"Четырнадцатый костер" - читать интересную книгу автора (Возовиков Владимир Степанович)КРАСНАЯ КАПЛЯ НА БЕЛОМ ЦВЕТКЕЭто происходило лет за двадцать до нашего хоперского путешествия на маленькой речке Барнаулке, текущей посреди одного из трех знаменитых ленточных боров на Алтае. За прошедшие годы много воды утекло в Барнаулке, так много, что высохли на ней старые пруды, заросли бурьяном, осели, разрушились, почти исчезнув с лица земли, плотины колхозных мельниц, стоявших на лесной речке, считай, через каждый десяток верст. В засушливые годы она кажется ручейком, в пойме ее пасутся коровы, и желтоватая вода попахивает стойлом. Однако бор, в меру оберегаемый людьми, все еще храпит речку живой, и пока он стоит, коровам ее, конечно, не выпить и не затоптать. Эта речка дала бору жизнь — она намыла посреди черноземной алтайской степи огромную песчаную лепту в те неведомые времена, когда уходили на север грозные ледники, очищая землю для новой жизни. Теперь трудно сказать, как он выглядел в первозданном виде, сосновый бор, выросший на песках Барнаулки, только нынче ему все труднее беречь и речку, и окрестные хлебные степи от знойных казахстанских ветров — во многих местах он уже просвечивает насквозь, нет в нем той шири и густоты, которая помнится еще и мне. Да, люди охраняют бор, но, если дома в селах по-прежнему строятся из дерева, а печи в долгие сибирские зимы топят дровами, охранять ближние леса непросто. …Тот мельничный пруд на лесной речке считался едва ли не самым большим и отдаленным — на десяток верст кругом ни одного жилого строения, кроме домика мельника. Мельница была отменной, и жернова ее редко отдыхали. Слава мастера-мельника заставляла колхозников трястись с тяжелыми возами по сосновым корням на песчаных лесных дорогах — не за красотами же они отправлялись в такую даль. А красоты там были особенные, даже по сибирским понятиям. Низину трехкилометровой ширины посреди соснового бора заполняла вода Барнаулки. Далеко за горизонт простирался пруд, вверх по течению постепенно мелея, но у самой плотины глубина достигала десятка метров — для мельничного пруда все равно, что Марианская впадина для Тихого океана. Мне в ту пору заросшее водное пространство казалось бесконечными джунглями. Да это и были джунгли, покрытые камышовым и тростниковым лесом, с лабиринтом проток, бесчисленными окнами отстоявшейся кристальной воды, «полянами» ряски, множеством твердых и плавучих островков, испещренных набродами уток, лысух, куликов, болотных курочек, выпей, водяных крыс и выдр. Здесь водились невиданных размеров пятнистые щуки, серебряные караси, не умещавшиеся на большой деревенской сковородке, лини, которых, опуская в чугун для ухи, приходилось рубить на части. Тут на зорях били громадные окуни с красными, как кровь, перьями, и у самой плотины жадно хватали крючок «окушки», зеленые с синим, словно испачканным чернилами, ртом. В летнюю пору рыбу здесь никто всерьез не ловил, если не считать ребятни, случайно попадавшей на мельницу с самодельными удочками для ловли пескарей. Лишь зимой из «задохнувшихся» омутов под плотиной гребли возами щуку — другая рыба к прорубям не подходила, а что до самого пруда, там мора никогда не случалось — Барнаулка бойким током своим освежала воду круглый год. Однако на охоту сюда заглядывали нередко. В тот августовский день мне и случилось быть на охоте. Постреляв на вечерней зорьке, двое взрослых спутников моих отправились навестить мельника, прихватив с собою пяток уток для обмена на самогон, которого у хозяина колхозной мельницы водилось в достатке. Лодку причалили к берегу под сенью громадных сосен, и мне поручили приглядеть за ней, имуществом и битой дичью: в лодку могли заглянуть колонок или горностай — любители шастать по ночам в поисках добычи по берегам и отгрызать головы у неосторожно брошенной дичи. Еще не отпылала заря, а луна уже поднялась высоко, круглая, яркая и такая теплая, что согревала своими лучами молочный редкий туман, струившийся из прибрежной осоки. А лес был темно-безмолвен, по-настоящему глух и дик. Даже далекий шум воды в каузе мельницы не отпугивал, не разрушал дикости леса, ибо, я знал, шум» тот одинок здесь, давно привычен и не страшен лесным и водяным жителям. Однако же он напоминал о сравнительной близости людей. Больше всего успокаивали меня два тяжелых дробовых патрона, что доверили охотники, и одноствольное старое ружье, лежащее на банке дощаника. Когда шаги охотников затихли вдали, стало казаться, будто кто-то бродит и бегает в лесу совсем рядом, и я подтянул к себе одностволку, зарядил ее, положил на колени. В четырнадцать лет я умел обращаться с охотничьим ружьем не хуже, чем с ложкой, хотя пользоваться им на охоте мне еще не позволялось. Заряженное ружье рождало отчаянное, боязливо-восторженное ожидание смертной угрозы, которую надо отразить огнем и дробью. Я ждал, я желал реальных признаков такой угрозы и готов был встретить ее во всеоружии. Воздух прорезал свист крыльев, пара крякв шумно упала на чистый от травы плес в десяти метрах от лодки. Почти тотчас из камышей выплыл табунок чернети, пронзительно вскрикнула лысуха, показавшаяся со своим взрослым выводком из осоки почти у самой кормы лодки, и так же близко проскрипела серая утка, тоже торопившаяся на открытую воду поплескаться, проветрить крылья, поиграть с подругами, посмотреть на жителей пруда. Я узнавал птиц по силуэтам и голосам, близость их волновала, но стрелять по сидящей дичи меня не учили, и считалось это у нас недостойным занятием. К тому же охотиться я не имел права. Появление уток внесло успокоение в мою душу: быть может, по спокойному поведению птиц — понимал, что ничего и никого страшного тут нет — ни в воде, ни в прибрежном лесу, — кроме разве меня самого, вооруженного дробовиком. И стало весело, словно сижу с пучком крапивы где-нибудь за плетнем возле дома, подстерегая голоногих девчонок, а они идут мимо, разыгрались и не подозревают, какая опасность для них таится в трех шагах. И совестно стало, что страхом заболел. Тихо-тихо разрядил ружье — а то еще охотники смеяться станут, как вернутся. Курилась легким туманом теплая вода, шумно купались утки на маленьком плесе. От их плеска дробилась и снова собиралась в колеблющуюся полосу лунная дорожка, бор шептал ласково и сердито, и, смутный в серебро луны и тумана, подошел дед к моей лодке, присел на борт в самом носу, вздохнул, переводя дух. Я так и не признал — был ли это хромой мельник, ходивший вот с такой же суковатой палкой, белый от седины и мучной пыли, вечно пьяный и неразговорчивый; или приблудный муж бабки Аксютки из нашего села — настоящий леший, которого и встретить-то можно было лишь в бору — то с мешком сухих шишек, то с корзиной грибов, то с лукошком земляники или ведерком калины; или кто-то другой из деревенских дедов… Для меня они в ту пору были на одно лицо, как, видно, и дедам чужие мальчишки кажутся одноликими. Одно лишь мне странным почудилось — он подошел, не спугнув уток, хотя среди них была пара пугливых и чутких крякв. Дед бормотал что-то не то мне, не то себе самому, не то бору, воде и камышам, слова текли ровно, как текут они в молитве и заклинании, и странен был едва уловимый смысл их: Возможно, он говорил иначе, наверное, даже и не в рифму, но мне отчетливо памятны сами слова, и в полудетском уме моем они сложились в стихи, потому что не хотелось их забывать, а стихи помнятся лучше всего. Потом тот же стариковский, с хрипотцой, голос спросил: — Чего не стреляешь, охотничек? Аль не дозволяют? Я лишь кивнул в ответ — язык мой забыл слова. — Ты Алешку попроси, он не жадный мужик — не откажет разок-то пальнуть. Ему что своя радость, что чужая. А охотничья радость — самая знаменитая, она в долгих речках расстелена, в глубокие озера закинута, в глухие леса запрятана, в зыбучие болота замочена, — не для жадного да малодушного открыта бывает. Пройдешь тропинками, обшаришь травушку, в темных урманах радость свою найдешь — да тут же и потеряешь… Удачи тебе, парень… Шумно вспорхнули с воды утки, с громким кряканьем ушли в лунный сумрак черными медленными кометами. Неслышно, как тени, канули в тростнике силуэты лысух, испуганная чернеть пробежала через водяную поляну, торопливо хлюпая. — Жив, сторож? — послышался совсем близко веселый голос. — Не пальни спросонья — небось зарядил ружье-то? — Не-ет. — Я удивленно моргал глазами, не понимая, куда исчез дед и как это я так поздно заметил подошедших охотников. И вдруг само собой сорвалось с языка: — Дядя Леша, разрешите мне завтра разок по утке стрельнуть? — Разок можно, — неожиданно легко согласился дядя Леша и наклонился ко мне — взять ружье, одежду и связку дичи. Я по запаху догадался, отчего он так покладист. Но слово было дано, и предстоящая ночь у лесного костра показалась счастливой вечностью. Правда, второй из охотников предложил пойти ночевать на мельницу, да дядя Леша не согласился: — Будет с нас, Иван, — завтра вставать до зари. Да ты знаешь, каких клопов мельник развел в своей ночлежке?! Хоть на выставку — что тебе псы нахаловские. Нахаловкой у нас, как и во всякой деревне, называли дальнюю глухую улицу. — Это верно, — засмеялся Иван. — Прошлый раз мы с помольцами хватили малость — да и на боковую. Так знаешь, они мне чуть полбока не сожрали. Но скажи ж ты — трезвого не трогают, а чуть приложился — жрут почем зря. Чуют они, что ли? — А ты думал! — захохотал дядя Леша. — Ты-то небось с другого конца деревни чуешь, чем дымок у бабки Аксютки попахивает. — Дядь Леш, а мельник приходил, когда вас не было. — Видал колдуна! — воскликнул Иван. — Пугал, что ли? — Не-ет, про охоту рассказывал. — Ну тогда счастье твое, парень, — засмеялся дядя Леша. — Он мужик-то добрый, хоть и пьяница. Таких бы «колдунов» побольше, так и дичь бы вовек не выводилась. Будет тебе счастье. Даже в ту пору меня поразило, что фронтовые друзья дядя Леша и Иван, не верящие ни в бога, ни в черта, ни в наговоры бабки Аксютки, поверили, будто старый хромой мельник, который пил с ними самогон, в это же самое время заглянул и ко мне в лодку. Впрочем, они могли и подшутить надо мной, решив, что мельник мне приснился. Как бы там ни было, я все равно чувствовал себя счастливым, и затухающий разговор охотников доносился в мои сновидения многообещающей музыкой. Растолкал я их, едва на востоке, над темным бором, возникла светлая проталина. Дядя Леша сердито поворчал, и мне вдруг стало боязно, что откажет, и пока усаживались в лодку, гребли сквозь камыши к маленькому, покрытому тростником островку, окруженному открытыми плесами, я не решился напомнить охотнику вчерашнее обещание. Уже заря вовсю разгоралась над бором, и он из черного становился синим, уже первый дуплет наш, словно обвал, прогрохотал над ширью пруда, отозвавшись долгим эхом, мечущимся меж стенами сосен, и серая шилохвость мягким комом шлепнулась в воду. Уже Иван, затаившийся на лодке неподалеку в камышах, лихо сбил стремительного чирка и неуклюжую, тяжелую в полете чернеть, а потом дважды подряд смазал по крякве и тихо матерился, поминая бабку Аксютку и еще кого-то из своей многочисленной родни, — никто не обмолвился о том, что занимало меня больше всего. То ли дядя Леша забыл обещание, то ли сделал вид, что забыл, и эта последняя догадка присушила мне язык, я готов был заплакать от обиды, как вдруг: — Ну-ка, держи ружье. Да чур стволами не крутить, и предохранитель снимешь, когда скажу. Понял? В радостном согласии я закивал головой, чувствуя, как тает, растекается в горле комок обиды; чужими руками взял ружье и замер. Дядя Леша, закурив, стал за моей спиной, но я тут же забыл о нем — только небо во всю ширь и глубь было передо мной да приподнятый темный ствол ружья с золотистой мушкой. Дома я, наверное, тысячу раз брал тайком незаряженное ружье, выходил во двор, целился в летающих ворон, пугал охотившегося за цыплятами коршуна, не раз мне позволяли выстрелить с упора ослабленным зарядом по неподвижной цели, Во всё было не то и не так, как теперь, на настоящей утиной охоте. Вначале я боялся появления уток, однако ждать пришлось долго, и, когда притухла вспышка волнения, вернулась тревога: а вдруг ружье отберут? — Ну что же они не летят?! Как нарочно пропали! — А ты не торопи, — усмехнулся дядя Леша. — Охота — не все стрельба. Кажется, я понял его. Ружья у меня не собирались отнимать, и пришло первое в жизни наслаждение охотой: твердо расставив ноги, настороженным мгновенным взором охватывать воду, камыши и весь горизонт сразу, ощущать в ладонях шероховатое тепло согретого цевья, стальной холодок ствола, тонкую шейку приклада и всю сладкую тяжесть ружья, очерчивать взором просторный круг, где ты царишь безраздельно, ибо до любой точки этого «своего» пространства мгновенно можешь достать губительной силой заряда. Когда же далеко-далеко — кажется, над самым верховьем пруда — возникли черточки, похожие на вавилонскую клинопись из школьного учебника, — черточки, которые нельзя спутать ни с какими другими, меня словно сон охватил. Утки шли над речным руслом, шли высоковато, не шарахаясь от темных кустов и коряг, и прямая их небесного пути, и близкий к форме клина строй говорили, что они, не покружив, пройдут над прудом, прямо над нашими головами, к каким-то другим, далеким, озерам и рекам или хлебным полям. — Будут над головой, бей в кучу — не промажешь, — шептал мне дядя Леша, но я-то знал, что сам он в кучу не стреляет никогда, он выбирает единственную цель: «Лучше по своей промазать, чем подбирать что бог подаст, а главное — дичь подряд калечить!» И я не пожелал скидок, отчаянно решив промазать по достойной цели. Взор мой приковал ведущий утиной стаи — матерый селезень кряквы, вдвое крупнее любой из летящих за ним уток. Вначале он был черен среди белесого, рассветного неба и даже вдали рисовался с поразительной четкостью — от клюва до хвоста. Казалось, он едва шевелит крыльями, лишь кончики их часто трепетали, но полет его был стремителен, между ведущим и стаей держалась порядочная дистанция — сильный всегда занимает самое выгодное место в стае. Скоро я видел лишь его одного, закрывающего тяжеловатым и стройным силуэтом своим половину горизонта. Солнце внезапно коснулось его первым лучом, и матовой белизной замерцала изнанка крыльев, едва уловимые струйчатые полоски возникли на охристом оперении корпуса, а длинная светло-серая шея и крутая рыжеющая грудь стали как тусклая старая бронза. — Высоко, бей с левого — дробь крупнее, — снова зашептал дядя Леша и по-военному скомандовал: — Курок!.. Щелчок предохранителя разнесся над всею ширью пруда, однако стая летела так же прямо — то ли не услышала и не заметила еще нас, неподвижных, посреди тростника и куги, то ли считала высоту безопасной. Серая дорожка прицельной планки убежала в сквозную пустоту, мушка расплылась, описывая бессмысленный зигзаг в синей бесконечности, где мелькал крошечный, страшно далекий крестик летящей птицы, и было невероятно, немыслимо попасть в этот крестик из заурядного охотничьего ружья. Кажется, я подумал тогда, что потерял своего селезня, и на мушку мне села какая-то отставшая от стаи утка, только выбирать уже не приходилось. Все делалось словно без меня, и так, как рассказывали охотники, как писали книги, как я учился. Мушка несколько мгновений следовала за истончившимся, почти неразличимым клювом птицы, и в тот момент, когда ствол совсем закрыл ее, я неожиданно выстрелил. В обвале грома увидел какие-то мерцающие клочки, а уж потом — рассыпанную утиную стаю, мгновенно и разом метнувшуюся вбок, услышал, как бухнула вслед ей Иванова одностволка, отчего стая еще сильнее смешалась и наперед выскочили два перепуганных чирка. Тут я увидел селезня. По-лебединому изогнув шею, вытянув кверху неподвижные крылья, он валился грудью прямо на нас, умерший в небе, и воздух свистел от его последнего жуткого полета. Зеркало залива совсем близко разбилось звонким шлепком, холодные брызги попали мне на руки, и я очнулся, едва веря происшедшему. — Ай да охотничек! — крякнул дядя Леша и, заметив мое движение, схватил за рубаху: — Куда, леший? Натягивай штаны обратно, мы твою дичь и так достанем. — Ради такого дела я счас к вам подъеду, — весело откликнулся из камышей Иван. — А то малый не доживет до конца охоты. За такого кадра с тебя, Леха, литра причитается. Может сразу и двинем к мельнику? — Сиди! Палкой достанем. Ты уток не прозевай — на тебя идут. Заставив меня пригнуться, дядя Леша легонько похлопал по моей спине, тихо сказал: — С полем, дружок. Не забывай этого выстрела. Сладостны были мне слова признанных на селе охотников, но радость от похвал все же несравнима с восторгом от того, что совсем близко, уронив голову в воду и раскинув безжизненные крылья, лежал среди кувшинок красавец селезень, остановленный мною в стремительном полете и сброшенный с неба. Так велико было нетерпение поскорее взять его в руки, что я уж и не рад был продолжению охоты. Потом дядя Леша разыскал в тростнике полусгнивший шест, неспешно подошел к зыбкому краю островка. И тут крыло убитой птицы шевельнулось — из-под него навстречу солнечным лучам всплыла белая речная лилия. Вода была прозрачной, и солнце раскрыло согретый бутон лилии сразу. По атласному упругому лепестку цветка скатывалась, оставляя след, алая капля… Наконец-то руки мои ощутили волшебную тяжесть собственной добычи, и вместе с радостью непонятное чувство сжало сердце, и я долго-долго носил его в себе. В ту пору мне было еще неведомо, что никогда не бывает двух одинаковых охот, что неповторим и каждый миг, проведенный с ружьем в руках на болотах и озерах, в лесу и степи. Только щемящее сожаление говорило мне: никогда эта большая изящная птица уже не будет скользить в бледно-голубом утреннем небе, и мне с перехваченным дыханием не следить за нею расплывчатой мушкой ружья, я не увижу, как внезапно надломится прямая ее полета и мгновенно провалится слиток ее тела, как будут бессильно тянуться к выси ее крылья, когда она с жутко изогнутой шеей начнет последний недолгий полет к небу, опрокинутому в туманную зыбь воды… Солнце набирало силу, и, нежась в лучах его, все шире распускала свой атласный цветок с кровавой каплей на лепестке белая речная лилия — та, что зовется в народе одолень-травой… Через два дня после нашей охоты сорвало плотину верхнего пруда, где мельница была еще раньше закрыта и за стоком воды не следили. Водяной вал размыл и нижнюю плотину, пруд ушел, замолкла вода в деревянных шлюзах, затих шелест ременных трансмиссий, прервался стук жерновов. Казалось, сама река напомнила людям, что дедовским мельницам пора на слом — по селам уже полыхали ночами электрические звезды. Не знаю почему, но я не ходил собирать рыбу на обнаженном дне прудов, хотя ее возили оттуда мешками, а потом еще до самых холодов мальчишки ловили руками в грязных, заиленных ямах пятнистых щук, сумрачных линей и золотых, с сединой, карасей. Плотину больше не починяли, деревянные строения разобрали, и в тот же год свезли на лесное кладбище старого мельника… Не раз приходилось мне заглядывать на берега нынешней Барнаулки. Но всякий раз, когда вспоминается ее образ, память рисует не жалкую речонку среди поределого бора, чьи берега изрыты копытами породистого скота, а чайного цвета вода пахнет стойлом. В памяти бурлит и плещет кристальной водой веселая речка-говорунья, голубая — там, где берега устланы муравой, малахитовая — под сенью ивняков и старых осокорей, серебристо-серая — среди песчаных откосов. Речка, питающая широкие тихие пруды, где в зарослях камышей кипит птичье царство, а в бездонных омутах, под обросшими корягами, рябые пудовые щуки караулят добычу; откуда на зорях всплывают поохотиться полосатые водяные тигры — большеротые окуни; где луновидные караси сладко чмокают на травянистых отмелях, и в жаркий день угрюмо скользят меж тростников могучие черноспинные лини. Люди все могут. Наверное, когда-нибудь они возвратят речке давнишний облик, и многоводные пруды станут питать ее струи; стаи диких птиц найдут на ее берегах изобильный и просторный дом, а молодое сосновое воинство закроет просветы порубок в окрестном бору, оберегая от иссушающих ветров мать-речку, — наверное, так и будет. Но не проходит во мне и даже растет с годами необъяснимое чувство вины перед маленькой речкой, словно ружейный выстрел в далекое августовское утро, первый мой охотничий выстрел, замутивший благородной птичьей кровью прозрачную воду Барнаулки, оказался предвестником гибели зеленого прудового царства. Знаю, что все не так, а вина остается. Не бывает удачного выстрела, за которым не шло бы к охотнику чувство утраты. «…Радость свою найдешь, да тут же и потеряешь…» Скатывается по белому лепестку кровавая капля и не может скатиться. |
|
|