"История моего самоубийства" - читать интересную книгу автора (Джин Нодар)

58. На свете людей больше, чем душ

Потом возникло подозрение, что ее надменность есть лишь мера отчужденности от сущего, той самой отчужденности, которая, будучи обусловлена еще и порченостью, так дразнила меня в ИсабелеЪРуфь. Подозрение это сразу же окрепло во мне и перешло в догадку, что сам я так ведь, наверное, и устроен. Потом, как водится со мной, когда меня смущает нелестное самонаблюдение, я напрягся и попытался отвлечь себя затейливой мыслью: мужчина имеет ответ на любой вопрос, но не знает этого ответа пока женщина не подберет к нему вопроса. Это утверждение, однако, показалось мне благоразумным, то есть неспособным обрадовать, поскольку волнует только неправильное и поскольку благоразумным можно довольствоваться только если все другое уже испытано. В поисках веселья я вывернул правильное наизнанку: женщина имеет ответ на любые вопросы, но находит их мужчина. Задумался и нашел это одинаково правильным. Испугался безвыходности: в чем же спасение, если любой ответ благоразумен?

Спасение найдено было молниеносно: надо мыслить только вопросами, и только такими, которые завораживают, как сама жизнь, а не обобщение о ней, ибо на эти вопросы нет ответа, как нет смысла в существовании. Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому вопросу, на который, собственно, и навела меня Натела: а что если у меня с нею одна и та же душа? Что — если на свете, действительно, слишком много людей, — больше, чем душ, а потому многие из нас обладают одной? Что — если когда-нибудь в будущем плоть моя вернется в этот мир, как вернулась в Нателе ИсабелаЪРуфь? И в эту мою плоть угодит эта же моя душа, это же сознание? Поразительно, но возможно; особенно если учесть, что речь идет не о денежной лотерее, в которой никому не везет! Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я — такой же, как есть — уже как-то раньше был и просто еще раз попал сейчас в самого себя?

Вопрос этот развеселил меня, и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне мое же сознание, как держат на ленточке накаченный гелием шар. С восхищением подумал и о самом шаре, — о собственном мозге: как же ему, дескать, удается так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел: если бы наш мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то мы, как известно, были бы столь глупы, что не смогли бы этого сделать.

Теперь уже улыбался и я.

— А ты ведь тоже себе нравишься! — рассмеялась Натела. — И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками!

— Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком!

— Полезно?

— С дураком общаться полезно если он умнее тебя.

— А я, наоборот, не люблю мудрость, — улыбнулась Натела и сверилась с петухом. — Правда?… Если б с глупостью возились так же, как с мудростью, из нее вышло бы больше толку. А что — мудрость? Что она кому дала?

— Можно еще раз? — спросил я и потянулся к графину.

— Надо же закусить! — воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом.

Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако.

На раме снаружи покачивались на туфельных шнурах рассеченные вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую свои недра. Петух посмотрел сперва на гуся, потом — внимательней — на меня и, нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени.

— Это Сема гусей сушит, не я, — оправдалась Натела. — Научился у отца, царствие ему!

— Когда же успевает? — удивился я.

— Он не работает, — ответила Натела. — А стихи не рифмует.

Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь, — надо мной или Семой?

— А мне эти стихи нравятся, — соврал я. — Он тебя любит.

Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала:

— Не смей!

Я догадался, что сердилась она не на меня.

— Никто в этом мире никого не любит! — крикнула Натела. — И это правильно! Любовь только калечит! Она — не от этого мира! От этого — другое! — и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула ее мне под нос. — Вот это! И еще деньги!

Зрачки ее пылали яростью затравленного зверя, и не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или ее недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял другое: гнев этот — у нее от неуходящей боли.

— Да? — буркнул я после паузы. — А я слышал, что Сема тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день.

— А затем, что у него каждый день не хватает яйца, — сказала она спокойно. — Себя любит, не меня. Я же классная баба: отдавать меня другим не хочет, как не хочет отдавать мне свои бриллианты…

— Вот видишь: ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!

— Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами. А он сравнил меня с другою бабой.

Помолчав, добавила совсем уже тихо и другим тоном:

— А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он — стихи… Обманываю, получается, его, хотя он в общем тоже ревизор.

— «Тоже ревизор»? — не понял я.

— Шалико, говнядина, ревизором был, — хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета.

Я оробел: неужели доверит мне свои страшные тайны?

— А что? — притворился я, будто ничего узнать не жду. — Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство.

Она, однако, смолчала.

— Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, — добавил я. — Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только кто у вас там кого любил: он тебя или ты его. Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если б не кокнули…

Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:

— Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!

— Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, — хитрил я.

Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:

— Как же не бывает-то? А Юдифь?

— А что Юдифь? — спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась.

— Как что?! Служила народу бескорыстно!

— Бескорыстно?! — воскликнул я. — Она вдова была и искала мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил.

— Кто говорит? — смеялась она прямо из живота.

— Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость — свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я служила родному народу! Но ведь никто ж не наблюдал как служила-то! И никто не знает — почему! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету.

— Классная баба! — смеялась Натела. — Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу где? — в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, — в Москве. Или — драпаешь еще дальше! Но мне без наших не жить!

— Во всяком случае — не так привольно! — обиделся я.

— Я жалею их, без меня все б они сидели в жопе! Все!

Я захотел потребовать у нее допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришел за помощью и промолчал.

— Я люблю их! — повторила она. — Бескорыстно! А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! — и громко рассмеялась.

Я попросил Нателу опустить петуха на пол и заявил ей:

— Я принес тебе 5 тысяч, а дело как раз народное!

Набрав в легкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и полагается, когда речь идет о народном деле, начал издалека. Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, мы, евреи — народ Библии, и, охраняя ее, мы охраняем себя, ибо, будучи нашим творением, Библия сама сотворила нас; что Библия — наша портативная родина, наш патент на величие; что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевел Библию на родной язык, и, наконец, что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию.

Натела прервала меня, когда воздуха в моих легких было еще много, и предложила в обмен более свежую информацию: этими же откровениями о Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно — кто? — доктор Даварашвили! Сидел, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим Заветом, очень ее нахваливал. Говорил те же слова: «творение», «приобщение», «величие»! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность сравнений. В целом, нашел Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый, намекающий, мол, будто Сын Божий явился на свет в результате искусственного осеменения, — гипотеза маловероятная, учитывая уровень медицинской техники в дохристианскую эпоху.

Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею есть ничто иное. И приступил к рассказу о Бретской рукописи, высвечивая в нем, с одной стороны, кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании, в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры, а с другой стороны, — драматические эпизоды из биографии целого ряда частных лиц: от Иуды Гедалии из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили, проживавшего в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор.

В этом рассказе мне было знакомо все за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть так же, как пришлось вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор поведал ей, что после скандальной речи в музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил его уберечь библию от гибели и спрятать ее в синагоге. Доктор так и поступил: пробрался ночью в синагогу и — по наказу директора — запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы и отнесли ее в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф.

Все это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с ее помощью, которую он оценил в 5 тысяч, вызволить Ветхий Завет из плена генерала Абасова и вернуть его ему, доктору, то есть еврейскому народу, истинному владельцу старинной рукописи. А это — в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Штаты, — предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой.

Какое-то время я не смог издать и звука.

Наконец, спросил Нателу:

— И что же ты ему сказала?

— Спросила — существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца, в специальной ложбинке, где таится душа.

— Душа, сказал, тоже существует?!

— Назвал даже вес: одиннадцать унций.

Я поднялся со стула и направился к выходу:

— Мне уже сказать нечего. Все очень плохо и очень смешно.

Натела посмотрела мне в глаза, потом пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мертвым косяком.

— Я все знаю. Мне уже все сказали, — проговорила она, не оборачиваясь. — А доктор, конечно, — гондон!

— Что именно сказали? — буркнул я.

Натела не оборачивалась:

— Что книгу положил в шкаф ты, и что дал ее тебе твой отец, и что рано или поздно ты ко мне за нею придешь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора ее никогда не было, и что книгу он хочет вывезти и продать… Сэрж сказал. Генерал Абасов.

Я притворился, будто мне все понятно:

— С чем же ты отпустила доктора?

— Обещала поговорить с Абасовым, но не буду.

— Да? — вздохнул я и вынул пачку сторублевок.

— Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра…

Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой я впервые и узнал в Нателе ИсабелуЪРуфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что была живой:

— Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда?

— Можно, — сказал я. — но давай увидимся и завтра!