"Великое неизвестное" - читать интересную книгу автора (Цветков Сергей)ЗНАМЯ НА ТЮИЛЬРИ1 января 1814 года префект парижской полиции проснулся несколько раньше обычного — нужно было присутствовать на прощальной аудиенции императора со столичными и имперскими властями перед его отъездом в армию. Открыв глаза, он еще некоторое время понежился в блаженном утреннем тепле постели, потом встал, накинул халат и подошел к окну. Небо, затянутое пепельно-серыми тучами, обещало скверный, ненастный день. Набережная Сены была безлюдна. Мокрый снег, шедший всю ночь, еще падал редкими снежинками в черную воду; он отметил белыми мазками крыши, карнизы, линию парапета, но на земле стаял или был перемешан колесами экипажей с обычной грязью парижских улиц — у извозчиков этой ночью было много работы. Префект полиции окинул взглядом привычный ряд домов, теснящихся друг к другу на том берегу, их намокшие, местами облупившиеся фасады за черной сеткой ветвей каштанов и невольно поймал себя на мысли, что больше всего на свете ему хотелось бы провести этот день дома, сидя в кабинете у окна, также с видом на эту набережную, покуривая за чашкой кофе ароматные английские сигары из недавней партии конфискованной контрабанды и листая какой нибудь, не совсем глупый роман. «И в самом деле, — подумал он, — не послать ли на сегодня все к черту — и аудиенцию, и службу, сказаться больным, покапризничать немножко… Было бы славно порыться в библиотеке, найти что-нибудь историческое. Жаль, что теперь не пишут исторических романов: современные герои ужасно плаксивы или чрезмерно добродетельны. Дамы требуют от авторов чувствительности, философии или, что еще хуже, художественного богословия. Читать такие книги — все равно что чистить луковицу: щиплет глаза на каждой странице… Впрочем, вместо романа можно, например, перелистать Безанваля» [112]. Мемуары с некоторых пор стали излюбленным чтением префекта полиции. Особенно он выделял свидетелей минувшего столетия, у которых находил выгодные отличия от современной изящной словесности: нелитературность чувств и речей, непредсказуемость событий, отсутствие античной мишуры и пространных описаний, которые он с неприятным чувством вины всегда пропускал в романах. Его удивляло то, как мемуарный жанр меняет привычную шкалу оценки книги, как циничность автора вдруг становится желаемой откровенностью, погоня за сплетнями — подбором исторических сведений, погрешности стиля — непосредственностью, длинноты — скрупулезностью, пристрастность — убежденностью. Порой он забавлялся странным сходством некоторых мест в воспоминаниях какого-нибудь блестящего вельможи с донесениями полицейских агентов и доброхотов-осведомителей, но и в этих случаях оставался снисходительным к автору — видел в этом лишнее доказательство жизненной правды написанного. В минуты мысленного злословия, следовавшие за подобными открытиями, префект полиции говорил себе, что мемуары, собственно, и есть донос современника на свою эпоху, как, возможно, и вся литература является одним большим доносом на человеческий род. Конечно, возникал вопрос, кому адресуется этот донос, но префект полиции был атеист и потому относил этот вид доносительства к числу объективно бескорыстных порывов человеческой души. И все же главное заключалось в том, что префект полиции предавался чтению мемуаров не без тайного умысла. Мысль о составлении собственных Записок все чаще приходила ему в голову, и префект полиции, будучи неискушен в сочинительстве, искал среди признанных авторитетов жанра некий образец для подражания. Безанваль, по его мнению, был одной из подходящих фигур. «А что, уж если я остаюсь дома, то не начать ли сегодня, прямо сейчас?» — подумал вдруг префект полиции. От этой мысли сладко заныло под ложечкой, и он в волнении отошел от окна. Неизведанная прелесть авторского уединения в тиши кабинета, над грудой документов и рукописей овладела его воображением. «Конечно, сегодня же и начать! Набросать план, рассортировать документы, переписку, донесения, отчеты… О, это будет великий труд! Один только архив потребует не меньше месяца… Нет, какой там месяц — больше!.. Ах, как долго, но что поделаешь…» Он подошел к камину и в задумчивости погладил остывшие камни. "О чем же, собственно, я собираюсь писать? Ну, это, положим, более или менее ясно, — о том, как сын сельского ветеринара, волонтер 1793 года, неглупый, честолюбивый, целеустремленный, благодаря давнему знакомству с неким учителем монастырской школы сумел впоследствии, когда этот учитель в результате известных событий успел стать министром полиции Французской республики [113], оказать ему кое-какие услуги, которые не были забыты; после чего целеустремленный сын сельского ветеринара еще не раз засвидетельствовал свою расторопность и преданность, в частности при поимке Кадудаля [114], и был назначен префектом парижской полиции. Этот город исповедал мне свои грехи. Да, за полтора десятка лет — и каких лет! — я видел всех выдающихся людей Франции, о большинстве из них я знаю все, или почти все, — то есть то, что знают о них их жены, друзья, лакеи и любовницы: не очень выгодный ракурс для знаменитости, да и не столь интересный, как это принято думать. Хотя, что говорить, случаются прелюбопытные историйки… Впрочем (моим читателям будет интересно узнать мое мнение на этот счет), мои наблюдения приводят к выводу, что среди людей, которых называют гениями, редко встретишь подлинно утонченные формы разврата, подлости, низости и прочих мерзостей, обычно составляющих так называемую частную жизнь. Все это, конечно, есть и у них, особенно разврат, столь же неотвязно сопутствующий гению, как нимб святому, но их эгоизм наивен, как у ребенка, и потому чаще всего привлекателен и неотразим. Иное дело посредственность, имеющая в руках власть и средства цивилизации, — о, здесь есть на что посмотреть!.. Зато в общественной жизни, в политике эгоизм заурядного человека столь же наивен, как у гения в частной жизни. Отчего это? Не берусь судить. Однако мой совет читателям таков: не ждите от гения чего-нибудь выдающегося в разделе бульварной хроники. Кто не верит мне, пусть сравнит в «Жизнеописаниях» Светония банальные грешки Цезаря с изощренным греховодни-чеством Тиберия, Калигулы, Вителлия или любого другого божественного скота. Итак, знаменитости, конечно, займут подобающее место в моих Записках, но будет несправедливо, если я опишу только высшие классы. Париж воров, бродяг, проституток и подмастерьев — не менее любопытное зрелище: я ведь имел возможность сравнивать. Ах, какие сюжеты я мог бы подсказать писателям — это настоящее золотое дно для литературы! Но кто из них найдет в себе смелость сделать героем романа сыщика, или, как выражаются по ту сторону Ла-Манша, detectiv'a? Боюсь, что наши дамы сочтут такого автора непристойным. Страшно себе представить: главный герой входит в салон и рекомендуется: «Я — сыщик!» Нет, до тех пор, пока романы пишутся для дам, такой автор обречен ходить в литературных изгоях [115]. Однако, — вновь парадоксы жанра, — в мемуарах префекта полиции уголовные истории будут вполне уместны и не должны вызвать негодование. У меня есть чем побаловать публику. Ошибается тот, кто думает, будто нравы простонародья целомудреннее разврата, царящего в парижских салонах. Везде одни и те же страсти, внизу, пожалуй, даже больше распущенности, ибо меньше условностей. Что бы там ни говорили, но аристократ не зарежет своего соседа за два су. С другой стороны, конечно, жестокость голодного бандита более понятна и извинительна, чем людоедство в белых перчатках. Впрочем, я воздержусь от оценок. Достаточно и того, что мой баронский титул не заставил меня забыть свое происхождение, — это обстоятельство послужит мне защитой об обвинений в предвзятости". Нарастающий грохот приближающегося экипажа прервал его размышления. Цоканье копыт звонко раздавалось в утренней тишине по всему кварталу. Шум смолк под самым окном дома префекта полиции. «Неужели ко мне? — удивился он. — Что еще случилось в такую рань?» Он поспешно выглянул вниз. На улице из обычной закрытой повозки, путаясь в плаще, торопливо вылезал молодой человек, в котором префект полиции сразу узнал Рошамбо, чиновника своей префектуры, несшего сегодня ночное дежурство. Префект полиции нахмурился и, поплотнее запахнув халат, спустился в гостиную. Вошедшей горничной он сделал знак, что не нуждается в докладе и приказал впустить посетителя. Рошамбо не заставил себя ждать. — Тысяча извинений, господин префект… — начал он еще на ходу, как только завидел своего начальника, но тот прервал его: — К черту извинения, Рошамбо… Что случилось? — Неотложное дело, господин префект. На площади Карусель собирается толпа. Я счел необходимым поставить вас в известность. В такой день… — Что за толпа, Рошамбо? Выражайтесь яснее! — Ничего определенного, господин префект, пока что человек полтораста, но люди все прибывают — обоего пола, всех возрастов и состояний. Общественный порядок ничем не нарушается, но цель собрания неизвестна. — Почему? — Из-за ночных гуляний все агенты были задействованы, но за ними уже послано. Думаю, что к этому часу они уже на месте. — Хорошо, Рошамбо, ждите меня здесь. Префект полиции позвонил и приказал прислуге подать горячую воду и платье. «Что ж, мемуары придется отложить, — думал он, поспешно намыливая щеки и подбородок. — А может быть, и в самом деле еще не время? Подождем, чем закончится эта война. Ведь, в конце концов, важно не то, что я напишу в мемуарах, а то, в каком виде я захочу предстать перед читателями, — не отдаленными потомками (о, для них я писал бы весело, не стесняясь!), а перед современниками, для которых и пишется большинство мемуаров. Возможно, еще следует подумать, нужно ли заострять внимание на моем ветеринарском происхождении… А, черт, порезался!» В экипаже префектом полиции окончательно овладело дурное настроение. Он поминутно чувствовал, как пропущенные волоски на выбритом наспех подбородке больно цепляются за воротничок. Сидевший напротив Рошамбо избегал встречаться с ним взглядом. Постепенно размышления префекта полиции принимали все более тревожный оттенок. Толпа перед Тю-ильри в день отъезда императора в армию, без сомнения, не могла предвещать ничего хорошего. Всплеск народного энтузиазма и патриотизма был запланирован на вторую половину дня, — он сам согласовал детали с министром полиции. Следовательно, если сходка и запланирована, то не им. Тогда кем? «Хорошенькое дельце, — думал префект полиции, зябко кутаясь в соболью шубу, — довоенный подарок русского посланника, — интересно, знает ли уже об этом Савари?» Впрочем, гораздо сильнее осведомленности министра полиции его интересовал император: знает ли он? «Наверное, знает. Встает ни свет ни заря…» Префект полиции недоумевал: самые точные сведения говорили о том, что никакого широкого заговора в Париже еще нет. Роялисты расклеивают прокламации, либералы должны выразить свое негодование в почтительной речи на сегодняшней аудиенции; кажется, как всегда, немного интригует Талейран, и, как всегда, главным образом в свою пользу. Парижане все еще обожают республику и императора, хотя и с удовольствием распевают «Короля Ивето» — антинаполеоновские куплеты некоего Беранже. «Тогда что же, стихийные беспорядки?» Но опыт префекта полиции отрицал существование стихийных беспорядков. Все сомнения, впрочем, быстро отпали, как только коляска префекта въехала на площадь Карусель перед Тюильри. Префект полиции сразу приник к окошку и через минуту с облегчением откинулся назад. Его взгляд, устремленный на Рошамбо, стал таким ласковым, что молодой человек с недоумением в свою очередь приник к окну, сняв с головы высокую шляпу. «Слава Богу, это только зеваки. И чтобы установить это, ему были нужны агенты!.. Боже, какими идиотами я командую», — весело думал префект полиции, наслаждаясь замешательством Рошамбо. Причина скопления народа была ясна при первом же взгляде на площадь. Все собравшиеся перед дворцом глядели в одном направлении — поверх щеголеватой дворцовой решетки на крышу главного павильона Тюильри. Там, на месте привычного трехцветного полотнища, развевалась какая-то черная тряпка [116]. Префект полиции вышел из повозки и с наслаждением вдохнул холодный воздух. «Все в порядке, это не по моей части. Бедный комендант…» Он направился ко дворцу, расталкивая людей. Со всех сторон слышалось обсуждение того, кто и зачем решил подшутить над императором в его собственном дворце. Кое-кто даже громко называл предполагаемое имя смельчака. Префект полиции шел, не прислушиваясь: он уже заметил в толпе своих людей. Кроме них, там и тут сновали какие-то личности, вероятно роялисты, рассовывая в руки зевак небольшие листки. Один такой листок с любопытством разглядывал полицейский агент. Проходя мимо него, префект полиции сердито вырвал листок из его рук, быстро взглянул — косматый казак вручает Наполеону визитную карточку русского царя и куплеты внизу — и, смяв, отбросил: уже видел. Было около восьми часов, когда префект полиции, миновав двух огромных гренадеров в шинелях, неподвижно застывших под бронзовыми конями на главных воротах, поднялся по дворцовой лестнице. Сбросив шубу и шапку на руки лакеям, он быстрым шагом пересек Маршальский и Тронный залы и очутился в парадном кабинете императора. Находившиеся там несколько человек обернулись в его сторону и молча раскланялись. Это были министр полиции Савари, плац-адъютант Оже, обер-церемониймейстер Сегюр, дворцовый комендант и два гоф-фурьера. Префекту полиции доставило некоторое удовольствие то, что из начальников остальных четырех полиций империи его опередил один Савари, хотя все они, — префекту полиции это было прекрасно известно, — узнали о случившемся одновременно с ним самим. Спустя несколько минут один за другим прибыли коллеги: начальник тайной полиции, главный инспектор жандармерии и, последним, начальник почтового ведомства — его, впрочем, данное происшествие касалось меньше всего. Комендант был совсем плох. Это никого не удивляло; однако никто из присутствующих и в мыслях не имел упрекнуть его в недостатке хладнокровия, Вспышки императорского гнева были хорошо знакомы каждому из них, они наводили леденящий ужас не только на провинившегося, но и на всякого, кто волей-неволей становился их свидетелем. Поэтому людей, присутствовавших сейчас в кабинете, не успокаивало даже то, что вина коменданта была слишком очевидна, чтобы опасаться за себя. Конечно, ничего из ряда вон выходящего в случившемся тоже не было: проникнуть во дворец было легко. Любой парижанин знал, что караул в Тюильри невелик и охраняет, главным образом, внутренние покои императора. Это было распоряжение самого Наполеона, сохранявшееся неизменным пятнадцатый год, со времен консульства. Было очевидно, что на этот раз жизнь императора не подвергалась опасности (впрочем, внести в этот вопрос окончательную ясность — дело министра полиции). Некоторая пикантность происшествия заключалась в том, что оно случилось именно сегодня, накануне отъезда императора в армию: Наполеон был чрезвычайно чуток к неблагоприятным предзнаменованиям. Никакого сочувствия комендант, однако, тоже не вызывал — в Тюильри привыкли к частой смене комендантов. Поговорили о последних новостях, о новогоднем маскараде в Тюильри и ратуше, о вчерашнем «Отел-ло» с Тальма в заглавной роли. — Тальма совершенно перестал играть во французских трагедиях. Кажется, он почти презирает их!.. — О, вы правы. Это наше вечное самоуничижение! — Теперь он черпает вдохновение в необузданных страстях этого Шекспира, от которого нынче без ума вся Германия. — Но когда немцы были законодателями литературной моды? — Я думаю, что Шекспир не для Парижа. Здесь слишком тонко чувствуют… Старина Дюси, при всем своем таланте, едва ли смог облагородить этого английского варвара. — И все же некоторые его сцены недурны. В них есть нечто от высокой поэзии. — Но душить женщин, фи!.. Слава Богу, у Дюси хватило ума и вкуса оставить Дездемону в живых. — Говорят, что Тальма близок к душевному расстройству. Вчера, в роли мавра, он был как-то особенно дик. Вы обратили внимание? Эти блуждающие глаза, эти телодвижения помешанного… Моей даме стало дурно. Клянусь, был момент, когда я боялся за актрису! — Кстати, как вы находите мадам в роли Дездемоны? — М-м.. Наша красавица уже в возрасте. К тому же у нее опавшая грудь, но, не касаясь этого, в остальном она все еще великолепно сложена… Разговор поддерживали главным образом дворцовые офицеры. Прочие отделывались репликами или молчали. Начальник тайной полиции обдумывал, как связать сегодняшнее происшествие с действиями роялистов, — знал, что на доводы в пользу роялистского заговора император охотнее всего сделает вид, что верит. Не верил в заговор, разумеется, и сам начальник тайной полиции: считал, и не без основания, что заговор может возникнуть не раньше того времени, когда союзная армия окажется в двух лье от Парижа. Он решил, однако, поговорить об этом с министром полиции, чтобы склонить его в пользу своего мнения. Был уверен, что ему удастся без труда убедить в своей правоте Савари, полного профана в полицейской службе, сменившего на посту министра всезнающего Фуше. Савари, действительно, совершенно не представлял, что скажет императору. Как всегда в затруднительных случаях, — а для Савари почти каждый случай был затруднительным, — полицейская деятельность представлялась ему самым большим недоразумением в его жизни. В минуты откровенности он признавался себе, что его главной добродетелью, как министра, было, пожалуй, чрезмерное утомление себя работой. В этом, впрочем, он ничем не отличался от прочих министров Наполеона. Савари утешал себя тем, что если император, который, без сомнения, не заблуждался на его счет, держит его на этом посту, значит, так нужно для блага Франции. Император все делал исключительно для блага Франции. И все же мысли об отставке приобретали в последнее время в глазах Савари все большую привлекательность. Плац-адъютант Оже был предупредительно учтив с комендантом и размышлял, кому следующему император поручит эту хлопотливую должность. В общем, кандидатура не имела особого значения, поскольку последние десять лет фактическим негласным комендантом Тюильри был сам Оже. Все же некоторые нюансы — покладистость, веселость характера, умение пить — следовало учитывать. Этот, бывший, был не из зануд. Префект полиции, человек общительный и недурной острослов, тяготился молчанием. Он пожалел, что не сунул в карман листок с карикатурой: можно было бы развлечь общество. Аудиенция была назначена на девять. К половине девятого салон стал наполняться придворными, чиновниками, депутатами Законодательного корпуса. Зал запестрел мундирами всевозможных цветов и покроев, с богатым золотым шитьем (придворный блеск всегда был предметом особой заботы Наполеона). Вошли архиканцлер Камбасерес в фиолетовом мундире, Лебрен — в черном мундире главного казначея, Талейран, сменивший красный обер-камергерский мундир на пунцовый вице-великого курфюрста; министры, сенаторы, каждый в своем облачении, перемешались с синими, зелеными, белыми генеральскими мундирами. Сразу стало шумно. Префект полиции оживился и с самым любезным видом начал прохаживаться между образовавшимися группами сановников и военных. Ему доставляло чрезвычайное удовольствие наблюдать надменное великолепие людей, о каждом из которых он знал решительно все — от процента, получаемого ими на биржевых спекуляциях, до количества и сравнительного достоинства их любовниц. «Поразительно, — думал он, — как Наполеону удалось не только понаделать из бывших сапожников и торговцев полновесных князей и баронов, но и заставить их совершенно искренне забыть свое плебейское прошлое. Хотя кто из них сейчас способен на какую бы то ни было искренность? Она невозможна при столь полном обращении в придворных, — а император ничего не делает наполовину. И все-таки я испытываю к ним какое-то сложное чувство, видимо, чем-то родственное чувствам пастыря после исповеди прихожан: в нем и теплота, и грустная умиленность, и черт его знает что еще, — в общем, все ингредиенты любви, но не сама любовь… Ого, кажется, мои утренние литературные размышления настроили меня на философский лад!» Ему было известно, что старые придворные, помнившие тот, настоящий, двор Бурбонов, почти открыто презирали новую знать и новый этикет (самого императора могли ненавидеть, но презирать не смел никто). Он помнил, как на одном из съездов германских вассалов Наполеона в Париже кто-то из монархов (подлинный король, не из тех, выпеченных на fabrique de sires [117]) довольно громко сказал Наполеону, указывая на его придворных: «Я приказал бы повесить половину этих людей, а остальными заполнил бы свою прихожую». Сам префект полиции был далек от подобных мыслей, порой даже с недоумением предчувствовал, что через каких-нибудь три-четыре десятка лет большинство этих людей войдет в легенду, как уже становились легендой Робеспьер, Дантон и многие другие, некогда безвестные люди. Правда, механизм складывания легенд префект полиции относил к области непостижимого. Кроме того, он не испытывал никакого почтения к старой аристократии — те же страстишки, только побольше лоска и остроумия (навсегда запомнил прочитанное когда-то в «Гулливере»: «Аристократ — это несчастный человек с прогнившим телом и душой, который вобрал в себя все болезни и пороки, завещанные ему десятью поколениями развратников и дураков»). Однако для салонной беседы предпочитал старую аристократию. В этом можно было усмотреть противоречие, но префект полиции охотно и даже с некоторой гордостью допускал в себе противоречия — относил их к сложности своей натуры (противоречия в других расценивал как недостаток ума). Кружки в салоне составились главным образом вокруг Камбасереса, Бертье и Лебрена. В кружке Камбасереса явно скучали. Несмотря на свой жизнелюбивый характер, архиканцлер, как это часто случается с эпикурейцами, с годами сделался довольно тяжелым для окружающих человеком. Излюбленной его темой стало состояние его здоровья, о котором он мог говорить часами с кем попало и где угодно. Вот и сейчас, Камбасерес, не обращаясь ни к кому в отдельности, обстоятельно описывал, какой его орган дал о себе знать нынче утром, каков был характер болей и что думают о его недомогании медицинские светила Парижа. Эти разговоры люди несведущие принимали за проявление ограниченности, начинающегося слабоумия или за невоспитанность. На самом же деле Камбасерес уже так давно находился на той ступени власти, которая позволяет неограниченно распоряжаться благосостоянием и жизнью миллионов людей, что чувствовал себя неотьемлемой деталью сложнейшей государственной машины, и потому совершенно искренне считал необходимым сообщать сведения о здоровье этой важной детали с той же долей серьезности и основательности, с какой он говорил о других государственных делах. К тому же подробные ответы на вопросы, задаваемые из учтивости, были для Камбасереса самым простым способом дать выход своему обычному равнодушию к людям, не задевая их при этом. Тем не менее большинство людей, толпившихся вокруг него, по тем или иным причинам считали для себя полезным знать о состоянии печени и почек архиканцлера, а те немногие, кто оказался рядом просто из любопытства, опасались чересчур демонстративно недослушать речь второго лица империи. Префект полиции не относил себя ни к тем, ни к другим, но все же посчитал необходимым здесь задержаться. В который раз он поразился перемене, происшедшей в облике архиканцлера за последние месяцы. Камбасерес действительно очень сдал. Его исхудавшее длинное лицо стало еще безобразнее, необычайно желтая кожа пожелтела еще больше, достигнув какого-то неестественного оттенка. На этом изможденном лице одни глаза, обведенные темными кругами, поражали неожиданно живым, удивительно проницательным взглядом. Причиной ухудшения состояния Камбасереса были не столько выставляемые напоказ недуги, сколько непоправимые события минувшей осени. Лейпцигская катастрофа и подход союзной армии к Рейну буквально лишили его сна. Гений Наполеона явно иссекал вместе с людскими ресурсами Франции, а перспектива возвращения в страну Бурбонов, казавшаяся столь дикой еще полгода назад, становилась легко угадываемой политической неизбежностью. Камбасерес, подобно Талейра-ну и еще нескольким другим умным людям, понимал, что на смену Наполеону может прийти только старая династия. Именно эта, неопровержимо-ясная для него мысль повергала Камбасереса, цареубийцу, произнесшего двадцать один год назад роковое la mort [118], в состояние даже не отчаяния, а ледяной апатии, из которой уже не выводили ни развлечения, ни участившиеся в последнее время шуточки императора, прежде приводившие архиканцлера в холодную ярость: «Мой бедный Камбасерес, в этом нет моей вины, но твое дело ясно: если Бурбоны возвратятся, то они отправят тебя на виселицу». Привычные радости больше не таили для умевшего пожить архиканцлера ничего привлекательного. Он перестал ездить в театр (раньше бывал в нем каждый день) и интересоваться женщинами. По старой привычке еще давал свои знаменитые обеды (считал, что не может быть хорошего правительства без отличного стола, и любил повторять, что обед, заслуживший всеобщее одобрение, — это его Маренго и Фридланд [119], но сам на них в основном тяжело пил, не думая о неизбежных коликах в печени. Он воскрешал в памяти страшные дни террора, ежедневной, ежечасной борьбы за власть, — тогда это означало и за жизнь, — и пытался вернуть себе былую уверенность, умение нащупать порой единственную спасительную нить, ведущую из лабиринта интриг к новому величию, новому могуществу, но лишь с ужасом все тверже убеждался в собственном бессилии. Трезвый расчет показывал тщетность любых усилий. Теперь надежда была только на счастливую звезду маленького располневшего человека в сером военном сюртуке, некогда так кстати оказавшегося под рукой [120]. И архиканцлер все чаще ловил себя на мысли, что впервые в жизни он готов положиться на столь странную для политика опору. Вокруг Бертье собрались все те, кто хотел услышать последние известия из армии — таких в салоне было большинство. Князь Невшательский и Ваграмский расположился на диване в своей любимой позе — почти развалясь. Он был невысок ростом и дурно сложен. Все в его облике было как-то нехорошо: голова чересчур велика, неопределенного цвета волосы слишком курчавы; руки, безобразные от природы, сделались с возрастом просто ужасны, на концах длинных узловатых пальцев запеклась кровь (Бертье постоянно грыз пальцы, даже в разговоре). Эта привычка, в совокупности с заиканием, сопровождавшимся чрезвычайно живыми гримасами, делала Бертье очень выгодной фигурой для салонных остряков. Одежда начальника Генерального штаба Великой армии отличалась исключительной простотой — всегда и везде он был одет так, что мог явиться к Наполеону по первому же вызову, в любое время дня и ночи. Под мышкой Бертье сжимал кожаный футляр с топографическими картами восточной границы Франции. По поступившим к нему сведениям союзные армии переходили Рейн двенадцатью или пятнадцатью колоннами на протяжении от Базеля до Кобленца, имея только в первом эшелоне не меньше двухсот пятидесяти тысяч солдат. Сорок шесть тысяч человек, сосредоточенные в корпусах Мармона, Макдональда, Виктора и Нея, медленно откатывались перед неприятельской армадой. То была лишь тень армии, среди которой к тому же свирепствовал тиф. Из Майнца комендант доносил, что поутру всюду находят мертвых солдат, лежащих вповалку: «Пришлось нарядить каторжников, чтобы свалить трупы на большие телеги, обвязав их веревками, словно снопы с сеном. Каторжники не хотели идти на эту работу, но им пригрозили картечью». Собственно, Бертье, как и Наполеон, не нуждался в картах для того, чтобы представить себе картину вторжения. Вся Европа с ее ландшафтом, городами и местечками размещалась в его голове еще со времен революционных войн. Бертье мог описать местность, в которой никогда не был, так же обстоятельно, как если бы недавно вернулся оттуда. Ясность, с которой он представлял самые сложные движения войск, наряду с замечательным талантом топографического черчения (еще Людовик XVI поручал ему рисование карт королевской охоты) и обеспечивали ему бессменное пребывание в должности начальника штаба во всех походах Наполеона. Очень давно кое-кто делал попытки столкнуть Бертье с Наполеоном, приписывая головокружительные победы молодого главнокомандующего итальянской армии кропотливой работе начальника его штаба. Но поссорить их не удалось. На все интриги Наполеон реагировал одной короткой фразой: «Бертье — это скотина!» — и только. Он слишком хорошо знал ограниченность военных дарований Бертье, его полную неспособность к инициативе, слишком твердо верил в свою безраздельную власть над его волей (так оно и было), чтобы опасаться в нем соперника. С русского похода император часто злился на него при неудачах, сваливал всю вину за них на просчеты в штабной работе, презрительно бросая в лицо Бертье: «Я знаю, что вы ничего не стоите, но, к вашему счастью, другие этого не знают», — однако обойтись без этой нетребовательной тени своего военного гения уже не мог. Когда префект полиции оставил кружок Камбасере-са и перешел к кружку Бертье, здесь уже завязался оживленный разговор. Обступившие Бертье штатские забрасывали вопросами двух известных генералов, ко-горые чрезвычайно охотно высказывали свое мнение в присутствии начальника штаба. Сами того не замечая, они уже втянулись в профессиональный спор о предпочтительных достоинствах оборонительных линий Ша-гильон — Верден и Шомон — Мец. Собственно, вопросы штатских косвенно предназначались самому Бертье, но тот, несмотря на свою обычную учтивость, безучастно грыз пальцы. В голове князя Невшательского и Ваграмского беззвучно маршировали пятнадцать неприятельских колонн. Они захватывали без боя неукрепленные города, обходили укрепленные пункты, прикрывая их заслонами, и устремлялись прямо к сердцу Франции — Парижу. На крайнем левом фланге Бубна овладевал Женевой и направлялся к Лиону через Юрские горы и долину Соны; в центре армия Швар-ценберга подходила к Дижону, Лангру и Бар-сюр-Об; на правом фланге оба корпуса Блюхера через Лотарингию выходили к Сен-Дизье и Бриенну. К концу января концентрация союзных войск должна была завершиться на пространстве между Марной и истоками Сены и тогда противостоять их дальнейшему продвижению в глубь Франции становилось невозможным. В мозгу Бертье постепенно всплывали два пункта: Ша-лон и Шомон — предупредить концентрацию союзных армий французские войска могли, только находясь в одном из этих городов. В каком именно? Бертье напряженно обдумывал оба варианта, боясь ошибиться, как в 1809 году, когда он, неправильно выбрав пункт сосредоточения, чуть было не поставил под угрозу всю кампанию в Австрии. Тогда понадобились весь гений Наполеона и невероятное везение, чтобы поправить ошибку. Теперь же речь шла о Франции! Бертье чувствовал страшную тревогу (Францию любил искренне: через год он покончил с собой, выбросившись с балкона при виде победных неприятельских колонн) и одновременно испытывал облегчение от того, что ответственность сейчас лежит не на нем, что рядом есть император, который, вероятно, уже знает правильное решение. В военную непогрешимость Наполеона Бертье верил безоговорочно. Напряженную сосредоточенность начальника штаба префект полиции объяснил про себя его очередным любовным увлечением. Влюбчивость Бертье была хорошо известна, как и забавные ситуации, в которые он порой попадал из-за чрезмерной пылкости. Однако новая избранница князя Невшательского и Ваграмского, кажется, не стоила того, чтобы впадать из-за нее в меланхолию. «Впрочем, — подумал префект полиции, — в его годы любовные огорчения сопутствуют мужчине с удручающим постоянством». Кто-то в нем усмехнулся. «Да, да, разумеется, в наши годы», — нехотя поправил он себя. Взгляд префекта полиции задержался на Талейра-не. Опальный министр иностранных дел стоял особняком, в совершенном одиночестве. Его глаза не выражали ничего, кроме ледяного презрения. Придворные задерживались возле него ровно столько, сколько требовала учтивость, и поспешно отходили: никто не решался открыто демонстрировать близость к человеку, о котором император выражал сожаление, что он до сих пор не расстрелян. «Конченый человек, а жаль», — подумал префект полиции (ошибался в этом, как все [121]). Он никогда не мог преодолеть в себе невольного восхищения умом великого дипломата. Он улыбнулся, вспомнив ходячие остроты Та-лейрана и пожалел, что Фуше нет в Париже. В затянувшейся словесной дуэли бывшего министра полиции, говорившего, что если бы на свете не существовал Талейран, то его, Фуше, считали бы самым порочным и лживым человеком, и бывшего министра иностранных дел — этих двух, быть может, самых невеселых людей Франции — префект полиции держал сторону Талейрана, чье определение министра полиции как человека, «который сначала заботится о делах, которые его касаются, а затем обо всех тех делах, что его совсем не касаются», считал универсальным, делая единственное исключение для Савари. Кроме того, префект полиции не шутя прибавлял имя Талейрана к именам семи греческих мудрецов, так как считал, что человек, сказавший: «Прежде всего — не быть бедным!» — стоит от истины не дальше тех, кто учил, что человек — мера всех вещей и что надо познать себя. Он поклонился Талейрану. Тот вернул поклон, не меняя выражения лица. Префект полиции нисколько не обиделся — напротив, еще раз восхитился совершенной непроницаемости этого человека. Со стороны группы финансистов, обступивших главного казначея, доносился раздраженный голос какого-то банкира: «Размен не больше двенадцати франков за тысячу на серебро!.. Пятьдесят франков на золото! Это черт знает что, господин Лебрен! Вы должны отменить лимит по ссудам…» Лебрен слабо возражал: «Но, господин барон, император собирается укрепить акции государственного банка наличностью из своей казны. Господа, биржа не может и дальше играть на понижение в такой момент…» Префект полиции с интересом прислушался. Подобно большинству владельцев ценных бумаг, он терпел значительные убытки из-за падения их стоимости. К тому же на него распространялся двадцатипятипроцентный вычет из жалованья гражданских чиновников. За минувший год ему пришлось наполовину сократить расходы. Нехватка звонкой монеты ощущалась им весьма болезненно — не терпел экономить на удовольствиях. Особенно его раздражала все возраставшая капризность прислуги. «Ох, скоро будем жить совсем без денег. И как тогда все будет?» Представить такую жизнь ему, однако, никак не удавалось; впрочем, не очень и хотелось. Дослушать речь главного казначея префекту полиции не дал один знакомый генерал, который, взяв его под локоть, начал бурно выражать негодование действиями начальника тайной полиции. Оказывается, заслуженный вояка хотел устроить званый обед на двадцать персон, — только для своих, — о чем, в соответствии с правилами военного времени, известил начальника тайной полиции. Тот, однако, заупрямился, ставя непременным условием присутствие на обеде своего агента. Дойдя до этого места своего рассказа, генерал обиженно умолк. Префект полиции оглянулся на начальника тайной полиции, принявшего незаинтересованный вид, и любезно улыбнулся генералу, прося переходить к сути просьбы. Генерал хотел, на правах, так сказать, старой дружбы, чтобы префект полиции некоторым образом поручился за его лояльность перед министром полиции, избавив тем самым от необходимости приглашать в дом филера. Префект полиции размышлял недолго. Соблазн досадить конкуренту был слишком велик. — Список приглашенных у вас с собой? — сказал он генералу. — Дайте мне. Просмотрев не больше трети списка, префект полиции улыбнулся и вернул бумагу — он уже увидел имена двоих своих осведомителей. — Любезный друг, вам не о чем беспокоиться. Я переговорю с Савари. Я вижу, что у вас собирается хорошо подобранное общество. Вам нет необходимости приглашать в него незнакомых лиц. И в восторге от шутки, понятной только ему самому, префект полиции направился к Савари, с наслаждением чувствуя на своей спине взбешенный взгляд начальника тайной полиции. Рабочее утро Констана Вери, камердинера Наполеона, начиналось без четверти семь. На него возлагалась обязанность будить императора. Констан служил у Наполеона четырнадцать лет (прежде был камердинером Жозефины). За это время у него было два отпуска: три дня и неделя. Констан был малообразован, писал несуразно крупными буквами, без всяких правил орфографии; зато был умен, скрытен и исполнен своеобразного достоинства. Как и все камердинеры Парижа, состоял осведомителем полиции. Наполеон знал об этом и закрывал глаза — понимал, что иначе не может быть, достаточно и того, что Констан умел быть скромным относительно своего коронованного господина. Эти ценные качества приносили Констану шесть тысяч франков годового жалованья с доплатой двух тысяч франков на платье, кроме того, казна оплачивала ему квартиру в семь комнат, стол на четыре куверта, карету с упряжкой и кучером, ежегодный бесплатный вход на четыре больших представления при дворе. Помимо всего этого, экстренные выплаты императора за беспокойство во время походов за годы империи составили 261 000 франков. Упомянутое же достоинство камердинера императора состояло в том, что Констан категорически отказывался признавать то, что он хоть чем-нибудь обязан Наполеону. Как ни странно, но именно «лакейской преданности» и не было у первого лакея империи [122]. Выверенной за долгие годы походкой (на весь путь — ровно четыре минуты) Констан миновал парадные залы дворца и через галерею Дианы поднялся по особому ходу на лестницу, ведущую во внутренние покои императора; прошел мимо швейцара с булавой у дверей залы Телохранителей, где дежурили пажи под командой капрала конной гвардии, и зашагал через полутемные маленькие комнаты, чуть сутулясь, чтобы не задеть головой потолок. Эти комнаты, спланированные согласно общему заблуждению архитектуры XVI века, принимавшей тесноту за уют, и составляли, собственно, «домашний очаг» Наполеона. Впечатление «очага» было, впрочем, довольно слабое. Скудостью меблировки дворец Тюильри больше походил на гостиницу. Все личные вещи властелина Европы умещались в несколько чемоданов. Из-за императорской мантии все-таки всегда выглядывал нищий поручик, готовый к мобилизации в течение часа. От себя в украшение Тюильри Наполеон добавил немного: распорядился усыпать стены и потолки вензелем "N", вышить на шторах золотых пчел — символ императорского достоинства — и установить в галереях и залах бюсты героев и полководцев (в числе прочих и Брута, который, видимо, должен был напоминать республиканцам о ненависти императора к тирании). По узкой винтовой лестнице Констан осторожно поднялся в так называемые малые покои его величества, сделанные в виде антресолей и повторявшие планировку нижних комнат. Их называли еще «секретными», потому что попасть туда можно было только через внутренние покои. Сделав несколько шагов по узкому коридору, Констан подошел к дверям комнаты, где находился последний страж Наполеона — мамелюк Рустам. Рустам еще подростком был приобретен Наполеоном в Египте у шейха Эль-Бекри. Многие офицеры, участвовавшие в египетской экспедиции, — Евгений Богарне, Мюрат, Бессьер и другие, — г тоже обзавелись мамелюками, но всеевропейской известностью пользовался один Рустам. Он обучился французской военной выправке и, насколько мог, французскому легкомыслию и ветрености. Основу его популярности составлял бесподобный костюм, сшитый по рисункам Изабэ [123]: шитый золотом кафтан, бархатный тюрбан, также раззолоченный, с голубым или красным султаном, великолепной работы сабля на шикарной перевязи и пистолеты за атласным поясом. Выдающимися качествами Рустам не блистал; был, как и полагается мамелюку, храбр, наблюдателен, расторопен в услугах. Интерес к нему раздували. «Moniteur» [124] печатал отзывы «дикаря» о премьерах драм, каждый живописец, желающий поправить свои дела, спешил снять с него портрет, который затем воспроизводился гравюрой в тысячах экземпляров. Получить согласие мамелюка на сеанс было нелегко. Падчерица Наполеона Гортензия Богарне однажды воспользовалась падением Рустама с коня, чтобы выпросить у прикованного к постели героя несколько сеансов, а чтобы он не скучал, она напевала ему веселые песенки. Всякий турист спешил повидать знаменитость. «У Рустама красивая фигура и добродушное выражение лица, — записал в путевом дневнике один из них. — Цвет лица его не очень смуглый. Он высок и дороден». Впрочем, слава Рустама не выходила за пределы той популярности, которая выпадает на долю некоторых вещей знаменитых людей. Он привык к известности, но не испортился нравом, сохранив привлекательную наивность. Престиж его устоял до самого падения Наполеона, несмотря на нелепые попытки роялистов приписать ему свирепость характера и роль палача при корсиканском чудовище. Все же европейская цивилизованность убила в нем главную добродетель мамелюка — верность [125]. В оправдание Рустама можно сказать лишь то, что он вряд ли отдавал себе отчет в своих поступках. Впустив по условному стуку камердинера, Рустам тотчас запер за ним дверь. Они неодобрительно посмотрели друг на друга — при полном взаимном равнодушии испытывали в отношениях некоторую брезгливость. Констану было непонятно доверие Наполеона к этой наряженной кукле; Рустам же просто не обращал внимания на мужчин без шпаги (этого к тому же про себя называл почему-то «евнухом»), Констан покосился на вделанный в стену шкаф: когда-то он настоял, чтобы для большей чистоплотности и опрятности помещения мамелюк спал в нем. Сейчас дверцы шкафа были плотно прикрыты, однако Констану все равно казалось, что постель внутри не убрана. Малейшая неопрятность пробуждала в нем глухую ярость — качество, некогда чрезвычайно ценимое Жозефиной. Констан подошел к зеркалу, чтобы в последний раз перед входом к императору хорошенько осмотреть платье (Наполеон не переносил небрежности в одежде у слуг). Французский фрак из зеленого сукна с золотым шитьем на отворотах и воротнике, белый кашемировый жилет, черные брюки и шелковые белые чулки — все выглядело безупречно. Он еще раз покосился в сторону шкафа — определенно постель не убрана! — и одновременно с боем настенных часов громко сказал, постучав в дверь императорской спальни: — Ваше величество, пора вставать, пробило семь часов! Наполеон предпочитал спать в спальне на антресолях (была еще одна, внизу), где чувствовал себя необычайно покойно. Над этой комнаткой трудились сразу две знаменитости: Фонтен и Персье [126]. Стены были украшены обоями из лионской парчи, панели — золотым орнаментом; лепные пилястры окаймляли дверные и оконные проемы. На позолоченном потолке теснились мощные фигуры Юпитера, Марса, Венеры и Аполлона, выписанные в два цвета с золотом на лазоревом фоне; крылатые гении поддерживали пышные гирлянды с гербом, императорскими вензелями и трофеями. Кровать стояла на возвышении, обшитом бархатом, в глубине комнаты, напротив окна. Мебели почти не было, кроме нескольких позолоченных и покрытых гобеленами кресел и огромного комода, обитого медью. Возможно, кто-нибудь иной предпочел бы, чтобы спальный уют был менее помпезен, но Наполеон не мог представить, что великолепие может быть чрезмерным. В воззрениях на искусство император французов ничем не отличался от других коронованных особ, по недоразумению застрявших на страницах истории. К тому же, подобно всем основателям династий, Наполеон преувеличивал влияние пышности на верноподданнические чувства подчиненных. Император открыл глаза при первых звуках голоса камердинера — обладал способностью мгновенно переходить от сна к бодрствованию. Вообще, некоторые его физиологические особенности уже тогда порождали множество легенд. Так, утверждали, что он спит три-четыре часа в сутки. Действительно, природа со времен Цезаря не создавала более совершенного организма, приспособленного для власти над миром: физических и умственных перегрузок для Наполеона, казалось, не существовало. Сам он с гордостью говорил, что не знает пределов своей работоспособности. И в самом деле, когда это было нужно, Наполеон мог спать и три, и два часа в сутки, мог не спать несколько дней кряду, сохраняя физическую бодрость и ясность мысли. Но в обычных условиях Наполеон скорее не давал спать другим, сам же спал, и хорошо спал. Крайнее утомление подчиненных рассматривал как неизбежный результат (если не причину) добросовестного выполнения своих обязанностей. Темп работы Наполеона истощал людей за считанные месяцы. Вряд ли он шутил, когда заявлял, что его министр должен начать страдать задержкой мочеиспускания через три месяца после вступления в должность. Однажды он увидел своего секретаря заснувшим над письмом к жене. «Дорогая, — прочитал император, — сегодня я снова не смогу прийти обедать домой; меня уже третьи сутки не выпускают из дворца». Наполеон только хмыкнул: «Однако у него еще есть силы, чтобы нежничать!» Себе он без особой надобности никогда не отказывал в крепком семичасовом сне, несколько минут дремал и после полудня (мгновенно засыпал в то время, которое сам себе назначал) — только так мог восстановить огромные затраты энергии ума и тела. Не любил ночных пробуждений; приказывал будить себя только при плохих новостях, хорошие подождут до утра. Проснувшись, Наполеон с удовольствием ощутил в теле желанную бодрость. На всякий случаи проверил: глубоко вздохнул и прислушался к внутренним ощущениям, — нет, кажется, в самом деле, все хорошо. Последние два года его здоровье стремительно ухудшалось. Он страдал желудочными спазмами со рвотой, болями при мочеиспускании, его бил упорный, сухой кашель. Злые языки приписывали эти недомогания сифилису. Врачи говорили разное; он не верил ни одному, даже Корвизару, пользовавшему пол-Парижа. Когда кто-нибудь при нем называл медицину наукой, император смеялся и говорил, что каждый случай излечения следует считать чудом. Был твердо уверен в том, что человеческий организм — это часы без механизма подзавода, которые остановятся тогда, когда им будет положено остановиться, если только врачи не приблизят этот срок. Да и чем могли помочь эти смешные люди, чья наука предписывала полный покой ему — человеку, которого один день вынужденного безделья изнурял больше целого года нечеловеческого труда! Прилив бодрости Наполеон приписал предстоящему сегодня отъезду в армию. Войну и славу любил по-настоящему, не так, как все остальное — власть, деньги, женщин: с отсутствием того или иного не мирился, но переносил легко; отказаться от войны не мог никогда, как никогда не прощал своим маршалам малейшего ущемления своих прав на победу. Часто говорил, и был вполне искренен, что охотно променял бы бессмертие души на бессмертие своего имени. Говорил также, возможно менее искренне, что предпочел бы не жить совсем, чем умереть в безвестности. Война была его жизнью, слава — воздухом, которым он дышал. Иногда он думал, что, посылая людей в бой, отпускает им грехи, особенно самый страшный — грех безвестного существования; тогда удовлетворенно улыбался: до конца своих дней так и не утолил ревнивой зависти к духовному всемогуществу религии. Всегда стремился подчеркнуть самодостаточность своей власти: при короновании нетерпеливо вырвал императорский венец из рук папы и сам возложил на себя; впоследствии всячески унижал гордого старика. При случае с завистью заметил Александру I: «Вы одновременно император и папа — это очень удобно». В жизнеописании Александра Великого с недоумением читал те места, где говорилось о воздании тому божественных почестей; самому Наполеону в Египте никто таких почестей не воздавал. «Теперь любая парижская торговка овощами поднимет меня на смех, вздумай я сделать что-нибудь подобное!» Все же думал об этом без иронии («славы никогда не может быть слишком много!»), но и без злобы: просто как о нереальном деле. В отличие от других правителей, никогда не сетовал на успехи просвещения, знал, что со времен фараонов просвещение нисколько не мешало одному человеку безраздельно властвовать над другими. В существование какого-нибудь самостоятельного божественного начала Наполеон верил плохо, в искренность веры других — еще хуже. Не мог сдержать своего удивления, когда речь заходила о папе Пии VII: «Представляете, он действительно верит в Бога!» Впрочем, существование такого начала никогда не отрицал, но считал, что вне политики оно не имеет смысла. Поэтому был самым веротерпимым политиком Европы после Фридриха Великого [127]. Значение церкви, особенно римской, с ее громадным политическим авторитетом, Наполеон понимал несравненно лучше. Во Франции он восстановил отнюдь не католическую веру, как думали многие, а Католическую церковь, как это отлично понял Пий VII. К «вечным» вопросам Наполеон был вполне равнодушен, зато ничтожнейший политический нюанс способен был целиком завладеть его вниманием. Однако в последнее время, оставаясь в одиночестве, особенно утром и вечером, он все чаще задумывался о себе, о том, что останется после него: "Как там говорил этот странный олимпиец из Веймара [128]: в конце концов, Бог — это только старый еврей с бородой? Положим, так оно и есть. Но допустим, что Он меня все же сотворил — для чего? Несомненно, именно для того, чем я занимался всю жизнь — для войны и славы. Следовательно, для моих войн и моей славы были сотворены и другие люди. Какой еще смысл можно найти в моей жизни? Я покорил полмира, опустошил Испанию, оставил гекатомбы трупов в России, прославил Францию во всех уголках цивилизованного мира и обессмертил свое имя… Никто на земле от сотворения мира не совершал более невозможных дел, не вынашивал более грандиозных замыслов. Исчезну я, исчезнут мои дела, исчезнет даже мой Кодекс [129], но шум этих событий будет вечно тревожить слух человечества. Моя слава упрочена, мое имя будет жить столько же, сколько имя Бога. А раз так, то пусть болтуны-философы ищут во всем этом какой-то особенный смысл. Единственный смысл моей жизни — это я сам, моя власть над людьми и временем. Я — не пасынок истории, безнадежно ждущий в передней, когда о нем соблаговолит вспомнить досужий историк. Я — сама история, судьба для миллионов людей". Быстро всунув ноги в изрядно стоптанные туфли, Наполеон поправил на голове мадрасовый платок, которым повязывался на ночь, накинул белый мульто-новый халат и впустил Констана. Камердинер приветствовал императора и сразу принялся за работу. Первым делом он открыл окно и зажег в курильнице айялуджин, чтобы надушить и очистить воздух в комнате. Затем вынул из личного несессера императора фарфоровый прибор и приготовил чай (пользоваться другой посудой было запрещено). Сахар в целях безопасности Наполеон положил сам, размешал его золотой ложечкой и осторожно сделал пробный глоток (при малейшем постороннем привкусе сразу отталкивал от себя чашку, по совету Корвизара). Распробовав напиток, удовлетворенно кивнул и устроился в кресле. — Что нового в Париже, Констан? В обязанности камердинера входил и пересказ городских сплетен, вплоть до ссор между дворцовыми лакеями. Наполеон интересовался и этим: в огромном личном хозяйстве, именуемом Французской империей, для него не существовало незначащих событий. Политические новости не входили в компетенцию Констана. Рассуждений о политике со стороны лакея император не терпел; подобные попытки были пресечены давным-давно самым решительным образом. Но «новости из лакейской» развлекали Наполеона. Они обостряли в нем то чувство безграничного презрения к людям, которое было ему необходимо для того, чтобы заставлять их слепо выполнять его волю. Людей Наполеон знал превосходно, современники записали за ним множество чрезвычайно метких характеристик государственных и военных деятелей, поэтов, писателей, живущих и умерших знаменитостей. Он умел очаровать Гете и Лапласа, Александра I и каирского кади [130], польского эмигранта и новобранца-гренадера. Но, рассчитывая политические ходы, Наполеон неизбежно упрощал и огрублял свои знания о людях, сводя все их поступки к двум основным мотивам: страху и выгоде. Поэтому, сталкиваясь с тем, как целыми народами — испанцами, русскими, немцами — овладевали чувства бескорыстия и самоотречения, Наполеон терялся и становился от этого упрям, жесток и почти невменяем в своем стремлении добиться цели во что бы то ни стало. В его действиях в подобных случаях историки и мемуаристы склонны были видеть некие роковые ошибки, на которые указывали с добросовестностью посредственности, как будто, избежав этих ошибок, можно было истребить в противнике патриотизм и самоотверженность. На самом же деле гений Наполеона оставался прежним всегда и везде, и упрекать его в упадке гениальности можно с тем же правом, с каким человеку, спотыкающемуся в темноте, можно поставить в вину упадок зрения. Рассказ Констана все больше и больше прибавлял императору настроения. Ему казалось, что голубоватый свет первого утра нового года обещает перемены к лучшему. «Ламерсье сказал мне при коронации, что если я перестелю постель Бурбонов, то не просплю в ней и десяти лет. Вздор!» (После коронования Наполеон проспал в ней девять лет и девять месяцев.) Уверенность в своих силах переполняла его. Конечно, все будет хорошо. Франция дает новых конскриптов [131], новые ассигнования на войну, она верит ему, она идет за ним, несмотря на недовольное брюзжание либералов в Законодательном корпусе. Они пораспустились в его отсутствие, но новые победы заткнут им глотки. «Мои французы равнодушны к свободе, они не понимают и не любят ее. Единственная их страсть — тщеславие, и единственное политическое правление, которым они дорожат, есть политическое равенство, позволяющее всем и каждому надеяться занять любое место. Кто, кроме меня, может дать им эту надежду?» У него еще будет время приструнить недовольных и маловеров, но сначала надо вышибить обратно за Рейн полумиллионную орду этих троих коронованных ничтожеств, возомнивших себя вершителями судеб Европы. "Они бьют моих маршалов, — эта скотина Бернадот все же кое чему научил их [132], — и порой выглядят совсем неплохо, особенно русские и пруссаки. Да, мои старики сильно сдали…" — думал Наполеон, в котором просыпалось обычное в последнее время раздражение против генералитета. Он чувствовал, что лишь многолетняя вышколенность еще заставляет их повиноваться ему. Возможной измены, впрочем, не боялся — слишком презирал и маршалов. Понимал, что опасность для жизни могла исходить только от фанатика, а среди его маршалов не было фанатиков. Каждый из них прекрасно знал, что поднявший руку на императора будет пристрелен первым же встреченным гренадером. "Все выдохлись, даже Ней… Я могу надеяться только на себя, на свою звезду. Впрочем, когда было иначе? Моя воля всегда была тем потоком, который увлекал людей, словно камни, и бросал их на очередную преграду, возводимую против меня. И чем тверже была преграда, тем стремительнее был поток, сильнее удар, с тем большей охотой люди разбивали себе лбы, уверенные в том, что делают это по своей воле и в своих интересах — из честолюбия, тщеславия, жажды славы, чинов, наград… Однако похоже, что теперь мой поток увлекает лишь мелкую гальку. Как редки люди! Каждая потеря невосполнима! Кто заменит мне Дезе, Дюрока, Ланна? [133] Они могли забывать о себе!.. Среди моих врагов больше преданности, чем в моем окружении. Я всегда говорил, что роялисты — единственные люди, которые умеют служить. Жаль, что я не могу вернуть им их поместья. Что ж, у такого человека, как я, нет друзей, у него могут быть только слуги. Я знаю это, я никого не люблю и потому свободно вершу свою судьбу и судьбу мира. Что любовь, что дружба! — Я не искал их. Я привнес в мир непомерно-мощный грозовой разряд свободы, и должно минуть еще не одно поколение, прежде чем люди смогут жить, не задыхаясь в этом освеженном, разреженном воздухе". Почувствовав, что окончательно придал себе величественный настрой, Наполеон по привычке повел правым плечом и протянул Констану пустую чашку. Констан, не прерывая рассказа о любовных похождениях жены известного генерала ("…он застал ее в объятиях кучера, Ваше Величество, и в ответ на пожелание впредь быть разборчивее, услышал: «Qu import la piece, si il m'emeut» [134]), наполнил ее и получил поощрительный щипок за ухо. Сохранить в неприкосновенности свои уши и нос на протяжении всего разговора с императором было нелегко. Наполеон или щипал их собеседнику, когда бывал им доволен, или драл их, чтобы показать свое неудовольствие; причем в обоих случаях щипок был приблизительно одинаковой силы, так что у счастливчика, удостоенного императорской похвалы, нередко выступали слезы на глазах. Камердинер благодарно улыбнулся, испытывая сильное желание потереть зардевшееся ухо, но не потер и только подумал, что Наполеон является, вероятно, величайшим занудой из всех коронованных особ, когда-либо занимавших Тюильри. Наполеон, не переставая рассовывать в ячейки памяти сведения, сообщаемые камердинером, вернулся к мыслям о положении на границах Франции. "Они разбили моих маршалов и думают, что уничтожили меня. Тем не менее они не перестали меня бояться. Они переправились через Рейн, но еще три-четыре недели будут трусливо жаться к его берегам, пока не соберут на этой стороне всех, кого они ведут против меня. Шварценберг известный кунктатор [135], но чтобы разбить Ганнибала, нужен был Сципион, а именно Сципиона у них и нет… Они воображают, что во Франции нет Аустерлицев, Иен, Ваграмов! [136] Во Франции есть я — будут и новые Аустерлицы! Надо действовать, каждый потерянный час готовит несчастья в будущем. Я все еще могу расходовать триста тысяч человек в год. Я не дам им этих трех недель, я буду бить их порознь, как бил всегда. Я раздам оружие мужикам, как Александр, нет — как якобинцы! Земля будет гореть у них под ногами. Через полтора-два месяца они уйдут за Рейн, — уйдет все, что от них останется, а к лету я вновь буду на Висле, — только там можно будет говорить о мире. Но это будет лишь начало. Сейчас они называют себя союзниками — это сборище предателей и клятвопреступников, — посмотрим, как они вцепятся друг другу в глотку при первых неудачах! Конечно, первым раскроет мне свои иудины объятия этот австрийский ублюдок Франц. Родственничка придется простить [137], но Меттерниха [138] он повесит — это будет непременным условием. Фридрих-Вильгельм? — Он заранее знает, что прощения ему нет, и снова убежит к Александру в Ме-мель, как в 1806 году [139]. Пруссии больше не будет. Тогда, в Тильзите, я сохранил это гнездо предателей, поддавшись уговорам Александра; теперь я не повторю прошлых ошибок. Я должен быть суровым, ибо окружен врагами, — вся верная мне Европа осталась в снегах России. Канальи-саксонцы, покинувшие меня под Лейпцигом, разделят участь Пруссии. Александр останется один и снова попытается очаровать меня своими лисьими улыбочками… О, это настоящий византиец времен упадка империи! Ах, Александр, я верил тебе… Как я мог верить тебе! Тильзит был лучшим временем моей жизни. Весь мир лежал перед нами, готовый стать единым целым под сенью лучших законов и экономического процветания. Англия, эта вечная смутьянка, сеющая раздоры в Европе, была бы укрощена, и что тогда значило бы для нас жалкое слово «невозможно»!.. Александр, Александр, твой несчастный отец понимал это лучше тебя… [140] Что ж, я загоню Россию обратно в Азию, навсегда отучу ее смотреть в сторону Европы. Сейчас Александр мечтает войти в Париж, как я вошел в его Москву; через год он не сможет приехать и в Варшаву. Я восстановлю, наконец, как обещал, Польское царство: что может быть болезненнее для Александра? Ненависть шляхты к русским послужит надежным щитом Европе от русских притязаний [141]. Да, прежняя Европа никуда не годится, она слишком легко колеблется. Ей недостает монолитной неподвижности Римской империи. Надо будет подумать об этом, но после, после… Теперь она желает войны — когда и кому я отказывал в этом?.. Но что такое? Какое знамя?" — Что? Что ты говоришь, Констан? Камердинер повторил утреннюю историю с заменой знамени на Тюильри. Он ждал, что император рассердится и заранее, под видом осмотра порядка в комнате, отошел подальше, чтобы уберечь уши от возможных посягательств. Однако Наполеон остался спокоен и только в чисто-голубых глазах императора появилось такое тоскливое выражение, что Констан поспешно отвел взгляд. Он почему-то вспомнил, что подобные глаза ему не раз приходилось видеть у детей, которых их сверстники не взяли в общую игру. В продолжение утреннего туалета Наполеон был сосредоточен и молчалив, драл уши всем, кто попадался под руку: камер-лакеям, недостаточно подогревшим воду в ванной (любил почти кипяток), Констану и Ру-стаму, не заметившим, что он нечисто побрился… Прислуга сбилась с ног, выполняя его распоряжения. «Этот человек создан для лакеев», — сердито бормотал про себя Констан. За завтраком император поцеловал сына, почти не заметил императрицу, особенно быстро, не жуя, проглотил любимого цыпленка a la Marengo, отщипнул кусок пирожного со взбитыми яйцами и пролил кофе на свои белоснежные лосины. Переодеваться не стал, только подтянул ботфорты, скрыв под ними пятно. Когда в парадном кабинете возвестили о появлении Наполеона, все, как по команде, замолчали. Лица у собравшихся мгновенно изменились, выражение любезности, удивления или скуки уступило место сдержанно-строгой сосредоточенности. «Половина этих людей напишут в мемуарах, что они смотрели на лицо императора, стараясь прочитать на нем судьбу Франции, — подумал префект полиции. — Впрочем, может быть, нечто подобное напишу и я. Не писать же никому не интересную банальность, что судьбы стран не читаются на лицах императоров». Наполеон был одет в зеленый мундир стрелка конной гвардии. Воротник и обшлага мундира были красные, заостренные отвороты украшены вышитыми золотом охотничьими рогами, пуговицы — с орлом в короне, как у гусар. Бахрома небольших эполет скрывалась в складках мундира, который, вообще, сидел на Наполеоне, не любившем скованности движений, несколько мешковато. Серебряная звезда с большим орлом Почетного легиона и орден Железной Короны украшали его грудь. На ногах императора были узкие лосины из белого казимира на эластичных подтяжках и новые, недавно для него разношенные ботфорты с маленькими серебряными шпорами. В левой руке он держал знаменитую черную шляпу без галуна, с трехцветной кокардой на черной шелковой петлице. Наполеон быстрым шагом обошел выстроившихся в линию придворных, слегка кивая в ответ на приветствия малозначительных или малоугодных людей и трепля двумя пальцами по щеке тех, кому хотел выказать благорасположение; кое-кому отрывисто бросал несколько слов. Префекта парижской полиции почти не заметил — так быстро прошел мимо, что кивнул уже не ему, а следующему в ряду человеку. «К сожалению, наш император имеет все необходимые качества, чтобы быть любезным, кроме одного — охоты к этому, — подумал префект полиции и обрадовался: — А вот это непременно вставить в мемуары!» Поздоровавшись со всеми, с кем он считал необходимым поздороваться, Наполеон присел на угол кресла возле камина, отставив левую ногу и положив шляпу на колено правой, чтобы прикрыть кофейное пятно. Камбасерес, Бертье, Талейран, Коленкур [142], Лебрен немедленно обступили кресло с обеих сторон. Наполеон, не взглянув на них, сделал знак начать аудиенцию. Были зачитаны резолюции императора на просьбах и жалобах, рассмотренных его канцелярией на сегодняшний день. Почти все они, даже те, которые носили денежный характер, были удовлетворены: день отъезда императора из столицы должен запомниться милостями. Лица, получившие бумагу с собственноручной подписью Наполеона, рассыпались в благодарностях, выражали крайнюю почтительность и верноподданность и отходили. Их сразу обступали любопытствующие взглянуть на императорскую роспись (Наполеон знал это и в дни торжеств и аудиенций тщательнее, чем обычно, выводил буквы после "N"). Все это время Наполеон с удовольствием рассматривал свои необыкновенно изящные руки — он привык к крайней почтительности и верноподданности. «Дома они покроют мою подпись лаком, а после моей смерти попытаются подороже продать эти бумажки академическому архиву», — думал он, почему-то злясь на людей, которым только что оказал благодеяние. Депутация от Законодательного собрания стояла несколько особняком от придворных. Возглавлявший ее председатель Законодательного собрания еще и еще раз пробегал глазами листки с записью своей речи. Он очень волновался. Речь, произнесенная в день отъезда императора в армию, имела все шансы стать, согласно принятой со времен революции газетно-парламентской классификации, не просто «выдающейся», «прекрасной» или «вдохновенной», а никак не менее чем «исторической». Общее мнение депутатов либерального направления, к которому, «при некоторых расхождениях», относил себя председатель, сводилось к тому, что в этой речи Наполеон должен был услышать о неизменной готовности Франции к новым жертвам во имя спасения отечества и понять, что в благодарность за эти новые жертвы Франция ждет от императора некоторых уступок в отношении расширения депутатских полномочий. Готовя речь, председатель постарался самыми яркими красками изобразить все то, что император должен был услышать, но вплоть до настоящей минуты не был вполне уверен, что из описания жертв, на которые готова Франция, император сможет понять необходимость расширения депутатских полномочий. Тем не менее речь чрезвычайно нравилась председателю (накануне он несколько раз читал ее жене — ей тоже понравилось чрезвычайно). Он уже представлял ее стройные столбцы в завтрашних газетах (копию отдал редактору «Moniteur» еще вчера). Про себя председатель считал, что особенно ему удалась концовка речи; ее выразительно расположенные строки стояли у него перед глазами: "Нация хочет свободы и мира, если это возможно, но не отказывается от войны, если она необходима, чтобы их обрести. Настал час, когда каждый француз, по примеру достойных граждан Римской республики, должен положить все свое достояние и саму жизнь на алтарь отечества. Да хранит Господь Бог Францию, Императора и всех нас!" Следовало еще окончательно решить, нужно ли сдерживать слезу, которая неизменно наворачивалась на глаза председателю, когда он доходил до конца своей речи. Ему еще ни разу не доводилось произносить исторические речи, но внутреннее чутье оратора подсказывало председателю, что слеза все-таки более прилична для речи «вдохновенной» или «возвышенной». Когда было покончено с прошениями и жалобами, Камбасерес объявил о желании Законодательного собрания засвидетельствовать свое уважение к императору. Наполеон достал из левого кармана табакерку, откинулся на спинку кресла и принялся нюхать табак в своей обычной манере — поднося к носу щепотку и медленно просыпая ее на жилет и лосины. Он всегда испытывал неприязнь к депутатскому корпусу, презрительно называл депутатов «адвокатами» и «идеологами» (у него это были бранные слова). Забыть и простить им свое унижение 18 брюмера [143] он не мог — не забывал и не прощал ничего. Впрочем, придя к власти, не обращал на них особого внимания, ограничивал их законодательные права и увеличивал возрастной депутатский ценз — на политическом языке Наполеона это называлось «упрощать и усовершенствовать учреждения». В ответ депутаты благодарили императора за отеческую заботу о благе страны и становились в глухую оппозицию, раздражавшую Наполеона тем больше, чем меньше она давала явных поводов для раздражения. Вчера либералы вывели его из себя, и он прервал сессию Законодательного собрания. От предстоящего засвидетельстования уважения к себе со стороны депутатов Наполеон ждал только скрытых подвохов и намеков. Однако он решил держать себя в руках — сегодня нужно быть милостивым ко всем. Председатель Законодательного собрания начал свою речь с выражения самой неподдельной радости оттого, что тяжелое бремя государственных забот не пошатнуло драгоценного здоровья императора, которое в настоящий, нелегкий для отечества час, как никогда, необходимо Франции. Радость председателя по этому поводу была столь велика, что начисто вытеснила из его памяти два следующих абзаца. Пришлось импровизировать, прежде чем память вновь поставила его мысль на проторенную недельной зубрежкой колею. Из-за этого вступление несколько затянулось (впрочем, в завтрашнем «Moniteur» все будет выглядеть гладко, редактор предусмотрительно напечатал переданную ему копию речи). — Нашествие полчищ азиатов, увлекших за собой все силы Европы, воскрешает в нашей памяти доблесть маленькой Эллады перед лицом всего мира. Казаки русского царя могут не сомневаться, что во Франции они найдут и новый Марафон, и новые Фермопилы! — наконец с облегчением вспомнил председатель начало нового абзаца, посвященного характеристике нелегкого часа Франции. Дальше он уже не сбивался. Он говорил о том, что Франция напрягает последние силы в неравной борьбе, что граждане отдают чуть ли не половину доходов на военные нужды, что в минувшем году поставлены под ружье конскрипты призыва 1814-го и отчасти 1815 годов; что курс акций за год упал с 1430 до 715 франков, а рента с 87 до 50 (при этих словах увидел выражение живого сочувствия и одобрения на лицах сановников). Нация, терпящая такие лишения ради победы, безусловно, достойна гения своего вождя, нисколько не сомневался председатель, и, разумеется, ее порыв полностью бескорыстен. Ни один француз не посмеет в такой тяжелый для отечества час вносить смуту в государство какими-либо несвоевременными требованиями, отвлекающими внимание императора от главной задачи. Эти требования народные избранники хранят у себя до того времени, когда его императорское величество пожелает узнать, чем оно может отблагодарить нацию, принесшую столько жертв ради величия его имени (выражение сочувствия и одобрения на лицах пропало). Пока же каждый француз горит лишь одним желанием — с оружием в руках восстановить попранную славу Франции. — Все мы уверены в том, что близок час, когда ваше величество, подобно Юпитеру Победителю, поразит врагов Отечества и свободы молниями, которые выковала для вас Франция. В продолжение всей речи Наполеон с нарастающей тревогой прислушивался к нудящей боли, вдруг появившейся в правом боку под ребрами. Он прекратил нюхать табак и нервно теребил шляпу; опыт говорил ему, что после обеда ему не миновать желудочных спазм, которые неизменно наступали вслед за болями в боку. Взгляд императора стал блуждающим, он хмурил лоб и водил правым плечом. Боль все прочнее связывалась в его сознании с тем, что он сейчас слышал. В нем нарастало раздражение, он все яснее чувствовал, что если фраза о Юпитере Победителе еще соответствует его величию, то все остальное как-то косвенно задевает его. Вопреки сомнениям председателя, Наполеон превосходно понял смысл речи, хотя почти совсем ее не слушал. Воспоминание о вчерашнем столкновении с Законодательным собранием подхлестнуло Наполеона. Он решил, что с этими следует быть скорее твердым, чем милостивым. Не дав оратору договорить концовку речи, которой тот так дорожил, Наполеон резко встал и облокотился на камин; пальцы его левой руки смяли угол шляпы. Тяжелый взгляд императора мгновенно задвинул назад в ряды депутатов председателя, который попятился с таким испугом, словно на самом деле увидел перед собой вместо невысокого человека с одутловатым лицом и непропорционально большой головой грозного Юпитера Победителя. Воцарилось молчание. Выдержав паузу, Наполеон заговорил, стараясь не морщиться от неприятного ощущения в боку: — Милостивые государи, мое отсутствие не будет продолжительным. Через полтора месяца я восстановлю границы Франции на Рейне и к концу весны заключу мир на берегах Вислы [144]. Франция устала; ей нужны спокойствие и восстановление торговли. Я защищу привилегии французской коммерции в Европе и налажу работу государственных учреждений. Мои французы снова смогут наслаждаться всеми благами мира, покоящегося на престоле могущества и славы. Новые победы вернут Франции должное уважение европейских народов к великим идеям свободы, равенства и братства, начертанных на знаменах французской армии! Звучный, немного низкий голос Наполеона был хорошо слышен во всех концах залы. Его певучие интонации завораживали слушателей, полностью подчиняли их волю силой какой-то необъяснимой убедительности, которая была ему присуща. "Среди всех этих людей нет ни одного, кто не верил бы всей душой в то, что он сейчас слышит, — думал префект полиции, кося глазами по сторонам. — А между тем среди них едва ли найдется один человек из ста, который сохранил бы способность верить во что бы то ни было. Кажется, верю и я… Хочу верить, во всяком случае. Как там говорил о нем старый лис Сийес [145]: этот человек все знает, все хочет и все может? Да, это так… Значит, что же — великий человек?" Существование великих людей префект полиции отрицал, — исходя из личного опыта и так, вообще. Находил более соответствующим истине деление людей на занимательных и малоинтересных, однако и последних относил к столь редко встречающемуся типу, что был склонен считать интересными и их. Находясь в хорошем настроении, шутил, что шеф полиции должен обращать внимание на все, что дышит. Понятие же «великий человек», по его мнению, было весьма неопределенным и довольно бессмысленным. Во-первых, некоторые из великих относились, как ни странно, к категории людей малоинтересных — в особенности грешили этим политики и писатели. Во-вторых, веру в существование великих людей префект полиции относил к числу устоявшихся предрассудков, коренившихся, как любой предрассудок, согласно Вольтеру, в незнании и обмане. «Да, в мире стало бы гораздо меньше великих людей, если бы государственные и полицейские архивы сделались доступными любопытству толпы. Во многом уже сейчас мы употребляем это понятие автоматически, не вдумываясь в его смысл, вот как к семилетнему наследнику престола обращаются „ваше высочество“. Но что значит — быть великим человеком? Можно ли быть им или хотя бы казаться им, находясь, к примеру, в постели с женой, в особенности со своей? Или в ночной рубашке перед лакеем? Или перед человеком, которого признают еще более великим? В конце концов, можно ли быть великим перед самим собой? Нельзя же, в самом деле, допустить, что величие не всегда присуще великим: это был бы абсурд, поскольку все наши представления о мире строятся на признании неизменными качеств вещей. Как не сделать вновь соленой соль, потерявшую силу, так не возвратить величия человеку, уличенному в общераспространенной слабости. Все это бесспорно, и вот, однако же, если завтра Наполеон вздумает вооружить и послать против казаков всех префектов полиции Франции, я безропотно подчинюсь и пойду в бой с восторженным криком „Да здравствует император!“, счастливый, что промаршировал перед ним за несколько минут до того, как меня, может быть, убьют или, что хуже, покалечат». Здесь префект полиции улыбнулся, почувствовав, что зашел в мыслях слишком далеко. «Нет, конечно, в бой не пойду, а если и пойду, то без восторга». Много позже, когда префект полиции диктовал свои мемуары, он так и не решил для себя вопрос, был ли Наполеон великим человеком — единственным из огромного числа знакомых ему людей, которые носили это звание с гораздо меньшим на то правом. Префект полиции ограничился тем, что привел свое размышление о безропотной готовности пойти по приказу Наполеона воевать с казаками как доказательство того, что в императоре французов все же было нечто такое. — Нарушение монархами союзных держав всех ранее заключенных со мной договоров заставляет меня действовать решительно, — вновь обрел слух префект полиции. — Я хочу только мира. Я говорил это в Плесвице, Праге [146], я повторяю то же сейчас, здесь. Моей целью всегда был прочный мир в Европе. Но союзные монархи, затягивая переговоры и сговариваясь против меня за моей спиной, каждый раз выбирали войну. Пока я жив, никто и никогда не посмеет говорить с Францией языком победителя! Пусть будет война — они получат то, что хотят! Глаза Наполеона лихорадочно сверкали; лицо, напротив, все больше бледнело. — Кампания этого года должна, наконец, принести победу. Франция пожертвовала для этого всем, говорят мне. Я знаю, что для спасения чести родины мои добрые французы готовы пожертвовать еще большим. Мне нужна армия, и большая армия. Страну спасет армия! Это понимает ребенок, но не понимают господа депутаты Законодательного собрания! Они не дают мне солдат! Где сто пятьдесят тысяч конскриптов прошлых призывов, где сто тысяч новобранцев будущего года, о которых здесь говорили? Я не получил их! Вчера я ждал от Законодательного собрания ответа на мой вопрос: где армия, где вооружение для нее? — и слышал только, что Франция разорена, что она обезлюдела. Как мне смеют говорить это! Для такого человека, как я, миллион людей — ничто! — выкрикнул Наполеон, швырнув на паркет шляпу и с силой притопнув по ней ногой. «О-ля-ля, не слишком ли, даже для него?» — изумился префект полиции, несколько шокированный такой публичной откровенностью. Но быстро пробежав глазами по лицам людей, увидел, что ошибся: последние слова произвели сильнейшее, почти восторженное впечатление. «Похоже, что никто из них не причисляет себя к этому миллиону», — озадаченно подумал он. То, что префект полиции вместе с другими принял за вырвавшееся восклицание, необдуманную горячность, было одним из тех приступов яростного гнева, которому Наполеон изредка давал себя увлечь. Так это и казалось всем, кто был тому свидетель. Например, Бурьенн, несколько лет бывший его личным секретарем, даже простодушно уверяет в мемуарах, что во время таких приступов гнева Наполеон мог проболтаться о своих тайных замыслах. Такое мнение о поступках Наполеона было внушено людям — и порой неглупым людям, — начинавшим тогда укореняться представлением о нем как о человеке стихии, человеке рока, — представлением, которое он сам сознательно создал и с таким постоянством поддерживал. Какая-то дьявольская стихия действительно всю жизнь клокотала в нем, однако меньше всего на свете Наполеон мог дать увлечь себя чему бы то ни было, а тем более проболтаться в порыве увлечения. Его разум, всегда холодный и господствующий над чувствами, и воля, никогда не знавшая чужих влияний, умело выбирали для него ту страсть, то чувство, обнаружение которых было в данную минуту наиболее выгодно. Таким образом, то, что внешне казалось непроизвольным, коренилось на самом деле во всеобъемлющей рациональности натуры Наполеона. — Я не потерплю интриг у себя за спиной! Господа депутаты должны вместе с Францией работать для победы, а не писать гнусные пасквили в газетах! — продолжал греметь Наполеон, ударом ноги отпихивая неугодную шляпу. Разумеется, никто из присутствующих не слышал ни о каких интригах депутатов и не читал гнусных пасквилей в газетах — бдительность полиции и цензуры полностью исключала такую возможность. Тем не менее Наполеон с удовлетворением увидел по лицам людей, что цель достигнута: роспуск Законодательного собрания оправдан и с завтрашнего дня интриг и пасквилей станет еще меньше. Успокоенный, он отступил к камину и провел рукой по вспотевшему лбу, к которому прилипла прядь волос. — Покидая Париж, я оставляю в нем мою семью — это все, что у меня есть. Находясь с армией за сотни лье от столицы, я должен знать, я хочу быть уверен в том, что парижане позаботятся о ней так, как они заботятся о своих женах и детях. Я хочу, чтобы каждый француз знал и помнил, что король Римский [147] — моя единственная надежда, это будущее Франции! Вы должны мне поклясться — сейчас, здесь — в том, что будете почитать его и повиноваться ему точно так же, как вашему императору. Клянитесь мне в этом! Едва умолкнул голос Наполеона, как разрозненные поначалу крики: «Да, да, клянемся!» — слились в единодушный рев: «Да здравствует император!» Кричали все — министры, сановники, генералы, депутаты; особый восторг выражали дамы. Крича вместе со всеми, префект полиции с удивлением отметил в себе прилив необыкновенного воодушевления, что несколько встревожило его: «Неужели все-таки великий человек?..» Он почему-то поискал глазами Талейрана: надменный старик с тем же ледяным презрением беззвучно шевелил губами. «Нет-нет, это просто моя чрезмерная впечатлительность…» Под несмолкающие крики Наполеон направился к дверям. Боль в боку, позабытая во время речи, вновь напомнила о себе. «Ах, как некстати… Именно в такой день, когда нужно выглядеть бодрым. Что-то было еще, какая-то неприятность…» Император наморщил лоб. «Ах да, эта глупая шутка со знаменем. Или не шутка — знак, судьба?» Наполеон вдруг на миг почувствовал страшную усталость, полную незащищенность перед ударами судьбы и полнейшее безразличие — к Европе, к Франции, к себе… Он вспомнил уже начавшиеся измены генералов, депутатскую оппозицию, вымогательство у него чинов, денег, титулов. «Да, да, это знак… Неужели скоро конец?» У дверей он обернулся. При виде восторженной толпы неприятное чувство исчезло. С нескрываемым презрением Наполеон оглядел разнаряженных людей. «И никого рядом, никого…» Он кивнул начальнику штаба: — Бертье, идем работать. Потирая больной бок, Наполеон направился в рабочий кабинет. «Скорее в армию, только там можно все спасти, все исправить…» Вечер того же дня в доме префекта парижской полиции. — Люсьен, отстань, у меня еще куча дел! — Знаем ваши дела! Брось, Софи, ты все равно не успеешь примерить все свои побрякушки до прихода гостей. Надевай любые — тебе идет все. Да, да, оставь вот это — будет очень хорошо… — Много ты понимаешь!.. Разве эти серьги идут к голубому? — И к зеленому, и к красному. Настоящие камни идут к чему угодно. — Истинно мужская философия! И потом, они ненастоящие. — Значит, я не узнал подарок нашего отца. О Софи, какую злую роль отводит тебе судьба — блистать в подделках! — Не злословь, Люсьен. В том возрасте, когда отец дарил мне их, я не могла рассчитывать на большее. Теперь, слава Богу, он стал внимательнее к моим туалетам. — Я не злословлю, сестренка. Я полон почтения к нашему родителю до такой степени, что лет через двадцать пять, когда у меня самого будут дети, даже охотно возьму на вооружение его золотое правило семейного благополучия: «Отец, который не будет скуп, будет нищ». Беда, однако, в том, что для детей одно равнозначно другому. Макиавелли был прав: француз больше скуп на свои деньги, чем на свою кровь. — Может быть, отчасти это и так, но все равно не злословь. — «Отчасти»!.. Ты не хуже моего знаешь, как часто наш отец бывает похож на Сганареля, который, когда бывал сыт, думал, что и вся его семья пообедала. — Кто этот господин Сганарель? — Прости, я забыл, что ты читаешь только романы госпожи Жанлис и госпожи Коттэн [148]. Кстати, напомни мне, которая из них возымела «Дерзкие желания»? — Госпожа Жанлис. Так, значит, этот господин — какой-нибудь персонаж твоего несносного Вольтера? — Почти угадала — Мольера. — Мольера? Не помню… Нет, помню — это он у нас в таком синем переплете на верхней полке? — Браво, завидная начитанность! — Я никогда не беру оттуда книги… Но ради Бога, Люсьен, оставь в покое нашего отца и меня заодно. Как будто тебе не о чем больше поговорить. Скажи лучше, чего ты ждешь от жизни, ведь летом ты закончишь лицей и нужно будет что-то решать. — Чего я хочу? Я хочу независимости. Ах, Софи, как я хочу независимости! В этом доме никто не хочет замечать, что я уже взрослый, что я умен, смел, что у меня есть характер. Чтобы зажить самостоятельно, мне не хватает лишь безделицы — денег. Знаешь, Софи, на свете есть такие счастливчики, которые при рождении получают наряду с естественными правами человека еще и кругленькую сумму ренты. Таким образом, к прочим врожденным способностям благосклонная судьба сразу добавляет им еще одну — покупательную. О, Руссо ошибался, отрицая врожденные способности! Нужно ли доказывать, насколько такая врожденная способность выделяет счастливого младенца из круга более отсталых сверстников!.. Но оставим в покое деньги, они приобрели для меня все свойства вещей метафизических, а я не люблю беседовать на туманные темы. Пока что я вижу, что отец распоряжается мной по своему усмотрению, и это бесит меня. Мне следовало родиться первым, Софи, — тогда мне было бы уже девятнадцать и я целых два года жил бы самостоятельно. — Но чем бы ты занялся? — Откуда я знаю?.. Писал бы стихи, путешествовал, стал бы адъютантом императора — какая разница! Я способен ко всему, кроме безвестности. Я добьюсь славы любой ценой, нужно только вырваться отсюда. — Я тоже мечтаю об этом. Но мне труднее, чем тебе: выйти замуж не так просто, как достичь совершеннолетия. — Как сказать! Ты не можешь выйти замуж последние три года, а я не могу достичь совершеннолетия уже целых семнадцать лет!.. К тому же ты все равно опередишь меня, Софи. Я почти уверен, что твой полковник Фавье сегодня попросит твоей руки. — Ах! Глупости!.. А почему ты так думаешь? — Ну, во-первых, сегодня он сопровождает императора в армию — а военные всегда признаются в любви перед отъездом в армию… — Откуда ты знаешь? — Читал военный устав… Не перебивай. Во-вторых, он ухаживает за тобой целых — сколько, два? — целых два месяца, и если он сегодня не сделает решительный шаг, то рискует уйти в отставку холостым. — Ну вот еще, он совсем не такой старый… — Каким кажется? Ох, молчу, молчу, прекрати драться! Я еще не сказал третью причину… — Ну?! — Если полковник забудет это сделать, то наш отец напомнит ему — он тоже знает, что вы целуетесь под лестницей, и не позволит после этого полковнику спокойно пасть на поле боя холостым. — Я окружена шпионами! — Для вашего же блага, мадемуазель, для вашего же блага. Злодею не удастся избежать венца. Так что подумай, в каких выражениях ты дашь свое согласие, или лучше прочти перед выходом соответствующую страничку у госпожи Жанлис. — Ты разволновал меня, Люсьен… Так ты думаешь, что сегодня? Ах, пустое… Но знаешь, о чем я тебя хотела попросить? — Сочинить вам мадригал? Или свадебную оду? — Нет, ты должен купить мне карту Франции. — Ого! Полковник ставит непременным условием знание географии? — Дай мне сказать. Вчера у Мари Рокур, — она затащила меня к себе после маскарада, — я видела на стене большую карту Франции. Рокуры втыкают в нее булавки с разноцветными головками, которые обозначают войска. Очень интересно — сразу видно, где находятся враги. Эти Рокуры такие патриоты! Я тоже хочу знать, что происходит на границах. — Конечно, я достану тебе карту, Софи. Только зачем тебе много булавок? Достаточно одной большой булавки, которая будет показывать тебе местонахождение полковника Фавье. — Насмешник! «Разлука? Я не боюсь ее, ведь ты не сможешь покинуть мое сердце», — говорит Матильда своему другу у госпожи Коттэн. Смейся, смейся, но только после того, как найдешь у своего Мольера что-нибудь столь же возвышенное… Лучше расскажи, что нового в городе и как ты встретил Новый год. — Что нового? В Париже скоро нечего будет есть. Пока еще можно достать самое необходимое и кое-какие сласти, но это все. Говорят, что в провинциях гавани забиты товарами, однако никто не хочет везти их в Париж… Я зашел в «Погреб» [149] — там дурно кормят, зато хорошо поят, — поэты не переносят плохого вина, оно убивает поэзию. Было, как всегда, весело… Дезожье2 в своем председательском колпаке был уморителен и, разумеется, пьян, как всегда… В этот раз он подражал одному строгому судье, который заснул во время слушания дела, а проснувшись, закричал: «Повесить его! Повесить!» — «Кого, ваша честь? Речь идет о луге». — «Тогда скосить его! Скосить!» Умора!.. Я читал свои новые куплеты, послушай, кстати, и ты: Всем понравилось, а тебе, Софи? Их даже успели переложить на музыку — получилось весьма недурно… Что еще? Был Беранже, забавный тип. Я, кажется, рассказывал тебе о нем? Нет? Ну как же — он входит в моду. Старик в свои тридцать четыре — плешивый, бледный, длинные волосы по плечам… Он сам рассказывал, как в двадцать лет не записался в конск-рипты, и это сошло ему с рук: никому не пришло в голову тащить его к военному комиссару — так он был стар на вид. Да я говорил тебе про него, вспомнила?.. Он опять читал свои куплеты — «Короля Ивето» и еще кое-что, не для дамских ушей… — Люсьен, прочти! — Ты с ума сошла, я в ответе за твою нравственность перед полковником Фавье! — Кто это говорит? Недоучившийся школяр! — Нет, правда не могу, сестренка, — язык не поворачивается. Я попрошу у него в следующий раз переписать. Уповаю на то, что к тому времени ты будешь замужней дамой и я не растлю невинность… Кстати, Беранже говорит, что сочинял эти куплеты, чтобы развлечь своего больного друга, какого-то художника. Думаю, что его друг выздоровел — тут и мертвый расхохочется!.. А знаешь, чем он объясняет откровенность своих сюжетов? — Своей распущенностью? — Это с его-то внешностью? Нет — своей гражданственностью. — Как это? — Говорит, что мысль, стесненная в выражениях деспотизмом цензуры, стремится перейти границы дозволенного. Представляешь — скабрезность как оппозиция! Каков?.. Он мне нравится — забавный малый. — Ты так и просидел там всю ночь? — Нет. Ты уже слышала, что на Тюильри завесили черным крепом знамя? Так вот, это сделали мы. — Мы? Ты? — Нет, Беранже. Но с нашей помощью. — Ты не шутишь? Как это было? — Ночью мы вышли подышать свежим воздухом — многим это было необходимо. На цоколе колонны Великой армии [150] мы увидели листовку роялистов, обращенную к союзникам: «Просят приходить скорее: колонна готова упасть». Беранже с каким-то бешенством сорвал ее и стал вопить на всю улицу, что Наполеон предал свободу и что теперь, по его вине, страна вновь ляжет под Бурбонов. Дезожье и все мы успокаивали его, но он все кричал, что свобода в трауре и он, как поэт, должен объявить об этом всем. Дезожье возразил ему, что поэзия существует не для всех, а для избранных. «Тогда к черту поэзию! — заорал Беранже. — Отвлеките караул перед Тюильри, и я сделаю так, что утром все будут знать о том, что свобода в трауре». Мы подошли к гренадерам, и я стал читать им «Балладу о толстухе Марго» Вийона: Впрочем, дальше помолчу, ты не гренадер… Пока я забавлял этих великанов, Беранже залез на крышу главного павильона и завесил трехцветный флаг своим черным плащом. Вот как это было. Надеюсь, ты воздержишься от пересказа этой истории нашему отцу — боюсь, что полиция окажется менее снисходительна к нашему поэту, чем военный комиссариат. Потом мы еще долго ходили по городу, читая прокламации, которые висят на каждом углу. Роялисты очень расторопны… Я принес с собой одну из них — вот, слушай: «Французы, Людовик XVIII, ваш законный государь, только что признан европейскими державами. Их победоносные армии приближаются к вашим границам. Вы получите мир и прощение. Неприкосновенность собственности будет гарантирована, налоги уменьшены, ваши дети вернутся в ваши объятия и снова смогут возделывать поля». Подписано: «Принц Конде» [152]. Слышишь, Софи, твои дети смогут спокойно возделывать поля. Ты рада? — Фи, как это скучно… Зачем ты мне это читаешь? Я не знаю этого Людовика XVIII, я его никогда не видела. Говорят, он стар? — Софи, у королей, как и у женщин, нет возраста. — Насчет женщин согласна, а вот короли… Мы, женщины, хотим обожать своего государя. Например, ты знаешь, что Мари Рокур влюблена в нашего императора и хочет от него ребенка? Она страшная патриотка, я тебе уже говорила… — Я обнажаю голову, но как посмотрят на ее кандидатуру императрица и Государственный совет? — Опять смеешься? И зачем я тебе это рассказала! Мари обидится страшно, если узнает. Не смей показывать ей, что знаешь, слышишь? Мне тоже нравится наш император — не до такой степени, конечно… В конце концов, он сделал нашего отца бароном. Ну вот, я и готова, мы можем спускаться к гостям… Остаток дня Наполеон работал с министрами, военными, чиновниками. Он учредил регентство императрицы, отдал распоряжения по укреплению Парижа и еще десятки других распоряжений, которые считал нужным сделать. Вечером он выехал в Шалон в карете, разбитый болями, нелюдимый, посадив с собой одного Бертье. Комендант Тюильри был смещен, но приказа расследовать дело со знаменем не последовало. Удивленный префект полиции отнес эту забывчивость к переутомлению императора и по своей инициативе предпринял розыски — просто из любви к профессии. Через два дня агент-осведомитель III степени Мари Рокур сообщила ему имя виновного. Префект полиции сунул данные в пустую папку и потерял всякий интерес к этому делу. |
||
|