"Береговая операция" - читать интересную книгу автора (Амиров Джамшид Джаббарович)

Финал «Береговой операции»

Магнитная лента рассказала Любавину, о чем говорили Соловьев и Черемисина. Пленка из кинокамеры, что работала в отдушине кабинета Азимова, показала Черемисину, хоть она и прятала в кадре свое лицо за какой-то книжкой. Итак, круг замыкался. Но был еще агент, который должен был прийти на связь с Татьяной в Киеве, Фоттхерт или кто-то другой. Фоттхерт арестован, правда, арест его был проведен скрытно и должным образом замаскирован. В гостинице было известно, что немецкий турист выехал на несколько дней в Ленинград осматривать достопримечательности Эрмитажа, а номер оставил за собой. Но Фоттхерта могли спохватиться, дать знать о его аресте. Рисковать было нельзя. И полковник Любавин, посоветовавшись с руководством, принял решение произвести вечером арест Черемисиной, Соловьева и Никезина.

Татьяну на вокзал отвез Соловьев. В пути он передал ей трубочку губной помады, которую дала ему женщина в сером. Татьяна поняла, что в трубке фотопленка, спрятала ее в сумочку. Расплачиваясь с шофером такси, Татьяна посмотрела на него каким-то странным взглядом, будто видела его впервые, и Кембелл понял, что она думает все о том же, о своем. Отъезжая, он вспомнил: «… Если богу угодно, умирают и красивые женщины». Он остановил машину у привокзального садика, сунул в рот сигарету, но, прежде чем раскурить ее, вынул из кармана трешку, которую ему только что дала Татьяна, поджег ее, выждав, пока она не сгорела дотла. — Он был суеверен и верил в примету, что вещи, взятые из рук осужденного на смерть, приносят несчастье.

Никезина Соловьев встретил в полдень у входа в мастерскую. Он держал принятую в ремонт радиолу «Урал» и дожидался машины. По пути Соловьев передал ему задание женщины в сером. Против его ожидания, Никезин не возразил против поездки в Киев.

— А из мастерской тебя отпустят? — спросил Соловьев.

— Да, даже пошлют в командировку за радиодеталями. Председатель артели собирается выдавать замуж дочь, а в Киеве есть хорошие сервизы.

— Понятно, — сказал Соловьев.

Никезин спокойно вышел из машины, не торопясь вошел в дом, поставил на пол радиолу и сел за стол. Со стороны можно было подумать — устал человек, отдыхает. А в голове у него лихорадочно вертелись мысли:

«Ну, Худаяр — это еще куда ни шло, удачно под руку подвернулся, все было хорошо сработано. Но Татьяна, за что ее? А если сам не потрафлю, тогда и меня? Когда же будет конец? Обещали через три года вырвать нас отсюда, а сидим уже десять. И на черта мне таскаться с этими гробами, — он поддел ногой стоящий под столом корпус какого-то приемника, — крутить винтики, проволочки паять! Да ведь у меня богатство! Даже и без того, что там в банке на мой счет положено, и то я богат так, что могу прожить, как хочу».

Дело в том, что Никезин утаил от своих сообщников те бриллианты, которые тогда в Ситтау заделал ему в каблук кирзовых сапог Шульц. Они были предназначены на содержание агентов, на вербовку, на подкупы. Но его о них до сих пор никто не спрашивал, и Никезин решил, что про них просто не знали.

«Поехать в Киев убить Татьяну. А если засыплюсь? Нет, уходить надо. Хорошо, что придумали послать меня в Киев. Поеду, только в другую сторону. Документы добуду, при деньгах это не мудрено, а не куплю — отниму у кого-нибудь, как случай подвернется. А может быть, он испытывает меня? Да нет, вроде, серьезно говорил. За что же это они все-таки Татьяну? А может быть, поехать, предупредить? Уйдем куда-нибудь вместе. Вдвоем с ней мы еще много заработать сможем… Да нет, вдвоем нельзя, слишком уж она приметная. А жаль… Не я, так все равно, Соловьев или еще кто. Ей не жить. А мне уходить надо. Обязательно уходить».

Вернулась с работы Анастасия Волкова. Пообедали. Никезин прилег отдохнуть. Встал он, когда уже вечерело. Хотелось курить, а папирос не оказалось. Вставать было лень, попросил жену:

— Настя, сходи в лавочку за папиросами!

Настя ушла и долго не возвращалась. «Куда же она запропастилась?» — думал Никезин, начиная раздражаться. Нервничал, да и курить сильно хотелось. Слез с кровати, надел туфли, вышел на улицу поглядеть, не идет ли жена. От стены отделился какой-то человек, подошел к нему и, вытащив из кармана пистолет, негромко сказал: «Руки вверх, Никезин». Никезин сшиб его страшным ударом кулака и бросился бежать вниз по улице. Сзади слышался топот ног, его догоняли. Он метнулся направо, выбежал на широкий проспект, перебежал дорогу перед быстро мчавшейся легковой машиной. Напротив шла встречная — огромный самосвал. Шофер успел затормозить. Никезин чуть не попал под колеса. Хотел, было, бежать вперед, но навстречу шли двое с пистолетами. Никезин обернулся, перебежал на середину улицы и заметался, как затравленный громадный зверь. На тротуаре остановились люди. Вокруг Никезина образовался круг. Он рванулся назад, но на его пути встал шофер самосвала, угрожающе подняв тяжелую заводную ручку. Те двое, с пистолетами, подошли к Никезину вплотную и скомандовали: «Руки назад».


Соловьева-Кембелла ждали засады в гараже таксомоторного парка, на вокзале, куда к вечернему поезду съезжалось много такси, на подступах к дому Никезина., если он вздумает туда заглянуть, у гостиницы «Интурист» — одной из его обычных стоянок. По неожиданному совпадению Соловьеву пришлось в этот вечер везти пассажиров по знакомой дороге за город в Гюмюштепе. На обратном пути он захватил знакомого милиционера-регулировщика, сменившегося с поста и возвращавшегося домой.

Арест Соловьева-Кембелла произошел очень тихо. Вернувшись в гараж, он поставил машину в бокс, сдал кассиру выручку, и когда подошел к воротам гаража, его встретили три оперативника. Он был тщательно обыскан. Держался Соловьев спокойно и даже пошутил: «Вы что, мой заработок проверяете? Так я уже успел деньги на сберкнижку положить».

Доставили Соловьева-Кембелла в Комитет госбезопасности на его же «Победе», которую вел старший механик гаража.


Оперативники, наблюдавшие за квартирой Черемисиной, установили, что она в доме одна. Они видели ее тень отражавшуюся на занавеске окна. Квартирохозяйка Ксения Антоновна Голованова домой еще не вернулась. Оперативники решили войти в дом с нею вместе. Голованову встретили квартала за два от дома, предъявили документы и объяснили, что обязаны произвести обыск у ее жилицы.

— Идемте, — сказала хозяйка.

Два оперативника вошли в прихожую вслед за ней. Третий остался на улице наблюдать за окном комнаты

Черемисина в это время сидела на диванчике, читала какую-то книжку и почесывала за ушами ласкавшуюся к ней овчарку. Собака почуяла, что в дом вошли посторонние люди, насторожилась и глухо заворчала. Черемисина встала с диванчика как раз в тот момент, когда один из оперативников открыл незапертую дверь комнаты.

— Рекс, пиль! — отрывисто приказала Черемисина. Овчарка ринулась на оперативника и чуть не сбила его с ног. Она встала в дверях, оскалив громадные клыки. Оперативник на секунду растерялся. Этой секунды было достаточно для того, чтобы Черемисина резким движением схватила медальон, висевший на тонкой золотой цепочке у нее на шее, открыла его и высыпала в рот содержимое. Она шагнула к столу, схватила книжечку в черном переплете, прижала ее к лицу, качающейся походкой сделала шаг к дверям, вдруг остановилась и упала навзничь.

Вызванный оперативниками врач скорой помощи констатировал, что она мертва.

Елена Черемисина унесла в могилу свое подлинное имя и кличку «Монахиня». Только три года спустя, когда на территории нашей страны был арестован матерый шпион Людвиг фон Ренау, полковник Любавин и майор Чингизов узнали, кто был резидентом группы «Октан», пытавшейся осуществить в Советабаде шпионскую «Береговую операцию».


Арестованным Никезину и Соловьеву было предъявлено обвинение в шпионаже. Виновными они себя не признали.

Кокорева и Фоттхерта привезли из Москвы накануне.

В середине дня прямо с поезда в Комитет явились Октай Чингизов, Адиль Джабаров, Александр Денисов и доложили о выполнении задания.

Час спустя оперативный дежурный доложил полковнику Любавину о том, что на его имя самолетом доставлена посылка из Киева.

— Давайте ее сюда, — приказал Любавин.

В кабинет внесли большой фанерный ящик.

Когда ящик был вскрыт, в нем оказались гитара, чемодан и какой-то плоский предмет, тщательно обернутый в бумагу. Сверху лежал конверт, на котором четким почерком было выведено: «Полковнику А.К. Любавину, лично». Внизу стоял обратный адрес: «Киев, почтовый ящик 25, Н. Семиреченко».

Любавин вскрыл конверт и прочитал: «Уважаемый Анатолий Константинович, хозяйка этих вещей не явилась за ними. Посылаю их вам. Возвращаю и вашу папку. Она проявлена мною. Все ясно, все, с точки зрения логики фактов и непреложных доказательств, стало на свои места. Считаю себя обязанным сказать вам всю правду: я сомневался до последней минуты, думал — вы ошибаетесь, и, признаюсь, надеялся и желал этой ошибки. Теперь, конечно, надеяться больше не приходится. Я не могу не сказать, что горько сожалею об этом. Я был бы перед вами, Анатолий Константинович, в неоплатном долгу, если бы не написал вам этих откровенных строк».

— О каком долге он говорит? — спросил Любавина Чингизов, когда Анатолий Константинович показал ему письмо.

— Так, был у нас с ним один разговор, — ответил []Любавин. — А теперь надо начинать допросы. С кого? — спросил он вслух и сам же ответил: — С Никезина. С него начала вязаться ниточка, с него и клубочек будем распутывать.

Никезина допрашивал Александр Денисов.

— Вы ознакомлены с предъявленным вам обвинением? — спросил он арестованного.

— Да, предъявили, стрелять меня собираетесь?

— Это определит суд. Признаете себя виновным?

— Нет. Ни в чем не виноват. Мастер я, рабочий человек. Зря меня сцапали.

— Почему вы убили Худаяра Балакиши оглы?

— Никого я не убивал.

— Что вы посылали в Москву через Василия Кокорева?

— Никакого Кокорева я не знаю, ничего в Москву не посылал.

— Вам дается очная ставка с Кокоревым.

Денисов поднял трубку, коротко распорядился, и через пару минут в его кабинет ввели похудевшего, утратившего весь свой лоск Василия Кокорева.

— Знакомы? — обратился Денисов к Никезину.

— Знаком, — безнадежно махнул рукой Никезин и, зло взглянув на Кокорева, ехидно процедил: «Полинял, любовничек».

По указанию Денисова, Кокорев кратко повторил свои показания об убийстве Худаяра и о посылке его с фотоаппаратом «Зенит» в Москву. Кокорева увели.

Никезин понял, что упираться больше не имеет смысла. «Нужно играть в откровенность, зарабатывать жизнь. Только бы добраться до лагерей, а там найду себе пути-дорожки. Есть у меня кое-что на черный день», — думал он. И он рассказал о том, как якобы попал на фронте в плен, как мучили его гестаповцы как, не выдержав пыток, он согласился стать шпионом. Учился в разведшколе и был заброшен в Советабад. Рассказывал обо всем так, будто сам он невинная жертва, злые люди его попутали, и что здесь, в Соватабаде, Соловьев и Татьяна Остапенко под страхом смерти заставляли его передавать их шпионские донесения.

О том, что он был кулацким сыном, что после того, как сослали его отца, Тараса Нечипуренко, он убил председателя сельсовета, запалил колхозный хлеб, а потом махнул темной ночью через Буг в панскую Польшу и продался там польской разведке, Никезин, разумеется, не стал рассказывать следователю.

Закончив показания, Никезин спросил Денисова, может ли он обратиться с просьбой.

— Слушаю вас, — ответил Денисов.

— Туфли у меня, — указал на свои ноги Никезин, — жмут, хоть караул кричи. Ноги, видать, отекли, почками я страдаю. Так нельзя ли дать знать жене моей, Волковой Анастасии, чтобы она из дому мои старые кирзовые сапоги принесла, валяются там они у меня в солдатском сундучке.

— Хорошо, — ответил Денисов, — скажем. — Подпишите протокол.

Никезин стал подписывать протокол, а Денисов снял трубку, доложил Любавину, что допрос Никезина окончен, и спросил, не желает ли полковник задать вопросы обвиняемому.

Любавин зашел в кабинет к Денисову, бегло просмотрел протокол допроса и заметил:

— Ну, что ж, для начала ничего, почти правдоподобно, хотя особых новостей вы, Никезин, нам не сообщили. Не вижу я в протоколе имен тех, кто приехал к вам на связь в Москву.

— Упустил, гражданин полковник, прошу прощения. Чего мне их, гадов, прятать, я себя не пожалел. Роберт Фоттхерт должен был прибыть, не знаю сейчас он в каких чинах, а когда-то у начальника своего Людвига фон Ренау правой рукой был, вот эту руку мне подстрелил за то, что я отказывался против своих идти.

— Ну, вот это уже кое-что новое, Никезин, — заметил Любавин. — На сегодня с вас, пожалуй, хватит. А что вспомните — скажете сами. Мы еще вас вызовем.

— У обвиняемого есть просьба, — доложил Денисов.

— Какая?

— Просит разрешить доставить ему из дома солдатские сапоги, говорит, туфли жмут.

— А, сапоги, — между прочим заметил Любавин. — Мы их уже доставили сюда вместе с вашим аккордеоном. Можем их вам дать. Только каблук у левого сапога не в порядке, набоечка оторвалась.

До этого Никезин сидел с понурой головой, чуть улыбаясь виноватой улыбкой и всем своим видом выражая раскаяние. Но когда Любавин, будто невзначай, сказал об оторвавшейся набойке, Никезин поднял голову, лицо его налилось кровью, в глазах засверкала волчья злоба, и он прохрипел:

— Дознались, сволочи, последнее отняли! Подавитесь! Стреляйте меня, на черта сдалась мне ваша жизнь!

— Неужели, Никезин, пара стоптанных сапог вам дороже жизни? — невозмутимо спросил Любавин. — Поедете в лагерь, поработаете, новые сапоги дадут.

— Лагерь! Работать, гнуть шею! Хватит! Не этого я в жизни искал.

— А чего?

— Вам, голодранцам, не понять. Богато жить хотел! Владеть хотел!.. Чтобы мне люди в пояс кланялись, а не самому горбатить.

— Так ведь и богатые что-то делают, Никезин. Кулаки раньше и то владеть-владели, а в поле работали.

— Так то ж на себя, а не на колхоз! Эх, да разве вам понять, чего вы меня лишили! Стреляйте, окончился мой с вами разговор.

И вдруг — это было совершенно неожиданно — он уткнул лицо в кулачища и не заплакал, а завыл, как воют волки, выгнанные стужей из лесов на безлюдные зимние дороги.


Боб Кембелл вначале настойчивее разыгрывал на допросе шофера Владимира Соловьева. Он начал подробно рассказывать о делах в гараже. Глядя невинными глазами на Любавина и Чингизова, рассуждал о том, что если, мол, его арестовали за аварию, которая произошла на Нагорном шоссе, так он в этой аварии совершенно не виноват, автоинспекция в этом разобралась.

— Не верите, вот снимите трубочку и позвоните Полковнику Алиеву, — убеждал он следователя. — Он вам скажет, что в этой аварии не я, а Рудняк Алексей виноват, что на полуторке работает.

Следователи слушали его молча, не перебивая, никаких вопросов не задавали. И Кембелл в конце концов умолк. Молчание затянулось, и чем дольше молчали следователи, тем больше терял он свою самоуверенность, и, хотя продолжал еще смотреть так же спокойно, в голове его с судорожной быстротой вертелись вопросы: «Кто продал? Татьяна? Нет, она сама вся в крови. Никезин? Этот продаст, но русские не платят денег за такие вещи. Может быть, эта белобрысая ведьма в очках? Кто она? Я о ней ничего не знаю, а она знает обо мне все…».

— Мы вас слушаем, Кембелл.

«Кто это назвал его имя? Этот полковник? Откуда он знает?..»

— Расскажите нам, Кембелл, о своих пассажирах, — сказал Любавин.

— Вы как-то странно меня называете, гражданин полковник. Я водитель, шофер, Соловьев моя фамилия. А о пассажирах что мне рассказывать? Пассажиры как пассажиры. Едут, платят деньги по счетчику. Ну, не скажу, иной раз перепадет лишняя копейка, так я же не один.

— Вот именно, платят деньги, — перебил его полковник Любавин. — И немалые деньги. Сколько их уже на вашем счету в Майами или в Кентуккском банке? Вы там, кажется, собирались обосноваться? И вы, Кембелл кажется, уже давно не лейтенант, а подполковник. Пора вернуться домой, приобрести собственное дело, жениться…

«Татьяна продала… Сентиментальная дрянь…» И будто бы угадывая его мысли, Любавин сказал:

— Не тяните время, Кембелл, время — деньги, — так ведь говорят у вас в Штатах?

— Я не понимаю, о чем вы говорите, — ответил Соловьев.

— Сейчас поймете, — сказал Любаamp;ин и сделал знак Чингизову. Тот подошел к нише, прикрытой драпировкой. Через секунду в кабинете послышался отчетливый голос. Боб Кембелл с ужасом узнал свой собственный голос и услышал разговор, который он вел во время поездки с Татьяной Остапенко.

— Продолжим? — спросил Любавин.

— Не нужно. Я все расскажу. Я виноват перед вами и отчетливо понимаю, что должен покаяться.

И Кембелл начал подробно все рассказывать, делая вид, что не утаивает ни малейших фактов из своей биографии. По его словам выходило, что в Советабад его потянуло единственное желание увидеть своими глазами город, где родилась его мать и где нашла она свое счастье, выйдя замуж за его отца, Гарольда Кембелла. Кроме того, он был в этом городе в войну со своим шефом полковником Шервудом, когда через Советабад шли грузы, доставлявшиеся по ленд-лизу из США доблестным советским войскам, которые так храбро громили проклятых гитлеровских захватчиков. Он вспомнил даже про славных русских ребят, с которыми будто дружил, как солдат с солдатами.

— И поэтому вы приехали сюда шпионить, убивать этих славных русских ребят, приносить вред тем, кто, как вы сейчас говорите, был в минувшей войне самым добрым и верным союзником Соединенных Штатов Америки.

— Нет, не совсем так, товарищ полковник.

— Гражданин полковник, — поправил его Любавин. — Простите, все это далеко не так. Я не вел никакой активной шпионской деятельности. Я солдат, мне было приказано ждать особых указаний на тот случай, если я понадоблюсь. Но я никому не причинял никакого вреда, клянусь честью офицера.

— Честью офицера? За сколько же вы продали ее, Кембелл? И как вы могли согласиться на такую, с позволения сказать, работу?

— Каждая работа есть работа, гражданин полковник. Это был мой бизнес. Мне неплохо платили, платили, по существу, только за то, что я хорошо водил свое такси. А вообще во всем виноваты эти проклятые немцы. Тогда мы вместе с вами должны были уничтожить их всех… Мне не пришлось бы теперь сидеть перед вами. Это они развели здесь шпионаж.

— Но вы-то как оказались в их компании?

— Наш шеф купил их оптом за несколько дней до окончания войны. Я не хотел брать на себя никакой ответственности за эти дела, и шеф сказал мне: «Не беспокойся, Боб, там будут люди, которые будут командовать парадом».

— Кто эти люди?

— Никезин, Остапенко.

— Кто же из них был главным? Вы?

— Что вы! Главным была какая-то худая ведьма в сером костюме и больших очках. Я ничего не знаю о ней, она сама нашла меня, а я просто передавал ее указания.

— А ваши дальние рейсы в районы химических заводов, строительства электростанций, это что было? Невинные прогулки?

— Я не виноват в том, что некоторые из моих пассажиров были слишком разговорчивыми. Вы же не станете сажать в тюрьму всех тех, кто ездил в моей машине?

— В тюрьму мы пока посадили вас, Кембелл, и судить мы будем вас. А о других — это не ваша забота.

— Вы не имеете права меня судить, я гражданин Соединенных Штатов Америки.

— Мы это знаем, не разъясняйте нам наши права.

— Но своим правом я, надеюсь, воспользоваться могу?

— Каким?

— Я прошу дать знать в посольстве США о моем задержании. Оно представит вам необходимые разъяснения или в конце концов внесет за меня соответствующий денежный залог. У меня и моих родных есть средства.

— Уже дали знать, — сказал Чингизов, — и даже получили ответ.

— Вы разрешите мне узнать какой? — спросил Кембелл.

Спокойная и корректная форма допроса внушила ему мысль, что следователи учитывают, что имеют дело с американским офицером и, видимо, побаиваются, что по поводу его ареста поднимется шум.

— Хотите узнать? Можете! — прервал его приятные размышления Чингизов и, достав листок бумаги, прочитал: «Посольство Соединенных Штатов Америки в СССР уведомляет, что в числе граждан Штата Кентукки США, а также в списках личного состава вооруженных сил Соединенных Штатов Америки Кембелл Боб Гарольд не значится».


Татьяна вошла какая-то тусклая, изменившаяся, непохожая на себя. Сейчас ей можно было дать все ее годы и даже больше. Ей предложили сесть. Она устало опустилась на стул и безразлично, как смотрят на нечто давно знакомое, оглянулась вокруг, встретилась глазами с Любавиным и Чингизовым, отвернулась и стала сосредоточенно, не мигая, смотреть на стенные часы.

Чингизов официальным тоном напомнил обвиняемой статьи, по которым она привлекается к уголовной ответственности, и пояснил, что только чистосердечное признание в совершенных преступлениях может смягчить ее участь.

— Все? — тем же безразличным тоном спросила Остапенко.

— Что все? — несколько опешил Чингизов.

— Кончили агитировать?

— Я не агитирую, а указываю единственный путь, который даст вам право просить советский суд о снисхождении.

— А если я не желаю смягчать свою участь?

— Трудно в это поверить. Вы хотите жить, вы ведь еще молоды.

— Молода? И даже красива. Да? Я вам нравлюсь, майор? Наверно, очень нравлюсь? Ведь вы даже запомнили, в каких сапогах я ходила в Грюнвальде.

— Значит вы были в Грюнвальде? — спросил Чингизов.

— Ах! Поймали на слове! Вот и запутали бедную обвиняемую. Что же мне теперь делать?

— Прежде всего перестать паясничать. Вам же сейчас совсем не весело, — вступил в допрос полковник Любавин.

— Нет, почему не весело? Очень даже весело. Смеяться хочется.

— Над чем?

— Над вами. Сидят два таких симпатичных военных, вежливо разговаривают, все думают, как бы им покультурнее отправить на тот свет Луизу Дидрих, она же Татьяна Остапенко, тридцати пяти лет от роду. Наши бы с вами не церемонились. Они бы вам сперва косточки переломали…

— Или угостили бы отравленным пивком, как старшину Владимира Соловьева? — спросил Чингизов.

— Так.

— Вы и Василия Кокорева должны были отравить?

— Да, отравила бы, — с тупым безразличием ответила Татьяна. — А что, он лучше других?

— И Семиреченко? — спросил Любавин.

— Его с особым удовольствием.

— Почему же именно его с особым удовольствием?

— Это к следствию не относится. Задавайте другие вопросы.

— Вам был уже задан вопрос в самом начале следствия. Вы еще не ответили на него, — сказал Чингизов.

— Ах, простите, забыла, что вам нужно протокольчик оформить. Пишите, черт с вами, буду каяться чистосердечно. Все равно — один конец. Только вот что — вопросов мне не задавайте. Что хочу, расскажу сама. Так с чего же начать? Ах да, вы про Соловьева вспомнили. Соловьев был не первый, далеко не первый. До него еще был Толик, в Ростове на берегу Дона. Того я финкой. Девчонкой была еще, в ядах не разбиралась. А потом была наводчицей у воров, и весь уголовный розыск искал Лизку-танцорку. Не нашли. А потом у немцев осталась в Риге. Вы имена любите. Так вот есть такой Людвиг фон Ренау, красавчик. Далеко бы пошел, если бы Гитлера не остановили. А впрочем, он и сейчас далеко пойдет. У него теперь богатые хозяева там, за океаном. Заметьте, у меня за океаном на личном счету тоже наградные лежат. За Соловьева, за какую-то женщину, все равно она бы умерла в лагере. А мне и с вас наградные причитаются. Был у нас в гестапо гауптман Конрад Литке, так вот он Людвигу поперек дороги встал, и Ренау попросил меня помочь. Поужинал со мной гауптман, даже поцеловал меня разочек и скоропостижно скончался: отравился консервами.

— В Швейцарии была я, — продолжала Татьяна. — Там у одного «нейтрального атташе» был очень интересный планшет. Атташе много выпил, угощая меня в одном из горных пансионов, пошел меня провожать, оступился и… в пропасть упал. За этот планшет мне наградные сразу с трех причитаются: и с вас, и с немцев, и с американцев. Ну, а потом, когда кончилась война, Бобу Кембеллу потребовались документы старшины Владимира Соловьева, мне — Татьяны Остапенко. Документы я добыла и приехала сюда, как мне и было приказано.

— Кем? — спросил Любавин.

— Хозяином, Ренау.

— Где он сейчас?

— Не знаю. У Фоттхерта спросите, если возьмете его в Москве. А впрочем, наверно, уже взяли.

— Да, взяли. Вы хотите с ним встретиться?

— Нет. Терпеть не могу эту пьяную слюнявую рожу. Ну и все. Остальное вы знаете не хуже меня.

— Ответьте нам еще на один вопрос.

— Ладно, хоть и не хотела, но я сегодня добрая, — в первый и последний раз в жизни. Спрашивайте.

— Вы продолжали заниматься шпионской деятельностью по пути из Советабада в Киев?

— Слова-то какие: «Шпионская деятельность». Спросите уж прямо — выкрала я или сфотографировала чертежи, которые вез инженер-полковник Семиреченко.

— Спрашиваем.

— Нет!

— Вот сейчас вы солгали, Луиза Дидрих, — сказал Любавин. — Он поднялся с места, взял папку, подошел к Татьяне и раскрыл ее. На внутренней стороне пустой папки, оклеенной белой матовой бумагой, отчетливо вырисовывался серый силуэт: края щеки, уха и пряди волос.

— Это ваша тень, Луиза Дидрих.

— Так, значит, и он вместе с вами за мной охотился? Ай да Николай Александрович., ах обрадовали!

— Нет, не охотился, — сказал Любавин.

— А что же? Так, развлекался, любопытства ради, охмурял бедную шпионочку?

— Нет! — еще раз сказал Любавин.

— Так что же? — выкрикнула Татьяна.

— Скажу, если вы мне потом честно ответите на вопрос: почему Семиреченко вы отравили бы с особым удовольствием?

— Ладно, отвечу. Говорите.

— Собственно, я не рассказывать вам буду, а просто прочту одно письмо. — И полковник Любавин прочел вслух полученное им от Семиреченко письмо. Татьяна молчала. Любавин не торопил ее с ответом. Он только заметил, что из Киева прибыл ее чемодан с вещами. Если она хочет, ей дадут возможность переодеться.

— Опять забота, — криво усмехнулась Татьяна. — Что же вы не спрашиваете?

— Жду, что вы скажете сами.

Хорошо. Как бы вам сказать коротко… — Она горько усмехнулась какой-то мысли, пришедшей ей в голову. — Николая Александровича я бы отравила с особым удовольствием потому, что все другие ко мне в постель залезть пытались, а он… он мне в душу залез. Больше ни на какие вопросы отвечать не буду. Покажите, где я должна расписаться.


Фоттхерт по-прежнему упирался на допросах. После очной ставки с Василием Кокоревым, проведенной еще в Москве, он заявил, что показания Кокорева — это ложь, клевета и провокация, подстроенные врагами, желающими «сорвать нормальные культурные контакты между Федеративной Республикой Германии и Советским Союзом». На очной ставке с Татьяной Остапенко он отрицал знакомство с ней. «На своем веку я встречался с очень многими блондинками, — цинично заявил Фоттхерт, — не могу припомнить, была ли она тоже в их числе». Служил ли он в «Абвере»? Да, служил, в маленьком чине обер-лейтенанта, в качестве переводчика: он хорошо знает славянские языки. Был ли нацистом? Да, в такой же мере, как и все офицеры гитлеровской армии. Кто такая Черемисина? Он впервые слышит эту фамилию. Знал ли он Людвига фон Ренау? Разумеется, как и многих других офицеров «Абвера». Где сейчас находится фон Ренау? «Об этом лучше знать вам, — нагло улыбаясь, ответил следователю Фоттхерт. — Я давно утратил всякий интерес к бывшим офицерам „Абвера“. А вы из-за них до сих пор ночей не спите!»

Фоттхерт лгал. Он отлично знал, что Людвиг фон Ренау выехал в Киев, и завидовал его независимому респектабельному виду. Ренау пополнел, отпустил профессорскую бородку и носил очки в золотой оправе. Стараниями Арчибальда Кинга Людвиг фон Ренау давно уже был не Ренау, а Вильгельмом Крюгером — гражданином Соединенных Штатов Америки и доцентом Кливлендского университета. Фоттхерту оставалось только мечтать о таких документах.


Ренау-Крюгер прибыл в Киев утром. Заняв номер в гостинице «Интурист» и позавтракав в ресторане, он отправился осматривать знаменитую Киево-Печерскую лавру. Он весьма натурально возмущался, слушая рассказ экскурсовода о том, что немецко-фашистскими оккупантами был разрушен древнейший архитектурный памятник лавры — Успенский собор, построенный еще в XI веке. После сытного обеда и короткого послеобеденного отдыха «ученый американец» отправился побродить по Крещатику, свернул на утопающий в зелени бульвар и ровно к семи оказался на лавочке около памятника Тарасу Шевченко. Здесь он должен был встретиться с Татьяной. Он отдыхал долго, целый час. Татьяна не явилась. Прямой поезд Советабад-Киев прибыл еще утром. Значит, что-то произошло. Людвиг фон Ренау встал со скамейки и неторопливо зашагал по бульвару. Навстречу ему на трехколесном велосипеде катил малыш, непрерывно звеня настоящим велосипедным звоночком. За малышом счастливым взглядом наблюдали его родители, шедшие сзади. Ренау сделал вид, что боится быть задавленным и, к великой радости малыша, испуганна подняв руки, отступил в сторону. Отец маленького велосипедиста — молодой плечистый парень — взглянул, улыбаясь, на симпатичного шутника и проговорил: «Видишь, Вовик, ты чуть дядю не задавил!»

«Какие у них у всех спокойные, приветливые и добрые глаза», — думал Ренау, продолжая шагать по бульвару. И неожиданно ему вспомнились другие глаза, другой взгляд — презрительный, ненавидящий, гневный… — Так смотрел на него в застенках «Абвера» русский солдат Петр Никезин… На лбу у Ренау выступил противный липкий пот, он свернул с освещенной аллеи и растворился в темноте…


Фоттхерт нервничал. Прошло уже три дня после того, как его допрашивал этот черноглазый майор. А теперь про него будто забыли. Нет, Фоттхерт не намерен, разумеется, давать показания, но, черт побери, сколько они собираются держать его в этой одиночной камере. Фоттхерту захотелось закатить этому невозмутимому майору еще одну «хорошенькую сценку оскорбленной невинности», и он, постучавшись в дверь камеры, заявил подошедшему на стук надзирателю, что требует, чтобы его немедленно вызвал следователь.


Майор Октай Чингизов уже ушел. Еще днем ему позвонил Салим Мамедович Азимов и пригласил зайти к ним вечером. «Мои вернулись с дачи, — сказал Азимов. — Вагифка загорел, черный, как негритенок, ты должен обязательно на него посмотреть, а Зарифа наварила твоего любимого инжирного варенья». Варенье, действительно, получилось замечательное, и Чингизов отдал должное искусству Зарифы. Когда Зарифа ушла укладывать Вагифа спать и друзья остались вдвоем, Азимов спросил Чингизова: «Ну как, пригодилась вам тогда эта инсценировка с моим студенческим чертежом?» «Нет», — ответил Чингизов. Он не считал ни нужным, ни возможным посвящать друга в дело, которое для него, Азимова, было пройденным этапом. «А у нас, в институте, печальное происшествие, — рассказал Азимов, — отравилась наша библиотекарша Елена Михайловна Черемисина. Предполагают, что абрикосовыми косточками. В них содержится страшный яд — синильная кислота, „Да, — ответил Чингизов, — я тоже знаю несколько таких случаев отравления. Абрикосовые ядрышки вкусны, но опасны“.


Фоттхерта привели к полковнику Любавину.

— Вы просили вас вызвать. Что вы желаете сообщить следствию? — спросил его Любавин.

— Я желаю заявить решительный протест против незаконного ареста и требую немедленного освобождения!

— Протестую… Требую… Я думал, вы умнее, Фоттхерт. Ведь вы изобличены живыми и мертвыми свидетелями ваших преступлений, изобличены документами, вещественными доказательствами. Изобличены как злейший враг не только советского народа, но и немецкого народа. Да, да, и немецкого! Потому что немецкий народ — это не Аденауэр, не боннские министры, а те, кто строит новую миролюбивую демократическую Германию. Мы знаем, кому и за сколько вы продались, вы, ваш друг Ренау и вам подобные…

— Ха! Громкие слова! Вы схватили меня, а теперь спите и видите во сне, как бы вам схватить Ренау!..

— В том то и дело, что не спим, Фоттхерт, — усмехнулся Любавин. — Вы убедились в этом на собственном опыте. Нашли вас, найдем и Ренау. Вы сами, в конце концов, скажите нам, где он.

— Скажу! Охотно скажу! — закричал Фоттехерт и вдруг залился каким-то лающим смехом. Видимо, у этого алкоголика и морфиниста, лишившегося в тюрьме привычных доз наркотиков, начинался приступ истерии. — Скажу, — снова завопил Фоттхерт. — Ищите Ренау в Москве, в Ленинграде, в Минске, в Киеве, в Куйбышеве — везде, где вы строите свой коммунизм. Миллионы долларов, слышите? — миллионы идут на то, чтобы сотни Ренау взрывали, жгли все, что вы строите… Вы рухнете, вы взлетите на воздух!.. Я вам скажу, где Ренау! Хватайте его, вот он, за этим окном!..

На губах у Фоттхерта появилась пена. Он сидел, схватив сзади руками спинку стула, и, блуждая вокруг обезумевшим взглядом, продолжал что-то бессвязно выкрикивать…

Любавин нажал кнопку звонка и приказал явившимся на вызов конвоирам увести его.


Пора было и отдохнуть. Любавин расстегнул воротник кителя, поднялся, медленно прошагал по привычной диагонали к окну и отворил его настежь. В комнату вместе с вечерней прохладой вошли голоса родного города — мягкий шелест машин и троллейбусов, приглушенная расстоянием музыка, басовитые гудки теплоходов, разгружавших в порту зерно с целины. Невдалеке строили новый дом. Электросварщики сеяли вокруг снопы ослепительных оранжевых и зеленых искр. На башенном кране светилась рубиновая звезда.


Варшава-Берлин-Баку.

1944–1956 гг.