменяться, — подытоживает Старик.

— Юноши, лишенные радости! — возникшее затишье неожиданно нарушается ревом Кортманна. Кортманн с орлиным лицом — «Индеец». После случая с танкером «Бисмарка» он в немилости у командования в штаб-квартире в Керневеле. Кортманн — неподчинившийся приказам. Спасавший немецких моряков! Ради этого он вывел лодку из боевых действий. Из жалости ослушавшийся приказов! Это могло случиться только со стариной Кортманном, одним из ветеранов, в голове которого сидит древний морской закон: «Забота о спасении терпящих бедствие — главная обязанность каждого моряка!»

Немногого он добьется своим криком, старомодный герр Кортманн, которого в штаб-квартире считали слегка тяжеловатым на подъем, и который до сих пор не заметил, что правила игры стали более жестокими.

Конечно, здесь было примешалось и обычное невезение. Надо же было английскому крейсеру появиться как раз в тот момент, как Кортманн был надежно соединен топливным шлангом с танкером. Этот танкер предназначался для «Бисмарка». Но «Бисмарку» топливо больше не было нужно. Он лежал на дне океана, вместе с двадцатью пятью сотнями человек, и наполненный до краев танкер плелся в одиночку, и некому было забрать его груз. Тогда командование решило, что его должны осушить подводные лодки. И это случилось как раз, когда заправлялся Кортманн. Англичане потопили танкер прямо у него на глазах, пятьдесят человек команды барахталось в вылившейся в море солярке — и мягкосердечный Кортманн не смог заставить себя бросить их тонуть.

Кортманн до сих пор гордится своим уловом. Пятьдесят пассажиров на лодке класса VII-C, где едва хватает место для команды. Как он их разместил, осталось секретом. Скорее всего, как шпроты: положил людей валетом, голова одного к ногам другого, и не дышать без необходимости. Добрый старый Кортманн, конечно же, считал, что совершил чудо.

Опьянение начинает стирать границы между старыми волками и молодыми задаваками. Все пытаются говорить одновременно. Я слышу, как Белер разглагольствует:

— В конце концов, есть указания — ясные указания, господа! Приказы! Абсолютно ясные приказы!

— Указания, господа, ясные приказы, — передразнивает Томсен. — Не смешите меня. Нет ничего менее ясного!

Томсен искоса смотрит на Белера. Внезапно его глаза сверкнули недобрым блеском. Он полностью осознает, что происходит вокруг:

— На самом деле это часть их умысла, вся эта неопределенность.

Огненно-рыжая голова Саймиша просовывается в собравшийся круг. Он уже почти ничего не соображает. При тусклом свете кожа на его лице похожа на кожу ощипанного цыпленка.

Белер начинает читать лекцию ощипанному цыпленку:

— Дело в следующем: в тотальной войне мощь нашего оружия может…

— Пропагандистская чушь, — издевается Томсен.

— Дайте мне договорить, пожалуйста. Возьмем такой случай. Вспомогательный крейсер вылавливает из мазута некоего Томми, который уже был за бортом раза три. Что это значит для нас? Мы ведем войну или просто кампанию по уничтожению материальных ценностей? Что толку в том, что мы топим их корабли и позволяем им вылавливать своих моряков, которые снова выходят в море? Конечно, это громадная экономия для них!

Обстановка накаляется, Белер затронул жгучую тему, которая обычно не обсуждается: уничтожать самого противника или только его корабли?

— Ни то, ни другое, — настаивает Саймиш. Но тут встревает Труманн. Труманн-оратор, который считает, что ему брошен вызов. Сложный вопрос, который ставит в затруднение всех, кроме Труманна.

— Давайте хоть раз будем последовательны. Командование подводным флотом отдает приказы: «Уничтожайте врага без колебаний, без пощады, с неумолимой настойчивостью», и все такое прочее в том же духе — вся эта белиберда. Но командование подводным флотом ни словом не обмолвилось о людях за бортом, которые пытаются спастись. Я прав?

Итак, Труманн с обветренным лицом достаточно соображает, чтобы спровоцировать. И Томсен немедленно поддается:

— Конечно же, нет. Это ведь настолько понятно, что ошибиться невозможно: именно потери личного состава наносят противнику самый тяжелый урон.

Коварный Труманн подбрасывает в огонь еще дров:

— Ну так что?

Томсен, разгоряченный бренди, тут же громко возмущается:

— Каждому приходится решать самому — очень ловкое решение со стороны начальства!

Теперь Труманн всерьез раздувает пламя:

— Один решил эту проблему для себя, и без особых колебаний. Он их пальцем не тронул, а просто стрелял по спасательным шлюпкам. Если погода поможет им утонуть побыстрее, тем лучше — вот так! Морские конвенции ведь не нарушены, верно? Командование подводным флотом может быть уверено, что его приказ понят правильно!

Все понимают, о ком идет речь, но никто не смотрит на Флоссмана.

Надо подумать, что взять с собой. Только самое необходимое. Обязательно теплый свитер. Одеколон. Бритвенные лезвия — впрочем, я вполне могу обойтись и без них…

— Сплошной фарс, — это снова Томсен. — До тех пор, пока у человека есть палуба под ногами, ты можешь стрелять в него, но когда видишь несчастного, барахтающегося в воде, сердце кровью обливается. Смешно, правда?

— Я хочу рассказать, что на самом деле чувствуешь при этом… — опять начинает Труманн.

— Ну и?

— Если там один человек, ты представляешь себя на его месте. Это естественно. Но никто не может представить себя на месте целого парохода. Это невозможно. Другое дело — один человек! Сразу все представляется иначе. Чувствуешь себя неловко. Так что они добавляют немного этики — и готово, все снова выглядит замечательно.

Теплый свитер, который Симона связала для меня, просто великолепен. Горло почти закрывает уши, все петли — рыбацкой вязки; и при этом совсем не кургузый — длинный и теплый, зад не отморозишь. Может, мы и вправду пойдем на север? Путем викингов. Или еще выше — на русские конвои. Жаль, никто не имеет ни малейшего понятия о нашем назначении.

— Но люди в воде действительно беззащитны, — настаивает Саймиш тоном истца, уверенного в собственной правоте.

И все начинается снова.

Томсен отрицательно жестикулирует, и промычав: «Дерьмо!», роняет голову.

Я чувствую непреодолимое желание встать и уйти, чтобы как следует собрать вещи в дорогу. Одну-две книги. Но какие именно? Невозможно дольше дышать этим перегаром. Воздух здесь свалит с ног и призера пивного состязания. Постараюсь сохранить голову ясной. Эта ночь — последняя на берегу. Не забыть запасные фотопленки. Мой широкофокусный объектив. Шапка на меху. Черная шапка и белый свитер. Я буду глупо выглядеть в них одновременно.

Хирург флотилии опирается на расставленные руки, одна покоится на моем левом плече, другая — на правом плече Старика, как будто он собрался выполнять гимнастические упражнения на параллельных брусьях. Вновь зазвучала музыка; стараясь перекричать ансамбль, он орет во всю глотку:

— Мы тут ради чего собрались: отметить посвящение в рыцари или послушать философский диспут? Хватит молоть ерунду!

Рев хирурга заставил нескольких офицеров вскочить на ноги. Они, как по команде, залезли с ногами на стулья и принялись выливать пиво в пианино, в то время как обер-лейтенант бешено молотит кулаками по клавишам. Одна бутылка за другой. Пианино без возражений проглатывает пиво.

Пианино и компания производят недостаточно шума, поэтому на полную громкость включают патефон. «Где тигр? Где тигр?»

Лейтенант, высокий блондин, срывает с себя китель, легко вскакивает на стол, присаживается на корточки и начинает демонстрировать танец живота, поигрывая брюшными мускулами.

— Тебе надо выступать на эстраде! — Здорово! — Прекрати, ты возбуждаешь меня!

Когда зал разразился неистовыми аплодисментами, один человек, уютно завернувшись в красную ковровую дорожку и подложив под голову спасательный жилет, украшавший собой одну стену, мирно заснул на полу.

Бехтель, которого никто не решился бы назвать эксгибиционистом, уставился в пространство и хлопает в такт румбы, исполнение которой требует от танцора живота все его мастерство.

Наш шеф, который до этого сидел в молчаливом раздумии, теперь тоже разыгрался. Изображая обезьяну, он залез на декоративную решетку, прикрепленную к стене, и в ритм музыки обрывает виноградины с искусственной лозы. Решетка раскачивается, на мгновение замирает в метре от стены, как в старых фильмах с Бастером Китоном, потом обрушивается вместе с шефом на сцену. Пианист запрокинул голову, как будто стараясь разглядеть ноты на потолке, и выдает марш. Вокруг пианино образовывается хор, который подхватывает охрипшими голосами:


Мы идем, идем, идем.

Пусть в небесах грохочет гром.

Мы вернемся домой в Слаймвиль

Из этой чертовой дыры.


— Блестяще, мужественно, воистину в тевтонском духе, — ворчит Старик.

Труманн загипнотизированно смотрит на свой бокал. Внезапно он вскакивает на ноги и с орет: «Skoal!». С расстояния в добрых двадцать сантиметров он льет себе в глотку поток пива, обильно орошая им свой китель.

— Настоящая оргия! — я слышу голос Меннинга, самого большого сквернослова во всей флотилии. — Не хватает лишь женщин.

Похоже, это послужило сигналом. Первый и второй помощники Меркеля поднялись со своих мест и направились к выходу. Перед дверью они обменялись многозначительными взглядами. А я уж было думал, что они не в состоянии стоять на ногах.

— Как только тебе становится страшно, пойди и трахнись, — бормочет Старик.

За соседним столиком можно разобрать:


Когда им овладевала страсть,

Он лез на кухонный стол

И трахал гамбургер…


И так всегда. Благородные рыцари фюрера, светлое будущее человечества — несколько бокалов коньяка, смешанных с пивом «Бек», и развеиваются все мечты о сверкающих доспехах.

— Замечательно! — говорит Старик, протягивая руку за свои бокалом.

— Проклятый стул — не могу подняться!

— Ха! — отзывается голос из компании по соседству. — Моя девушка говорит то же самое. Не могу подняться, не могу подняться!

На столе скопилась груда бутылок из-под шампанского с отбитыми горлышками, пепельницы, доверху заполненные окурками, банки селедки в маринаде и осколки бокалов. Труманн задумчиво смотрит на эту гору мусора. Как только пианино замолкает на секунду, он поднимает руку и кричит: «Внимание!».

— Фокус со скатертью, — предупреждает наш шеф.

Труманн аккуратно, как веревку, скручивает один угол скатерти; на это уходит не менее пяти минут потому, что скатерть дважды вырывалась из его рук, когда он уже почти ухватил ее. Наконец свободной левой рукой он подает знак пианисту, который, судя по всему, уже неоднократно аккомпанировал ему в подобных случаях. Звучит тушь. Подобно штангисту, готовящемуся взять рекордный вес, Труманн тщательно расставляет ноги, мгновение стоит абсолютно неподвижно, глядя на свои руки, в которых зажат перекрученный угол скатерти, и вдруг, издав боевой клич первобытного человека, он энергичным движением руки почти полностью срывает скатерть со стола. Звон разбитого стекла, треснувших бутылок и разлетающихся на куски тарелок, каскадом посыпавшихся на пол.

— Дерьмо, вонючее дерьмо! — ругается он и бредет прямо по осколкам, хрустящим под его ногами. Нетвердой походкой он направляется в сторону кухни и орет, чтобы ему подали щетку и совок. Получив требуемой, под дикий хохот всех присутствующих он ползает между столами, оставляя за собой кровавые следы, и с мрачным видом сгребает мусор. Ручки щетки и мусорного совка моментально покрываются кровью. Два лейтенанта пытаются отобрать у Труманна его орудия труда, но тот упрямо стоит на своем: все должно быть убрано вплоть до последнего осколка.

— Убрать — все — сначала надо все убрать — дочиста — как на корабле…

В конце концов он опускается в свое кресло, и хирург флотилии вынимает из подушечек его пальцев три или четыре осколка. Кровь продолжает капать на стол. Затем Труманн проводит окровавленными руками по своему лицу.

— Клыки дьявола! — комментирует Старик.

— Да ни хрена страшного! — рычит Труманн, но разрешает официантке, с укором смотрящей на него, приклеить кусочки пластыря, который она принесла.

Но он, будучи не в силах просидеть спокойно и пяти минут, опять с трудом поднимается на ноги, выхватывает из кармана смятую газету и вопит:

— Если вам, придурки, больше нечего сказать, то вот — вот золотые слова…

Я вижу, что он держит: завещание обер-лейтенанта Менкеберга, который по официальной версии пал в бою, хотя на самом деле окончил свою жизнь совсем не боевым образом, попросту сломав шею. И шею он сломал где-то в Атлантике при спокойной воде лишь потому, что была чудесная погода, и он решил искупаться. В тот момент, как он нырнул с боевой рубки в океан, лодка накренилась в противоположную сторону, и Менкеберг свернул себе шею, ударившись головой о балластную емкость. Лебединая песня этого настоящего человека была опубликована во всех газетах.

Труманн держит газетную вырезку в вытянутой руке:

— Все равны — один за всех — все за одного — и вот что я скажу вам, товарищи, только решимость сражаться до последнего — последствия этой битвы мирового исторического значения — храбрость безымянных героев — величие истории — ни с чем не соизмеримое — выдающееся — вечная слава благородной стойкости и самопожертвования — высокие идеалы — нынешнее поколение и те, которые придут после — принесут свои плоды — показать себя достойными вечного наследия!

Держа в руке намокший, неразборчивый клочок газетной бумаги, он раскачивается взад-вперед, однако не падает. Подошвы его ботинок кажутся приклеенными к полу.

— Сумасшедший, — говорит Старик. — Теперь его ничто не остановит.

За пианино садится лейтенант и начинает играть джаз, но это никак не влияет на Труманна. Он продолжает надрываться:

— Мои товарищи — знаменосцы будущего — плоть и дух элиты людей, для которых «служение» — высший идеал — лучезарный пример для отстающих — смелость, которая победит смерть — внутренняя решимость — спокойное приятие судьбы — неудержимый порыв — любовь и верность такой глубины, которая непостижима для мелких душонок — дороже алмазов — выносливость — jawohl! — гордые и мужественные — Ура! — нашел свое последнее пристанище в глубинах Атлантики. Ха! Нерушимая дружба — на фронте и в тылу — готовность к полному пожертвованию. Наш любимый немецкий народ. Наш замечательный богом данный Фюрер и Верховный Главнокомандующий. Хайль! Хайль! Хайль!

Некоторые присоединяются к его приветствию. Белер свирепо смотрит на Труманна, как гувернантка на расшалившегося ребенка, резко встает, выпрямившись в полный рост, и исчезает, ни с кем не попрощавшись.

— Эй, ты, оставь мою грудь в покое! — вскрикивает Моник. Она обращается к хирургу. Очевидно, он стал слишком общителен.

— Тогда мне придется опять спрятаться под крайней плотью, — зевает тот, и окружающие оглушительно хохочут.

Труманн рухнул в кресло и закрыл глаза. Может, Старик все-таки ошибся. Он готов отключиться сейчас, прямо перед нами. Затем он вскакивает, как будто его укусил тарантул, и правой рукой выхватывает из кармана револьвер.

У офицера по соседству еще сохранилось достаточно способности быстро реагировать, и он бьет сверху вниз по руке Труманна. Пуля попадает в пол, едва не задев ногу Старика. Тот лишь качает головой:

— Из-за всей этой музыки даже выстрела не слышно.

Револьвер исчезает, и Труманн с угрюмым видом опять опускается в кресло.

Моник, которая не сразу поняла, что раздался выстрел, выпрыгивает из-за барной стойки, проплывает мимо Труманна и гладит его под подбородком, как будто намыливая его перед бритьем, затем легко запрыгивает на эстраду и стонет в микрофон: «В моем одиночестве…»

Боковым зрением я наблюдаю, как Труманн медленно встает. Все его движения кажутся разделенными на составляющие. Он стоит, хитро ухмыляясь и раскачиваясь из стороны в сторону по меньшей мере в течение пяти минут, пока не затихли рыдания Моник; затем, во время неистовой овации, он нащупал дорогу между столиками к дальней стенке; постоял немного, прислонившись к ней, и опять выхватывает пистолет, второй, на этот раз из-за ремня и орет: «Все под стол!» так громко, что на его шее вздуваются вены.

На этот раз рядом с ним нет никого, кто мог бы остановить его.

— Ну!

Старик просто вытягивает ноги и сползает из кресла вниз. Трое или четверо прячутся за пианино. Пианист упал на колени. Я тоже согнулся на полу, стоя на коленях как во время молитвы. Внезапно в зале повисает мертвая тишина — а затем один за одним раздаются выстрелы.

Старик считает их вслух. Моник под столом верещит таким высоким голосом, что ее визг пробирает до костей. Старик кричит: «Ну вот и все!»

Труманн расстрелял всю обойму.

Я выглядываю из-под стола. Пять лепных дам на стене за сценой лишились своих лиц. Штукатурка еще осыпается. Старик поднимается первым и, склонив голову набок, оценивает повреждения:

— Удивительная меткость, достойная ковбоя, — причем все выстрелы сделаны пораненными руками.

Труманн уже отшвырнул пистолет и расплылся в восторженной улыбке от до ушей:

— Наконец-то, ты согласен? Наконец-то эти преданные правительству немецкие коровы получили по заслугам, а?

Он просто в упоении от чувства собственного удовлетворения.

Воздев руки, визжа тонким фальцетом, как будто сдаваясь, чтобы спасти себе жизнь, появляется «мадам».

Как только Старик увидел ее, он опять сполз из кресла. «В укрытие!» — кричит кто-то.

Воистину удивительно, что этот старый фрегат, с избытком обвешанный парусами, до сих пор откладывал свое появление в этих водах. Она разрядилась по испанской моде: на висках наклеены накладные локоны, а в прическу воткнут переливающийся черепаховый гребень — ходячий кусок студня с жировыми складками, выпирающими отовсюду. На ногах у нее обуты черные шелковые туфли. Пальцы, похожие на сардельки, увешаны перстнями с огромными фальшивыми камнями. Это страшилище пользуется особой благосклонностью начальника гарнизона.

Обычно ее голос напоминает шипение бекона на сковородке. Но сейчас она завывает, разразившись потоком брани. В ее воплях я могу разобрать лишь: «Kaput, kaput».

— Капут, она совершенно права, — замечает Старик.

Томсен подносит ко рту бутылку коньяка и присасывается к ней, как ребенок к материнской груди.

Меркель спасает ситуацию. Он залезает на стул и с упоением принимается дирижировать хором, поющим рождественскую кароль: «О благословенная пора Рождества…» Мы все с воодушевлением подпеваем.

«Мадам» трагически заламывает руки. Ее вопли лишь изредка прорываются сквозь наше пение. Похоже, она готовится сорвать с себя расшитое блестками платье, но вместо этого она рвет на себе волосы, запустив в прическу пальцы с ногтями, покрытыми темно-красным лаком, верещит и выбегает вон.

Меркель падает со стула, и хор распадается.

— Настоящий дурдом! Боже, сколько шума! — говорит Старик.

В любом случае, думаю я, надо будет взять с собой теплый бандаж на поясницу. Ангора. Первоклассная вещь.

Хирург флотилии усаживает Моник к себе на колени; правой рукой он обнимает ее за зад, а в левой держит правую грудь, как будто взвешивает дыню. Пышнотелая Моник пытается прикрыться тем, что на ней осталось из одежды, визжит, вырывается из его объятий и задевает патефон, иголка которого проскакивает поперек бороздок пластинки, издав глухой пукающий звук. Моник истерично хихикает.

Хирург молотит кулаками по столешнице, пока бутылки не начинают подпрыгивать. Он пытается не засмеяться и краснеет, прямо как индюшачий гребень. Кто-то, подкравшись сзади, обвивает его шею руками, словно стараясь обнять, но когда руки разжимаются, галстук хирурга оказывается отрезанным по самый узел, причем сам он этого не замечает. Лейтенант, вооруженный ножницами, уже успел укоротить галстук Саймишу, а затем и Томсену. Моник, видя это, опрокидывается на спину на сцене. У нее истерика. Разойдясь вовсю, она без остановки болтает в воздухе ногами, показывая всем, что под платьем на ней одеты лишь крошечные черные трусики, которые одновременно служат и поясом для чулок. Белзер по прозвищу «Деревянный глаз» уже схватил сифон и направляет сильную струю воды ей прямо между ног. Она визжит, как дюжина поросят, которых ущипнули за хвостики. Меркель замечает, что его галстук стал короче, Старик называет происшедшее «внезапной атакой на концы», и Меркель, схватив недопитую бутылку коньяка, запускает ею в живот обрезавшему галстуки, заставив того согнуться пополам.

— Отличный бросок — точно в цель, — одобрительно замечает Старик.

В ответ по воздуху летит кусок декоративной решетки. Мы дружно пригибаемся, за исключением ухмыляющегося Старика, который и не думает пошевелиться.

Пианино проглатывает очередную порцию пива.

— Шнапс приводит к им-по-тен-ции, — заикается Томсен.

— Снова в бордель? — интересуется у меня Старик.

— Нет. Просто спать. Хотя бы пару часов.

Томсен, невзирая на трудности, встает на ноги:

— Я — с вами — гребаный притон — пошли — лишь ошвартуюсь в клозете, отолью как следует на дорожку!

Стоило выйти в распахнувшуюся дверь, как по моим глазам ударил ослепительно белый лунный свет. Я не ожидал увидеть свет, мерцающий, как расплавленное серебро. В лучах этого холодного сияния пляж вытянулся бело-голубой полосой; улицы, дома, все вокруг купалось в ледяном, похожем на неоновое, сияние.

Бог мой, я никогда не видел такой луны раньше! Круглая и белая, как головка сыра камамбер. Светящийся камамбер. Можно было вполне свободно читать газету на улице. Вся бухта походила на сплошной блестящий кусок серебряной фольги. Огромный рулон, искрящийся неровностями металла, развернут от побережья до самого горизонта. Серебристый горизонт на черном бархате небосклона.

Я прищурил глаза. Остров кажется темной спиной карпа посреди ослепительного блеска. Труба затопленного транспорта, остаток мачты — все детали острые, как лезвие ножа. Я опираюсь на низкую бетонную стену, ощущая ладонями ее шероховатость. Невероятно. Я могу различить запах герани в цветочных ящиках, каждого цветка по отдельности. Говорят, что ипритовые бомбы [8] пахнут геранью.

Какие тени! Рокот прибоя по всему пляжу! Я ловлю себя на том, что думаю о донных волнах. Сверкающая, искрящаяся в лунном сиянии поверхность моря качает меня вверх и вниз, вверх и вниз. Собака лает, или это лает луна…

Где новоиспеченный рыцарь Томсен? Где его черти носят? Назад, в «Ройаль». Воздух внутри можно ножом резать.

— Куда подевался Томсен?

Ударом ноги я распахиваю дверь в уборную, стараясь не прикасаться к латунной ручке.

Томсен лежит на полу, вытянувшись на правом боку, в огромной луже мочи; рядом с его головой куча блевотины, которая запрудила мочу в сточной желобе. На решетке, перегораживающей слив, еще одна большая куча. Правая сторона лица Томсена покоится в его блевотине. Там же болтается Рыцарский крест. У его рта пузыри — он пытается что-то произнести. Из-за бульканья я разбираю:

— Сражайтесь — победа или смерть. Сражайтесь — победа или смерть. Сражайтесь — победа или смерть.

Еще немного, и меня тоже вырвет. Ко рту подкатывает ком.

— Вставай! Поднимайся на ноги! — выдавливаю я, стиснув зубы и хватая его за воротник. Я не хочу пачкать руки в этом дерьме.

— Я хотел — хотел — сегодня я хотел — трахнуться по-настоящему, — бормочет Томсен. — Теперь я не в состоянии ничего трахнуть.

Появляется Старик. Мы поднимаем его за руки, за ноги; то волоча, то неся его, мы как-то вытаскиваем его из дверей. Правая сторона его униформы насквозь мокрая.

— Помогите дотащить его!

Я больше не могу. Я опрометью бегу назад, в туалет. Одним сплошным потоком содержимое моего желудка выплескивается на кафельный пол. Конвульсивные спазмы сдавливают желудка. На глаза наворачиваются слезы. Я держусь за стену, выложенную плиткой. Мой левый рукав задрался, и я вижу циферблат наручных часов: два часа ночи. Черт! В шесть тридцать Старик заедет за нами, чтобы отвезти в гавань.