"Живой как жизнь" - читать интересную книгу автора (Чуковский Корней Иванович)

Корней Чуковский ЖИВОЙ КАК ЖИЗНЬ Рассказы о русском языке

Глава первая СТАРОЕ И НОВОЕ

В нем (в русском языке)все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно. Гоголь

I

Анатолий Федорович Кони, почетный академик, знаменитый юрист, был, как известно, человеком большой доброты. Он охотно прощал окружающим всякие ошибки и слабости. Но горе было тому, кто, беседуя с ним, искажал или уродовал русский язык. Кони набрасывался на него со страстною ненавистью. Его страсть восхищала меня. И все же в своей борьбе за чистоту языка он часто хватал через край.

Он, например, требовал, чтобы слово обязательно значило только любезно, услужливо.

Но это значение слова уже умерло. Теперь и в живой речи и в литературе слово обязательно стало означать непременно. Это-то и возмущало академика Кони.

— Представьте себе, — говорил он, хватаясь за сердце, — иду я сегодня по Спасской и слышу: “Он обязательно набьет тебе морду!” Как вам это нравится? Человек сообщает другому, что кто-то любезно поколотит его!

— Но ведь слово обязательно уже не значит любезно, — пробовал я возразить, но Анатолий Федорович стоял на своем.

Между тем нынче во всем Советском Союзе уже не найдешь человека, для которого обязательно значило былюбезно.

Нынче не всякий поймет, что разумел Аксаков, говоря об одном провинциальном враче:

“В отношении к нам он поступал обязательно” [С.Т. Аксаков, Воспоминания (1855). Собр. соч., т. II. М., 1955, стр. 52.]

Зато уже никому не кажется странным такое, например, двустишие Исаковского:

И куда тебе желается, Обязательно дойдешь.

Многое объясняется тем, что Кони в ту пору был стар. Он поступал, как и большинство стариков: отстаивал те нормы русской речи, какие существовали во времена его детства и юности. Старики почти всегда воображали (и воображают сейчас), будто их дети и внуки (особенно внуки) уродуют правильную русскую речь.

Я легко могу представить себе того седоволосого старца, который в 1803 или в 1805 году гневно застучал кулаком по столу, когда его внуки стали толковать меж собой о развитии ума и характера.

— Откуда вы взяли это несносное развитие ума? Нужно говорить прозябение" [Труды Я.К. Грота, т. II. Филологические разыскания (1852-1892). СПБ. 1899, стр. 69, 82.].

Стоило, например, молодому человеку сказать в разговоре, что сейчас ему надо пойти, ну, хотя бы к сапожнику, и старики сердито кричали ему:

— Не надо, а надобно! Зачем ты коверкаешь русский язык? [В Словаре Академии Российской (СПБ, 1806-1822) есть только надобно.]

Наступила новая эпоха. Прежние юноши стали отцами и дедами. И пришла их очередь возмущаться такими словами, которые ввела в обиход молодежь: даровитый, отчетливый, голосование, человечный, общественность, хлыщ [Ни в Словаре Академии Российской, ни в Словаре языка Пушкина (М., 1956-1959) слова даровитый нет. Оно появляется лишь в Словаре церковнославянского и русского языка, составленном вторым отделением Императорской Академии наук (СПБ, 1847). Слова отчетливый нет в Словаре Академии Российской. Слова голосование нет ни в одном словаре до Даля, 1882. Слово хлыщ создано Иваном Панаевым (наравне со словом приживалка) в середине XIX века. См. также Труды Я.К. Грота, т. II, стр. 14, 69, 83. ].

Теперь нам кажется, что эти слова существуют на Руси спокон веку и что без них мы никогда не могли обойтись, а между тем в 30-40-х годах минувшего столетия то были слова-новички, с которыми тогдашние ревнители чистоты языка долго не могли примириться.

Теперь даже трудно поверить, какие слова показались в ту пору, например, князю Вяземскому низкопробными, уличными. Слова эти: бездарность и талантливый. “Бездарность, талантливый,-возмущался князь Вяземский, — новые площадные выражения в нашем литературном языке. Дмитриев правду говорил, что “наши новые писатели учатся языку у лабазников” [П. Вяземский, Старая записная книжка. Л., 1929, стр. 264.]

Если тогдашней молодежи случалось употребить в разговоре такие, неведомые былым поколениям слова, как: факт, результат, ерунда, солидарность [Ни слова факт, ни слова результат, ни слова солидарность нет в Словаре Академии Российской.] представители этих былых поколений заявляли, что русская речь терпит немалый урон от такого наплыва вульгарнейших слов.

“Откуда взялся этот факт? — возмущался, например, Фаддей Булгарин в 1847 году. — Что это за слово? Исковерканное” [“Северная пчела”, 1847, № 93 от 26 апреля. Журнальная всякая всячина.].

Яков Гpот уже в конце 60-х годов объявил безобразным новоявленное слово вдохновлять [Труды Я.К. Грота, т. II, стр. 14.]

Даже такое слово, как научный, и то должно было преодолеть большое сопротивление старозаветных пуристов, прежде чем войти в нашу речь в качестве полноправного слова. Вспомним, как поразило это слово Гоголя в 1851 году. До той поры он и не слышал о нем ["Гоголь в воспоминаниях современников”. М. стр. 511.].

Старики требовали, чтобы вместо научный говорили только ученый: ученая книга, ученый трактат. Слово научный казалось им недопустимой вульгарностью. Впрочем, было время, когда даже слово вульгарный они готовы были считать незаконным. Пушкин, не предвидя, что оно обрусеет, сохранил в “Онегине” его чужеземную форму. Вспомним знаменитые стихи о Татьяне:

Никто б не мог ее прекрасной Назвать; но с головы до ног Никто бы в ней найти не мог Того, что модой самовластной В высоком лондонском кругу Зовется vulgar. Не могу... Люблю я очень это слово, Но не могу перевести; Оно у нас покамест ново, И вряд ли быть ему в чести. Оно б годилось в эпиграмме...

(VIII глава)

Переводить это слово на русский язык не пришлось, потому что оно само стало русским.

И долго не могли старики примириться с таким словосочетанием, как литературное творчество, которого не знали ни Державин, ни Жуковский, ни Пушкин [Слова творчество нет ни в Словаре Академии Российской, ни в Словаре церковнославянского и русского языка (СПБ. 1847).]

Конечно, старики были не правы. Теперь и слово надо, и слово ерунда, и слово факт, и слово голосование, и слово научный, и слово творчество, и слово обязательно (в смысле непременно) ощущаются всеми, и молодыми и старыми, как законнейшие, коренные слова русской речи, и кто же может обойтись без этих слов!

Теперь уже всякому кажется странным, что Некрасов, написав в одной из своих повестей ерунда, должен был пояснить в примечании: “Лакейское слово, равнозначительное слову — дрянь” [См. “Петербургские углы” в некрасовском альманахе “Физиология Петербурга”, часть 1. СПБ, 1845, стр. 290, и в Полном собрании сочинений Н.А. Некрасова, т. VI. М, 1950, стр. 120.], а “Литературная газета” тех лет, заговорив о чьей-то виртуозной душе, сочла себя вынужденной тут же прибавить, что виртуозный-“новомодное словцо” [“Литературная газета”, 1841, стр. 94: “В игре и в приемах видна душа виртуозная, чтобы щегольнуть новомодным словцом”.].

В детстве я еще застал стариков (правда, довольно дряхлых), которые говорили на бале, Александрынский театр, генварь, румяны, белилы, мебели (во множественном числе) и т. д.


II

Но вот миновали годы, и я, в свою очередь, стал стариком. Теперь по моему возрасту и мне полагается ненавидеть слова, которые введены в нашу речь молодежью, и вопить о порче языка.

Тем более что на меня, как на всякого моего современника, сразу в два-три года нахлынуло больше новых понятий и слов, чем на моих дедов и прадедов за последние два с половиной столетия. Среди них было немало чудесных, а были и такие, которые казались мне на первых порах незаконными, вредными, портящими русскую речь, подлежащими искоренению и забвению.

Помню, как страшно я был возмущен, когда молодые люди, словно сговорившись друг с другом, стали вместо до свиданья говорить почему-то пока.


Или эта форма: «я пошел» вместо «я ухожу». Человек еще сидит за столом, он только собирается уйти, но изображает свой будущий поступок уже совершенным.

С этим я долго не мог примириться.


В то же самое время молодежью стал по-новому ощущаться глагол переживать. Мы говорили: «я переживаю горе» или «я переживаю радость», а теперь говорят: «я так переживаю» (без дополнения), и это слово означает теперь: «я волнуюсь», а еще чаще: «я страдаю», «я мучаюсь».

Такой формы не знали ни Толстой, ни Тургенев, ни Чехов. Для них переживать всегда было переходным глаголом. А теперь я слышал своими ушами следующий пересказ одного модного фильма о какой-то старинной эпохе:

— Я так переживаю! — сказала графиня.

— Брось переживать! — сказал маркиз.


По-новому осмыслился глагол воображать. Прежде он означал фантазировать. Теперь он чаще всего означает: чваниться, важничать.

— Он так воображает, — говорят теперь о человеке, который зазнался.

Правда, и прежде было: воображать о себе («много о себе воображаете» и т. д.). Но теперь уже не требуется никаких дополнительных слов.


Очень коробило меня заносчивое выражение я кушаю. В мое время то была учтивая форма, с которой человек обращался не к себе, а к другим.

— Пожалуйте кушать!

Если же он говорил о себе: я кушаю-это ощущалось, как забавное важничанье.


Тогда же в просторечии утвердилось словечке обратно - с безумным значением опять.

Помню, когда я впервые услышал из уст молодой домработницы, что вчера вечером пес Бармалей “обратно лаял на Марину и Тату”, я подумал, будто Марина и Тата первые залаяли на этого пса.


Вдруг нежданно-негаданно не только в устную, разговорную, но и в письменную, книжную речь вторглось новое словосочетание в адрес-и в течение нескольких месяцев вытеснило прежнюю форму по адресу. Мне с непривычки было странно слышать: “она сказала какую-то колкость в мой адрес”, “раздались рукоплескания в его адрес”.


Такое же недоумение вызывала во мне новоявленная форма: выбора (вместо выборы), договора(вместо договоры), лектора (вместо лекторы).

В ней слышалось мне что-то залихватское, бесшабашное, забубенное, ухарское.

Напрасно я утешал себя тем, что эту форму уже давно узаконил русский литературный язык. “Ведь, — говорил я себе, — прошло лет восемьдесят, а пожалуй и больше, с тех пор, как русские люди перестали говорить и писать: “домы, докторы, учители, профессоры, слесари, юнкеры, пекари, писари, флигели, и охотно заменили их формами: дома, учителя, профессора, слесаря, флигеля, юнкера, пекаря и т. д.” [В “Женитьбе” Гоголя (1836-1842) есть и дома (1, XIII) и домы (1, XIV).].

Мало того. Следующее поколение придало ту же залихватскую форму новым десяткам слов, таким, как: бухгалтеры, томы, катеры, тополи, лагери, дизели. Стали говорить и писать: бухгалтера, тома, катера, тополя, лагеря, дизеля и т. д.

Еще Чехов не признавал этих форм. Для него существовали только инженеры, и тополи (см., например, IX, 118; XIV, 132), а если бы он услышал: тома, он подумал бы, что речь идет о французском композиторе Амбруазе Тома.

Казалось бы, довольно. Но нет. Пришло новое поколение, и я услыхал от него: шофера, автора, библиотекаря, сектора... И еще через несколько лет: выхода, супа, плана, матеря, дочеря, секретаря, плоскостя, скоростя, ведомостя, возраста, площадя [По словам Тургенева, форма площадя с давних времен существовала в диалекте крестьян Орловской губернии: так назывались у них “большие сплошные массы кустов” (И.С. Тургенев, Собр. соч., т. 1. М., 1961, стр. 9). Но есть основание думать, что нынешнее слово площадя возникло независимо от этого орловского термина. Лев Толстой (в 1874 году) утверждал, что в “живой речи употребляется форма воза, а не возы” (т. XVII, стр. 82).]

Всякий раз я приходил к убеждению, что протестовать против этих слов бесполезно. Я мог сколько угодно возмущаться, выходить из себя, но нельзя же было не видеть, что здесь на протяжении столетия происходит какой-то безостановочный стихийный процесс замены безударного окончания ы(и) сильно акцентированным окончанием а(я).

И кто же поручится, что наши правнуки не станут говорить и писать: крана, актера, медведя, желудя. Наблюдая за пышным расцветом этой ухарской формы, я не раз утешал себя тем, что эта форма завладевает главным образом такими словами,которые в данном профессиональном (иногда очень узком) кругу упоминаются чаще всего: форма планасуществует только среди чертежников; торта — в кондитерских; супа - в ресторанных кухнях; площадя — в домовых управлениях; скоростя — у трактористов.

Пожарные говорят: факела.

Не станем сейчас заниматься вопросом: желателен ли этот процесс или нет, об этом разговор впереди, а покуда нам важно отметить один многознаменательный факт: все усилия бесчисленных ревнителей чистоты языка остановить этот бурный процесс или хотя бы ослабить его до сих пор остаются бесплодными. Если бы мне даже и вздумалось сейчас написать: «Крымские тополи», или: «томы Шекспира», я могу быть заранее уверенным, что в моей книге напечатают: «Крымские тополя», «тома Шекспира».

Так как и тополи и томы до того устарели, что современный читатель почуял бы и в них стилизаторство, жеманность, манерничание.


И новое значение словечка: зачитал. Преждезачитал это значило: замошенничал книжку, взял почитать и не отдал. А теперь — прочитал вслух, огласил.

«Потом был зачитан проект резолюции».


Прежде, обращаясь к малышам, мы всегда говорили: дети. Теперь это слово повсюду вытеснено словом ребята. Оно звучит и в школах и в детских садах, что чрезвычайно шокирует старых людей, которые мечтают о том, чтобы дети снова назывались детьми. Прежде ребятами назывались только крестьянские дети (наравне с солдатами и парнями).

Дома одни лишь ребята.

(Некрасов, III, 12)

Было бы поучительно проследить тот процесс, благодаря которому в нынешней речи возобладала деревенская форма.


Вместо отражать появилось отображать. Вместо широкие массы читателей возник небывалый широкий читатель.

Появилась в детском просторечии новая форма слабо (“тебе слабо перепрыгнуть через эту канаву”) и т. д.



Очень раздражала меня на первых порах новая роль слова запросто. Прежде оно значило: без церемоний.

— Приходите к нам запросто (то есть по-дружески).

Теперь это слово понимают иначе. Почти вся молодежь говорит:

— Ну это запросто (то есть: не составляет никакого труда).


Не стану перечислять все слова, какие за мою долгую жизнь вошли в наш родной язык буквально у меня на глазах.

Скажу только, что среди этих слов было немало таких, которые встречал я с любовью и радостью. О них речь впереди. А сейчас я говорю лишь о тех, что вызывали у меня отвращение. Поначалу я был твердо уверен, что это слова-выродки, слова-отщепенцы, что они искажают и коверкают русский язык, но потом, наперекор своим вкусам и навыкам, попытался отнестись к ним гораздо добрее.

Стерпится — слюбится! За исключением слова обратно (в смысле опять), которое никогда и не притязало на то, чтобы войти в наш литературный язык, да пошлого выражения я кушаю, многие из перечисленных слов могли бы, кажется, мало-помалу завоевать себе право гражданства и уже не коробить меня.

Это в высшей степени любопытный процесс — нормализация недавно возникшего слова в сознании тех, кому оно при своем появлении казалось совсем неприемлемым, грубо нарушающим нормы установленной речи.

Очень точно изображает этот процесс становления новых языковых норм академик Яков Грот. Упомянув о том, что на его памяти принялись такие слова, как: деятель, представитель, почин, влиятельный, сдержанный, ученый справедливо замечает:

“Ход введения подобных слов бывает обыкновенно такой: вначале слово допускается очень немногими; другие его дичатся, смотрят на него недоверчиво, как на незнакомца; но чем оно удачнее, тем чаще начинает являться. Мало-помалу к нему привыкают, и новизна его забывается: следующее поколение уже застает его в ходу и вполне усваивает себе.

Так было, например, со словом деятель; нынешнее молодое поколение, может быть, и не подозревает, как это слово, при появлении своем в 30-х годах, было встречено враждебно большею частью пишущих. Теперь оно слышится беспрестанно, входит уже и в правительственные акты, а было время, когда многие, особенно из людей пожилых, предпочитали ему делатель (см., напр., сочинения Плетнева).

Иногда случается, однако ж, что и совсем новое слово тотчас полюбится и войдет в моду. Это значит, что оно попало на современный вкус. Так было в самое недавнее время со словами: влиятьповлиять), влиятельный, относиться к чему-либо так или иначе и др." [Труды Я.К. Грота, т. II. СПБ, 1899, стр. 17.].

Почему бы этому не случиться и с теми словами, о которых я сейчас говорил?

Конечно, я никогда не введу этих слов в свой собственный речевой обиход. Было бы противоестественно, если бы я, старый человек, в разговоре сказал, например, договора, или: тома, или: я так переживаю, или: ну, я пошел, или: пока, или: я обязательно подъеду к вам сегодня. Но почему бы мне не примириться с людьми, которые пользуются таким лексиконом? Право же, было бы очень нетрудно убедить себя в том, что слова эти не хуже других: вполне правильны и даже, пожалуй, желательны.

— Ну что плохого, — говорю я себе, — хотя бы в коротеньком слове пока? Ведь точно такая же форма прощания с друзьями есть и в других языках, и там она никого не шокирует. Великий поэт Уолт Уитмен незадолго до смерти простился с читателями трогательным стихотворением “So long!”, что и значит по-английски — “Пока!”. Французское a bientot имеет то же самое значение. Грубости здесь нет никакой. Напротив, эта форма исполнена самой любезной учтивости, потому что здесь спрессовался такой (приблизительно) смысл: будь благополучен и счастлив, пока мы не увидимся вновь.

Я пробую спорить с собою, пробую подавить в себе свои привычные субъективные вкусы и, сделав над собою усилие, пытаюсь хоть отчасти примириться даже с коробящим меня словечком зачитать.

— Ведь, — говорю я себе, — теперь это слово приобрело специфический смысл, какого не было ни в одном производном от глагола читать; смысл этот, мне сдается, такой: огласить одну или несколько официальных бумаг на каком-нибудь (большею частью многолюдном) собрании.

Да и с выражением ну, я пошел не так уж трудно примириться, как чудилось мне в первое время. Великий языковед А.А. Потебня еще в 1874 году отыскал образцы этой формы в литовских, сербских, украинских текстах, а также в наших старорусских духовных стихах:


Молися ты господу, трудися

За Алексея божия человека,

А я пошел во иншую землю [А.А. Потебня, Из записок по русской грамматике, т. I-II. М., 1958, стр. 271-275.].

Увидя это я пошел в древней песне, существующей по меньшей мере полтысячи лет, я уже не мог восставать против этого — как теперь оказалось — далеко не нового “новшества”, узаконенного нашим языком с давних пор и совершенно оправданного еще в 70-х годах одним из авторитетнейших наших лингвистов.

Не так-то легко оказалось побороть инстинктивное отвращение к формам: инженера, договора, площадя, скорости.

Но и здесь я решил преодолеть свои личные вкусы и вдуматься во все эти слова беспристрастно.

— Для меня несомненно, — сказал я себе, — что массовое перенесение акцента с первых слогов на последние происходит в наше время неспроста. Деревенская, некрасовская Русь такой переакцентировки не знала: язык патриархальной деревни тяготел к протяжным, неторопливым словам с дактилическими окончаниями (то есть к таким словам, которые имеют ударение на третьем слоге от конца):


Порасставлены тамстолики точёные,

Поразостланы тамскатерти браные.

(II, 153) [ Подробнее см. об этом: Корней Чуковский, Мастерство Некрасова, изд. третье. М., 1959, стр. 592-610.]

На две строки целых шесть трехсложных, четырехсложных, пятисложных слов. Такое долгословие вполне отвечало эстетическим вкусам старозаветной деревни.

Этот вкус отразился и в поэзии Некрасова (а также Кольцова, Никитина и других “мужицких демократов”):


Всевыносящего русского племени

Многострадальная мать!

Недаром долгие протяжные слова, соответствующие медлительным темпам патриархального быта, так характерны для песенного народного творчества минувших столетий. В связи с индустриализацией страны эти медлительные темпы изжиты: наряду с протяжной песней появилась короткая частушка, слова стали энергичнее, короче, отрывистее. А в длинных словах, к которым столько веков тяготела эстетика старорусских произведений народной поэзии — колыбельных и свадебных песен, былин и т. д., ударения перекочевали с третьего слога (от конца) на последний. Начался планомерный процесс вытеснения долгих дактилических слов словами с мужским окончанием: вместо матери стало матеря, вместо скатерти — скатертя, вместо тополитополя.

Так что и эти трансформации слов и эта тяга к наконечным ударениям исторически обусловлены давнишней тенденцией нашего речевого развития.



Да и форма я переживаю, может быть, совсем не такой криминал. Ведь во всяком живом разговоре мы часто опускаем слова, которые легко угадываются и говорящим и слушающим. Мы говорим: “Скоро девять” (и подразумеваем: часов). Или: “У него температура” (подразумеваем: высокая). Или: “Ей за сорок” (подразумеваем: лет). Или: “Мы едем на Басманную” (подразумеваем: улицу).

Такое опущение называется эллипсисом. Здесь вполне законная экономия речи. Вспомним другой переходный глагол, тоже в последнее время утративший кое-где свою переходность: нарушать.

Все мы слышали от кондукторов, милиционеров и дворников:

— Граждане, не нарушайте!

Подразумевается: установленных правил. И другая такая же форма:

— Граждане, переходя улицу там, где нет перехода, вы подвергаетесь.

Эллипсис ли это, не знаю. Но переживать, уж конечно, не эллипсис: дополнение здесь не подразумевается, а просто отсутствует.

Тот, кто произнес эту фразу, даже удивился бы, если бы его спросили, что именно он переживает: горе или радость. О радости не может быть и речи; переживать нынче означает: волноваться, тревожиться.

Как бы ни коробило нас это новое значение старого слова, оно так прочно утвердилось в языке, что реставрация былого значения едва ли возможна.


Теперь мне даже странно вспомнить, как сердило меня на первых порах нынешнее словосочетание: сто грамм.

— Не сто грамм, а сто граммов! - с негодованием выкрикивал я.

Но мало-помалу привык, обтерпелся, и теперь эта новая форма кажется мне совершенно нормальной.


И сказать ли? Я даже сделал попытку примириться с русским падежным окончанием слова пальто.

Конечно, это для меня трудновато, и я по-прежнему тяжко страдаю, если в моем присутствии кто-нибудь скажет, что он нигде не находит пальта или идет к себе домой за пальтом.

Но все же я стараюсь не сердиться и утешаю себя таким рассуждением

— Ведь, — говорю я себе, — вся история слова пальто подсказывает нам эти формы. В повестях и романах, написанных около середины минувшего века или несколько раньше, слово это печаталось французскими буквами:

“Он надел свой модный paletot”.

“Его синий paletot был в пыли”.

По-французски paletot — мужского рода, и даже тогда, когда это слово стало печататься русскими буквами, оно еще лет восемь или десять сохраняло мужской род и у нас. В тогдашних книгах мы могли прочитать:

“Этот красивый пальто”,

“Он распахнул свой осенний пальто”.

Но вот после того, как пальто стало очень распространенной одеждой, его название сделалось общенародным, а когда народ ощутил это слово таким же своим, чисто русским, как, скажем, яйцо, колесо, молоко, толокно, он стал склонять его по правилам русской грамматики: пальто, пальту, пальтом и даже польта.

— Что же здесь худого? — говорил я себе и тут же пытался убедить себя новыми доводами. — Ведь русский язык настолько жизнеспособен, здоров и могуч, что тысячу раз на протяжении веков самовластно подчинял своим собственным законам и требованиям любое иноязычное слово, какое ни войдет в его орбиту.

В самом деле. Чуть только он взял у татар такие слова, как тулуп, халат, кушак, амбар, сундук, туман, армяк, арбуз, ничто не помешало ему склонять эти чужие слова по законам русской грамматики: сундук, сундука, сундуком.

Точно так же поступил он со словами, которые добыл у немцев, с такими, как фартук, бляха, парикмахер, курорт.

У французов он взял не только пальто, но и такие слова, как бульон, пассажир, спектакль, пьеса, кулиса, билет, - так неужели он до того анемичен и слаб, что не может распоряжаться этими словами по-своему, изменять их по числам, падежам и родам, создавать такие чисто русские формы, как пьеска, закулисный, безбилетный, бульонщик?

Конечно, нет! Эти слова совершенно подвластны ему. Почему же делать исключение для слова пальто, которое к тому же до того обрусело, что тоже обросло исконно русскими национальными формами: пальтишко, пальтецо и т. д.

Почему же не склонять это слово, как склоняется, скажем, шило, коромысло, весло? Ведь оно принадлежит именно к этому ряду существительных среднего рода. Пуристы же хотят, чтобы оно оставалось в ряду таких несклоняемых слов, как домино, депо, трюмо, манто, метро, бюро и т. д. Между тем оно уже вырвалось из этого ряда, и нет никакого резона переносить его обратно в этот ряд.

Впрочем, и метро, и бюро, и депо тоже не слишком-то сохраняют свою неподвижность. Ведь просторечие склоняет их по всем падежам.

— В депе — танцы.

— Завтра на бюре рассмотрим!

— Я лучше метром поеду!

Сравни у Маяковского:


Я, товарищи, из военной бюры.

(“Хорошо!”)

Русский язык вообще тяготеет к склонению несклоняемых слов. Не потому ли, например, создалось слово кофий, что кофе никак не возможно склонять? Не потому ли кое-где утвердились формы радиво (вместо радио) и какава (вместо какао), что эти формы можно изменять по падежам?

Всякое новое поколение русских детей изобретает эти формы опять и опять. Четырехлетний сын профессора Гвоздева называл радиомачты — радивы и твердо верил в склоняемость слова пальто, вводя в свою речь такие формы, как в пальте, пальты [А.Н. Гвоздев, Вопросы изучения детской речи. М., 1961, стр. 307 и 316.] Воспитывался он в высококультурной семье, где никто не употреблял этих форм.


III

Так убеждал я себя, и мне казалось, что все мои доводы неотразимо логичны.

Но, очевидно, одной логики мало для оценки того или иного языкового явления. Существуют другие критерии, которые сильнее всякой логики. Мы можем сколько угодно доказывать и себе и другим, что то или иное слово и по своему смыслу, и по своей экспрессии, и по своей грамматической форме не вызывает никаких нареканий. И все же по каким-то особым причинам человек, который произнесет это слово в обществе образованных, культурных людей, скомпрометирует себя в их глазах. Конечно, формы словоупотребления чрезвычайно меняются, и трудно предсказать их судьбу, но всякий, кто скажет, например, в 1962 году выбора, сразу зарекомендует себя как человек не очень высокой культуры.

И как бы ни были убедительны доводы, при помощи которых я пытался оправдать склоняемость слова пальто, все же едва я услыхал от одной очень милой медицинской сестры, что осенью она любит ходить без пальта, я невольно почувствовал к ней антипатию.

И тут мне сделалось ясно, что, несмотря на все свои попытки защитить эту, казалось бы, совершенно законную форму, я все же в глубине души не приемлю ее. Ни под каким видом, до конца своих дней я не мог бы ни написать, ни сказать в разговоре: пальта, пальту или пальтом.

И нелегко мне чувствовать расположение к тому человеку — будь он врач, инженер, литератор, учитель, студент, который скажет при мне:

— Он смеялся в мой адрес.

Или:

— Матеряпришли на выбора.

Может быть, в будущем, в 70-х годах, эти формы окончательно утвердятся в обиходе культурных людей, но сейчас, в 1962 году, они все еще ощущаются мною как верная примета бескультурья!

Что же касается таких форм, как пока, я пошел, вроде дождик идет и др., их, несомненно, пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела уже всеми позабыться, и, таким образом, из разряда просторечных и жаргонных они уже прочно вошли в разряд литературных, и нет ни малейшей нужды изгонять их оттуда.