"Великое неизвестное" - читать интересную книгу автора (Цветков Сергей)

ТАЛЬМА

I

Слава актера издавна признана одной из самых эфемерных. Действительно, актер царит в сиюминутном, преходящем; он либо состоялся сейчас, здесь, на сцене, либо не состоялся вовсе. Знать его — означает видеть его, наблюдать его игру, проживать десятки жизней вместе с его героями, которых он наделяет своей душой.

Но ведь преходяща любая слава. Ее пресловутое бессмертие редко превышает две-три сотни лет. Великие знают это лучше нас. Стендаль, например, говорил, что хочет, чтобы его книги читали через сто лет. Правда, у писателя, художника, ученого, полководца остается хотя бы надежда на признание потомков — у актера эта надежда отнята с самого начала. Поэтому он избирает ту славу, которая не может быть отсроченной и, следовательно, не может обмануть. Мысль о том, что все — суета сует, не нова, но как знать, может быть, именно актер делает из нее наилучший вывод. Ведь говорит же Шекспир устами Гамлета: «Блажен, в ком кровь и ум такого же состава. Он не рожден под пальцами судьбы, чтоб петь, что та захочет».

II

Год рождения великого французского актера не вполне ясен. Его биограф Реньо-Варен говорит, что с 1816 года Тальма начал из странного кокетства скрывать свой возраст. Однажды, когда у них зашла об этом речь (надо было указать год рождения Тальма на гравюре с его портретом), Тальма, вместо ответа, снял с полки четыре книги: биографические собрания, изданные в Брюсселе и Лейпциге, а также парижские «Биографии современников» и «Биографии знаменитостей» и по очереди прочитал вслух статьи, посвященные ему: «Тальма (Франсуа-Жозеф) родился в Лондоне 17 января 1766 года»; «Тальма родился в Париже 15 января 1760 года»; «Тальма родился в Париже в январе 1762 года»; «Тальма (Жозеф-Франсуа) родился 15 января 1767 года».

— Но кто говорит правду? — спросил изумленный биограф.

— Любезный друг, — ответил Тальма, — разве вы не знаете, что актер то же, что хорошенькая женщина, — то есть что он не имеет лет? Каков, например, возраст Отелло, которого я сыграл вчера, Леонида, которого я создал на прошлой неделе, или Жоада [98], которого я сыграю в субботу? Друг мой, актер должен обладать всеми возрастами, как и всеми характерами.

— Но речь идет не о драматических героях, а о человеке, который их представляет!

— В таком случае вы обратились неудачно: я родился так давно, что уже позабыл об этом.

— Так, значит, граверу придется самому порыться в актах гражданского состояния в приходе Святого Николая…

— Пусть он возьмет среднюю цифру — пожалуй, он попадет в самую точку! — очень живо воскликнул Тальма.

Большинство биографов последовали этому совету и отнесли его рождение к 1763 году, хотя сам актер в мемуарах настаивает на 1766 годе.

Тальма был сыном дантиста, убежденного адепта философской «секты» просветителей, который избрал своим местожительством свободную Англию. Какие мотивы — профессиональные или политические — толкнули его на этот шаг, точно неизвестно, но мы знаем, что, несмотря на конкуренцию среди дантистов, удачно вырванный зуб у лорда Гаркорта доставил ему рекомендацию к наследнику английской короны принцу Уэльскому. Лейб-дантист быстро пошел в гору. Тальма-старший, видимо, не отказывал в помощи и бедным, но не любил прибедняющихся, что видно из следующей истории. Как-то, уже после революции, к нему пришел французский маркиз-эмигрант и, ссылаясь на свое разорение, умолял сделать искусственную челюсть по цене, которая была даже ниже себестоимости. Человеколюбие и сострадание к соотечественнику взяли верх, Тальма-старший согласился. Однако из разговора с другим эмигрантом он узнал, что маркиз в действительности очень богат. Поэтому, когда маркиз в назначенный день пришел к нему, лейб-дантист ни слова не говоря выдернул ему зубы, после чего заявил, что передумал, и назначил за работу цену, значительно превышающую обычную. Маркиз схватился за голову, но делать было нечего, и ему пришлось раскошелиться.

Детство Тальма прошло частью в Лондоне, частью в Париже — в учебном заведении Вердье, куда он был этправлен отцом, видимо не желавшим, чтобы мальчик наблюдал разгульную жизнь лондонской золотой молодежи во главе с кутилой-принцем. Пожалуй, главное, чем молодой Тальма обязан Англии, — это открытием для себя «необузданного» (как писали тогда театральные критики) гения Шекспира, создавшего героев, столь непохожих на галантных Ахиллесов, которых мальчик встретил на французской сцене.

Увлечение театром началось у Тальма с юных лет. Его первый актерский опыт относится к девятилетнему возрасту. Вердье ставил в школе свою трагедию «Тамерлан», и Тальма досталась в ней крохотная роль наперсника (confident), рассказывающего в конце о смерти друга. Это было постоянное амплуа в классической трагедии, придворный или воин, роль которых — выслушивать монологи главных героев и либо подавать реплики, либо произносить резюме. Здесь впервые сказалось основное качество будущего Тальма-актера — его необыкновенная впечатлительность, собственное внутреннее потрясение от страстей своего героя, которое он с необыкновенной силой передавал зрителям. Несмотря на то что его роль не превышала двадцати стихов, маленький Тальма так сжился со своим героем, что его голос задрожал и сорвался, он зарыдал и упал без чувств. Когда он пришел в себя, до него долетели звуки аплодисментов — возможно, это решило его судьбу.

Тальма начал брать уроки декламации. Желание отца видеть его продолжателем своего ремесла не вызывало в нем встречного рвения — юноша испытывал отвращение перед анатомическими занятиями до такой степени, что в день посещения анатомического театра ничего не мог взять в рот. Зато «вскрытием» психологии любимых героев Тальма мог заниматься бесконечно. Все же ему пришлось посвятить медицине почти полжизни.

Дату его творческого совершеннолетия можно установить довольно точно — это 30 марта 1778 года, в один из тех дней, когда Париж с истинно французским энтузиазмом чествовал Вольтера, вернувшегося на родину в феврале этого года из своего имения Ферне, где он прожил отшельником двадцать лет. Вот как описал чествование парижанами своего кумира Д.И. Фонвизин:

"Прибытие Вольтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю. Почтение, ему оказываемое, ничем не разнствует от обожания… Сей восьмидесятилетний старец сочинил новую трагедию: «Ирена, или Алексей Комнин», которая была и представлена.

…При выезде со двора карета его препровождена была до Академии бесчисленным множеством народа, беспрестанно рукоплескавшего. Все академики вышли навстречу. Он посажен был на директорском месте и, минуя обыкновенное баллотирование, выбран единодушным восклицанием в директоры на апрельскую четверть года. Когда сходил он с лестницы и садился в карету, тогда народ закричал, чтоб все снимали шляпы. От Академии до театра препровождали его народные восклицания. При вступлении в ложу публика аплодировала многократно с неописанным восторгом, а спустя несколько минут старший актер, Бризар, вошел к нему в ложу с венком и надел ему на голову. Вольтер тотчас снял с себя венок и с радостными слезами вслух сказал Бризару: «Ah, Dieu! Vous voulez done me faire mourir!» [99] Трагедия играна была с гораздо большим совершенством, нежели в прежние представления. По окончании ее новое зрелище открылось. Занавес опять был поднят. Все актеры и актрисы, окружа бюст Вольтеров, увенчивали его лавровыми венками. Сие приношение публика препроводила рукоплесканием, продолжавшимся близ четверти часа".

Среди этого гула восторга выделяется голос Тальма, сказавшего после спектакля: «Я бы сыграл иначе». Это прозвучало как приговор эпохе классицизма, называвшей трагедии Шекспира «варварскими», а самого поэта «площадным шутом». Символично, что Вольтер умер ровно через два месяца после этих слов Тальма. Боги живут нашей смертью и умирают нашей жизнью, говорили древние. Жизнь театра Тальма — это смерть театра Вольтера.

III

Французскому театру ко времени появления в нем Тальма насчитывалось немногим более 130 лет. Кардинал Ришелье одарил Францию трагедией, Мазари-ни — оперой, — «каждый согласно своему характеру», по замечанию Дюма-отца.

Актеры долгое время были париями общества и вели полуголодное существование в двух театрах: Бургонском отеле и Маре. Костюмов не было; платья для представлений брались напрокат в Лоскутном ряду. Мизерную плату за вход собирал у дверей директор театра, который, как правило, одновременно был и актером. Первым актером, который стал получать сносную плату, был Гуго-Герю, чей дебют состоялся в 1597 году в Маре. Чуть позже Генри Легран, не сходивший с подмостков пятьдесят шесть лет, мог уже снимать меблированные комнаты. В 1631 году актеру Мондори была назначена первая пожизненная пенсия. А Фло-ридор первым купил за 20 000 ливров директорскую должность в Бургонском отеле у Белльроза, ушедшего в монастырь. Одновременно возросли гонорары драматургов. Директор Маре говорил про Корнеля: «Кор-нель очень нас обидел; прежде нам продавали пьесы за три экю и сочиняли их в одну ночь; к этому все привыкли, и мы получали большие выгоды. В настоящее же время пьесы господина Корнеля обходятся нам очень дорого и приносят нам менее выгоды». С «Си-дом» Корнеля соперничала только «Марианна» Тристана л'Эрмижа, не сходившая со сцены целый век. Прочие драматурги вынуждены были подчиниться мнению публики или искать для себя другие виды славы. Так, Пюже де ла Сер, при постановке одной из трагедий которого толпа выломала дверь и задавила четырех привратников, говорил хвалившим «Сида»: «Я уступлю место господину Корнелю только в том случае, если хотя бы на одной его пьесе будет убито не четыре, а пять привратников театра».

Актерское искусство того времени сводилось к декламации, актера ценили за голос. Подражание античному театру проявлялось также в ношении масок. Роберт Герен, переименовавший себя в Гро-Гильома, осмелился выступать без маски. Взамен ее он покрывал лицо мукой, за что и получил от товарищей прозвище La Farine (Мука). Видимо, его и следует считать первым реформатором французской сцены.

Расцвет театра наступил в эпоху Людовика XIV. Пьесы Корнеля, Мольера, Расина становились событием в Париже. Король сам участвовал в балетных постановках в роли Солнца, декламируя стихи вроде следующих:

Уже я правлю сам моими бегунами, За ними льется свет огромными волнами; Вручила вожжи мне небесная десница, Богине властию обязан я своей. Мы славою равны: она цариц денница, Светило я царей.

Несмотря на это, в ремесле актера была одна важная деталь, о которой не следует забывать: избрать эту профессию означало обречь себя на муки ада. Церковь не прощала тех, кто, быть может, последовательнее всех осуществлял евангельское требование жить сегодняшним днем, — это казалось ей посягательством на вечность. Комедианты той эпохи знали, что отлучены от церкви: ради Мольера они лишались вечного спасения. Знаменитая Адриена Лекуврер на смертном ложе хотела исповедаться и причаститься, но отказалась отречься от ремесла, которому посвятила всю жизнь, и тем самым утратила право на исповедь.

Век Просвещения вырвал актера из рук дьявола; театральный костюм перестал быть санбенито [100], на котором пылали языки адского пламени и извивались черти и драконы. Поэтому Вольтер был не только драматургом, чьи постановки приносят хороший доход: его трагедии были мистериями, в которых актеры получали очищение.

Ко времени появления Тальма в театре Французской Комедии ведущим актером в ней был Лекэн — ученик Вольтера и лучший его истолкователь. Некрасивый, с глуховатым голосом, он резко отличался своей внешностью от лощеных красавцев актеров придворного театра. Видимо, это обстоятельство послужило не последней причиной его вольтерьянства, но не только оно. Лекэн действительно был талантлив, он первый уловил тот дух историзма, который нес с собой надвигающийся XIX век. Он начал театральную реформу, чьим символом и знаменем вскоре стал Тальма. Лекэн усилил психологизацию трагической читки и мимическую выразительность, пытался придать костюму черты исторической достоверности. Его озадачивало то, что античные герои на сцене выступают в париках, камзолах и чулках; начиная с 1756 года в роли Нина («Семирамида» Вольтера) он выходил из могилы с обнаженными руками, окровавленный и с растрепанными волосами. Особого успеха это воскресение не имело.

Лекэн экспериментировал и со сценой. В 1759 году он удалил с нее скамьи, где по обычаю сидело дворянство. Таким образом, аристократия была удалена им с театральной сцены за тридцать лет до того, как революция убрала ее со сцены исторической.

Лекэн умер в 1778 году, незадолго до приезда Вольтера в Париж. Передают, что когда актер Бель-кур сказал Вольтеру, указывая на своих товарищей: «Вы хотите видеть Лекэна? Вот, сударь, все, что осталось от Французской Комедии», — тот лишился чувств.

Среди мимов особой славой пользовался Дюгазон, известный, в частности, тем, что придумал сорок способов движения самой неподвижной частью лица — носом. Популярностью пользовался также Дезессар. Он был невероятно толст, так что на сцене для него делали специальную мебель. Дюгазон однажды сыграл с ним злую шутку. Он попросил Дезессара надеть траурное платье и отправился с ним к первому министру, якобы для того, чтобы устроить его судьбу. На вопрос, почему его товарищ в трауре, Дюгазон невозмутимо отвечал, что таковое платье прилично наследнику и пояснил, что вчера в Ботаническом саду умер слон и он, Дюгазон, от имени Французской Комедии, просит министра, чтобы место павшего слона было дано Дезес-сару. Эта шутка дала повод к знаменитой дуэли: Дюгазон начертил мелом огромный круг на животе противника, говоря, что выстрел, попавший за круг, будет не в счет. Дуэль кончилась веселым завтраком в ближайшем трактире.

Эти люди стали учителями Тальма. Правда, окончательное решение посвятить себя сцене он принял только в тридцать лет — до этого его, видимо, удерживала воля отца и материальные соображения. Но в 1786 году Тальма сделал выбор, отклонив предложение герцога Шартрского стать придворным дантистом. Он поступил в школу декламации, которая вскоре стала комплектовать кадры для Французской Комедии. Тальма проучился в ней два года, проштудировав за это время около ста восьмидесяти ролей.

Его дебют состоялся 21 ноября 1787 года в театре Французской Комедии в роли Сеида в «Магомете» Вольтера. Тальма на всю жизнь запомнил те наставления, которые дал ему Дюгазон перед выходом на сцену:

"Добивайтесь великого или, по крайней мере, поражающего: надо оставить по себе след и разжечь любопытство зрителя. Быть может, было бы лучше дать правильный образ, чем заботиться только о силе впечатления, но любители театра многочисленны, а знатоки — редки. И все же вы соберете все голоса, если соедините силу изображения с правдивостью образа.

Не опьяняйтесь аплодисментами и не отчаивайтесь от свистков. Свистки убивают только дураков, аплодисменты кружат голову лишь пустым людям. Расточаемые без разбора, они задерживают развитие таланта в начале его пути… Освистывали Лекэна, Превиля, Фле-ри — а они бессмертны; а где те иксы и игреки, которых покрывали градом аплодисментов, где они?

Поменьше трюков и побольше учения; поменьше снисхождения к себе и побольше преодоления препятствий; в этом залог успеха, если не внезапного и торжествующего, зато, по крайней мере, стойкого и солидного.

Вы хотите пленять женщин и молодых людей? Выступайте в чувствительном жанре: весь мир его любит, как сказал Вольтер, и никто не сочувствует ему. Чтоб нравиться массе, которая много чувствует и мало рассуждает, выбирайте обаятельные или ужасающие роли: они немедленно воздействуют на зрителя. Как устоять перед проявлением воли Магомета, великодушием Августа или угрызениями совести Ореста?

Являются ли подлинный талант, прекрасная техника и удачный дебют гарантией успеха? Первоначально — да. Но необходимо продлить успех; надо принудить публику к постоянству. Коллективное тело, именуемое публикой, имеет свои капризы, как и отдельный человек. Нужно потакать этим капризам. Что мне еще сказать? Если успеха достигают благодаря достоинствам, возможно, что его удерживают благодаря недостаткам. Но помните, что ваши недостатки должны соответствовать недостаткам ваших судей; все же прочие скройте в тени таланта.

Есть дебютанты, взлетающие, как ракеты, сверкающие несколько месяцев и уходящие во мрак забвения. Бывает несколько причин этому. Быть может, это были дутые таланты, непригодные для творческой деятельности. Несколько показов истощают их до конца. Случается и так, что уклонившись с путей своих наставников, они идут по крутой тропинке новаторства. Но здесь отвага может быть оправдана только в том случае, если она опирается на гениальность. Бывает и так, — и это уже неизлечимо, — что, слепо идя по следам знаменитостей, они становятся скверными копиями блестящих оригиналов. Не восприняв достоинств, они обезьянят недостатки. Такому актеру лучше всего провалиться в будку суфлеpa и отправиться в По — развлекать басков. Но вас да сохрани от этого".

Дебют Тальма был отмечен успехом у публики и у критики. Через два года его избирают в число со-сьетеров — актеров, которые получали не фиксированный гонорар (такие актеры назывались пенсионеры), а определенное число паев; сообразно им сосьетеры получали долю прибыли и участвовали в убытках. Фактически сосьетеры являлись распорядителями театра.

Но пока Тальма приходилось играть жеманных и томных «вторых любовников» в комедиях. Трагедийные роли доставались «старым парикам» — маститым актерам.

А раз так, то — да здравствует революция!

IV

«Революция — небывалое событие в истории, и при всех усилиях мысли нельзя определить — чем она кончится», — писал английский историк Гиббон. Зато определить, с чего она начинается, довольно просто — с искусства.

В 1782 году Людовику XVI предложили поставить «Фигаро» в придворном театре. Король, прочитав пьесу, воскликнул:

— Сначала нужно будет разрушить Бастилию — иначе было бы опасной непоследовательностью допустить представление этой пьесы. Этот человек (Бомарше. — С. Ц.) издевается над всем, что должно уважать в государстве!

Но спустя два года опасная непоследовательность все-таки была допущена — придворные от души хохотали и хлопали обаятельному проходимцу, показывавшему со сцены их полную ничтожность и ненужность. Вслед за ними хохотать и хлопать начала вся Франция.

Через пять лет пала Бастилия.

Монархию охраняют не стены — ее щитом служит священный трепет, охватывающий людей при словах «его величество». Чтобы понять весь ужас цареубийства 1793 года, следует помнить, что за предыдущие сто сорок лет во Франции сменилось всего три короля. В этом долголетии было что-то от бессмертия. В глазах народа монарх терял все атрибуты личности, превращаясь в безликую абсолютную данность, божественное существо, которое может повторить вслед за Богом Моисея только одно свое определение: «Я — сущий».

Богов низвергают их дети. Подобно тому, как Кро-нос был свергнут Зевсом с Олимпа, Людовик XVI был отправлен на эшафот театром — этим любимым детищем французской монархии.

Приписывать Тальма какие-либо политические убеждения — значит говорить о театре, сидя в балагане. Да, он сразу сблизился с молодыми патриотами, в то время как «черная эскадра» театра — ведущие актеры — чванились титулом «господ актеров Французской труппы короля», благодаря чему имели честь репетировать домашние спектакли королевы в Трианоне, а актрисы жили с королевскими камергерами, заправилами театрального дела. Но в революции Тальма привлекла не борьба Законодательного собрания с королем и не война плебеев с аристократией. Революция была его вдохновением, возможностью говорить на языке трагедии с трагическими зрителями; она представлялась ему в виде статуи Свободного Искусства, с ореолом трагизма на челе.

Его час пробил 4 ноября 1789 года. В этот день во Французской Комедии была премьера «Карла IX» — ранее запрещенной трагедии Мари Жозефа де Шенье (брата известного поэта). Вследствие того что актер, которого прочили на заглавную роль, предпочел ей более симпатичный характер Генриха Наваррского, роль короля передали Тальма. То, что творилось в этот день в театре, не поддается описанию. Потрясающий образ полубезумного, до смерти перепуганного тирана с кровавыми каплями пота на лбу, в припадке самоисступления расстреливающего с балкона Лувра гугенотов, спасающихся от Варфоломеевского избиения, поверг зал в немой ужас. Мирабо из ложи первым подал знак к рукоплесканиям, и театр буквально взорвался от аплодисментов. Это был не просто успех, это был триумф. Из уст в уста по залу передавали слова Дантона: «Если „Фигаро“ убил знать, „Карл IX“ убьет монархию!» Спектакль был сыгран тридцать три раза подряд — случай по тем временам неслыханный!

Конечно, изрядную долю этого триумфа следует отнести на счет антироялистской направленности пьесы. Тальма ошибался, принимая вооруженных булочников и сапожников за новых афинян, спешащих в театр, чтобы бескорыстно насладиться искусством и пережить катарсис. Среди идеалов революции нет ни одного, который не был бы опровергнут ей самой. Вместо свободного искусства вожди революции потребовали от Тальма дальнейшего «разоблачения тиранов», целую галерею которых представил на потребу публике все тот же М.Ж. Шенье, предусмотрительно отбросивший к тому времени от своего имени частицу «де», столь неуместную при «пламенном обличении» деспотов. Искусство заменялось политическим лубком, вдохновение — «служением революции», истина — фальшью и ложью.

Психологизм игры Тальма оказался ненужным, а его стремление соблюдать историзм в костюме нашли просто смешным и вызывающим. Если публика еще снесла его появление в соответствующем одеянии в «Карле IX», то его античных героев не приняли прежде всего сами актеры. Когда в «Бруте» Вольтера он в тоге появился среди римлян в напудренных париках и с трехцветной кокардой (ее ношение вменялось в обязанность при любом костюме), актер Нодье счел это личным оскорблением и несколько раз пытался вызвать Тальма на дуэль. А актриса госпожа Вестрис уставилась за кулисами на его одеяние:

— Но у вас голые руки, Тальма!

— Так было и у римлян.

— Но, Тальма, вы без камзола!!

— Римляне их не носили.

— Свинья!!!

Другие просто иронически замечали, что он выглядит как античная статуя.

Во время революций люди заметно глупеют. Репертуар парижских театров вскоре стал состоять из идиотических трагедий (в одной из них весь сюжет заключался в том, что молодой человек закрывает собой пушку, которая стреляет по революционным войскам) или не менее идиотических фарсов, вроде пьесы-утопии Силь-вена Марешаля «Страшный суд над королями», где венценосцы всех стран, объединившись, погибали под вулканической лавой. Даже в «Фигаро» граф Альмавива носил гордое звание «гражданин» и соблазнял девиц с той же неизменной трехцветной кокардой во лбу.

Тальма от подобного «искусства» воротило. Античные трагедии шли не часто, поэтому он стал играть все реже. Одно время он надеялся отвести душу в трагедиях любимого Шекспира, но экспериментальные переводы известного драматурга Дюси [101] повергли Тальма в ужас. Дюси не стеснялся подправлять Шекспира: так, к «Венецианскому мавру» он придумал вторую концовку — благополучную, для чувствительных сердец. Актеры должны были заканчивать трагедию так или иначе, в зависимости от реакции партера.

Все это заставило Тальма уйти из Французской Комедии; при помощи Дантона он основал Французский Театр на улице Ришелье. Дальше дружбы с Дантоном революционность Тальма не пошла: Марата и Робеспьера он ненавидел, террор вызывал у него отвращение. Вскоре его труппа оказалась в числе «подозрительных», аресты актеров и друзей шли полным ходом.

Платон, изгнавший из своего идеального государства поэтов и актеров, советовал его будущим правителям отвечать тем, кто будет спрашивать, почему в их государстве нет трагедии: «Наше государство и есть лучшая трагедия». Но практики не расточают слов. Тот, кто задавал этот вопрос в Париже 1794 года, слышал в ответ только скользящий лязг шестидесятипятикилограммового ножа гильотины.

V

Смерть Робеспьера спасла Тальма от эшафота, ставшего последними подмостками для многих его собратьев по ремеслу. А давнее знакомство с одним молодым лейтенантом-корсиканцем открыло перед ним двери Сен-Клу и Мальмезона [102]: после 1799 года он играет в дворцовых спектаклях и обучает искусству декламации братьев и сестер Наполеона. Первый консул балует его, посещает спектакли, входит в обсуждение ролей. По соблазнительной, но опровергнутой легенде Тальма обучал Наполеона манерам королей. Зато достоверно известно, что Наполеон давал сценические советы Тальма: «Берите пример с меня, Тальма. Мой дворец — сцена современной трагедии, а я сам — трагический герой. Но я не воздеваю глаза и руки к небу, как это делают ваши Цезарь и Цинна». Оба они, конечно, не нуждались в советах друг друга: если их актерское дарование было весьма схоже, то амплуа сильно разнились.

Революционные выходки Тальма были забыты, его популярность соперничала с популярностью Наполеона. «У меня, как и у моих подруг, — пишет одна дама, вспоминая те годы, — было лишь одно желание: увидеть Тальма в трагедии и присутствовать на параде первого консула». Тальма и Наполеон даже вместе изменились внешне: у них исчезла республиканская худоба, и восторженный пламень в глазах сменился спокойной уверенностью гения.

Для Тальма наступило время свершений. Публика сменила гнев если не на милость, то, по крайней мере, на пристальный интерес, хотя, может быть, и сдобренный некоторым раздражением. Его манера игры притягивала и пугала в буквальном смысле: порой ему удавалось достигнуть того же эффекта, который происходил на первых сеансах братьев Люмьер, — люди в зале вскрикивали от ужаса. Однажды, говоря в роли Цинны стих об отрубленной голове, он выставил из-за спины руку, в которой держал шлем с красной выпушкой. Это произвело такое впечатление, что многие женщины закричали. В другой раз, в «Отелло», когда Тальма занес кинжал, зрители настолько забылись, что наперебой стали умолять его, чтобы он пощадил девушку, — впору было менять концовку трагедии согласно второму варианту предусмотрительного Дюси.

Новаторская отвага Тальма, несомненно, была подкреплена гениальностью, но это была гениальность особого рода, граничащая с душевным расстройством. Его основным актерским методом была передача чувств посредством движения и мимики, но к чувствам своего героя он присоединял такую дозу собственной страсти, что иногда его взгляд действительно становился безумным. Его натура представляла собой какой-то генератор — роль для него была всего лишь искрой, при помощи которой он начинал извергать из себя чудовищную энергию своей души. Его злейший зоил, театральный критик Жоффруа, не шутя говорил, что игра Тальма — это имитация «конвульсий сумасшедшего» или «приступов эпилепсии», крики, недостойные высокого искусства трагедии. «Ведь это именно пантомима Тальма привлекает любопытных, — жаловался поборник высокой трагедии, — это его искаженное лицо, блуждающие глаза, прерывающийся голос, его мрачный, зловещий вид, его дрожание, его конвульсии…»

Другой критик, Шарль Морис, выделил шесть любимых жестов Тальма: поднимать пояс; нервно потирать руки; скрещивать их, закидывая на плечи; проводить рукой по лбу, откидывая назад волосы; поднимать глаза к небу; заставлять дрожать левую ногу, сгибая ее. Но что это теперь может сказать нам о Тальма? Ведь каждый актер сделал бы это по-своему.

Даже такой тонкий знаток театра и человеческих страстей, как Стендаль, затруднялся однозначно определить игру Тальма. Он отмечал неестественность его резкого голоса, неприятную манерность, с которой он выворачивал кисти рук, но также и его безупречную посадку головы, и неуловимый взор. (Впрочем, возможно, что эта «апофеоза взгляда», по выражению мадам де Сталь, объяснялась близорукостью Тальма.)

В «Гамлете» и «Андромахе» Расина, считал Стендаль, Тальма был безупречен и неподражаем.

Может быть, разгадка заключается в том, что судороги страсти на лице Тальма были не чем иным, как гримасами революции, — а революция вещь неестественная. Тальма как-то признался, что делал профессиональные наблюдения на заседаниях Конвента и во время уличных событий.

Слава несколько изменила только внешние привычки Тальма. Если раньше друзьям, приходившим к нему ночевать, приходилось застилать постель скатертями, то теперь Тальма зажил шире, обставил квартиру мебелью по старинным рисункам, стал делать долги, которые, правда, старательно записывал. Женщины всегда мало интересовали его, «мужские» разговоры он не поддерживал, за что получил от актеров прозвище «девственный Ипполит» [103]. В молодости ему случилось провести шесть месяцев в обществе молодой англичанки, которая ни разу не смогла упрекнуть его в том, в чем обычно принято упрекать французов. Он был женат дважды (с первой женой его заставил расстаться Наполеон, почему-то не выносивший ее), и оба раза женщинам, чтобы услышать от него предложение, приходилось брать инициативу в свои руки.

По существу, Тальма был одинок, что, впрочем, по отношению к гению можно и не уточнять. Его вторая жена оставила следующий набросок внутреннего мира великого актера; скупость и сухость этой зарисовки говорят сами за себя: «Тальма родился чувствительным, но чувство надо было в нем разбудить. Он легко забывал самое для него дорогое, если оно было вдали от него. Занятый личными переживаниями, он мало обращал внимания на внешний мир, мало вникал в жизнь. Он мог засыпать, когда хотел, и спал часто и долго. Утомленный внутренней мучительной работой, он отвлекался от нее, уходя в себя. Мягкий и спокойный разговор мало привлекал его. Ему нужен был страстный, живой, возбужденный спор: тогда он выходил из обычного спокойствия, и с пылом, поражавшим окружающих, защищал свое мнение, которое, быть может, не всегда было правильным, но никогда не было лишено оригинальности и остроты. Многие его взгляды считались дикими, словно этот человек жил вдали от людей и их обычаев».

Как он относился к своему положению придворного актера? Смущало ли оно его, мешало ли ему? Был только один случай, когда Тальма захотел подчеркнуть свою независимость, — после коронации Наполеона он некоторое время перестал бывать во дворце, объяснив друзьям, что теперь между Французской Комедией и Тюильри слишком большое расстояние. Император, которому передали эти слова, нахмурил брови:

— Не понимаю, за что Тальма дуется на меня?

На другой день Тальма был в Тюильри.

Разворачивать этот случай в обширные размышления на тему «Художник и власть» вряд ли имеет смысл. Повиновение не есть раболепие; свобода художника давно определена поэтом и проявляется, так или иначе, в каждой конкретной судьбе:

… Зависеть от царя, зависеть от народа —Не все ли нам равно? Бог с ними. НикомуОтчета не давать, себе лишь самомуСлужить и угождать; для власти, для ливреиНе гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи… [104].

Эту свободу знал и Тальма. Его искусство не служило никому, кроме его гения. Мысль об угождении кому-либо была ему противна; подачки всякого рода счастливо миновали его. Наполеон одно время хотел пожаловать ему орден Почетного легиона, но не решился раздражать общественное мнение, все еще строгое по отношению к артистам.

Всеевропейское признание пришло к нему в 1808 году. Собираясь на свидание с Александром I в Эрфурт, Наполеон сказал:

— Тальма, я тебя повезу играть перед партером царей.

Там, в Эрфурте, Тальма продемонстрировал Европе, по-видимому, все, чего может достичь искусство в мире политики. На представлении Вольтерова «Эдипа», когда Тальма в роли Филоктета произнес: «L'amitie cTun grand homme est un bienfait cles dieux» [105], Александр I повернулся к Наполеону и демонстративно пожал ему руку.

«Зрелище — петля, чтоб заарканить совесть короля», — говорит Гамлет.

VI

Реставрация Бурбонов внешне ничего не отняла у его славы и ничего не прибавила к ней. В день въезда Людовика XVIII в Париж Тальма было поручено прочитать со сцены куплеты академика Брифо во славу Бурбонов. Каждый куплет заканчивался стихом: «Да здравствует король!» Эти слова Тальма произносил очень слабо. После спектакля Людовик, толстый человек с бычьим взглядом и опухшими ногами, тяжело пыхтя, все же сделал ему комплимент за чтение, добавив:

— Я могу быть несколько строгим, господин Тальма, ведь я видел Лекэна.

В последние годы жизни Тальма играл мало, и в основном Шекспира. Один за другим умирали его друзья, Жоффруа и другие недоброжелатели усиливали нападки. Тальма все глубже уходил в себя. В 1818 году Ламар-тин рисует его мудрым созерцателем — отшельником в халате, с лицом, схожим с профилями на бронзовых римских медалях.

Люди, пережившие гигантомахию [106], смотрят на жизнь иначе, чем мы. Александр I после отречения Наполеона погрузился в мистицизм, находя утешение в безрадостных истинах книги Иова и в сомнительных беседах заезжих пасторов; Людовик XVIII на все предложения своих министров о реформах отвечал, что, прожив столько лет в эмиграции, имеет лишь одно желание — умереть на троне; генералы, участники легендарных походов, презрительно улыбались, когда колониальные полковники рассказывали в их присутствии о своих сражениях и победах.

В актере эта отрешенность от мира, от его обманчивой видимости была еще более острой, не говоря о том, что она была и более удивительной. Тальма жаловался друзьям, жене:

— Когда я выхожу на сцену и вижу в зале разодетых, веселых и беспечных людей, я думаю: «Через несколько лет они все будут лежать в гробах». Когда я смотрю на красивую женщину, на ее очаровательные формы, мне мерещится скелет под ее платьем…

Так же когда-то смотрел на людей принц Гаутама. Гениальная впечатлительность Тальма оборачивалась против него, безумие порой заглядывало прямо ему в глаза. Однажды он не смог доиграть спектакля: ему показалось, что перед ним разверзлась черная пропасть. Он стал отказываться от ролей: поднимая кинжал над матерью в «Гамлете», он боялся, что не сможет сдержать себя и убьет партнершу.

И все же мысли Тальма до конца принадлежали театру. Некий принц как-то сказал, глядя на актера, которого хватил на сцене апоплексический удар: «Человек еще жив, но артист умер». Чаша сия миновала Тальма. Умирая, он говорил окружавшим его людям, что его исхудалые щеки должны очень идти к роли Тиберия.