"История моего самоубийства" - читать интересную книгу автора (Джин Нодар)

51. Стремление понять действительность мешает ее принять

Как и следовало ждать, вспомнились похороны Нателы Элигуловой, самой знаменитой из петхаинских женщин, — первые в нью-йоркском Землячестве еврейских беженцев из Грузии. Состоялись они на следующий день после другого памятного события — трансляции расстрела из Вашингтона. Эту передачу я смотрел вместе с раввином Залманом Ботерашвили в комнате, которую мне, как председателю Землячества, выделили в здании грузинской синагоги в Квинсе.

В Тбилиси Залман служил старостой при ашкеназийской синагоге, и потому петхаинцы воспринимали его в качестве прогрессиста, что до эмиграции вменялось ему в порок. Грузинские иудеи считали себя самым адекватным еврейским племенем, которое доброю волей судьбы обособилось как от восточных евреев, сефардов, так и от западных, ашкеназов. К последним они относились с особым недоверием, обвиняя их в утрате трех главных достоинств души «байшоним», стыдливости, «рахманим», сострадания, и «гомлэ-хасодим», щедрости. Эту порчу они приписывали малодушию, выказываемому ашкеназами перед уродливым лицом прогресса. В Тбилиси Залмана петхаинцы называли перебежчиком, потому что, будучи грузинским иудеем, он мыслил как ашкеназ. Посчитав, однако, что утрата душевных достоинств является в Америке необходимым условием выживания, петхаинцы решились уступить ходу времени в менее опасной форме, — реабилитацией Залмана. По той же причине они выбрали председателем и меня. Моя обязанность сводилась к тому, чтобы разгонять у них недоумения относительно Америки. Добивался я этого просто: наказывал им не удивляться странному и считать его естественным, поскольку стремление понять действительность мешает ее принять. Содержание моих бесед с земляками я записывал в тетрадь, которую запирал потом в сейф, как если бы ограждал людей от доказательств абсурдности общения. Тетрадь эту выкрали в ночь после расстрела, накануне нателиных похорон. Скорее всего, это сделал Залман по наущению местной разведки, проявлявшей интерес к тогда еще не знакомой ей петхаинской колонии.

Незадолго перед началом вашингтонской трансляции он зашел ко мне и уселся напротив. Как всегда, на нем была зеленая фетровая шляпа, поля которой закрывали глаза и основание носа. Неправдоподобно острый, нос рассекал ему губы надвое и целился в подбородок, под которым, воткнутая в широкий узел галстука, поблескивала неизменная булавка в форме пиратской каравеллы. Разговаривал Залман кругло, словно во рту у него было несколько языков: спросил не могу ли я, как любитель фотографии, раздобыть портреты Монтефиоре, Ротшильда и Рокфеллера, которые он задумал развесить в прихожей. Я напомнил прогрессисту, что традиция запрещает держать в синагоге портреты. Залман возразил, что петхаинцам пришло время знать своих героев в лицо. Тогда я заметил, что Рокфеллеру делать в синагоге нечего, ибо он ни разу не был евреем. Залман поклялся Иерусалимом, будто «собственноручно читал в Союзе», что Рокфеллер является «прислужником сионизма». Его другой довод в пользу семитского происхождения «прислужника» заключался в том, что никто кроме еврея не способен обладать сразу мудростью, богатством и американским паспортом.

Я перестал спорить, но полюбопытствовал давно ли он стал прогрессистом. Выяснилось — еще ребенком, когда обратил внимание на то, что свинья охотно пожирает нечистоты, и предложил единоверцам развести в их загаженном квартале хрюшек. Для того времени, объявил мне Залман, план был революционным, поскольку, во-первых, предлагал решительный шаг вперед на поприще санитарной работы в провинции, а во-вторых, речь шла о кошерном квартале картлийской деревни, где Залман провел детство и где возбранялось даже помышление о свиньях. Из деревни он вместе с единоверцами переселился в Петхаин при обстоятельствах, которые, как он сказал, могут служить дополнительным примером его страсти к прогрессу. Незадолго до войны, уже юношей, Залман прослышал, что тбилисская киностудия собиралась выстроить неподалеку от его деревни декоративный поселок, который, по сценарию, должен был сгинуть в пожаре. Залман уговорил земляков оставить киностудии под пожар свой квартал и с деньгами, выделенными киношникам на сооружение поселка, двинуться из захолустья в столицу. Собирался рассказать еще о чем-то, но запнулся: началась трансляция из Вашингтона.

Некий бруклинский старик прорвался на грузовике к безобразному монументу и пригрозил взорвать его, ежели в течение суток Белый Дом не распорядится остановить производство оружия массового убийства. Белый Дом издал другое распоряжение: полоумного старика окружили десятки лучших снайперов державы и изрешетили пулями, после чего выяснилось, что монументу опасность не грозила, ибо в грузовике взрывчатки не было. Впрочем, убили бы, наверное, и в том случае, если бы безопасность монумента была гарантирована, поскольку ничто так сильно не впечатляет граждан, как казнь на фоне столичного монумента.

Прежде, чем застрелить старика, властям удалось установить, что он был не террористом, а пацифистом, задумавшим единолично покончить с угрозой ядерной катастрофы после выхода на пенсию. Иными словами, надобности брать его живьем не было. Где-то во Флориде журналисты молниеносно разыскали его младшего брата, тоже оказавшимся евреем, и растерзали беднягу вопросами. Он был растерян и повторял, что не может приложить ума — когда же вдруг у бруклинского брата разыгралось воображение: всю жизнь, оказывается, тот жил на зарплату, а после выхода на пенсию не мог даже решить что именно коллекционировать — зеленые бутылки или мудрые изречения. Правда, поскольку постепенно у него оставалось меньше сил и больше свободного времени, он, мол, начал верить в Бога, отзываться о человечестве хуже, чем раньше, и утверждать, будто коллективный разум — это Сатана, который погубит мир в ядерной катастрофе. Спросили еще — лечился ли брат у психиатров. Нет, нас, мол, воспитывали в честной еврейской семье, где болеют только диабетом и гастритом. Ладно, рассмеялись журналисты, — что бы он посоветовал сейчас старшему брату, если бы мог. Флоридец захлопал глазами и замялся: хотелось бы, чтобы брат образумился, забыл о разоружении и покорился властям. Добавил со слезою в голосе, что в благополучный исход не верит, ибо бруклинец всегда отличался отсутствием фантазии, то есть — последовательностью. Так и вышло: тот не сдавался и настаивал на отказе от вооружения.

— Дурак! — сказал о нем Залман. — И негодяй!

— А почему негодяй? — спросил я.

— Родиться в такой стране, дожить до такой пенсии, иметь брата в самой Флориде, и — потом вдруг чокнуться!

— Думаешь, все-таки застрелят? — спросил я.

— Обязательно! — пообещал он. — Если таких не стрелять, жить станет неприятно. Бог любит порядок, и все прекрасное держится на порядке, а если не стрелять, завтра каждый, понимаешь, будет требовать свое. Один вооружения, другой — разоружения. Противно! Замолчи и посмотри: солдатики уже близко!

Кольцо снайперов вокруг старика стянулось достаточно туго для того, чтобы стрелять наверняка, и, запаниковав, я машинально убрал изображение, чем вызвал искренний гнев Залмана. Звуки открывшейся пальбы возбудили его еще больше: он выругался и потребовал вернуть на экран свет. Притворяясь, будто не мог найти нужную кнопку, я растягивал время — пока стрельба не утихла.

Засветившийся экран уже наплывал на подстреленную жертву: лицо у старика оказалось безмятежным, а в углу рта, под растекшейся кровью, стыла улыбка… Раввин шумно вздохнул, хлопнул ладонью по колену, поднялся со стула и сказал, что американское телевидение лучше любого кино и ничего не оставляет воображению. Я завел было разговор о чем-то другом, но Залман попросил прощения за то, что кричал и удалился в зал, где уставшие за день петхаинцы заждались ночной молитвы. Пока шла служба, я записал наш разговор в тетрадь и положил ее в сейф, не подозревая, что расстаюсь с ней навсегда. После молитвы все мы направились на панихиду Нателы Элигуловой, в трех кварталах от синагоги.