"Живой как жизнь" - читать интересную книгу автора (Чуковский Корней Иванович)
Глава третья “ИНОПЛЕМЕННЫЕ СЛОВА”
I
Первым и чуть ли не важнейшим недугом современного русского языка в настоящее время считают его тяготение к иностранным словам.
По общераспространенному мнению, здесь-то и заключается главная беда нашей речи.
Действительно, эти слова могут вызвать досадное чувство, когда ими пользуются зря, бестолково, не имея для этого никаких оснований. И да будет благословен Ломоносов, благодаря которому иностранная перпендикула сделалась маятником, из абриса стал чертеж, из оксигениума — кислород, из гидрогениума — водород, а бергверк превратился в рудник,
И, конечно, это превосходно, что такое обрусение слов происходит и в наши дни, что
аэроплан заменился у нас самолетом,
геликоптер — вертолетом,
грузовой автомобиль — грузовиком,
митральеза — пулеметом,
думпкар — самосвалом,
голкипер — вратарем,
шофер — водителем (правда, еще не везде).
И, конечно, я с полным сочувствием отношусь к протесту писателя Бориса Тимофеева против казенно-иностранного словца пролонгировать, которое и в самом деле отдает канцелярией [Б. Тимофеев, Правильно ли мы говорим? Л., 1960, стр. 94.].
Точно так же, думается мне, прав этот автор, восставая против слова субпродукты, которые при ближайшем исследовании оказались русской требухой [Б. Тимофеев, Правильно ли мы говорим? Л., 1960, стр. 98.].
И как не радоваться, что немецкое фриштикать, некогда столь популярное в обиходе столичных (да и провинциальных) чиновников, всюду заменилось русским завтракать и ушло б из нашей памяти совсем, если бы не сбереглось в “Ревизоре”, а также в “Скверном анекдоте” Достоевского:
“А вот посмотрим, как пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки!” (“Ревизор”).
“Петербургский русский никогда не употребит слово “завтрак”, а всегда говорит: фрыштик, особенно напирая на звук “фры” (“Скверный анекдот”).
Точно так же не могу я не радоваться, что французская индижестия, означавшая несварение желудка, сохранилась теперь только в юмористическом куплете Некрасова:
Питаясь чуть не жестию, Я часто ощущал Такую индижестию,Что умереть желал, -
да на некоторых страницах Белинского. Например:
“Ну, за это надо извинить высшее общество: оно несомненно деликатно и боится индижестии” [В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. IX, 1956, стр. 228.].
И кто не разделит негодования Горького по поводу сплошной иностранщины, какой до недавнего времени часто щеголяли иные ораторы, как, например, “тенденция к аполитизации дискуссии”, которая в переводе на русский язык означает простейшую вещь: “намерение устранить из наших споров политику” [М. Горький, О литературе. Соч., т. 25, стр. 260-261.].
Маяковский еще в 1923 году выступал против засорения крестьянских газет такими словами, как апогей и фиаско. В своем стихотворении “О фиасках, апогеях и других неведомых вещах” он рассказывает, что крестьяне деревни Акуловки, прочтя в газете фразу: “Пуанкаре терпит фиаско”, решили, что Фиаско — большая персона, недаром даже французский президент его “терпит”:
Американец, должно.
Понимаешь, дура.
А насчет апогея красноармейцы подумали, что это название немецкой деревни. Стали искать на географической карте:
Верчусь, —
аж дыру провертел в сапоге я, —
не могу найти никакого Апогея.
II
Но значит ли это, что иноязычные слова, иноязычные термины, вошедшие в русскую речь, всегда, во всех случаях плохи? Что и апогей и фиаско, раз они не понятны в деревне Акуловке, должны быть изгнаны из наших книг и статей Навсегда? А вместе с ними неисчислимое множество иноязычных оборотов и слов, которые давно уже усвоены нашими предками?
Имеем ли мы право решать этот вопрос по-шишковски [А. С. Шишков (1754-1841) — автор реакционной книги «Рассуждения о старом и новом слоге российского языка».] сплеча: к черту всякую иностранщину, какова б она ни была, и да здравствует химически чистый, беспримесный, славяно-русский язык, свободный от латинизмов, галлицизмов, англицизмов и прочих кощунственных измов?
Такая шишковщина, думается мне, просто немыслима, потому что, чуть только мы вступим на эту дорогу, нам придется выбросить за борт такие слова, унаследованные русской культурой от древнего Рима и Греции, как республика, диктатура, амнистия, милиция, герой, супостат, пропаганда. космос, атом, грамматика, механика, тетрадь, фонарь, лаборатория и т.д., и т.д., и т.д.
А также слова, образованные в более позднее время от греческих и латинских корней: геометрия, физика, зоология, интернационал, индустриализация, политика, экономика, стратосфера, термометр, телефон, телеграф, телевизор.
И слова, пришедшие к дам от арабов: алгебра, альманах, алкоголь.
И слова, пришедшие от тюркских народов: ирмяк, артель, аршин, балаган, бакалея, базар, башмак, болван, караул, кутерьма, чулан, чулок.
И слова, пришедшие из Италии: почта, купол, кабинет, бюллетень, скарлатина, газета, симфония, соната, касса, кассир, галерея, балкон, опера, оратория, тенор, сопрано, сценарий и др.
И слова, пришедшие из Англии: митинг, бойкот, клуб, чемпион, рельсы, руль, агитатор, лидер, спорт, вокзал, ростбиф, бифштекс, хулиган и т.д.
И слова, пришедшие из Германии: бутерброд, шлагбаум, брудершафт, бухгалтер, вексель, штраф, флейта, мундир [Подробнее об этом см. Б. Казанский, В мире словю. Л., 1958, стр. 119-179, и К. Былинский, Практическая стилистика языка газеты (в книге “Язык газеты”. М., 1941, стр. 151-152). ].
Не думаю, чтобы нашелся чудак, который потребовал бы, чтобы мы отказались от этих нужнейших и полезнейших слов, давано ощущаемых нами как русские.
Почему же в стране, где весь народ принял и превосходно усвоил такие иноязычные слова, как революция, социализм, коммунизм, пролетарий, капитализм, буржуй, саботаж, интернационал, агитация, демонстрация, мандат, комитет, милиция, империализм, колониализм, марксизм, и не только усвоил, а сделал их русскими, родными, все еще находятся люди, которые буквально дрожат от боязни, как бы в богатейшую, самобытную русскую речь, не дай бог, не проникло еще одно слово с окончанием ация, ист илиизм.
Такие страхи бессмысленны хотя бы уже потому, что в настоящее время окончания ация, изм и ист ощущаются нами как русские: очень уж легко и свободно стали они сочетаться с чисто русскими коренными словами — с такими, как, например, правда, служба, очерк, связь, отозвать и др.,-отчего сделались возможны следующие — прежде немыслимые — русские формы: правдист, связист, очеркист, уклонист, отзовист, службист, значкист [То же происходит и с английскою речью, в которой сравнительно недавно возникли слова маникюрист, бихевиорист и т.д. См. книгу проф. Simeon Potter's “Our Language”, 1957, стр. 165. ].
Из чего следует, что русские люди мало-помалу привыкли считать суффикс ист не чужим, а своим, таким же, как тель или чик в словах извозчик, служитель и пр.
Даже древнее русское слово баян и то получило в народе суффикс ист: баянист.
Вот до какой степени активизировалось окончание нет, каким живым и понятным для русского уха наполнилось оно содержанием. Окончательно убедил меня в этом один пятилетний мальчишка, который, впервые увидев извозчика, с восторгом сказал отцу:
— Смотри, лошадист поехал!
Мальчик знал, что на свете существуют трактористы, танкисты, таксисты, велосипедисты, но слова извозчик никогда не слыхал и создал свое: лошадист [Корней Чуковский, От двух до пяти. М., 1961, стр. 143.].
И кто после этого может сказать, что суффикс ист не обрусел у нас окончательно! Его смысл ощущается даже детьми, и не мудрено, что он становится все продуктивнее.
Так же обрусел суффикс изм. Вспомним: большевизм, ленинизм. В сочинениях В.И. Ленина: боевизм. Академик В.В. Виноградов указывает, что в современном языке этот суффикс “широко употребляется в сочетании с русскими основами, иногда даже яркой разговорной окраски: хвостизм, наплевизм” [В.В. Виноградов, Русский язык. М.-Л., 1947, стр. 111.].
К этим словам можно присоседить мещанизм, ставший устойчивым лингвистическим термином [См., например, в книге Р. В. Миртова “Говори правильно”. Горький, 1961, стр. 7. ]. И царизм.
Или вспомним, например, иностранный суффикс тори (я) в таких словах, как оратория, лаборатория, консерватория, обсерватория и т.д. и т.д. Не замечательно ли, что даже этот суффикс, крепко припаянный к иностранным корням, настолько обрусел в последнее время, что стал легко сочетаться с исконно русскими, славянскими корнями. По крайней мере у Александра Твардовского в знаменитой “Муравии” вполне естественно прозвучало крестьянское словцо суетория.
Конец предвидится ан нет Всей этой суетории?
Суффикс аци(я) также вполне обрусел: русское ухо освоилось с такими словами, как яровизация, военизация, советизация, большевизация и пр. Л. М. Копенкина пишет мне из города Верхняя Салда (Свердловской обл.), что ее сын, пятилетний Сережа, услышав от нее, что пора подстригать ему волосы, тотчас же спросил у нее:
— Мы в подстригацию пойдем? Да?
Обрусение суффикса аци(я) происходит одновременно с обрусением суффикса аж (яж).
Недавно, репетируя новую пьесу, некий режиссер предложил своей труппе:
— А теперь для оживляжа — перепляс.
И никто не удивился этому странному слову. Очевидно, оно наравне с реагажем так прочно вошло в профессиональную терминологию театра, что уже не вызывает возражений.
В “Двенадцати стульях” очень по-русски прозвучало укоризненное восклицание Бендера, обращенное к старику Воробьянинову: “Нашли время для кобеляжа. В вашем возрасте кобелировать просто вредно” [Илья Ильф, Евгений Петров, Двенадцать стульев. Золотой теленок. М., 1959, стр. 277.].
Кобеляж находится в одном ряду с такими формами, какхолуяж, подхалимаж и др. [В. Виноградов, Русский язык. М.-Л., 1947, стр. 98.]. Из чего следует, что экспрессия иноязычного суффикса аж (яж) вполне освоена языковым сознанием русских людей.
Очень верно говорит современный советский лингвист:
“Если оставить в стороне научные и технические термины и вообще книжные “иностранные” слова, а также случайные и мимолетные модные словечки, то можно смело сказать, что наши “заимствования” в большинстве вовсе не пассивно усвоенные, готовые слова, а самостоятельно, творчески освоенные или даже заново созданные образования” [Б. Казанский, В мире слов. Л., 1958, стр. 143.]. В этом и сказывается подлинная мощь языка. Ибо не тот язык по-настоящему силен, самобытен, богат, который боязливо шарахается от каждого чужеродного слова, а тот, который, взяв это чужеродное слово, творчески преображает его, самовластно подчиняя своей собственной воле, своим собственным эстетическим вкусам и требованиям, благодаря чему слово приобретает новую экспрессивную форму, какой не имело в родном языке.
Напомню хотя бы новоявленное слово стиляга. Ведь как создалось в нашем языке это слово? Взяли древнегреческое, давно обруселое стиль и прибавили к нему один из самых выразительных русских суффиксов: яг(а). Этот суффикс далеко не всегда передает в русской речи экспрессию морального осуждения, презрения. Кроме сутяги, бродяги, есть миляга, работяга и бедняга. Но здесь этот суффикс становится в ряд с неодобрительными ыга, юга, уга и пр., что сближает стилягу с такими словами, как прощелыга, подлюга, ворюга, хапуга, выжига [См.: В.В. Виноградов, Русский язык. М.-Л., 1947, стр. 75-76. В. Г. Костомаров, Откуда слово “стиляга”? “Вопросы культуры речи”, 1959, №2, стр. 168-175.].
Спрашивается: можно ли считать это слово иноязычным, заимствованным, если русский язык при помощи своих собственных — русских — выразительных средств придал ему свой собственный — русский — характер?
Этот русский характер подчеркивается еще тем обстоятельством, что в иашей речи свободно бытуют и такие чисто русские национальные формы, как стиляжный, стиляжничать, достиляжиться и т.д., и т.д., и т.д.
— Вот ты и достиляжился!—сказал раздраженный отец своему щеголеватому сыну, когда тот за какой-то зазорный поступок угодил в отделение милиции.
Или слово интеллигенция. Казалось бы, латинское его происхождение бесспорно. Между тем оно изобретено русскими (в 70-х годах) для обозначения чисто русской социальной прослойки, совершенно неведомой Западу, ибо интеллигентом в те давние годы назывался не всякий работник умственного труда, а только такой, быт и убеждения которого были окрашены идеей служения народу [Реакционные журналисты Погодин, Шевырев, Катков, князь Мещерский вполне подходили под рубрику “работники умственного труда”, но никому и в голову не пришло бы в 70-х годах назвать кого-нибудь из них интеллигентом. ]. И, конечно, только педанты, незнакомые с историей русской культуры, могут относить это слово к числу иноязычных, заимствованных.
Иностранные авторы, когда пишут о нем, вынуждены переводить его с русского: “intelligentsia”. “Интеллиджентсия”, — говорят англичане, взявшие это слово у нас. Мы, подлинные создатели этого слова, распоряжаемся им как своим, при помощи русских окончаний и суффиксов: интеллигентский, интеллигентность, интеллигентщина, интеллигентничать, полуинтеллигент *.
Русский язык так своенравен, силен и неутомим в своем творчестве, что любое чужеродное слово повернет на свой лад, оснастит своими собственными, гениально-экспрессивными приставками, окончаниями, суффиксами, подчинит своим вкусам, а порою и прихотям. Очень верно говорит Илья Сельвинский “о редкой способности русского населения быстро воспринимать чужеземную речь и по-хозяйски приспособлять ее к своему обиходу”.
“Переработка эта, — продолжает поэт, — делала иностранное слово до такой степени отечественным, что теперь бывает трудно поверить в его инородное происхождение. Например, немецкие слова бэр (медведь) и лох (дыра) образовали такое, казалось бы, кондовое русское слово, как берлога. Этим еще больше подчеркивается мощь русского языка” [Илья Сельвинский, Язык народа — язык поэзии. “Вопросы литературы”, 1961, № 5, стр. 174.].
Действительно, иногда и узнать невозможно то иноязычное слово, которое попало к нему в оборот: из греческого кирие элейсон (господи помилуй!) он сделал глагол куролесить [Труды Я. К. Грота, т. II, стр. 413.], греческое катабасис (особенный порядок церковных песнопений) превратил в катавасию [В. Даль, т. II, стр. 238.], то есть церковными “святыми” словами обозначил дурачество, озорство, сумбур. Из латинского картулярия (монастырский хранитель священных книг) русский язык сделал халтурщика — недобросовестного, плохого работника [Л. Я. Боровой, Путь слова. М., 1957, стр. 193-194.]. Из скандинавского эмбэтэ— чистокровную русскую ябеду [Б. Казанский, В мире слов. Л., 1958.], из английского ринг ды делл! — рынду бей [Лев Успенский, Слово о словах. М., 1957.], из немецкого крингеля — крендель [Труды Я. К. Грота, т. II, стр. 431.].
Язык чудотворец, силач, властелин, он так круто переиначивает по своему произволу любую иноязычную форму, что она в самое короткое время теряет черты первородства, — не смешно ли дрожать и бояться, как бы не повредило ему какое-нибудь залетное чужеродное слово!
В истории русской культуры уже бывали эпохи, когда вопрос об иноязычных словах становился так же актуален и жгуч, как сейчас.
Такой, например, была эпоха Белинского — 30-е и особенно 40-е годы минувшего века, когда в русский язык из-за рубежа ворвалось множество новых понятий и слов. Полемика об этих словах велась с ожесточенною страстью. Белинский всем сердцем участвовал в ней и внес в нее много широких и мудрых идей, которые и сейчас могут направить на истинный путь всех размышляющих о родном языке. (См., например, его статьи “Голос в защиту от «Голоса в защиту русского языка»”, “Карманный словарь иностранных слов”, “«Грамматические разыскания», соч. В.А. Васильева", “«Северная пчела» — защитница правды и чистоты русского языка”, “Взгляд на русскую литературу 1847 года” и многие другие.)
К сожалению, сложная позиция Белинского в этом сложном вопросе изображается в большинстве случаев чрезвычайно упрощенно. Не знаю, в силу каких побуждений пишущие о нем зачастую выпячивают одни его мысли и скрывают от читателей другие.
Получается зловредная ложь о Белинском, искажающая подлинную суть его мыслей.
Чтобы понять эти мысли во всем их объеме, мы должны раньше всего ясно представить себе, какие необычайные сдвиги происходили тогда в языке и, в частности, как огромно было количество иностранных оборотов и слов, вторгшихся в тогдашнюю русскую речь.
Их вторжение страшно тревожило и пугало реакционных пуристов, которые из недели в неделю, из месяца в месяц стихами и прозой выражали свою свирепую ненависть к ним. Над этими словами глумились даже на театральных подмостках.
Вот, например, какую дикую мозаику составил из них некий разъяренный пурист, выхвативший их из журнальных статей того времени:
“Абсолютные принципы нашей рефлексии довели нас до френетического состояния, иллюзируя обыкновенную субстанциональность и простую реальность силою реактивного идеализирования с устранением изолирования предметов. Гуманные элементы мелочного анализа, так сказать, будучи замкнуты в грандиозности мировых феноменов жизни, сосредотачиваются в индивидуальной единичности. Отторгаясь от своих субъективных интересов, личность наша стремится в мир объективных фактов и идей, и здесь-то доктрина умов великих, универсальных, здесь-то виртуозность творения достигает своих высоких результатов”. “И это русский язык половины XIX века! — ужасался блюститель чистоты русской речи. — Читаем — и не верим глазам. Что бы сказали, если б жили, А.С. Шишков и другие поборники русского слова, что бы сказал Карамзин!” ["Северная пчела”, 1847, № 69.].
Конечно, такой бессмысленной фразеологии в журналистике того времени не было и быть не могло, но самые слова, которые воспроизводятся здесь, переданы верно и точно: чуть не в каждой книжке “Отечественных записок” действительно встречались в ту пору принципы, субъекты, элементы, гуманность, прогресс, универсальный, виртуозный, талантливый, доктрина, рефлексия и т.д.
Против этой-то иностранщины и заявил свой протест автор вышеприведенной “мозаики”.
Сильно изумится современный читатель, узнав, что этим поборником русского слова был пресловутый мракобес Фаддей Булгарин, реакционнейший журналист той эпохи, который сам-то очень плохо владел русской речью и постоянно коверкал ее в своих романах и бесчисленных газетных статьях.
А тем писателем, от “варваризмов” которого Фаддей Булгарин защищал эту речь, был гениальный стилист Белинский, один из сильнейших мастеров русского слова.
В ту пору Белинский из пламенной любви к русской речи упорно внедрял в нее философские и научные иностранные термины, так как видел здесь одну из непоследних задач своего служения интересам народа.
Именно эта задача заставила Белинского высказывать в своих статьях сожаление, что в русском языке еще ие вполне утвердились такие слова, как концепция, ассоциация, шанс, атрибут, эксплуатировать, реванш, ремонтировать и т.д.
Откуда же у великого критика такое упорное тяготение к иностранным словам, против которых вместе с Фаддеем Булгариным бешено восстала в ту пору вся свора реакционных писак?
Ответ на этот вопрос очень прост: такое обогащение словарного фонда вполне отвечало насущным потребностям разночинной интеллигенции 30-х и 40-х годов XIX века.
Ведь именно тогда, под могучим воздействием крестьянских восстаний в России и народных потрясений на Западе, русские передовые разночинцы, несмотря ни на какие препоны, страстно приобщались к идеям революционной Европы, и им понадобилось огромное множество слов для выражения этих новых идей.
Рядом с Белинским над обогащением национального словаря трудились такие революционеры, как Петрашевский и Герцен. Петрашевский в своем знаменитом “Карманном словаре иностранных слов” (1845) утвердил в русском литературном обиходе слова: социализм, коммунизм, терроризм, материализм, фурьеризм и пр. [А. И. Дубяго, Иноязычная лексика в языке М. В. Буташевича-Петрашевского. Ученые записки Калининградского пединститута, вып. VII, 1960, стр. 103-121.].
Герцен приучил читателя к таким еще не установившимся терминам, как эмпиризм, национализм, политеизм, феодализм и пр.
Без этого колоссального расширения русской лексики была бы невозможна пропагандистская работа Белинского, Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Писарева. Вооружив русскую публицистику, русскую философию и критику этими важнейшими терминами, Белинский, Петрашевский и Герцен совершили великий патриотический подвиг, ибо благодаря им “народные заступники” 40-60-х годов могли наиболее полно выражать свои стремления и чаяния.
Здесь была бессмертная заслуга Белинского. Не прошло и двадцати лет с той поры, как Пушкин с огорчением писал, что “ученость, политика, философия по-русски еще не изъяснялись” [А. С. Пушкин, Соч. М., 1949. Заметка, начинающаяся словами: “Причинами, замедлившими ход нашей словесности...”, стр. 711.], — и вот они яаконец-то заговорили по-русски, вдохновенно и ярко.
Этого настоятельно требовали передовые деятели русской культуры. Декабрист Александр Бестужев с огорчением писал еще в 1821 году: “Можно ли найти в «Летописи» Несторовой термины физические или философские?.. Нет у нac языка философского, нет номенклатуры ученой” [Соревнователь просвещения и благотворения”, 1821, ч. 13, кн. 2, стр. 306-307. Цитирую по сб. “Русские писатели о языке”. Л„ 1954, стр. 138.].
И вот, наконец, долгожданный язык появился. Нанесен ли этим хоть малейший ущерб русскому национальному чувству? Напротив. Справедливо говорит современный советский исследователь:
“Чуждый низкопоклонства перед Западом, подлинный и страстный патриот, веривший в могучие силы и величье русского народа, Белинский понимал, что иноязычные слова, в которых имеется настоятельная потребяость, не смогут ослабить самобытность русского языка и принизить достоинство русского народа. Он понимал, что “опекуны слова”, неистовствуя против иноязычных слов, проявляют ложный патриотизм” [А. Ф. Ефремов, Белинский и русский литературный язык. Ученые записки Саратовского государственного университета, т. XXXI. Саратов, 1952, стр. 222. ]. “Бедна та народность, — писал Белинский в 1844 году, — которая трепещет за свою самостоятельность при всяком соприкосновении с другою народностью”.
“Наши самозванные патриоты, — настаивал он, — не видят в простоте ума и сердца своего, что, беспрестанно боясь за русскую национальность, они тем самым жестоко оскорбляют ее...” “Естественное ли дело, чтобы русский народ... мог утратить свою национальную самобытность?.. Да это нелепость нелепостей! Хуже этого ничего нельзя придумать” [В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VII. М., 1953-1959, стр. 436.].
Между тем, повторяю, новейшие наши пуристы, не считаясь с реальными фактами, демагогически внушают легковерным читателям, будто Белинский только и делал, что протестовал против “обиностранивания” русской писательской речи.
Этого не было. Дело было, как видим, совсем наоборот.
Протестовали против иностранных речений представители самой черной реакции, о чем свидетельствует, например, такой документ, как секретная записка шефа жандармов графа Алексея Орлова, представленная царю в 1848 году.
В этой записке о Белинском и писателях его направления сказано, что
“...вводя в русский язык без всякой надобности (!) новые иностранные слова, например, принципы, прогресс, доктрина, гуманность и проч., они портят наш язык и с тем вместе пишут темно и двусмысленно; твердят о современных вопросах Запада, о «прогрессивном образовании», разумея под прогрессом постепенное знакомство с теми идеями, которые управляют современной жизнью цивилизованных обществ..., но в молодом поколении они могут поселить мысль о политических вопросах Запада и коммунизме” [М. Лемке, Николаевские жандармы и литература 1826-1855 гг. СПБ, 1909, стр. 176. ]. Страх перед “политическими вопросами” революционного Запада и особенно перед “призраком коммунизма”, который уже начал “бродить по Европе”, внушил этому защитнику душегубной монархии притворную заботу о чистоте языка.
Можно не сомневаться, что Булгарин и вся его клика, все эти Гречи, Межевичи, Бранты, вопили в десятках статей о засорении языка иностранщиной по прямым и косвенным указаниям охранки.
Белинский отдавал себе полный отчет, какие классовые интересы скрываются под их заботой о чистоте языка, и, невзирая на цензурные рогатки, громко обличал лицемеров.
“Есть еще, — писал он, — особенный род врагов «прогресса» — это люди, которые тем сильнейшую чувствуют к этому слову ненависть, чем лучше понимают его смысл и значение. Тут уж ненависть собственно не к слову, а к идее, которую оно выражает” [В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. X. М., 1953-1959, стр. 280-281.]. А также к людям той социальной формации, которая является носительницей этой идеи.
Поэтому нельзя говорить, будто иноязычные слова всегда, во всех случаях плохи или всегда, во всех случаях хороши. Вопрос о них невозможно решать изолированно, в отрыве от истории, от обстоятельств места и времени, так как многое здесь определяется раньше всего политическими тенденциями данной эпохи.
Одно время Белинский даже допускал в этой области большие излишества, так не терпелось ему возможно скорее приобщить образованную часть русского общества к передовой философской и публицистической лексике.
Он и сам признавался не раз, что его пристрастие к иноязычным словам было иногда чересчур велико. Еще в 1840 году в письме к Боткину он утверждал, что “конкретностиирефлексии, (выделено мной. — К.Ч.) исключаются (из его журнала. — К.Ч.) решительно, кроме ученых статей” [В. Г. Белинский, М., 1953-1959, стр. 505.].
Но долго не выдерживал зарока и снова возвращался к той же лексике, утешая себя тем, что "читающая публика “уже привыкает к новости (то есть к его излюбленным философским и политическим терминам. — К.Ч.), и то, что казалось ей диким, становится уже обыкновенным” (то есть внедряется в сознание передовой молодежи, входит в состав ее словарного фонда. — К.Ч.) [В. Г. Белинский, М., 1953-1959, т. IX, стр. 505.].
Здесь будет уместно на минуту вернуться к тому приговору, который, как мы видели, князь Петр Вяземский вынес двум очень хорошим словам: талантливый и бездарный.
Князь Вяземский назвал эти слова площадными, заимствованными из жаргона лабазников.
Между тем даже и представить себе невозможно, чтобы в лабазах, где больше всего говорили о деньгах, товарах, пудах и мешках, могли зародиться такие понятия, как талант и бездарность, Петербургские и московские площади, с их дворниками, извозчиками, солдатами, будочниками, тоже не имели потребности делить своих прохожих и проезжих на талантливых и бездарных.
Но мысль князя Вяземского все же понятна. Он хотел сказать, что эти слова — низовые, плебейские, что они вошли в литературу, так сказать, с черного хода, из ненавистной ему, князю Вяземскому, демократической, разночинной среды.
Для охранителя дворянской монархии эти слова отвратительны именно тем, что они возникли во вражеском лагере. Поэтому и только поэтому они кажутся ему жаргонными, уличными, недостойными войти в литературный язык. Вражеским лагерем была для князя Вяземско-го литературная школа, возглавлявшаяся в ту пору Белинским, к которому он до конца своей жизни относился с неугасающей злобой, вполне справедливо считая его “баррикадником”.
“Белинский, — говорил он впоследствии, — был не что иное, как литературный бунтовщик, который за неимением у нас места бунтовать на площади бунтовал в журналах” [«Русский архив», 1885, № 6, стр. 317-318.].
Здесь-то и заключалась основная причина ненависти Вяземского к неологизмам великого критика.
IV
Нынешние наши пуристы любят цитировать строки Белинского, написанные им незадолго до смерти:
“Нет сомнения, что охота пестрить русскую речь иностранными словами без нужды, без достаточного основания противна здравому смыслу и здравому вкусу...”. “Употреблять иностранное слово, когда есть равносильное ему русское слово, — значит оскорблять и здравый смысл и здравый вкус”. При этом постоянно указывается, что Белинский горячо осуждал употребление иностранного слова утрировать и требовал, чтобы вместо этого слова употребляли русское-преувеличивать.
Но любители подобных цитат почему-то умалчивают, что цитаты эти заимствованы ими из того самого текста, где Белинский без всяких обиняков издевается над безуспешными попытками тогдашних опекунов языка руссифицировать иноязычные слова, заменивтротуар — топталищем, эгоизм — ячеством, факт — бытом, инстинкт — побудкой и т.д.
Эти фальсификаторы мнений Белинского равным образом предпочитают скрывать, как едко высмеивал он тех ревнителей русского слова, которые требовали, чтобы брильянты именовались сверкальцами, бильярд — шаротыком, архипелаг — многоостровием, фигура — извитием, индивидуум — неделимым, философия — любомудрием [. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. IX. М., 1953— 1959, стр. 21.].
Белинский хорошо понимал всю ненужность и безнадежность подобных попыток обрусить эти привычные слова, которые и без того давно уже сделались русскими.
«Какое бы ни было слово, — повторял он не раз, — свое или чужое, лишь бы выражало заключенную в нем мысль, — и, если чужое лучше выражает ее, чем свое, давайте чужое, а свое несите в кладовую старого хлама» [. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VI. М., 1953— 1959, стр. 214.]. Как видите, это ничуть не похоже на те узкие, однобокие мысли, какие приписывают Белинскому иные современные авторы.
Так как писатели из реакционного лагеря постоянно кричали о том, что иноязычная лексика якобы недоступна простому народу, Белинский в блестящей полемике с ними рассеял их лицемерные доводы, напомнив, что даже темные крепостные крестьяне отлично понимают такие пришлые, чужие слова, как паспорт, квартира, солдат, кучер, маляр, ассигнация, квитанция, губерния, фабрика, которые до того обрусели, что ощущаются как более русские, чем чисто русские слова. Например, указывал Белинский, исконно русское слово возница кажется русскому простолюдину гораздо более чужим, чем иностранное кучер.
«Что такоеалмаз илибрильянт, — это знает всякий стекольщик, почти всякий мужик, но что такое сверкальцы — этого не знает ни один русский человек» [. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. IX. М., 1953— 1959, стр. 61.]. Замечание Белинского об иностранных словах, которые нам кажутся более русскими, чем русские слова с тем же значением, прозвучало бы для меня парадоксом, если бы мне не приходилось наблюдать такие случаи не раз.
Взять хотя бы слово водомет. Я читал в одной школе рассказ, где это слово встречается дважды. Иные школьники не поняли, что оно значит (двое даже смешали его с пулеметом), но один поспешил объяснить:
— Водомет — это по-русски сказать: фонтан. Фонтан они приняли за русское слово, а водомет за чужое.
Или другое слово: зодчий. Коренное старорусское слово, крепко спаянное с целой семьей таких же: здание, создатель, созидатель, зиждитель и т.д. [Труды Я. К. Грота, т. II. СПБ. 1899, стр. 27.].
Но (это было в 20-х годах) прохожу я как-то в Ленинграде по улице Зодчего Росси и слышу, как один из юных сезонников спрашивает у другого, постарше: что это такое за зодчий?
— Зодчий, — задумался тот, — это по-русски сказать: архитектор.
Было ясно, что русское зодчий звучит для иих обоих чужим звуком, а иностранное (с греческим корнем, с латинским окончанием) архитектор воспринимается как русское.
И тут я вспомнил, что в детстве я точно так же объяснял себе слово ваятель: был уверен, что оно иностранное и что в переводе на русский язык оно означает скульптор.
Это нисколько не огорчило бы великого критика, ибо он не уставал повторять:
“Что за дело, какое и чье слово, лишь бы оно верно передавало заключенное в нем понятие! Из двух сходных слов, иностранного и родного, лучшее есть то, которое вернее выражает поднятие”. “Хорошо, — пояснял он, — когда иностранное понятие само собою переводится русским словом, и это слово, так сказать, само собою п ринимается: тогда нелепо было бы вводить иностранное слово. Но создатель и властелин языка — народ, общество: что принято ими, то безусловно хорошо” [В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. IX. М., 1953— 1959, стр. 61.].
V
Таким образом, говорить, будто Белинский всегда и везде ратовал за изгнание иностранных слов из русской речи, значит заведомо лгать, потому что и в теории и в собственной писательской практике он чаще всего выступал как горячий сторонник расширения словаря русской дауки, публицистики, философии, критики новыми терминами, среди которых было много иностранных.
Но изображать его безоглядным приверженцем “западной” лексики тоже никак не возможно.
То была бы еще худшая ложь, так как при всем своем тяготении к интернациональным словам, без которых было бы немыслимо приобщение нашей молодой демократии к передовым идеям европейской культуры, Белинский любовно и бережно охранял русский язык от чуждых народному вкусу заимствований.
В его проникновенной лингвистике, разработанной им с изумительной тонкостью, представляющей собою стройную систему идей, больше всего поражает то “единство противоположностей”, единство двух, казалось бы, несовместимых тенденций, которое и составляет самое существо его диалектической мысли.
Никакой односторонней ограниченности в своих трудах по русской филологии Белинский никогда не допускал.
Для нас потому-то и ценно широкое гостеприимство, оказанное им иностранным словам, что сам-то он был по всему своему душевному складу одним из “самых русских людей”, каких только знала история нашей словесности. Недаром Тургенев, вспоминая о нем, так сильно подчеркивает в нем эту черту.
“Вся его повадка, — сообщает Тургенев, — была чисто русская, московская... Он всем существом своим стоял близко к сердцевине своего народа... Да, он чувствовал русскую суть, как никто. Ни у кого ухо не было более чутко; никто не ощущал более живо гармонию и красоту нашего языка”. Далее Тургенев говорит о той “русской струе”, которая била во всем существе знаменитого критика, о том, как велико было в нем “понимание и чутье всего русского”, и затем через несколько страниц повторяет опять и опять, что Белинский был “вполне русский человек”, что “благо родины, ее величие, ее слава возбуждали в его сердце глубокие и сильные отзывы”.
Все это да послужит уроком нашим современным пуристам, которые даже в самом умеренном тяготении к иностранным словам видят чуть ли не измену России и в сердечной простоте полагают, что русский советский патриотизм несовместим с усыновлением иностранных речений.
Кроме того, мы должны постоянно учитывать, к какому читателю обращена та или иная литературная речь, каков его умственный уровень, какова степень его развития, образования, начитанности. Этим — в значительной степени — решается вопрос о допустимости чужеязычных речений в ту или иную эпоху.
Петрашевский, Белинский и Герцен (в 40-х годах) обращались исключительно к интеллигенции: к разночинной молодежи, к передовым дворянам, студентам, офицерам, чиновникам. Мечтая о тех временах, когда мужик
Белинского и Гоголя С базара понесет,
Некрасов хорошо понимал, что это “желанное времечко” наступит еще очень не скоро. Да и Белинский в самых своих дерзновенных мечтах, конечно, не смел и надеяться, что ему выпадет счастье обращаться непосредственно к народу.
Если бы он дожил до этого счастья, он непременно изгнал бы из своего словаря многие иноязычные термины и заговорил бы на том ясном, простом, понятном для всех языке, которым владел с таким непревзойденным искусством величайший народный трибун — В.И. Ленин.
Конечно, В.И. Ленин не был бы вождем миллионов, если бы не обладал гениальной способностью обращаться к массам с наипростейшею речью. Но и Ленин в тех теоретических, научно-философских трудах, которые были обращены не к широкой читательской массе, а к образованным, просвещенным читателям, пользовался специальными научными и философскими терминами, доступными в ту пору лишь узкому кругу людей.
Такова, например, его книга “Материализм и эмпириокритицизм”, направленная против реакционной теории русских махистов.
Правда, иные из терминов, которые встречаются в ней, были чужды его словарю, и ему пришлось иметь с ними дело лишь потому, что они были взяты на вооружение неприятельским лагерем: таковы эмпириомонизм, панпсихизм, панматериализм, трансцениус и т.д. Но и там, где В.И. Ленин говорит от себя, он не избегает таких выражений, как субъективный идеализм, гносеологическая схоластика, имманентная школа и т.д. [В.И. Ленин, Соч., т. 14, стр. 61, 94, 108, 151.]. Эта лексика была вполне доступна тому квалифицированному кругу читателей, к которому обращался Ленин со своим философским трудом.
Здесь, повторяю, все дело именно в том, к кому, к какой аудитории адресуется автор.
В знаменитом памфлете “Шаг вперед, два шага назад” Ленин уже на первых страницах пользуется такими словами, как дискредитировать, суверенный, анонс, превалировать, квалифицировать, эвфемистически, гипертрофия централизма и т.д. [В.И. Ленин, Соч., т. 14, стр. 191, 192, 193, 230, 231.].
Так как статья была предназначена главным образом для читателя с высоким образовательным цензом, Ленин обильно вводил в ее текст без всякого перевода на русский язык даже такие слова, как quasi, a priori, credo, versumpft, pruderie, Zwischenruf, ipso facto [Там же, Соч., т. 7, стр. 195, 196, 203, 209, 241.].
Если же аудиторией Ленина была миллионная — в то время темная, отсталая, неграмотная (или полуграмотная) — деревенская Русь, словарный состав ленинского языка был совершенно иным, хотя самый язык оставался все тем же — ленинским “набатным” языком. Из него, естественно, изгонялись все малопонятные слова, он становился высочайшим образцом простоты и прозрачности, идеально доступным для всех — даже обойденных культурой — умов. Отсюда беспрестанные требования Владимира Ильича к “пропагандистам и агитаторам”:
говорить “без книжных слов, просто, по-человечески” [Там же. Соч., т. 27, стр. 434. ],
говорить с крестьянами “не по-книжному, а на понятном мужику языке” [Там же, т. 29, стр. 190.],
“Для масс надо писать, — твердил он, — без таких новых терминов, кои требуют особого объяснения” [Там же, т. 32, стр. 60. ] и т.д. и т.д.
“Употребление иностранных слов без надобности озлобляет (ибо это затрудняет наше влияние на массу)” [Там же, т. 30, стр. 274.].
Именно ради наибольшего влияния на массу Ленин неустанно, настойчиво требовал, чтобы во всех обращениях к крестьянам, красноармейцам, “городской, фабричной “улице” [Там же, т. 31, стр. 88.] звучал безыскусственный, свободный от всяких напыщенных вычур, правильный русский язык.
В первой Государственной думе один депутат-крестьянин употребил иностранное слово “прерогативы”, ошибочно полагая, что оно означает “рогатки”. Ленин отнесся к этой ошибке без всякого гнева. “Ошибка была тем простительнее, — заметил он, — что разные “прерогативы”... являются на самом деле рогатками для русской жизни”. Но с величайшим негодованием высмеял Владимир Ильич думского октябриста Люца, который, желая щегольнуть иностранным словцом, безграмотно употребил глагол будировать.Будировать (от французского будэ) означает дуться, сердиться. А Люц (как и многие неучи) вообразил, будто это значит возбуждать, тормошить, будить, и брякнул перед всеми депутатами, будто большевики стремятся будировать (!) чувства рабочих [Сам Ленин охотно употреблял это слово, например: “Левые кадеты недовольны поражением в Гельсингфорсе и будируют...” (Соч., т. 11, стр. 251.)].
Это было в 1913 году. Ленин тогда же восстал против этой вопиющей безграмотности. И снова вспомнил о ней уже в советское время — в статье “Об очистке русского языка”.
“Перенимать французски-нижегородское словоупотребление значит перенимать худшее от худших представителей русского помещичьего класса, который по-французски учился, но, во-первых, не доучился, а, во-вторых, коверкал русский язык” [В.И. Ленин, Соч., т. 30. стр. 274.]. Найдя в одной из статей выражение сенсуалистический феноменализм, Ленин написал на полях: “Эк его!” [В.И. Ленин, Философские тетради. М., 1947, стр. 403.].
И когда на следующей странице Ленину встретился “метафеноменалистический”, он на полях написал: “Уф!” [Там же, стр. 404.]. В обстоятельной статье Б.В. Яковлева “Классики марксизма-ленинизма о языке и стиле” приводятся многочисленные примеры того, с какой великолепной находчивостью В.И. Ленин заменял в своих и чужих рукописях иноязычные слова и выражения русскими.
Например, бреттерство заменил он наездничеством, прожектерство — праздномыслием, кокетничание — заигрыванием, характерный инцидент — поучительным происшествием.
Вместо: толпа сымпровизировала — толпа составила без всякой подготовки.
Вместо: не делает себе иллюзий — не боится смотреть в глаза правде.
Иногда он переводил одно иностранное слово тремя-четырьмя русскими: написав слово ликвидировать, он поставил в скобках: “т. е. распустить, разрушить, отменить, прекратить” [“Язык газеты”. М.-Л., 1941, стр. 97-111.].
“К чему говорить “дефекты”, — возмущался он, — когда можно сказать недочеты, или недостатки, или пробелы” [В.И. Ленин, Соч., т. 30, стр. 274.].
Французская пословица: “Les bеаuх esprits se rencontrent” передавалась буквалистами так: “Умники часто встречаются мыслями”. Ленин, воспроизведя эту пословицу в подлиннике, тут же придал ей русский национальный характер:
— “Свой своему поневоле брат”.
И вторично, в другом сочинении:
— “Рыбак рыбака видит издалека” [Впервые указано Б. М. Эйхенбаумом в статье “Ораторский стиль Ленина”. Перепечатано в его книге “Литература”. Л., 1927, стр. 252. Первая цитата — Соч., т. 6, стр. 393, вторая — т. 10, стр. 246.].
Другую французскую пословицу: “A la guerre comme a la guerre” — нередко передавали бессмысленной для русского уха фразой: “На войне как на войне”. И нужно было до такой степени проникнуться духом своего языка, как проникся Владимир Ильич, чтобы, сохранив крылатость французского текста, дать следующий перевод этой фразы:
— “Коль война, так по-военному”.
Или. в другом месте:
— “Коли воевать, так по-военному!” [В.И. Ленин, Соч., т. 18, стр. 141; т. 30, стр. 322; т. 32, стр. 197. См. также книгу Б. Яковлева “Ленин-публицист”. М., 1960, стр. 105 и 170.].
Сурово осуждая ненужную иноязычную лексику, недоступную широкому слою читателей, Ленин, естественно, стремился к тому, чтобы утвердить в обиходе трудящихся масс русские партийные термины, созданные русской народной традицией.
Не раз выражал он радость, что главным определяющим термином для нового строя сделалось чисто русское слово “Совет”, вошедшее во всемирную лексику.
“Везде в мире, — писал он, — слово “Совет” стало не только понятным, стало популярным, стало любимым для рабочих, для всех трудящихся” [В.И. Ленин, Соч., т. 29, стр. 224.].
Русское слово ячейка введено в качестве партийного термина Лениным в 1911 году.
“Слово, хорошо выражающее ту мысль, что внешние условия предписывают небольшие, очень гибкие, группы, кружки и организации” [Там же, т. 17, стр. 246.].
Теперь это исконно русское слово вошло именно в качестве партийного термина и в татарский, и в таджикский, и в марийский, и в башкирский, и во многие другие языки многоязычного советского народа.
Когда в 1917 году одна из петроградских газет применила к банкирам и другим эксплуататорам старорусское слово тунеядцы, Ленин встретил его очень сочувственно:
“Удивительно хорошее слово попалось под перо — в виде исключения — редакторам “Известий”, — писал он". [Там же, т. 24, стр. 361.] С горячим одобрением отнесся он к таким подлинно русским словам, как разруха, уклон, всякий раз отмечая их выразительность, ясность и точность.
Даже в его научно-философских трудах, изобилующих иноязычными терминами, все время чувствуешь русскую языковую стихию, которая то и дело прорывается такими словами: “Мудрененько было бы...”, “Мах именно на этом пункте свихнулся...”, “Читать-читали и переписать — переписали, а что к чему, не поняли”, “Известное дело: чего хочется, тому верится” [В. И.Ленин, Соч., т. 14, стр. 32, 35, 175, а также т. 7, стр. 88.] и т.д. (Курсив мой. — К.Ч.).
Таких примеров можно привести очень много, и никому нe придет в голову спрашивать, какой из этих двух столь различных стилей ценнее, целесообразнее, выше, так как оба они превосходны.
Каждый, кто без всякого предубеждения изучит типические особенности ленинской лексики, непременно придет к выводу, что Ленин строго делил иноязычные слова, входящие в состав русской речи, на уместные и неуместные, в зависимости от того, к кому, к какой аудитории была обращена эта речь.
В одних случаях его лексика вполне допускала такие, например, выражения, как анализ принципиальных тенденций ортодоксии — четыре иноязычных слова подряд! — а в других он даже слово кокетничание заменял более легким словом и считал необходимым восстать против слова дефекты, требуя, чтобы обращающиеся к массам ораторы заменили его русским синонимом [Там же, т. 7, стр. 369. ].
Вообще вот немаловажная тема для изучающих язык В.И. Ленина: четыре разновидности ленинского стиля, в соответствии с четырьмя категориями читателей (или слушателей), к которым он обращался со своими статьями, речами и книгами. Сначала
1) сравнительно небольшая группа партийных интеллигентов, потом
2) широчайшие народные массы России, потом
3) все народы земного шара.
Конечно, “сначала” и “потом” очень условны, так как бывали годы, когда В.И. Ленин обращался попеременно ко всем трем адресатам, в зависимости от чего всякий раз изменялись стилистические оттенки его устных и печатных выступлений.
Был и четвертый адресат — он сам. Я имею в виду те случаи, когда он писал для себя (см., например, так называемые “Философские тетради”). Там он свободно пользовался иноязычной лексикой: “дискретное действительности” (58), “Гегель... антиквирован” (226) и т. д. (курсив мой. — К.Ч.).
VI
“Язык что одежда”, — говорит некий английский лингвист. И действительно, на лыжах не ходят во фраке. Никто не явится на официальный бал, облачившись в замусоленную куртку, которая вполне хороша для черной работы в саду.
Из чего опять-таки следует, что мы никогда не имеем права судить о ценности того или иного слова, того или иного оборота чохом и голословно, вне связи с другими элементами данного текста, Очень верно сказано об этом у Пушкина:
“Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности” [А. С. Пушкин, Отрывки из писем, мысли и замечания. Полн. собр. соч., т. IX. М., 1936, стр. 52.]. Люди же, лишенные вкуса и языкового чутья, всегда воображают, что об отдельных словах они во всех случаях могут судить независимо от той роли, которую эти слова призваны играть в данном тексте. Им кажется, например, что борьба за чистоту языка заключается в “безотчетном отвержении” всех иностранных речений только за то, что они иностранные. В.И. Ленину такое “безотчетное отвержение” было, как мы видим, несвойственно.
Те, кто утверждает, будто он всегда и везде, решительно при всех обстоятельствах изгонял из своих книг и статей слова, заимствованные из чужих языков, сознательно отступают от истины в угоду заранее придуманным схемам.
И неужели мы должны позабыть, что, говоря о нежелательности мудреных терминов и непонятных речений, В.И. Ленин употребил оптимистическое слово еще.
“С[оциал] д[емократы], — писал он, — должны уметь говорить просто и ясно, доступным массе языком, отбросив решительно прочь тяжелую артиллерию мудреных терминов, иностранных слов, заученных, готовых, но непонятных еще (подчеркнуто мною. — К.Ч.) массе, незнакомых ей лозунгов, определений, заключений” [В.И. Ленин, Соч., т. 11, стр. 262]. Если сказано: еще, значит существует уверенность, что это явление временное, что еще непонятное когда-нибудь станет понятным.
Со времени этого еще прошло более полувека: приведенные строки написаны в 1906 году. Сменилось уже пять поколений, и нынешняя молодежь — внуки и правнуки тех, к кому обращался Ленин, — как она не похожа на прежнюю!
Нынешняя не может даже и представить себе, в какой страшной, беспросветной темноте был тогда русский народ.
Всеобщая грамотность, обязательное, бесплатное обучение в школах — об этом не смели тогда и мечтать. А тысячи вузов, а кино, а телевизор, а радио, а миллионные тиражи центральных, республиканских, районных газет, а дворцы культуры, а библиотеки, а избы-читальни, а иностранные языки в каждой школе, а институты иностранных языков, — нет, это “еще” осталось далеко позади, и современный читатель, на образование которого государство тратит несметные суммы, даже права не имеет заявлять притязания на то, чтобы с ним говорили, как с недорослем, на каком-то упрощенном, облегченном, обедненном языке, свободном от всяких наслоений всемирной культуры.
Термины, которые были “мудреными” для широких народных масс в то отдаленное время, теперь уже вошли в обиход каждого из советских людей, достигших среднего культурного уровня, недаром во всех вузах так детально штудируются труды классиков марксизма-ленинизма, требующие от читателя отнюдь не мимолетного знакомства с иноязычными словами и “мудреными” терминами.
Догматики же, приводя эту цитату, постоянно умалчивают, что она относится к стародавней эпохе, и применяют ее к нынешнему поколению советских людей. И поневоле вспоминаются слова Э. Казакевича:
“Нет вещи более противоречивой и коварной, если цитирующий неспособен учитывать переменчивость времен, когда та или иная цитата появлялась на свет божий... Цитата! Каких только бед способна ты наделать в качестве орудия догматического ума” [Эм. Казакевич, Синяя тетрадь, гл. 17.]. Итак, никто из нас не может сказать, что он за эти слова или против. В иных случаях за, в иных случаях против. Нельзя же не учитывать контекста. Все зависит от того, где, когда, при каких обстоятельствах и с каким собеседником ведется наш литературный разговор.
Конечно, я не говорю о невеждах, употребляющих иностранные слова невпопад, наобум, без толку, без всякой нужды. Они достойны осмеяния и презрения, но принимать их в расчет невозможно. На наши суждения об иностранных словах не могут же воздействовать вот такие уродства:
— Товарищ Иванов с апогеем рассказывал.
— Он говорил с экспромта.
— Он абстрагировался от комсомольской среды.
— Он тут разводил метафизику, что план нереален. [В. З. Овсянников, Литературная речь. М., 1933, стр. 7. ]
— С тех пор как я стал работать, клуб доведен до высшего вакуума.
— Не фигурируйте документами!
— Я ее не трогаю, а она меня игнорирует и игнорирует. [С. Богданова и Р. Г. Гурова, Культура поведения школьника. М., 1957, стр. 102.]
И даже:
— У нее, знаете, муж аллигатор с большим стажем (вместо ирригатор) [Лев Успенский, Слово о словах. М., 1957, стр. 376.].
Речь, конечно, идет не об этих анекдотических неучах, достойных наследниках того депутата, который оскандалился со словом будировать. Здесь мы говорим о подлинно культурных, образованных людях, об их праве широко и свободно пользоваться всеми ресурсами языка в зависимости от обстоятельств места и времени.
“Так, слово аналогия, — говорит авторитетный советский ученый, — употребляется на законных основаниях в науке, но плохо, если мы введем его в такую, например, фразу: “Квартира Ивана Ивановича имеет аналогию с квартирой Петра Петровича...” Едва ли кому придет в голову сказать: “Голос Пети вибрировал от волнения”, хотя в некоторых областях науки и техники слова вибрация, вибрировать необходимы.
Так вопрос о лексических нормах употребления иноязычных слов связывается с вопросом о стилистических нормах их использования, то есть с вопросом о том, в каком именно стиле литературного языка целесообразно и нужно применить тот или иной “варваризм” [Б. Н. Головин, О культуре русской речи. Вологда, 1956, стр. 47.].
Те читатели, которые хоть отчасти знакомы с моими работами по истории и теории словесности, не могли (надеюсь) не заметить, что ни одной своей статьи я никогда не загружал тяжеловесным балластом профессорской псевдоучености. Каковы бы ни были их недостатки, в них во всех — свободное дыхание, простой разговорный язык. Да и в качестве сочинителя детских стихов я по самой своей профессии тяготею к пуризму.
Но сильнейшее негодование вызывают во мне те тартюфы обоего пола, которые, играя на патриотических чувствах читателя, упорно внушают ему при помощи подтасовки цитат, будто вся беда русского языка в иностранщине, будто и Ленин, и Белинский, и все наши великие люди во всякое время, всегда питали к ней одну только ненависть. Даже Петра I, насаждавшего в России такие слова, как баталия, виктория, фортеция, политесc, ассамблея, империум и пр., даже его изображают они на основании какой-то случайной цитаты суровым врагом этой лексики!
И есть у них особый прием, при помощи которого они одерживают множество дешевых побед. Стоит кому-нибудь сказать или написать, ну, хотя бы французская пресса, и они сердито вопрошают: зачем нам это иностранное слово, если существует отечественное слово печать? И зачем махинация, если существует проделка? Все эти сердитые “зачем?” рассчитаны на простаков и невежд. Ибо и здесь все зависит от обстоятельств места и времени. Только простакам и невеждам можно навязывать мысль, будто русский язык терпит хоть малейший ущерб оттого, что наряду со словом вселенная в нем существует космос, наряду с плясками — танцы, наряду с мышцами — мускулы, наряду с сочувствием — симпатия, наряду с вопросами — проблемы, наряду с воображением — фантазия, наряду с предположением-гипотеза, наряду с полосою — зона, наряду со спором — диспут, наряду с указателем цен.-прейскурант [Но, конечно, совершенно напрасно у нас в магазинах на видном месте в позолоченных рамках вывешиваются безграмотные “Прейскуранты цен” (ведь прейс и значит цена). ].
Нужно быть беспросветным ханжой, чтобы требовать изгнания подобных синонимов, которые обогащают наш язык.
Замечательно, что русский народ, руководясь своим тонким чутьем языка, нередко отвергает существующее русское слово и заменяет его иностранным. Одно время, например, казалось, что в нашей речи прочно утвердится слово кинолента. Но прошло года три, и это слово было вытеснено термином фильм [Последний пример заимствован из статьи В. Ф. Алтайской “Переходные явления в лексике русского языка послеоктябрьского периода”. “Русский язык в школе”, 1960, № 5, стр. 18. ].
И я нимало не тужу о том, что мы говорим (вопреки Шишкову и Далю): лагерь, а не стан, эгоист, а не себятник, акушерка, а не повивальная бабка, акварель, а не водяная краска, эклиптика, а не солнцепутье, маршрут, а не путевик, корректор, а не правщик, и т.д.
Вопрос о том, какой из синонимов следует ввести в нашу речь, решается всякий раз по-другому: как подскажет нам чувство стиля, чутье языка. Все дело в “соразмерности и сообразности”.
Если в бытовой обывательской речи нас коробят все эти пролонгировать, лимитировать, аннулировать, то отнюдь не потому, что они иностранные, а потому, что они вошли в нашу речь из обихода всевозможных канцелярий и на них слишком ясно видна казенная печать бюрократизма. Точно так же мы восстаем против таких слов, как бомонд, адюльтер, комильфо, мезальянс, совсем не потому, что они завезены к нам из Франции, а потому, что они отражают в себе чуждый нам великосветский, паразитический быт.
Другое дело, если бы русский народ был порабощен чужеземцами. Отстаивая национальную свою самобытность, он бойкотировал бы каждое иноязычное слово, навязанное ему угнетателями, как поступил, например, венгерский народ, испытавший тяжесть австрийского ига. В этом бойкоте был бы великий политический смысл. Здесь была бы одна из форм борьбы с ненавистным насильником. Но ведь могучая наша страна не покорена чужеземцами. Наша национальная гордость не терпит никакого ущемления оттого, что космонавты зовутся у нас космонавтами, тем более что именно в нашей стране это слово впервые в истории мира стало обозначать не мечту, но живую реальность.
Поэтому, когда нам встречаются в “Правде” гордые заявления о том, что советские люди — пионеры космических трасс ["Правда" № 70 от 11 марта 1961 года.], мы считаем эту “иностранщину” совершенно уместной и не испытываем никакой неприязни к трем иностранным словам, которые именно благодаря усилиям советских людей давно уже сделались русскими.