"Лето в Бадене" - читать интересную книгу автора (Цыпкин Леонид)ЛЕТО В БАДЕНЕПоезд был дневной, но была зима, самый разгар ее – конец декабря, кроме того, поезд шел в сторону Ленинграда – на север, поэтому за окнами быстро стало темнеть, – яркими огнями вспыхивали лишь уносившиеся назад, словно брошенные чьей-то невидимой рукой подмосковные станции – дачные платформы, занесенные снегом, с чередой мелькающих фонарей, сливающихся в одну огненную ленту, – станции проносились с глухим грохотом, словно поезд шел по мосту, – грохот смягчался двойными рамами, почти герметизирующими вагон, с мутными полузамерз-шими стеклами, но огни станций все равно пробивались сквозь стекла и чертили огненную линию, а там, дальше, угадывались необозримые снежные пространства, и вагон сильно качало из стороны в сторону – бортовая качка – особенно ближе к тамбуру, и, когда за окнами стало совсем темно и осталась лишь смутная белизна снега, а подмосковные дачи кончились, и в окне вместе со мной побежало отражение вагона со всеми его лампами-плафонами и сидящими пассажирами, я достал из чемодана, находившегося надо мной в сетке, книгу, начатую мною уже в Москве и специально взятую мною в дорогу в Ленинград, и открыл ее в том месте, где она была заложена закладкой с китайскими иероглифами и каким-то изящным восточным рисунком, – книгу эту я взял у своей тетки, обладательницы большой библиотеки, и в глубине души не собирался отдавать ее обратно – я отдал ее в переплет, потому что она была очень ветхая, почти рассыпалась – переплетчик подрезал страницы так, что они все стали ровными, одна в одну, и заключил ее в плотную обложку, на которую наклеил первую, заглавную страницу книги с названием, – это был дневник Анны Григорьевны Достоевской, вышедший в каком-то мыслимом еще в то время либеральном издательстве – не то «Вехи», не то «Новая жизнь», не то что-то еще в этом роде – с указанием дат по новому и старому стилю, со словами и целыми фразами на немецком или французском языке без перевода, с обязательной приставкой «М-me» (мадам), употребляемой с гимназической прилежностью, – расшифровка ее стенографических записей, которые она вела в первое лето после своего замужества, заграницей. Достоевские выехали из Петербурга в середине апреля 1867 года и уже на следующее утро были в Вильне. В гостинице им то и дело попадались на лестнице жидочки, навязывающие свои услуги и даже бежавшие за пролеткой, в которой ехали Анна Григорьевна и Федор Михайлович, чтобы продать им янтарные мундштуки, пока те не прогнали их, а вечером на старых узких улицах можно было увидеть тех же жидочков с пейсами, которые прогуливали своих жидовочек. А еще через день или два они прибыли в Берлин, а потом в Дрезден, и начались поиски квартиры, потому что немцы, в особенности же немки, всякие фрейлины – владелицы пансионов или просто меблированных комнат, драли немилосердно с приехавших русских, плохо кормили, официанты обманывали на мелочах, и не только официанты, да и вообще немцы были народ бестолковый, потому что не могли объяснить Феде, как пройти на ту или другую улицу, и обязательно показы-вали в противоположную сторону – уж не нарочно ли? Впрочем, жидочков Анна Григорьевна заприметила еще раньше – во время своего первого прихода к Феде в дом Олонкина, где он писал «Преступление и наказание», и дом этот, по позднейшему свидетельству Анны Григорьевны, сразу же ей напомнил дом, в котором жил Раскольников, а жидочки среди прочих снующих жильцов тоже повстречались на лестнице. (Впрочем, справедливости ради, надо заметить, что в «Воспоми-наниях», написанных Анной Григорьевной незадолго до революции, может быть, даже уже после знакомства с Леонидом Гроссманом, о жидочках на лестнице не упоминается). На фотографии, вклеенной в «Дневник», у Анны Григорьевны, тогда еще совсем молодой, было лицо не то фанатички, не то святоши, с тяжеловатым взглядом исподлобья. А Федя уже был в летах, небольшого роста, коротконогий, так что, казалось, если он встанет со стула, на котором он сидел, то окажется лишь немного выше ростом, с лицом русского простолюдина, и по всему было видно, что он любил фотографироваться и усердно молиться. Так отчего же я с таким трепетом (я не боюсь этого слова) носился с «Дневником» по всей Москве, пока не нашел переплетчика, жадно перелистывал в транспорте ветхие страницы, выискивая глазами такие места в книге, которые я, казалось, уже предвидел, а потом, получив у переплетчика книгу, которая сразу стала увесистой, положил ее на свой письменный стол, не убирая ее оттуда ни днем, ни ночью, как Библию? Отчего ехал сейчас в Петербург – да, не в Ленинград, а в Петербург, по улицам которого ходил этот ко-ротконогий, невысокий (как, впрочем, наверное, и большинство жителей прошлого века) человек с лицом церковного сторожа или отставного солдата? Отчего читал эту книгу сейчас, в вагоне, под неверным, мерцающим светом ламп, который то разгорался, то почти гас в зависимости от скорости движения поезда и работы дизелей, под хлопанье дверей тамбура, куда то и дело входили и откуда выходили курящие и некурящие со стаканчиками в руках, чтобы напоить детей, или помыть фрукты, или просто в туалет, дверь которого хлопала вслед за дверью тамбура, под хлопанье и стук всех этих дверей, под бортовую качку, то и дело уводившую текст куда-то в сторону, вдыхая запах угля и паровозов, которых давно уже нигде не было, только почему-то запах этот оставался? Они поселились в комнате у М-mе Zimmermann, высокой сухощавой швейцарки, но еще в первый день приезда, остановившись в гостинице на центральной площади, сразу же пошли в галерею, – перед зданием Пушкинского музея в Москве выстроилась огромная очередь, пускали порциями, и вот где-то на площадке между этажами висела «Сикстинская мадонна», а под нею стоял милиционер, – много лет спустя в этом же музее показывали «Джоконду» Леонардо, за двойным пуленепробиваемым стеклом, специально освещенным, – очередь из «блатных», выгибаясь, подходила к картине, вернее, к бронированному стеклу, за которым, словно набальзамированный труп в саркофаге, помещалась картина с мадонной и пейзажем позади, и улыбка мадонны была действительно загадочной, а, может быть, это было просто внушено бытующей характеристикой, и рядом с картиной тоже стоял милиционер и, деликатно подгоняя очередь, потому что считалось, что она состоит из специалистов или особо приглашенных лиц, говорил: «Прощайтесь, прощайтесь», – возле картины люди старались подзадержаться, а потом, завернув обратно, влившись в уходящую петлю очереди, шли, продол-жая оглядываться на картину, выламывая себе шею, повернув голову почти на сто восемьдесят градусов, – Сикстинская же мадонна висела в простенке между окнами, так что свет был боковой, а день к тому же пасмурный, – картина была подернута какой-то дымкой. Мадонна плыла в облаках, которые казались воздушным подолом ее платья, а может быть, просто сливались с ним, – а где-то внизу слева, подобострастно глядя на Мадонну, выступал апостол с шестью пальцами на руке – я сам подсчитал, действительно их было шесть, – фотография этой картины, подаренная Достоевскому ко дню его рождения через много лет после поездки в Дрезден, уже совсем незадолго до его смерти, потому что считалось, что это его любимая картина, хотя любимой его картиной была, возможно, картина «Мертвый Христос» Гольбейна-младшего, так вот, фотография «Мадонны» Рафаэля, обрамленная деревянной рамкой, висит над кожаным диваном, на котором умер Достоевский, в музее Достоевского в Ленинграде – воздушная Мадон-на держит наискосок, в полусидячем положении, так же воздушно запеленатого младенца, словно кормит его грудью, как это делают цыганки, при всех, но выражение ее лица только какое-то неуловимое, как и у Джоконды, – и такая же фотография, только поменьше и, наверное, похуже, поскольку она была уже сделана в наше время, стоит, словно нарочито небрежно оставленная там, за стеклом книжных полок у моей тетки. Достоевские ходили в галерею каждый день, как в Кисловодске ходят в курзал, чтобы выпить нарзан, или встретиться, или просто постоять, наблюдая за публикой, а потом шли обедать – нужно было выбрать ресторан подешевле, и где хорошо кормят, и где кельнеры меньше обманывают – они постоянно обманывали Достоевских на два или три зильбергроша, потому что все немцы решительно были мошенники, – однажды после очередного посещения галереи они пошли обедать на Брюллеву террасу, живописно раскинувшуюся над Эльбой, – они уже раньше заприметили кельнера, которого прозвали «дипломатом», потому что он был похож на дипломата, и, кроме того, в прошлый раз они поймали его на том, что за чашку кофе он брал вдвое больше – 5 зильбергрошей вместо двух, но они его обхитрили – вместо чаевых 5 зильбергрошей Анна Григорьевна подсунула ему монету в 2 зильбергроша, которую он же дал им сдачи вместо положенных 5 зильбергрошей, – на сей раз они сильно проголодались, особенно Федя, а «дипломат» вместо того, чтобы подойти к ним, усиленно занимался каким-то саксонским офицером, который пришел позже них, – у офицера был красный мясистый нос и желтоватые глаза, и по всему видно было, что он любит выпить, – Федя позвал кельнера, однако, тот с невозмутимым видом продолжал обслуживать офицера, который заправлял накрахмаленную салфетку за тугой воротник кителя, – «дипломат» явно мстил им за прошлый раз – Федя постучал ножом по столу – «дипломат» наконец подошел к ним, но только так, мимоходом, и сказал, что он и так слышит и незачем стучать, – Федя заказал еще курицу и телячьи котлеты – через некоторое время «дипломат» принес только одну порцию курицы, а на вопрос Феди: «Что это значит?» – подчеркнуто вежливо ответил, что они заказыва-ли только одну порцию, а потом то же самое повторилось с телячьими котлетами, – в соседней зале четыре лакея играли в карты, а в зале, где они обедали, было всего несколько посетителей, – очевидно, кельнер ошибался нарочно – лицо Феди покрылось красными пятнами – он стал громко говорить жене, что если бы он был здесь один, то он бы показал им, и даже закричал на нее, как будто она была виновата в том, что они пошли сюда вдвоем, – приподняв нож и вилку, он нарочно бросил их, так что они со звоном упали, чуть не разбив тарелку, – на них уже посмат-ривали – они вышли не оглядываясь, – уходя, Федя бросил на стол целый талер вместо 23 зильбергрошей, которые им полагалось уплатить, и хлопнул дверью, так что задрожали стекла, – они шли по аллее, обсаженной каштанами, он – впереди, решительной походкой, она – сзади, еле поспевая за ним, – если бы не она, он бы довел дело до конца и настоял бы на своем, а теперь он уходит, оплеванный этим мерзавцем-лакеем, потому что все лакеи мерзавцы, – они воплоще-ние самых низменных свойств человеческой натуры, но во всех нас сидят задатки этого проклято-го лакейства, – разве сам он не заглядывал угодливо в глаза этому мерзавцу плац-майору, когда тот пьяный, с красным носом и со своим желтым рысьим взглядом – ага – вот кого давеча напомнил ему саксонский офицер! – когда он пьяный, в сопровождении караульных, ворвался в барак и, увидев арестанта в серо-черной одежде с желтым тузом на спине лежащим на нарах, потому что арестанту в этот день нездоровилось и он не мог выйти на работу, заорал во всю мочь своей здоровенной глотки: «Встать! Подойти ко мне!» – этим арестантом был он, человек, идущий сейчас по каштановой аллее прочь от этого ресторана и от этой террасы, живописно раскинувшейся над Эльбой, – он и тогда, в остроге, видел все это со стороны, словно это происходило во сне или не с ним, а с кем-то другим, – однажды он присутствовал в кордегардии на экзекуции – наказуемый лежал неподвижно под ударами розог, оставлявших кровавые следы на его спине и ягодице, и так же молча тот встал, аккуратно застегнул свою арестантскую одежду и ушел, не удостоив даже взглядом Кривцова, который стоял тут же рядом, – удастся ли ему так же смолчать и с достоинством уйти из кордегардии? – он вскочил с нар, лихорадочно оправляя на себе трясущимися руками свою серо-черную куртку, пошел к Кривцову, стоявшему в дверях барака, – он шел, опустив голову, – нет, не шел, а почти бежал, и это само по себе было уже унизительно, а подойдя к плац-майору, посмотрел на него, не твердо и жестко, а с мольбой в глазах – он почувствовал это по одному тому, как хищно расширились зрачки Кривцова – зрачки его желтых, рысьих глаз – они были рысьими не только потому, что походили на глаза рыси, но и потому, что рыскали, выискивая очередную жертву, – он и тогда, стоя перед ним, подумал про это, и ему тогда же странным показалось, что он в такую минуту может думать об этом – впрочем, какое здесь было лакейство?! – это был страх, самый обыкновенный страх, но разве не страх рождает лакейство? – Анна Григорьевна догнала его и, продев свою руку в потертой перчатке под его локоть, виновато заглянула ему в глаза – если бы не она, он показал бы этому лакею, он поставил бы их всех на место! – он медленно перевел взгляд с ее лица на руку ее, лежавшую у него на плече, – «По-моему, в таких перчатках не пристало ходить аккуратной женщине», – медленно отчеканил он и снова перевел свой взгляд на ее лицо – губы ее задрожали, а веки как-то странно вспухли, – она еще шла рядом с ним, но только по инерции и еще потому, что ей казалось, что это относится не к ней, – Поезд загрохотал по мосту, и я, оторвавшись от книги, прижался лицом к окну и приставил ладони к лицу наподобие шор, чтобы отгородиться от яркого освещения, – сквозь смутную белизну зимней ночи, хотя еще был только вечер, да к тому же еще и не поздний, где-то вдалеке виднелось множество мерцающих огней – захлопали двери тамбуров, какие-то пассажиры с чемоданами в руках стали пробираться к выходу, сталкиваясь с выходящими из тамбура какими-то детьми и девицами со стаканами и с термосами в мокрых руках, отряхивая руки, просушивая их на воздухе, потому что полотенца в туалете, наверное, не было, или оно было настолько мокрым и захватанным, что было уже непригодно для использования. Поезд подходил к Калинину. За окном замелькали огни привокзальных построек, где-то за ними – теряющиеся вдали цепочки уличных фонарей, шлагбаум с освещенной будкой, притушенные фары машин, ожидающих возле шлагбаума, снова огни, уже более яркие, затем прямо под окном медленно поплыла высокая платформа, ярко освещенная, заснеженная, с фигурами людей в зимних пальто и полушубках, с чемоданами в руках, затем здание вокзала, тоже с ярко освещенными окнами, за которыми тоже виднелись фигуры людей – в ресторане, в зале ожидания, у билетных касс, возле газетного киоска, – вагон остановился, чуть миновав здание вокзала, – снова захлопали двери, и из тамбура ворвались клубы морозного пара, на платформе засуетились, побежали – одни, отыскивая свой вагон, другие, выскочившие из поезда без пальто, – в поисках пива, пирожков и газет, – по другую сторону платформы и вокзала стоял точно такой же поезд с красными вагонами, только шедший в противоположном направлении – из Ленинграда в Москву, но именно в Калинине они встречались и останавливались, – после покупки пирожков или газет, засуетившись и в спешке, вполне можно было перепутать поезда и уехать в противоположном направлении, – а где-то там, по обе стороны от этих симметрично стоящих поездов, в снежной мгле, освещаемые лишь цепочками уходящих во мрак редких фонарей, раскинулись дома неведомого мне города – Достоевский приехал сюда из Семипалатинска, прямо из ссылки, с первой своей женой, Марьей Дмитриевной, чахоточной и истеричной женщиной, и вначале поселился в гостинице, а затем через несколько дней в трех меблированных комнатках близ почтамта, – было начало осени, но скоро надвинулась настоящая осень с рано наступающими вечерами, с поздними рассветами, с дождями – город утопал в грязи, а он все бегал из одного ведомства в другое, затем на почту, посылал всемилостивейшие просьбы и ходатайства о выдаче разрешения на жительство в Санкт-Петербурге, прилагал врачебные справки, бегал ночью встречать на станцию брата, ехавшего из Петербурга в Москву, потом на обратном пути снова бегал его встречать, кто-то еще проезжал мимо Твери, и он опять бежал ночью на станцию, отстоявшую в трех верстах от почтамта, – уже немолодой, с развевающимися полами вытертого сюртука, с неестественными, словно нафабренными, короткими усиками, еще не сбритыми после унтер-офицерства, в чин которого он был возведен за смиренное поведение, бросающийся из стороны в сторону, то вправо, то влево, к подъезжавшим к Твери из Москвы или Петербурга, кланяющийся, громко говорящий, требующий, хватающий высокопоставленных господ за фалды фрака или мундира, просящий выслушать, умоляющий, хитро рассчитывающий свои ходы, чтобы не продешевить, почти как те жидки, которые впоследствии преследовали его и Анну Григорьевну в Вильне, предлагая свои услуги, слезно просящий в письме к брату купить для Марьи Дмитриев-ны шляпку, обязательно фиолетовую, потому что нельзя же ходить простоволосой, а здесь ничего не купишь, – через одиннадцать лет во время повторного пребывания его с Анной Григорьевной в Дрездене в очередной меблированной квартире, расположенной в угловой части дома, потому что угол дома это была вершина треугольника, к которой он всегда стремился, в квартире этой, на письменном столе с традиционной оплывшей свечой и стаканом крепкого чая, в одну из ночей появятся первые записи, сделанные мелким, почти каллиграфическим почерком, и из тумана начнет вырисовываться фигура Князя*, этой главной антитезы самому себе, воплощения несбы-точной мечты своей, этого сверхчеловека с демоническими чертами лица, шагающего твердой дьявольской походкой по шатким мосткам, проложенным вдоль одной из утопающих в грязи и ночном мраке улиц губернского города, в котором он поселился после ссылки, а рядом со Ставро-гиным, нет, не рядом, а позади и ступая по грязи, потому что рядом и по тем же мосткам он не смел, мелкими шажками засеменит Петр Степанович Верховенский, быстро и гладко говорящий, изворотливый, угодливый, а если надо, убивающий, с сероватым лицом и даже, может быть, остриженный под машинку, странно напоминающий мне одного моего знакомого – мы учились с ним в одном классе и даже почти дружили домами – отец этого моего одноклассника часто бывал у нас в доме – в основном он приходил к моему дедушке, с которым он был почти ровесником, но был пристрастен к женщинам и часто менял жен, причем все они были русскими, а сам он, естественно, был евреем, – он был пианистом, как * В ранних вариантах романа «Бесы» Ставрогин фигурирует под именем Князя, Князем называет Ставрогина также жена его, Хромоножка. – потом я понял, третьесортным – рядовым преподавателем консерватории или даже музыкального училища, но тогда я, пытавшийся сочинять какую-то музыку, смотрел на него, как на нечто загадочное и недоступное, почти как на бога, и, когда он однажды – только однажды, и поэтому он уже совсем превратился для меня в бога – однажды, придя к нам, сел за пианино, открыл крышку, которую открывал я, прикоснулся к клавишам, на которых я разыгрывал свои экзерсисы, когда он, сев за наше обыденное, стоявшее в столовой и слегка расстроенное пианино, начал играть вальс Шопена – седьмой вальс, тот вальс, который я тщетно пытался разучить, и руки его с вспухшими синими жилами, как я позже узнал, венами, с быстротой ласточек забегали, запорха-ли по клавиатуре, какой-то сладкий комок подступил к моему горлу, и на глазах моих, наверное, даже навернулись слезы, – он был небольшого роста, сухощавый, подвижный и умер еще до войны от сердечного приступа даже, кажется, прямо на улице, еще раньше моего дедушки, навер-ное, от своего излишнего сластолюбия, а сын его, мой одноклассник, родившийся от последней его жены, простой женщины, пухлой, с круглым лицом, о которой у нас в доме говорили, что она похожа на кухарку или домработницу, – ее даже, кажется, не принимали у нас в доме, а может быть, он и сам не брал ее с собой в гости, – так вот, сын их, одноклассник мой, был, как и отец его, тоже какой-то подвижный и озорной, обладал по наследству хорошим слухом, но презри-тельно относился к музыке, плохо учился и из седьмого или восьмого класса ушел в авиационное училище, а потом после войны я несколько раз встречался с ним, – он, как и отец, был небольшого роста, подстрижен под машинку, чтобы меньше выступала плешь на его темени, говорил быстро и много и очень гладко и уже успел развестись, жениться и обзавестись детьми от второго брака, но жаловался, что у него барахлило сердце, и поэтому он не летал, а работал не то диспетчером, не то штурманом в аэропорту города, в котором мы когда-то жили, и, узнав, что я был там проездом, вернее, пролетом, вышел ко мне в зал ожидания и потом проводил меня до самого самолета, так что нас пропустили даже без очереди, а пассажиры, ожидавшие выхода на посадку, почтительно посторонились, когда мы проходили к железной калитке, ведущей на летное поле, – он шел рядом со мной, небольшого роста, в форме работника гражданской авиации, с непонятными для меня знаками на петлицах, держа в руке голубую форменную фуражку с золотистой эмблемой – с сероватым лицом, с плешью, что-то быстро говоря мне – кажется, о том, что ему надоела эта работа и он устал и послал бы все это к черту, вставляя при этом нецензурные слова, но как-то особенно, не выделяя их, а употребляя их как один из неотъемлемых элементов своей речи, – в детстве наши семьи летом жили в соседних дачах, и он тогда уже влезал на забор и кричал: «Аллилуйя, хрен тебе в голову!» – впрочем, это рассказывала моя мама много лет спустя после того, как мы жили на даче, да и сейчас вспоминает об этом, как только речь заходит об этом моем бывшем однокласснике, – Петр Верховенский семенил вслед за Ставрогиным, а потом даже, кажется, пытался схватить его за рукав, потому что ему надо было что-то вымолить у Ставрогина, но Князь, сверкнув в темноте своим демоническим взглядом, отшвырнул его в сторону, и точно так же отшвырнул он в сторону Федьку-каторжника, поджидав-шего его на мосту в темную ненастную ночь, и так же дьявольски сверкнули его глаза и нож в руках Федьки, который хотел заколоть Князя, но Князь одним движением вырвал его из рук Федьки и милостиво вернул его Федьке – Князь возвращался из Заречья, из дома Лебядкина, после свидания с Хромоножкой, – через несколько дней, а может быть, даже уже и назавтра, среди ночи, во время скандального бала у губернатора, вспыхнуло пожаром это Заречье – не на месте тех ли мерцающих огоньков, которые я видел из окна вагона, располагалось оно, это Заречье? – и прямо с бала и изо всех мест города побежали люди на пожар – побежали толпами, как это всегда бывает при пожарах, и Ставрогин с Лизой, очередной жертвой своей холодно-расчетливой страсти, тоже прибыл на этот пожар – дом (уж не лебядкинский ли?) был объят пламенем, соседние дома тоже пылали, выстреливая раскаленными докрасна бревнами, из которых, словно бенгальские огни, рассыпались с сухим треском искры, – Ставрогин держал за руку Лизу, которая была бледна и, конечно, дрожала, несмотря на красные отсветы огня и жар, исходивший от пламени, – только что, за полчаса до этого, она отдалась Князю и, как все благородные девицы, дрожала после этого и была бледна – ах как, скрипя зубами, мечтал о таких победах автор и герой «Записок из подполья», и рассказчик из «Униженных и оскорбленных», и герой «Белых ночей», и, конечно же, Макар Девушкин, – пожар, эта мучительно-сладостная феерия, был почти контрапунктом романа, – а на подходах к этому контрапункту возвышался Собор, конечно же, на Соборной площади, и жид Лямшин подпускал мышь за стекло к иконе Казанской Божьей матери, вделанной в стену возле главного входа в Собор, предварительно разбив стекло, и на следующий день все благонравные граждане губернского города подходили к Собору, стояли подолгу и молча, осуждающе кивая головами, расходились, но молчали – вот ведь что важно, и в этом, наверное, сказывалась величайшая терпимость православия и даже, наверное, его мессианское предназначение, а жид Лямшин развлекал гостей, когда собирались «наши», – ловко играл на пианино, изображал гусей, свиней, разных почтенных людей, и даже, наверное, самого губернатора, и вообще кривлялся и строил из себя шута, а уже после пожара, в момент самого главного контрапункта – убийства Шатова в отдаленной сумрачной части ставрогинского парка в ненастный осенний вечер возле грота на берегу пруда, дико и истерически завизжал, а потом весь следующий день трясся от страха, не вылезая из-под одеяла, изображая из себя больного, притворяясь и рассчитывая как бы обмануть, – фигура вчера еще ссыльного, только что вернувшегося из Семипалатинска, с нафабренными усиками и с развевающимися полами сюртука металась из стороны в сторону, хватаясь за фалды и петлицы мундиров и фраков со звездами, умоляя, заклиная, требуя, расставляя хитрые ловушки, чтобы получить право жительства в Петербурге и продолжить свою литературную карьеру, – я был возле этого грота, который помещается, однако, не в Твери, а в Москве, на территории бывшей Петровско-Разумовской, а ныне – Всесоюзной сельскохозяйственной академии им. Тимирязева, на берегу пруда, точнее, озера, или даже, скорей, искусственного водоема, потому что теперь там целая серия таких озер с вышками для прыжков в воду, с лодочными станциями и с лодками, бороздящими в разных направлениях эти озера, с деланно веселыми и хриплыми криками, несущимися с этих лодок, в которых прогуливается, развлекается или просто загорает молодежь Тимирязевского района столицы, – среди летнего дня неожиданно набежала, наползла темно-фиолетовая туча, подул ветер, и лодки сразу же стали причаливать к лодочным станциям, а загоравшие стали одеваться и торопиться домой, и крыша грота, на которой какие-то орущие подростки играли в мяч, тоже опустела, – грот был с колоннами и с железной решеткой, чтобы нельзя было зайти туда внутрь, но в глубине грота, в темноте, достаточно ясно проглядывались следы человеческого пребывания – решетка не помогала, а обе скошенные части грота были посыпаны крупным щебнем, чтобы придать гроту большую декоративность, – стало почти темно, как вечером, и мне даже показалось, что я слышу, как шумят верхушки деревьев, как это было в тот осенний вечер, когда убивали Шатова и Лямшин бился в истерике, в ужасе хватаясь за одежду окружавших убитого людей и испуская страшный крик, так что его пришлось связать и всунуть в рот какой-то кляп, – упали первые капли дождя, фиолетовую тучу прорезала молния, громыхнул гром, и я уже тоже бежал по аллее парка, скорей к выходу, чтобы успеть спрятаться от надвигаю-щейся грозы, – наверное, в каком-то из этих двух или трех зданий с колоннами, задней стороной обращенных в парк, а фасадом выходящих на улицу, жил брат Анны Григорьевны, студент Петровско-Разумовской академии, – она побывала у него здесь в один из тех дней, которые они провели с мужем в Москве, сразу же после свадьбы, остановившись в гостинице Дюссо, по вечерам приезжая к сестре мужа, жившей на Старой Басманной, когда Анна Григорьевна сидела на стуле, опустив глаза, и с преувеличенным старанием разглаживала складки на своей юбке, и мачта, за которую она ухватилась, казалось ей, выскальзывала из ее рук, – брат ее, согласно ее же описанию, имел открытую, располагающую наружность – молодой, румяный, белокурый, веселый – словом, этакая русская кровь с молоком, – она засиделась у него дольше положенного времени, потому что в комнату, где он жил, непрерывно входили студенты, новые и новые, интересуясь женой автора «Преступления и наказания» – по крайней мере, так она рассказывает, – и половой вносил один самовар за другим, а Федя в это время стоял на перекрестке улиц возле гостиницы Дюссо и в темноте зимнего вечера, который уже наступил, пока она сидела у брата, всматривался в женские фигуры и лица, проносившиеся на извозчичьих пролетках, – так и осталось непонятным, видел он когда-нибудь этот грот или нет? – поезд давно уже шел, оставив где-то позади мерцающие в снежной мгле огни Калинина, наращивая вместе со скоростью бортовую качку – из стороны в сторону, так что книгу приходилось придерживать, чтобы она не сползала, – там, в книге, тоже шел поезд с никогда не виданными мною вагонами – низкими, – вроде тех заграничных, которые ходят до Будапешта или Белграда, с надписью: «Vagon letti», но не цельнометаллическими, а деревянными, с множеством дверей, каждая из которых ведет в отдельное купе или отделение, с двумя мягкими, покрытыми плюшем скамьями, расположенными друг против друга, на которых, плавно покачиваясь в такт движения поршня в машине, бегущей со скоростью тройки почтовых лошадей, по трое на каждой скамье сидят господа и дамы с круглыми картонными коробками на коленях и с саквояжами в сетках – мужчины в цилиндрах и с тростями, дамы в высоких широкополых шляпах с перьями, с вуалью, закрывающей их лица, и в дорожных мантильях, – пока Федя на секунду отлучился куда-то, на его место сел какой-то немец, Fritz, – он ехал со своей сестрой, старушкой, и был к ней очень трогателен, но места не хотел уступить, потому что, утверждал он, Федя положил свои вещи не на сиденье, как следовало, чтобы место считалось занятым, а наверх, на сетку, – вернулся Федя и объявил, что своего места не уступит, но пока что сел возле окна на место старушки, которое почему-то оказалось не занятым (может быть, старушка вышла?), – вызвали кондуктора, немец стал красным, как все немцы, когда они начинают злиться или дуться, и сказал, что это «recht» и что он своего места не уступит, но потом почему-то оказался на другом месте, рядом с Анной Григорьевной, но стал так толкаться, что они снова все как-то пересели так, что в конце концов все остались довольны. Достоевские ехали из Дрездена в Баден, где Федя собирался выиграть на рулетке большую сумму, чтобы расплатиться с долгами, – он уже и до этого уезжал из Дрездена в Homburg, оставив Анну Григо-рьевну на попечение M-me Zimmerman, которая даже однажды поехала с Анной Григорьевной на пароходе по Эльбе, но Анна Григорьевна бродила все больше одна, осматривала развалины старинных замков и по несколько раз в день бегала на почту и на машину, но Федя все не ехал и писал, что еще задерживается на день и просил прислать денег, – она ходила еще легко, хотя ее уже тошнило, и перед самым отъездом его они, перед тем, как начать плавание, говорили о будущем Мише или о будущей Соне – это уже было решено окончательно, а накануне его приезда из Homburg'a она нечаянно (а может быть, не нечаянно) вскрыла адресованное ему письмо от той, с которой несколько лет назад он уже побывал в этих местах, а потом в Италии и в Париже, и тоже играл на рулетке, и именем той женщины была названа главная героиня «Игрока», романа, который он диктовал ей тогда, в первый месяц их знакомства, – она старалась писать как можно быстрее, а потом вечером, у себя дома, засиживаясь до поздней ночи, переписывала все это, чтобы он мог назавтра прочесть – нужно было успеть сделать все до конца месяца, чтобы не попасть в кабалу к Стелловскому, и, благодаря ее помощи, он сделал все вовремя и избежал этой кабалы, – мадемуазель Полина была, конечно, недосягаемой женщиной, в особенности же отличалась она своими аристократическими манерами и этим уменьем не замечать, и какой-то уязвленной, болезненной гордостью, и сильным характером, а у Анны Григорьевны ломались карандаши, и она чувствовала, что краснела, когда он взглядывал на нее, и неловко поправляла оборки на своей почти гимназической юбке, и голос у нее садился, когда она спрашивала его о чем-нибудь, а в кабинет в это время заглядывал пасынок, небрежно одетый, с голой грудью, открывающейся из-под несвежей рубахи, какой-то весь засаленный, со своей наглой усмешкой, а Полина в это время витала где-то в страшной недосягаемой высоте, и он стоял перед ней на коленях, и готов был целовать следы от ее ботинок, и вот теперь она снова появилась, но уже не в романе, а настоящая, живая, со своим почерком, до этого неизвестным ей, Анне Григорьевне, и она снова почувство-вала, как мачта выскальзывает из ее рук, – она шагала взад и вперед по комнате, приложив руки к вискам, словно у нее была мигрень или ей нужно было неотложно решить какую-то задачу, – в письме та назвала ее, Анну Григорьевну, Брылкиной, хотя ее фамилия была Сниткина, и в этом близком буквосочетании было что-то особенно обидное и презрительное, как будто на свете существовала одна Полина – одна, главная, а Анна Григорьевна оказалась какой-то помехой на ее пути, да к тому же еще какой-то мелкой, даже не заслуживающей серьезного упоминания, что-то вроде грязной лужицы или небольшого болотца, которое можно легко обойти, – она положила письмо на его стол, среди прочих писем, словно оно значило не более, чем другие, и когда она, наконец, встретила его на вокзале, и они пошли домой, и он осторожно вел ее под руку и огляды-вал ее внимательным взглядом, словно выискивая в ней какие-либо перемены, которые могли бы произойти с ней за время его отсутствия, – пока они шли вот так, шагая в ногу, и он нес свой дорожный саквояж, и лицо его было покрыто угольной пылью после дороги, и воротничок и манишка тоже, и она думала о том, как они сейчас придут домой и она займется стиркой и глажкой его белья, – пока они вот так шли, она как-то забыла об этом письме, но когда он сел за свой письменный стол и начал разбирать письма, она прижалась спиной к дверному косяку и обхватила его сзади руками, словно удерживаясь, чтобы не свалиться, – она должна была видеть своими глазами, Они снова, как и в Дрездене, наняли комнаты у какой-то очередной немки, державшей пансион, со служанкой Marie, очень живой и смуглой девочкой, похожей на итальянку, – Анна Григорьевна считала, что ей лет четырнадцать, но оказалось, что восемнадцать, – такой на вид она была совершенный ребенок – веселая, хохотунья, с горластым на весь дом «Ja», но удивительно тупая, как, впрочем, все немцы и немки, – ни за что сразу не поймет, что ей скажут, да и замечай ей хоть раз сто одно и то же, она все-таки не станет замечать – к обеду никогда не приносит столовой ложки – удивительно тупая, – во дворе дома, в котором они поселились, помещалась кузнечная мастерская, и с четырех утра там стучали молотом, а в соседних комнатах плакали какие-то дети, заливаясь и закатываясь, – и все же первые дни пребывания в Бадене были похожи на утро ясного летнего дня, когда торопишься куда-то, – ночью прошел дождь, все умыто: и зелень, и асфальт, и дома, и трамваи, красные, словно покрытые свежим лаком, – и ты идешь, торопишься куда-то в предвидении чего-то необычайного, счастливого, что непременно должно произойти сегодня, – так в юности, учась еще в институте, я выходил из здания больни-цы, в которой мы жили в первые годы после возвращения из эвакуации, потому что город, в который мы вернулись, был почти разрушен, и нам дали комнату при больнице, в которой работал отец, рядом с уборной и с ванной – мимо нашей комнаты, стуча костылями по каменному полу, – здание больницы было старое с капитальнейшими стенами и с закопченными сводчатыми потолками – до революции здесь помещалась не то еврейская больница для бедных, не то богадельня, – стуча костылями, мимо двери нашей комнаты ковыляли в уборную инвалиды Отечественной войны, волоча ногу в грязноватом гипсовом футляре, – утром, когда я, торопясь в институт, проходил по больничному садику, инвалиды уже прогуливались или сидели на скамейках за деревянными столами, скручивая козью ножку из газетной бумаги, куря или забивая козла, – я торопился к проходной, чтобы поскорее выйти на улицу, шедшую в гору, с сохранив-шимися лишь несколькими домами, между которыми располагались пустыри, поросшие травой и крапивой, с грудами старых кирпичей от некогда бывших здесь зданий, – медсестры и даже многие врачи здоровались со мной первыми, потому что мой отец был ведущим хирургом больницы, и сторож в проходной тоже первым здоровался со мной, а я уже шел по улице, торопясь вверх, туда, где ходили красные, лакированные трамваи, одиночные, редко попарно сцепленные вагоны, – улицы, по которым они ходили, могли быть названы улицами тоже весьма условно – по обе стороны от трамвайной колеи простирались засыпанные обломками кирпичей, поросшие крапивой пустыри, между которыми стояли чудом уцелевшие дома или просто коробки с оторванными, свисающими, слегка колеблемыми ветром лентами бывших обоев или торчащими где-то на высоте третьего этажа краном или выложенной кафелем голландской печкой, – быстрей к трамваю, – он вез меня в институт – расположенные на окраине города здания клиник, тоже уцелевшие, как и больница, в которой мы жили, – немцы специально пощадили здания больниц, чтобы использовать их для себя, – ветер врывался сквозь полуспущенное окно трамвая, я устраивался на сиденье возле окна, лицом вперед – моя любимая позиция в транспорте – наверное, впрочем, не у меня одного, – заглядывая вперед, прижимая лицо к стеклу, иногда даже привставая и выглядывая наружу, впрочем, весьма осмотрительно, чтобы в глаза не попала пыль или не стукнуло встречным телеграфным столбом, – в еще невидимом корпусе клиники, куда я торопился на занятия, в ординаторской или в коридоре вокруг ассистента тесным кружком собирались студенты и студентки в белых халатах, и среди них была та с золотистыми волосами, выбивающимися из-под колпачка, та единственная, которая у всех нас существует в эти годы, да и часто только в эти годы, та единственная, выдуманная и в то же время реальная с тонкими синими жилками на висках – поверхностно расположенными венами под нежной тонкой кожей, с ритмично сокращающимся сердцем, посылающим освеженную горячую кровь – горячую ли? – по эластическим, тонким артериям, еще не тронутым ни одной бляшкой, ни одной известковой песчинкой, – кровь, придающая коже и всему телу тот удивительный розовый цвет, который может быть назван телесным, цвет, под который пытаются подделать чулки, колготки – удивительно детское название «колготки» – совсем недавно я думал, что колготки что-то такое, что носят только дети, пока одна наша знакомая, жена восходящего тогда еще писателя, не рассказала, что обнаружила их в постели у своего мужа – прямая улика, позволившая установить его неверность – и даже обои или абажуры, но все напрасно: только кожа молодой женщины обладает этим цветом, мысленно, находясь еще в трамвае, я стараюсь оказаться рядом с золотистоволосой студенткой, так чтобы волосы ее, выбивающиеся из-под колпачка щекотали мне щеку, – ах, впрочем, это только сейчас, на склоне лет мы становимся столь чувствительными к прикосновению женских волос и, сидя в транспорте, подставляем нашу щеку или лысеющую макушку под льющийся откуда-то сверху водопад женских волос, и чем случайнее это прикосно-вение, тем острее возникающее при этом ощущение блаженства, так что, нарочито подставляя свою кожу под этот водопад, мы стараемся уверить себя, что это соприкосновение случайно, и тем мучительнее вынужденное расставание с этим прохладным золотистым потоком, льющимся сверху, небрежно обтекающим плечи в замшевой куртке или в джинсовке и несущим заряд электронов к нашей стареющей коже, и ради этого таинственного заряда электронов, вовсе даже и не направленного к нам, а потому особенно желанного, мы утром, выходя из дома, тоже торопимся куда-то, полные предчувствия и предвидения чего-то необычайного, что должно произойти с нами, хотя в наши годы нам скорее следует ожидать закупорку сосудов в транспорте, но мы торопимся, насколько позволяют нам наше сердце, полнота и одышка, – первое время пребывания в Бадене Феде даже скорей везло, и кушак Анны Григорьевны, или, как она называет его в одном месте, «мешочек», в который к моменту приезда было зашито 80 монет, за несколько дней солидно пополнился и на десятый день уже содержал 180 монет, или 3000 франков. Федя курсировал между домом и вокзалом, где была рулетка, иногда по нескольку раз в день, то проигрывая, то выигрывая, но больше выигрывая, а проигрывая все больше случайно, когда его толкали во время ставки на rouge или noire, на pair или impair, или когда от кого-нибудь из толпившихся вокруг стола с зеленой материей слишком пахло духами, поскольку здесь редко встречались и дамы, или когда ему мешали какой-то поляк с полячком, мельтешившие перед ним, заслоняя красные цифры, на которые он хотел ставить, и из-за них поставил на черные и, конечно, проиграл, а иногда он брал с собой Анну Григорьевну, и тогда она мешала ему, он проигрывал из-за нее и сердился на нее, так что вскоре она сама решила, что не приносит ему счастья в игре и перестала с ним ходить в вокзал, хотя он требовал и сердился, почему она отказывается, – она стала совершать прогулки по Бадену и его окрестностям, сторонясь разодетых русских барынь, и все-таки однажды она решила выйти на Lichtentaler Allee, отправившись для этого на Lichtentaler Strasse, но вышла почему-то совсем в другое место – к католическому мужскому монастырю, вошла во двор и, прогулявшись немного по двору, повернула домой, а раз она отправилась в какую-то дальнюю прогулку и, пройдя версты две или три и поднявшись по ступеням, вышла к Старому замку, а потом к Новому замку, и у входа в один из этих замков висел матовый фонарь, и Анне Григорьевне все это показалось необычайно красиво, но ей было немного страшновато заходить так далеко, потому что она боялась споткнуться и упасть, чтобы не выкинуть будущих Сонечку или Мишу, и, кроме того, Федя, наверное, ждал ее уже в аллее на скамейке под старым каштаном – уже издалека, по одному его виду, она безошибочно угадывала, проиграл он или нет, – его черная шляпа лежала рядом с ним, на скамейке, лицо было бледно, руки его опирались на колени, как будто он собирался подняться, он беспокойно озирался, вглядываясь в фигуры людей, показывающихся вдалеке, в глубине аллеи? – ей иногда бывало просто смешно, как он не замечал ее, когда она подходила уже к самой скамейке, а он все искал ее взглядом где-то вдалеке, иногда отрывая руку от колена, чтобы стереть платком капельки пота, выступившие на его висках и залысинах, тех самых глубоких залысинах, которые помещались над его лобными буграми, столь тщательно и иногда даже преувеличенно изображаемыми художниками, в особенности же скульпторами, – он смотрел на нее, но почему-то не видел, что это она, а все заглядывал куда-то вглубь аллеи, а она уже стояла подле него и почти смеялась – почти, потому что он мог принять это за насмешку, – «Я все проиграл», – говорил он ей, поспешно поднимаясь со скамейки, в то время как она усаживалась, чтобы отдышаться и обмахнуться веером, – «Где ты пропадала?» – он с недоверием окидывал ее взглядом с ног до головы, словно незнакомку, – через несколько минут они уже шли по направлению к дому по аккуратно вымощенным улицам, обсаженным аккуратно подстриженными деревьями, мимо аккуратных немецких домов с закрытыми от полуде-нного солнца ставнями – он чуть впереди, держа в руке свою черную шляпу, более похожую на котелок, – он купил ее в Берлине по настоянию Анны Григорьевны, но сейчас в ней было жарко, и кроме того она напоминала ему ту шляпу, которая была изображена в так называемом друже-ском шарже, а попросту говоря, в карикатуре, помещенной в одном из номеров «Иллюстрирован-ного альманаха» вскоре после опубликования «Господина Прохарчина» в «Отечественных записках» Краевского, – на картинке он расшаркивался перед Краевским, держа в руке такую же точно шляпу, – впрочем, нет, кажется, шляпа была надета, и он только собирался ее снять – на рисунке она была непропорционально больших размеров, так же как и голова его, так что туловище его и подчеркнуто короткие ноги представляли собой как бы придаток к голове и шляпе – это без сомнения следовало понимать как намек на его преувеличенные представления о собственных умственных способностях и талантах, а через несколько лет, когда он уже прошел каторгу и находился в ссылке – и даже это их не остановило – Панаева, этого фигляра со свисающими вниз почему-то всегда мокрыми усами, и компанию, – в «Современнике» появилась заметка о том, что он, Достоевский, просит Некрасова печатать «Бедных людей» в золотой рамке, и все это подавалось в комическом виде, тоже с издевкой, – самое же ужасное заключалось в том, что в споре с кем-то из панаевцев, в запальчивости, почти теряя сознание от бешенства, до которого его довели, он на самом деле выкрикнул что-то насчет того, что по сравнению с тем, что печатается, так его могли бы и в рамке напечатать, чтобы понятна была читателям разница между настоящим литературным произведением и пошлостью, а заодно и некоторым писателям и критикам не мешало бы это знать – он намекал на этого лоснящегося Тургенева, первое время слушавшего его с выражением веселого удивления и даже наивного изумления, точно ему впервые приходилось столкнуться со столь оригинальным суждением, – это выражение неподдельного участия приглашало куда-то дальше и дальше – хотелось еще больше изумить этого немножко наивного барина, увлечь его своими идеями, а заодно подогреть и себя самолюбивыми мечтами – все дальше и дальше, вглубь самого себя, раскрывая себя до конца, потому что мысленно он уже видел себя парящим где-то высоко вместе с Тургеневым, со своим закадычным другом и, к тому же, столь почитаемым, что слава этого молодого, но уже знаменитого писателя становилась и его славой, а слава его, Достоевского, еще начинающего, но уже известного литератора, распростра-нялась на Тургенева, и оба они, озаряя друг друга своей славой, обмениваясь ею, взаимно купаясь в ее лучах, парили над всеми, и эти все восхищались их необыкновенной дружбой, эдаким необы-чайным, неслыханным до этих пор слиянием сердец, пока Тургенев не стал вдруг подставлять ему ножку, такую, на первый взгляд, невинную, что, казалось, он делал это случайно, ненароком, или даже по ошибке, – однако Достоевскому с каждым разом становилось все очевиднее, что он просто попадал в хитро сплетенный лабиринт, попадал в невидимо расставленные сети и беспо-мощно бился в них, пытаясь вырваться оттуда, – он вдруг видел себя сидящим на стуле перед этим высокомерным барином, ерзая, пытаясь встать, опираясь руками на колени, но тело не слушалось его, – он продолжал сидеть, то бледнея, то покрываясь краской, а вокруг все смеялись – над ним! над его дружбой! – и Тургенев, его кумир, небрежно облокотившись на спинку кресла, приставив к глазам холодно поблескивающий лорнет, тоже смеялся с остальными, чуть поглаживая рукой свою холеную бороду, – его намек в споре с кем-то из панаевцев относился также к Некрасову и даже к Белинскому, которые на литературных вечерах вдруг почему-то стали играть в преферанс – эдакое тупоумное занятие, – усаживаясь за стоящий где-то в стороне, возле ниши, ломберный столик, словно его, Достоевского, и не существовало, – он нарочно, по несколько раз за вечер подходил к ним, заглядывая в карты, так что он уже сам понимал, что это становится неприлично, покашливал, но они даже не поднимали головы, словно его вовсе и не существовало, – однажды, находясь в гостях у Белинского, он даже напросился к нему и к Некрасову в партнеры, но они, как только он стал усаживаться, поднялись и отошли в противопо-ложный конец гостиной, где затеялся какой-то оживленный разговор об очередной пассии княгини Волконской и даже образовался небольшой кружок, – он сидел, стискивая ладони до хруста и боли в пальцах, зажав их между коленями, почти опираясь грудью на ломберный столик, – неужели это был тот Некрасов, который явился к нему тогда, поздно ночью или рано утром? – на улице было светло, потому что стояли белые ночи, – явился к нему, весь запыхавшийся, словно он бежал всю дорогу от своей квартиры до Графского переулка, где жил Достоевский, – явился, держа рукопись «Бедных людей» за спиной, словно подарок, и неужели это был тот же Белинский, который, прочтя рукопись, принял его у себя в кабинете в этой же квартире, в неурочный час и, посадив напротив себя, возле огромного, заваленного бумагами письменного стола, пытался держаться менторского тона, но это не давалось ему, и он, вскочив из-за стола, принялся быстро ходить по кабинету и горячо говорить и жестикулировать, и вся эта горячность и восторженность, переходившая в ликование, относилась к нему, Достоевскому, и к его роману? – часом позже он стоял на Невском возле дома, где жил Белинский, на углу Фонтанки, глядя на синее небо, на прохожих, на снующие экипажи, и все происшедшее с ним казалось ему неестественным, потому что о таком он не смел даже мечтать, и все это более походило на сон – через несколько дней о нем заговорил весь литературный Петербург, и даже нелитературный, – Белинский представлял его всем знакомым, как некую знаменитость, как подают к концу званого обеда пикантное блюдо, – мелькали почтительно склонившиеся перед ним седые головы петербургских именитостей с бакенбардами и с орденами в петлицах, женские взгляды, о которых он не смел мечтать, устремля-лись на него с интересом, кокетливо, подобострастно, в гостиных затихал говор, когда он входил туда, – неужели это были те же Белинский и Некрасов, теперь так равнодушно отошедшие от карточного стола, когда он сел за него, напрашиваясь к ним в партнеры, только бы напомнить им о себе, надеясь хотя бы своим присутствием, хотя бы тем, что он мешает им, вымолить у них хотя бы несколько лестных слов о «Двойнике», ну хотя бы намек, пусть даже и не лестный, пусть критику, но только не это ледяное молчание! – ах, с каким интересом они обсуждали сейчас в противоположном углу гостиной, в окружении этих нескольких бездарностей, ставших теперь модными в петербургских салонах, с каким интересом обсуждали они светские сплетни о княгине Волконской – они, эти, с позволения сказать, передовые умы, литераторы! – он одиноко сидел за ломберным столиком, все ниже склоняясь и прижимаясь грудью к его твердому краю, так что ему становилось трудно дышать, и каждый удар сердца отдавался у него в ушах, заглушая оживлен-ный шум голосов, доносившихся теперь из центра гостиной, куда переместился весь кружок, еще больней сжимая ладони между коленями, и, несмотря на горевшие ярко свечи в хрустальных люстрах, все лица присутствующих на вечере казались ему серыми, – он встал, но вместо того, чтобы пройти в прихожую и, небрежно накинув на себя пальто, покинуть этот дом на Невском, возле которого он еще не так давно стоял, не осмеливаясь верить в сбывшуюся свою мечту, вместо этого он, словно мелкая рыбешка, привлекаемая невидимыми химическими веществами к пасти морского чудовища, направился к этому кружку, протискиваясь между гостями, жадно заглядывая в глаза Белинского и Некрасова, которые, конечно, уже находились в центре внимания кружка, став его средоточием, пытался плоско острить, вымаливая их взгляды, вступал с кем-то в спор, горячась, крича и в то же время понимая, что говорит нелепости, и, полностью теряя надежду, принимался поддакивать, но никто не слушал его – морской гигант плыл, не желая даже прогло-тить мелкую рыбешку, брезгуя ею, до того она была мелка и непривлекательна, – короткая, полуденная тень, отбрасываемая его чуть согнувшейся и устремленной вперед фигурой, следовала сбоку от него, скользя по серому клинкеру мостовой, – тень была короткой оттого, что солнце стояло высоко, почти в самом зените, да еще в разгаре лета, так что удивительно было, что фигура человека и деревья и дома могли при таком стоянии солнца вообще отбрасывать какую-либо тень, – Анна Григорьевна шла рядом с ним, но чуть позади, так что ее тень скользила вслед за его тенью и, хотя была такой же короткой, как и его, но какой-то более изящной, несмотря на то, что будущие Миша или Сонечка должны же были, в конце концов, изменить ее фигуру, – иногда его тень накладывалась на ее тень, когда он чуть замедлял шаг или когда она начинала идти чуть побыстрее, иногда же тени их скрещивались – впрочем, это могло только так казаться, потому что противоречило самым простым законам физики, – раз или два он видел здесь, в Бадене, мимоходом, Тургенева и Гончарова, – Гончаров тоже бывал у Панаевых, но в те годы они так и не познакомились, а познакомились уже после ссылки, – у Гончарова, такого же вялого и одутловатого барина, как и его Обломов, за которого ему платили 400 рублей с листа, в то время как ему, Достоевскому, при его нужде платили всего 100 рублей, были какие-то тухлые глаза, как у вареной рыбы, и весь он был пропитан запахом канцелярии, хотя при его доходах мог бы не работать, но, наверное, скупость брала свое, что, впрочем, не мешало ему останавливаться в «Европе», лучшем отеле Бадена, – здесь же стоял и Тургенев вместе со своим Литвиновым из «Дыма» – этим бесплотным героем бесплотного романа, в котором тужился Потугин, этот вредный болтун, поносящий Россию и ломающий шапку перед последним немецким бюргером и посещающий Литвинова в этой первоклассной гостинице, куда их с Анной Григорьевной не пустили бы даже в вестибюль, так они были бедно одеты, и сюда же, в эту гостиницу, к Литвино-ву, тайно приходила госпожа Ротмирова, красавица Ирина, жена генерала, – опустив вуаль, она неслышными шагами входила к нему в номер, а потом он так же тайно пробирался к ней в номер, тоже в фешенебельную гостиницу, лестница которой была устлана коврами, и куда их с Анной Григорьевной тоже, вероятно, не пустили бы, и все это происходило под аккомпанемент потугин-ских рассуждений о том, что России давно пора бы уже провалиться куда-нибудь в тар-та-ра-ры и что если бы это произошло, то никто бы даже этого и не заметил, – первый раз он увидел Тургенева неподалеку от здания вокзала – Тургенев шел с какой-то дамой по аллее, чуть склонив свою крупную голову, небрежно поигрывая лорнетом на золотой цепочке, слушая даму только из учтивости, и встречные прогуливающиеся замедляли шаг, а потом оглядывались, чтобы посмотреть еще раз на этого знаменитого писателя, – Достоевский тоже чуть замедлил шаг, как-то механически, даже сам того не осознавая, потом хотел метнуться в сторону, но было уже поздно – Тургенев заметил его, – лицо его выразило наигранно-радостное удивление, словно встреча с Достоевским была для него чрезвычайным сюрпризом, как будто он никак не ожидал увидеть его среди этой праздно шатающейся, расфранченной публики на этом европейском курорте, при его-то образе мыслей, хотя Тургенев отлично знал, зачем он здесь – его игра не была ни для кого секретом, – Тургенев был одет в легкий светлосерый костюм, и его дама была тоже в чем-то легком и дорогом – «Какими судьбами, батенька?» – спросил он его своим высоким женским голосом, так не вязавшимся с его представительной фигурой, – приостановившись, он приподнял легкую белую шляпу, так что показалась вся его знаменитая львиная грива, теперь седеющая и поэтому, как утверждали его поклонники и, в особенности, поклонницы, особенно благородная, – «Познакомьтесь», – сказал он, обращаясь по-французски к даме, – «Господин э-э, – он сделал небольшую паузу, словно не мог сразу вспомнить имени, – господин Достоевский, бывший инженер, а ныне петербургский литератор», – узкая рука в тонкой перчатке небрежно протяну-лась к нему – он попытался принять эту руку и сказать что-то светское, кажется насчет погоды или еще чего-то, но руки, пахнущей какими-то особыми, утренними духами, уже не было – Тургенев и его спутница уже уплыли куда-то, а он стоял все на том же месте, в своем черном не по сезону костюме, держа в руках черную шляпу, словно Трусоцкий из «Вечного мужа», – Тургенев никогда не упускал случая, чтобы назвать его инженером или, в крайнем случае, бывшим инжене-ром, подчеркивая тем самым как бы искусственную причастность Достоевского к литературному миру, в котором по праву царил он, Тургенев, а Достоевский был только выскочкой, parvenus, – после возвращения из ссылки они несколько раз виделись и даже как будто заново сошлись – участвовали в одном или двух благотворительных спектаклях, обменивались письмами – Достоевский пытался привлечь Тургенева в свой журнал «Время», который издавал вместе с братом, – в нескольких письмах, написанных за границу к Тургеневу, он просил его немедленно прислать «Призраки» для своего журнала, но выходило как-то так, что он не просил его, а умолял, да еще как-то судорожно, и тут же в письме объяснял ему, что он хотел бы его видеть, или что прошлое их свидание не все разъяснило им обоим, надо бы еще объясниться и свидеться, и все это он писал по нескольку раз в одном и том же письме, но опять же как-то судорожно, навязываясь в друзья, понимая это и оттого еще больше навязываясь, – в первое время после возобновления их знакомства Тургенев был как-то осторожен с ним, может быть, жалел его, но потом сквозь эту осторожность снова стало проглядывать наигранное изумление, приглашавшее собеседника к полному раскрытию, и хотя расставляемые капканы и подставляемые ножки не были столь откровенными, как во времена панаевского кружка, приходилось все время быть начеку и даже спотыкаться – он чувствовал себя в роли канатоходца, который мог в любую минуту сорваться и полететь вниз, – с каждым разом канат, по которому он ходил, оказывался все менее надежным, и порой он еле удерживал равновесие, балансируя с помощью вытянутых рук, – взгляд, полный наигранного интереса и поддельного участия, торопил его – скорее, скорее – проделать все «па» до того, как он сорвется и полетит в бездну, – только бы услышать этот лживо-искренний смех, заслужить хотя бы некоторую взаимную откровенность, ради этого можно было отплясывать канкан, даже уже сорвавшись, летя вниз, проделывая в воздухе пируэты, – приставив к глазам холодно поблескивающий лорнет, Тургенев снисходительно-пристально следил за ним, сидя напротив него в своем просторном гостиничном номере с белой, инкрустированной золотом мебелью, с расписанным потолком и огромными окнами, задрапированными в малиновый бархат, – пришедшему удалось обойти обер-кельнера, который накануне бесцеремонно загородил ему дорогу, заявив, что барина нет дома, – на этот раз, как бы невзначай прогуливаясь мимо стеклянной двери гостиницы, он выбрал момент, когда обер-кельнер отлучился куда-то из вестибюля, и быстро прошел в дверь, а оттуда, не оглядываясь, словно ему могли выстрелить в спину, почти пробежал до широкой мраморной лестницы, устланной ковром, а затем вверх по ней, словно его преследовала стая гончих, и уже несколько спокойнее, стараясь обрести должное достоинство, по коридору, минуя множество белых дверей с золотистыми вензелями, – «Ах, да это вы!» – говорил Тургенев своим высоким женским голосом, встречая гостя наивной, радостно-изумленной улыбкой, – он был одет в длинный халат, отчего казался еще выше ростом, темная, густая, чуть седеющая борода, знаменитая львиная грива, внимательный, приглашающий взгляд темно-серых глаз с чуть зеленоватыми искорками, – «Много, много наслышан про вас и про ваш роман, хотя сам еще не имел счастья прочесть», – сказал он, проводя гостя в просторный кабинет с большим письменным столом, заваленным книгами и рукописями, и с широким диваном, на котором лежали небрежно сложенный плед и подушки, – «Однако, дайте же на вас поглядеть как следует», – Тургенев отошел на несколько шагов от гостя, словно мастер, оценивающий свою картину, и на секунду поднес к глазам лорнет на золотой цепочке, – «Ну, да вы теперь самый что ни на есть натуральный литератор, с эдакой-то манишкой», – зеленоватые искорки, таившиеся на дне глаз, ярко вспыхнули и тут же погасли – лицо его снова приняло выражение радости и внимания – «Однако, усаживайтесь-ка поудобнее» – и он подвинул гостю стул, сам же уселся в кресло, заложив ногу на ногу, чуть подрагивая узкой длинной туфлей, расписанной на манер его турецкого халата, – эту манишку они выбрали с Анной Григорьевной в Дрездене, она показалась им какой-то особенной, потому что была с чуть закругленными уголками воротничка, и они решили, что это модно, и вчера Анна Григорьевна долго отглаживала манишку – он сел, беспокойно оглядываясь по сторонам, не зная куда положить шляпу, – неужели он пришел сюда, чтобы выслушивать это? – разве затем он унижался перед обер-кельнером, чтобы сидеть здесь жалким посетителем, даже скорей просителем, хотя он ничего не просил? – еще секунда, и он, пожалуй, начнет отплясывать свой канкан – он находился сейчас на краю пропасти, стоило сделать только шаг, и он сорвется и полетит в бездну, – он все еще беспокойно оглядывался, – «Извините меня за некоторый беспорядок, – сказал Тургенев, перехватив взгляд гостя, – или, как говорят немцы, „Unordnung“, – „А по-моему, так вы уже давно немец, так что вам нечего и извиняться“, – выпалил он невпопад, как всегда, когда хотел съязвить, но это только еще больше раззадорило его – шаг к краю пропасти был сделан, – „И роман ваш целиком немецкий…“ – теперь он летел вниз, и возврат уже был невозможен – лицо Тургенева странно передернулось, он откинулся в кресле и приставил к глазам лорнет, словно щит, а пришедший, положив шляпу на стоявший между ними белый инкрустированный золотом ломберный стол, весь как-то подался вперед, словно фехтовальщик, вынимающий шпагу из ножен, – „Ваши слова я принимаю за похвалу, – парировал Тургенев, – литература, которая дала Гете и Шиллера…“ – но гость сделал ответный выпад: „Вы никогда не знали и не понимали Россию, ваш Потугин, этот жалкий семинарист…“ – теперь Тургенев весь подался вперед – „Однако, Россия располагает, видимо, весьма полезными средствами для воспитания квасного патриотизма“, – Тургенев, конечно, намекал на каторгу – это был удар ниже пояса, – „Поезжайте в Париж и купите там телескоп, через него рассматривайте Россию“, – он где-то прочел недавно про телескоп, установленный в Париже, и теперь выпалил это одним духом – Тургенев снова отклонился на спинку кресла, закрывшись щитом-лорнетом, – они дрались на шпагах, сидя по обе стороны круглого ломберного инкрустированного стола, нанося друг другу булавочные уколы, – этот поединок вошел в историю русской литературы как ссора между Достоевским и Тургеневым на почве идейных разногласий, касающихся отношений России и Запада, – немногим более ста лет спустя споры между славянофилами и западниками, казалось навсегда угасшие с приходом к власти рабочих и крестьян, возобновились с новой силой – человек с жестким и проницательным взглядом и двумя горестными морщинами, прорезающими его лоб, доставленный в сопровожде-нии охраны в аэропорт Франкфурта-на-Майне, города по улицам которого проездом в Баден бродили супруги Достоевские, – человек этот, прибывший за границу в качестве вечного гостя и поселившийся за океаном в одном из Северных штатов, природа которого лишь отдаленно напоминала ему снега и леса его родины, отчего родина эта представлялась ему намного более прекрасной, чем она была в действительности или могла бы быть, – человек этот подхватил, словно жезл эстафеты, рукоятку меча, которым более ста лет назад сражался гость Тургенева, и теперь ожесточенно размахивал им, рассекая воздух, кося направо и налево, – он стоял на высоком снежном сугробе, возле своего участка с коттеджем, огороженного колючей проволокой, – он стоял почему-то без шапки, словно на кладбище, и ветер развевал его гладкие, прямые волосы, поседевшие и поредевшие, а борода его, тоже поседевшая, заиндевела на морозе и с нее свисали сосульки – впрочем, кажется, он рассекал только воздух – соотечественники его мирно спали или смотрели по телевизору международный хоккей, болея за родную команду, подкрепляя свой патриотизм стопками и стаканчиками, крича: „Саша, давай!“ – с наливающимися пунцом лицами, ударяя от восторга или от досады своими негнущимися ладонями то свои колени, то колени соседа, а потом, захмелев, смотрели программу „Время“, в которой, между прочим, человека, стоявшего на снежном сугробе и размахивающего мечом, называли отщепенцем и подонком – толкая локтем в бок соседа, они спрашивали друг друга: „Коля, а Коля, ты не знаешь, чего они его не расстреляли, а?“ – по утрам же, перехватив в киоске пива, они покупали „Звездочку“ и „Комсомолочку“, как они нежно называли их, и, не торопясь, любовно разглаживая газету на коленях, ехали на работу – на стройку или на завод, где они тоже обсуждали перипетии вчерашней хоккейной баталии, а в перерыве, или даже не дожидаясь его, снова поддавали, – человек, подхвативший по эстафете меч из рук Достоевского, ожесточенно размахивал им, обвиняя Запад в непонимании России и путей ее дальнейшего развития, которое целиком должно основываться на национальном духе, – он, а также единомышленники его скрещивали оружие с теми, кто придерживался иной точки зрения на Россию и ее будущее – среди них особенно выделялся человек с жидкими сероватыми волосами, с неприметным взглядом серых глаз и мягкими чертами лица – неопределенность выражения лица и глаз этого человека с лихвой возмещалась энергичным лицом его жены, темноволосой и темноглазой женщины с резкими линиями подбородка и уверенной осанкой, – это она вложила ему в руку меч, и когда он выпадал из его руки, она снова подавала ему меч и даже зажимала его руку в своей, чтобы меч не выпал, и направляла движение его руки, как это делают иногда с ребенком, когда обучают его письму, – оба они стояли на крепостном валу старинного русского города, где они вынуждены были проживать, позади них золотились купола и белели только что отреставрированные башни древних церквей и соборов с абсидами и закомарами, но взоры их были устремлены на Запад, – взгляд же человека, стоящего на снежном сугробе на противоположном конце земного шара, был устремлен на Восток, к его родине, – один из парадоксов истории, который, впрочем, не был парадоксом, потому что был заранее продуман, – мужчина и женщина, стоявшие на крепостном валу, держали не меч, а древко флага, – его огромное белое полотнище, спускавшееся до самой земли, колебалось на ветру, и на нем поочередно возникали надписи – то черные, то красные, то желтые – призывающие, предупреждающие, требующие, – они стояли, вытянув вперед и чуть вверх руки, удерживающие древко флага, чем-то напоминая собой скульптурную группу, установленную перед входом на ВДНХ, символизирующую собой диктатуру рабочего класса и крестьянства и одновременно производство студии „Мосфильм“, – бронзовый рабочий с выпуклыми мышцами, словно из анатомического атласа, и колхозница в косынке, простирающие вперед и вверх две руки, сходящиеся вместе, чтобы удержать пудовые серп и молот, – чьи-то невидимые, но страшные и неумолимые руки пытались стянуть с крепостного вала человека с невыразительными чертами лица и смуглую энергичную женщину, но они продолжали размахи-вать полотнищем, на котором, словно на световой рекламе, поочередно вспыхивали разноцветные надписи, – рука мужчины была бледная, с набухшими в локтевом сгибе венами, сердце его работало с перебоями, и ему часто делали инъекции, – соотечественники ненавидели его еще больше, чем того, другого, окопавшегося теперь на другом конце земли, и считали его евреем, – до своего вынужденного переезда в старинный русский город он разъезжал по всей стране, требовал чего-то, прорывая милицейские кордоны, подталкиваемый своей женой, разворачивая с ее помощью в самых неожиданных местах и в самый неожиданный момент этот огромный белый флаг с попеременно меняющимися призывами, собирая вокруг себя кучки иностранцев, разгова-ривающих на непонятном, подозрительном языке и обвешанных фото– и кинокамерами, с помощью которых они, наверное, уже отсняли все шлюзы на канале Москва-Волга, а также все столичные вокзалы и очереди за апельсинами или за мясом, чтобы потом использовать все это в военных целях и рассказывать небылицы о нашей стране, – „Руки – прочь!“ – хотели выкрикнуть им соотечественники, стоявшие в очередях или дежурившие возле билетных касс в ожидании их открытия, но они не знали, можно ли это сделать, потому что указания на этот счет никакого не было, и они молчали, и это молчание, неприязненное и враждебное, преподносилось человеком, размахивающим флагом и прорывающим кордоны, как молчание порабощенных, и об этом же вопила пара десятков других, так же размахивающих флагами, только помельче, – они появлялись тоже неожиданно и тоже в самых неожиданных местах и разворачивали свои жалкие флажки, собирая вокруг себя иностранцев, которым они передавали государственные тайны – они торговали родиной, – наверное, все они были патлатыми с длинными носами – пусть бы ехали к себе и там бы размахивали своими флагами во главе с этим, самым главным, у которого жена носила нерусскую фамилию, да и сам он был таким же, а вообще сослать бы их куда Макар телят не гонял, или еще лучше в расход вывести, шантрапу эту длинноносую, а заодно и всех их единоплеменников, так что человек, окопавшийся на другом конце земли, напрасно суетился и размахивал своей шпагой – страна его без его помощи и подсказки развивалась в нужном ей направлении, на основе своего национального духа, – тени супругов Достоевских, скользившие по клинкеру, удлинялись, когда они подходили к дому, потому что расстояние между каштановой аллеей, где Федя сидел на скамейке в ожидании Анны Григорьевны, и их домом было порядочное, солнце жгло спину сквозь желтый берлинский сюртук, – на следующий день после посещения гостиницы, утром, когда они еще только собирались пить чай, Marie принесла им визитную карточку из плотного глянцевого картона с каллиграфически выведенной слишком знакомой фамилией – конечно, столь ранний час был выбран Тургеневым нарочито, из одной лишь оскорбительной вежливости, потому что, кто же в такой час делает визиты? – уж не отплясывал ли он тогда перед ним в гостинице канкан? – на минуту он увидел перед собой лицо Тургенева со свойственным этому лицу выражением наигранного изумления – нет, тогда в гостинице, он заставил-таки это лицо изменить свое привычное выражение – глаза Тургенева следили за ним сквозь лорнет с выражением пристального внимания, настороженности и даже затаенного страха, словно обладатель этого лорнета боялся, что его сейчас укусит бешеная собака, – эта мысль так понравилась ему, что он даже улыбнулся, – в комнатах было прохладно, темно и даже тихо – мастеровые из кузницы, наверное, обедали, а пронзительно кричавшие всю ночь и утро дети заснули, – на секунду ему захотелось сбросить с себя свой тяжелый сюртук и прилечь, но Анна Григорьевна открыла окна и ставни, которые она всегда тщательно запирала, когда они выходили, потому что она боялась воров, пожара и грозы, вместе с запахом цветущей акации и ярким солнцем в комнаты проникали звуки улицы – цоканье копыт по клинкеру, отрывистые громкие фразы, которыми обменивались женщины во дворе, грохот телег, на которых развозили не то воду, не то пиво, – нет, сейчас он не мог позволить себе этого, он должен был идти – принужда-емая его требовательным взглядом, Анна Григорьевна со вздохом достала мешочек и вынула оттуда несколько золотых монет – дрожащей от нетерпения рукой он засунул их в жилетный карман, хотя у него был кошелек, но так было быстрее, главное же удобнее во время игры, поскольку он никогда не знал, сколько еще у него оставалось, и поэтому мог ставить свободнее, не отвлекаясь мыслями об остатке и, следовательно, не производя ненужных вычислений, мешавших игре, – он шел чуть подавшись вперед, тень его скользила сзади него, потому что солнце светило теперь спереди, – он ежедневно, по нескольку раз, курсировал между домом и вокзалом, отклоняясь от своего маршрута, только чтобы забежать на почту, но деньги от Каткова не приходили, или в лавку или на рынок, чтобы купить фрукты и цветы для Анны Григорьевны на пути с вокзала, когда он бывал в выигрыше, – в общем, он шел в гору, несмотря на запахи духов, исходившие от каких-то дамочек, случайных посетительниц, ставивших по одной монете, а также несмотря на жидов и полячков, мельтешивших перед глазами, – он шел в гору, хотя иногда и спотыкался или вдруг неожиданно спускался, каждый раз думая, что это конец, но оказывалось, что это был только холмик на подъеме, ведущем к вершине, которая медленно, но неуклонно приближалась, – иногда он даже видел ее сквозь прорывы облаков – покрытая нетронутыми снегами, она серебрилась в лучах солнца, а иногда даже отсвечивала золотом, – все они оставались внизу – Тургенев, Гончаров, Панаев, Некрасов – взявшись за руки, они водили какой-то жалкий хоровод у подножья горы, окутанные смрадным туманом низины, суетящиеся, снедаемые пустым тщеславием, – задрав вверх головы, они с завистью смотрели на него, поднимающегося к недосягаемой вершине, – им было незнакомо это всеохватывающее чувство раскрепощения, которое испытывал он, равно как неведома им была та страсть, которая заставляла его идти, – он обязан, он должен был преступить, – подходя к зданию вокзала, он стал ступать более мелкими шагами, чтобы количество шагов, сделанных им от дома, составило 1457 – такая цифра, по прежним его подсчетам, была наиболее удачная – в эти разы он всегда выигрывал, – в общем удивительного тут ничего не было – последней цифрой была семерка, и сумма цифр составляла семнадцать – опять семерка, – было что-то в этой цифре особое – резко нечетное, ни на что не делящееся, кроме себя самой, причем не только в чистом виде, но и в большинстве двузначных чисел – 17, 37, 47, 57, 67 и т. д. – особая это была цифра, – послед-ний шаг перед ступенями, ведущими в дверь вокзала, ему пришлось сделать совсем маленьким – даже не шаг, а какой-то шажочек получился, но все же в конечном счете цифра была его – 1457! – пройдя широкий вестибюль с фонтаном, вокруг которого стояло несколько оживленно беседовавших французов, он поднялся по широкой лестнице с безвкусными античными фигурами на второй этаж, – он начинал всегда со средней самой большой залы – сердце его стучало, словно перед свиданием, рукой он прощупывал сквозь ткань жилета монеты, чтобы убедиться, что он не потерял их, – протолкавшись через толпу любопытных, окружавших стол, он объявил, что ставит три золотых на impair, потому что это был нечет – теперь он был спокоен – главное было протиснуться через толпу этих чужих и враждебных людей, протиснуться так, чтобы никто не оскорбил его или чтобы не показалось, что оскорбил, – не менее важным было начать игру, то есть заявить себя, – он старался громко выкрикнуть ставку и условие – ему казалось, что в этот момент взгляды всех сидевших и стоявших вокруг стола обращались на него и что все они думали, что он играет из-за денег, то есть из-за нужды, и поэтому он старался выкрикнуть как можно небрежнее и громче, но получалось слишком просительно или, наоборот, вызывающе, так что опять-таки могли подумать, что у него какие-то чрезвычайные, особые обстоятельства, заставляю-щие его играть, – теперь это было позади, – он взял удар да еще на семерке – двойное везение и благоприятный предвестник, – он выиграл три золотых и поставил шесть снова на impair, и снова взял, теперь, правда, на девятке, – надо было переходить на manque, так как passe выходил уже три раза подряд, – он поставил пять монет из выигранных девяти, – он брал удар за ударом – на passe, на manque, на rouge и noir и даже два раза на zero, – груда монет возвышалась перед ним, – кто-то услужливо подставил ему стул, но он не садился, чтобы не изменить хода игры, да он, пожалуй, и не осознал бы, что это стул и что он должен с ним делать, – все кружилось вокруг него в каком-то бешеном вихре, он ничего не видел вокруг себя, кроме груды монет, лежащей перед ним, и мечущегося шарика, попадающего в загаданные им лунки, – он брал и брал, загребая руками выигранные монеты и приобщая их к груде, отсвечивающей золотисто-красным светом, – вершина горы, внезапно открывшаяся из-за облаков, которые остались где-то уже внизу, – он находился теперь так высоко, что даже не видел земли, – все было покрыто белыми облаками, и он ступал по ним, и – странно – они выдерживали его и даже поднимали его к золотисто-красной нетронутой вершине, еще совсем недавно казавшейся недосягаемой, – „Вы взяли мою монету, сударь, извольте отдать!“ – услышал он чей-то неприятный скрипучий голос, – столпившиеся вокруг стола игроки и любопытные все еще вращались вокруг него, словно едущие на карусели, – кто-то потянул его за рукав – господин, бритый, с плоским лицом и нафабренными усиками, в упор глядел на него выпуклыми бесцветными глазами – он говорил по-французски, но с каким-то неприятным акцентом – не то польским, не то немецким, – карусель внезапно остановилась, хотя ехавшие на ней продолжали еще крениться вперед по инерции – они застыли наподобие живой картинки, но взгляды их были устремлены на него, и даже крупье, сидевшие по обе стороны стола, подняли свои бесстрастные лица, – он вдруг осознал, что этот господин обращался к нему и что он каким-то образом загреб монету этого незнакомого господина, но какое все это могло иметь значение по сравнению с его полетом к открывшейся ему вершине, – он пробормотал какое-то извинение и сказал, что это вышло по рассеянности, – все еще продолжая по инерции плыть в облаках и не осознавая всего происходя-щего, – „А я так думаю, что не по рассеянности“, – отчеканил своим скрипучим голосом незнакомец, все так же вызывающе глядя на него и выдыхая ему в лицо запах бифштекса и красного вина, – на секунду ему показалось, что он уже давно предвидел все это, и он с необыкновенной легкостью покатился с горы стремглав вниз, туда, где из болотного тумана вырисовывались быстро приближающиеся знакомые фигуры, – они все еще водили свой странный хоровод, но теперь он не был жалким – взявшись за руки, они распевали какие-то куплеты, а в промежутках между куплетами выкрикивали какие-то слова, и слова эти относились к нему, но он не мог разобрать их смысла, хотя, судя по всему, слова эти содержали насмешку, и кто-то еще участвовал в хороводе – лиц их он не мог еще разглядеть, но одно, кажется, уже вырисовывалось – багровое с рысьими глазами, а также лица каких-то женщин – не тех ли, которые заглядывали через зарешеченное окно кордегардии? – он снова пробормотал что-то невнятное и даже, кажется, попытался вручить незнакомцу монету, но его уже не было – он увидел только удаляющуюся его спину, где-то далеко, уже за пределами кольца игроков и любопытных, окружавших стол, – „Подлец“, – сказал он, потому что, наверное, в подобных случаях следовало так сказать, но он произнес это слово по-русски да еще как-то тихо и невнятно, словно адресуя это к себе, – заложив руки за спину, незнакомец победно удалялся, мерно чеканя каждый свой шаг, словно уходящий командор, – странная тишина воцарилась в игорной зале – впрочем, это уже был конец ее, – желтый свет хрустальной люстры с трудом пробивался через табачный дым, и углы залы тонули в полумраке, – внезапно, словно он вынул вату из ушей, он услышал голоса, кашель, – оказалось, люди двигались, говорили, крупье выкрикивали результа-ты, игроки – ставки и условия, – он поставил на passe и взял, но это уже было похоже на бег человека, получившего смертельное ранение – следующий удар он проиграл, еще один проиграл, поставил на zero, и груда его монет сразу уменьшилась почти вдвое, – он продолжал свое падение – лицо Тургенева, увеличившееся теперь до необыкновенных размеров, выражало наигранное удивление и сочувствие, и его крупная фигура выделялась среди остальных ведущих хоровод, сопровождая его комическими припевками, остальные тоже лихо приплясывали и подпевали, – дневной свет удивил его, когда он вышел на улицу? – он думал, что давно уже ночь, – отцы семейства с женами возвращались из церкви или после прогулки, ведя за руки детей, по улице ехали экипажи и кареты, дорогу ему перебежала черная кошка, и по привычке, из суеверия, он остановился, но потом разглядел, что это была болонка, и, кроме того, хуже, чем было, уже не могло быть, – „Подлец“! – сказал он незнакомцу по-французски и ударил его наотмашь по лицу, плоскому, чем-то похожему на корыто, с плоскими оттопыренными ушами, так что руке его стало больно, – незнакомец пошатнулся и стал медленно оседать на пол – играющие и любопытные расступились, чтобы дать ему место на полу, а затем собрались вокруг него, а остальные броси-лись к ударившему и стали его выводить из залы, но он в захватывающем дух исступлении расшвырял их всех и, подойдя к игорному столу, сорвал весь банк на zero – он был на самой вершине горы и оттуда, сколько хватало глаз, виднелись необозримые пространства с игрушеч-ными городами и темно-зелеными лесами, казавшимися с такой высоты зарослями низкорослого кустарника, а еще дальше виднелось безбрежное синее море, сливающееся с таким же синим небом, – еще лучше было ударить его по лицу перчаткой и как ни в чем не бывало продолжать игру, спокойно объявляя ставки, словно ничего не произошло, или вызвать его на дуэль – ранним утром в окрестностях Бадена, где-нибудь в ущелье за Старым замком, они сходились с расстояния двадцати шагов – он целил незнакомцу прямо в грудь и в последний момент, перед тем как выстрелить в него, великодушно прощал ему, и незнакомец падал на колени и целовал ему ноги, а он поднимал его с земли – человек в черном костюме, без шляпы, которую он позабыл в гардеро-бе, шел по Lichtentaler Allee, не замечая встречных, жестикулируя и иногда произнося что-то вслух, – теплый летний ветер, дувший откуда-то из Шварцвальдов или Тюрингенов, слегка развевал его редеющие волосы, отчего его знаменитые лобные бугры казались еще более выпуклыми – поезд стоял на станции Бологое, второй и последней остановке сидячего поезда по маршруту Москва-Ленинград. Захлопали двери тамбура, какие-то молодые парни и солдаты, впуская внутрь клубы морозного пара, выскочили из вагона без пальто и побежали по заснеженной платформе к единственному торгующему киоску, освещенному керосиновой лампой, в котором продавались пирожки местного изделия и бутылки пива, напоминающие по цвету концентрированную мочу со слегка вспенившейся поверхностью, – в пути окна вагона покрылись сплошной пеленой не то льда, не то снега, но сквозь этот серовато-белый покров, словно сквозь закрытые веки, просвечи-вали огни станции и тени бегущих людей, – где-то на северо-западе, в ста с лишним километрах отсюда, под двойным покровом ночи и льда, лежало озеро Ильмень, треугольное или многоуго-льное, как все озера, потому что в каждый угол озера вливается какая-нибудь река, с раскинув-шимся на холме у его северного берега старинным Новгородом с его колокольнями и церквями X или XI века, строенными сурово и прочно, с высокими, узкими окнами, напоминающими бойницы, с золотистыми куполами, увенчанными ажурными восьмиконечными крестами, символизирующими православие, – по голубой поверхности озера, в которой отражались легкие белые облака, не торопясь, плыл колесный пароход, взбивая пальцами своих колес воду, брызги которой попадали на палубу, куда вышли супруги Достоевские с двумя детьми, чтобы полюбо-ваться прекрасным летним утром. Глядя на удаляющиеся купола новгородских соборов, Федор Михайлович поклонился в их сторону и перекрестился, усердно кладя свои трехперстия, так что на костюме его, несколько обвисшем на сузившихся за последнее время плечах, остались вмятины, а следом за ним аккуратно и тоже с поклоном перекрестилась Анна Григорьевна, одетая в черный дорожный платок, а потом оба они перекрестили своих детей, Любочку и Феденьку, своих дорогих деточек, как они оба неизменно называли их в письмах, потому что Сонечка, которую в Бадене носила под сердцем Анна Григорьевна, вскоре после своего рождения в Женеве там же и умерла, – пароход под названием „Витязь“, которое было выведено золотой вязью на полукружии, покрывавшем колеса, пересек озеро Ильмень и, дойдя до его южного берега, вошел в устье речки Ловати, впадающей в озеро, и стал медленно подниматься вверх по течению, сначала – Ловати, затем – впадающей в нее Полести и, наконец, – Перерытицы, следуя извилистому руслу рек, осторожно обходя мели, предупреждающе гудя встречным баржам, – вдали показались колоко-льни и церкви Старой Руссы, и Достоевские снова несколько раз перекрестились и поклонились и перекрестили детей, – на Соборной площади, недалеко от церкви Воскресения стоял домик Грушеньки Меньшовой* со сладким изгибом пальчика на ноге и с таким же сладким голосом, Грушеньки, оставленной женихом-поручиком и состоявшей в большой дружбе с Анной Григо-рьевной, принимавшей участие в ее сердечных делах, так что Федор Михайлович иногда даже завидовал Анне Григорьевне, – той самой Грушеньки, которая в романе была опозорена офице-ром в ранней своей молодости, затем взята под покровительство богатого купца-сластолюбца и из дома которой в ночь страшного убийства пробирался огородами и задами Дмитрий Карамазов к дому отца своего, Федора Павловича, – в этом доме, стоявшем на углу двух улиц, с большим участком, огороженным высоким забором, и банькой, жили Достоевские, каждое лето приезжав-шие сюда из Петербурга, а иногда и зимой – глухой переулок позади дома зарос чертополохом и крапивой, и под этим чертополохом Достоевский нашел личинку бабочки или, правильнее, кокон с загадочным нутром, издающим сладковато-приторный запах начинающегося тлена, – возмож-но, что он даже принес свою добычу домой, – комнаты его были разгорожены и перегорожены, так что в доме его было множество закоулков, антресолей, лестниц и всяких укромных и потайных местечек, – под этим же чертополохом Федор Павлович Карамазов нашел Лизавету Смердящую в одной посконной рубахе, – было что-то сладко-уничижительное в том, что Достоевский назвал его своим именем – Федор. – в комнатах старика Карамазова, * Грушенька Меньшова – прототип Грушеньки Светловой, героини романа «Братья Карамазовы». – разгороженных и перегороженных, и с какой-то лестницей, ведущей наверх, шла баталия между отцом и сыном из-за Грушеньки – Алеша, Иван и слуга Григорий удерживали поочередно то Дмитрия, то Федора Павловича, в исступлении кричавшего: «Ату его, ату его!» – Дмитрий, вырвавшись из рук державших его братьев, раскидывая и ломая на пути своем перегородки, мебель и какие-то вазы, ринулся к отцу и, страшным ударом сбив его с ног, принялся колотить его ногой в голову, – «Здорово он звезданул его!» – раздался сзади меня чей-то голос, – оторвав-шись от экрана, я обернулся – сидевшие позади меня поочередно потягивали из бутылки, и бульканье это продолжалось до самого конца сеанса, и в разных концах зала, словно всплески застоявшейся воды, слышались то гигиканье, то гогот, особенно же во время разговора Ивана с чертом о вере и бессмертии души, и точно так же пили пиво и водку экскурсанты, ехавшие по профсоюзным путевкам на тематическую экскурсию: «По местам Достоевского в Старой Руссе», а прибыв на место, они купались в Перерытице, а затем, наподдав, подплывали к самому винту парохода, чтобы покачаться на волнах, – вышагивая по своему кабинету в Старой Руссе, откуда были видны и Соборная сторона, и набережная, и примыкающая к ней улица, потому что дом, в котором он жил, как всегда, был угловой, а окна кабинета выходили еще и на самый угол дома, – вышагивая взад и вперед и то и дело поглядывая в окно на купол Успенского собора, золотящийся в лучах заходящего солнца, он диктовал Анне Григорьевне «Великого инквизитора» – страшный судья в черном облачении, гремя цепями, открывал кованную железом дверь, за которой находил-ся пленник в своем неистлевшем за две тысячи лет одеянии и в терновом венце, – вернувшись на землю, такую же грешную, как и в те далекие времена, он снова испытал все ту же горечь непонимания и отчуждения и снова был обречен на муки и должен был искупать чужие грехи (уж не свои ли?), требуя от людей таких подвигов и таких страданий, которые были под стать только ему, – впрочем, всю глубинную философскую и религиозную суть «Великого инквизитора» впоследствии разъяснил Розанов, которого кто-то из современников назвал конгениальным автору «Братьев Карамазовых», – возможно, что эта конгениальность выражалась в необычном строении его черепа, имеющего форму конуса (отсюда – конгениальный), составленного, в свою очередь, из множества многоугольников, а, может быть, в странной и знаменательной судьбе его, ставшего мужем той женщины, с которой Достоевский когда-то путешествовал по Италии и затем на пароходе в одной каюте, вымолив ее разрешения быть ее другом, только другом и поверенным в ее сердечных делах с этим пустым испанцем, выдававшим себя не то за барона, не то за виконта и бросившего ее, как ненужную вещь, как поношенное платье, растоптавшим ее чувства и ее гор-дость, и оттого еще более желанной, – впрочем, он имел все основания считать, что впоследствии она раскаивалась в этом, да и разве за год до этой злосчастной поездки, еще в Петербурге, не приходила она к нему на квартиру в угловой дом на канаве, в ранние осенние сумерки, вся дрожа от дождя и пронизывающего холода, с опущенной вуалью? – натуральная героиня бальзаковских романов – или все это были его позднейшие фантазии, или, может быть, вымыслы его биографов, или даже ее собственные? – поезд давно уже шел, оставив где-то далеко позади Бологое с его призрачным киоском на платформе, освещенном керосиновой лампой, – вагон раскачивался из стороны в сторону вместе со всеми сидящими в нем пассажирами, матовыми плафонами и чемоданами, многократно отражающимися в темных окнах, за которыми бежали невидимые снежные пространства, так что «Дневник» Анны Григорьевны приходилось удерживать, чтобы он не свалился с выдвижного столика на пол и чтобы строчки не прыгали перед глазами, – придя домой, Федя упал на колени перед Анной Григорьевной, так что она даже опешила и стала отступать куда-то в угол комнаты, но он пополз на коленях вслед за ней, повторяя: «Прости, прости» и «Ты мой ангел», – но она все отступала куда-то в сторону, и он, вскочив на ноги, принялся ударять кулаками в стену, а затем бить себя по голове, и это выглядело так, будто он делал это нарочно, словно разыгрывал какой-то фарс, так что на секунду ей сделалось даже смешно, но она боялась, что хозяйка может услышать, и, кроме того, это могло кончиться припадком, – она подбежала к нему и попыталась удержать – лицо его было бледно, губы дрожали, борода сбилась на бок, – стоя на коленях, он каялся перед ней за проигрыш, за то, что делает ее несчастной, но она не могла ни оценить, ни даже понять всей глубины его страдания и унижения, а, стоя в углу комнаты, смотрела на него удивленно и даже с какой-то недоброй усмешкой – уж не смеялась ли она над ним? – и вот тогда-то он вскочил с колен и стал барабанить кулаками в стену, чтобы она наконец поняла, чтобы они все поняли – пусть знает хозяйка! пусть знают все!… – он в исступлении колотил в стену, но всем им, наверное, было мало этого, потому что за стеной никто не шелохнулся, а Анна Григорьевна продолжала стоять в углу комнаты, – он стал бегать по комнате, натыкаясь на стулья и отшвыривая их в сторону, ударяя себя кулаками по голове, так что ладоням сделалось больно, – подбежав к нему, она попыталась удержать его – теперь лицо ее выражало только испуг – ага, она боялась шума, огласки, не более! она стыдилась его! – так пусть же она не зря стыдится его! – он оттолкнул ее и закричал, что выпрыгнет сейчас из окна, понимая в то же время, что он этого не сделает, – они тяжело дышали, глядя друг на друга, она со страхом и с мольбой, он – с ненавистью и ожесточением затравленного зверя – губы его по-прежнему дрожали, лицо исказила мучительная судорога, – «Федя, голубчик!» – она кинулась к нему и, обхватив руками его голову, прижалась к нему – все обиды, горести и оскорбления сегодняшнего дня, накопившиеся внутри его, разом подкатились к его горлу сладко-горьким комком, как в детстве, когда после очередного скандала, учиненного отцом, в детскую к нему тайком проскальзывала мать и, неслышными шагами подойдя к его кровати, наклонялась над ним и, думая, что он спит, тихонько гладила его по лицу и целовала, – комок, застрявший в горле, прорвался рыданием, сначала глухим, сдерживаемым, а затем громким, облегчающим, мучительно-сладким, взахлеб, – поддерживая его, утирая ему своим платком слезы, Анна Григорьевна повела его к кровати, сняла с него сюртук и жилет, помогла ему лечь, укрыла его, – ей было странно, что такой серьезный и умный человек, как ее муж, мог плакать – это было что-то вроде припадка, та же болезнь, и ее наполнило острое чувство жалости к нему и вместе с тем какой-то ответственности за него (перед кем?), словно он был ее ребенком, – он еще всхлипывал, но это уже были всплески воды о берег от упавшего в озеро валуна, – она хлопотала вокруг него, повязала ему голову влажным полотенцем, а он целовал ей руки и называл ее ангелом, а затем, сбиваясь и путаясь, рассказал ей историю, которая вышла с ним в игорной зале, но она сказала, что все это ничего и что, конечно, тот услышал, что Федя назвал его подлецом, потому что слово это хоть и по-русски, но все знают, а если он не понял, так остальные-то поняли, и что вообще с таким подлецом и связываться вообще не следовало, и он снова целовал ее руки, потому что был теперь вдвойне ей благодарен, – но после обеда, когда они пошли пройтись по Lichtentaler Allee, где в этот час прогуливалось много народа, Федя стал задевать плечом встречных мужчин, шедших в одиночку или даже с дамами, – плоское лицо господина с оттопыренными ушами, оскорбившего его, снова встало перед ним – теперь он знал, что ему следовало сделать: просто толкнуть его эдак небрежно, но достаточно энергично, чтобы тот упал, или хотя бы просто пошатнулся, или, на крайний случай, чтобы просто почувствовал, что ему даром не прошла его выходка, – незнакомец с плоским лицом и с выпученными бесцветными глазами был вездесущ – то появлялся из какой-нибудь боковой аллеи, и Федя спешил ему наперерез, чтобы преградить путь, то шагал навстречу своей самоуверенной, чеканной походкой, и его нужно было сбить с этой походки, заставить его напомнить о себе, то обгонял Федю и Анну Григорьевну, и тогда его следовало нагнать и дать ему надлежащий урок, – Анна Григорьевна пыталась удержать Федю, но он все сталкивался с шедшими навстречу добропорядочными немцами или принимался вдруг догонять каких-то незнакомых господ, так что на несколько минут она даже оставалась одна среди этой разнаряженной фланирующей публики, с зонтиком и с кружевной мантильей в руках, подаренной ей мамой и через несколько дней заложенной Федей после очередного проигрыша, – в конце концов ей удалось увлечь его в одну из боковых аллей, где народа почти не было, а оттуда они пошли на музыку, – на немецкий курортный город Баден спускался июльский вечер, где-то вдалеке, над Шварцвальдами или Тюрингенами, нависли фиолетовые тучи, за которыми уже совсем где-то далеко вспыхивали зарницы, а ближе к городу, на окружающих его холмах, покрытых темной растительностью, виднелись Старый и Новый замки, сложенные из красного кирпича, с зубчатыми башнями, и еще какие-то старинные рыцарские замки, – спустя несколько дней Анна Григорьевна бежала вверх по каменным ступенькам замка, не то Старого, не то Нового – она убегала от Феди, который, проигравшись, стал бы просить у нее последнюю оставшуюся монету, которую следовало уплатить хозяйке, потому что их могли бы просто согнать с квартиры, – она бежала по лестнице как-то необычайно легко, словно у нее под сердцем не было ни Сонечки, ни Миши, но когда добежала до третьей площадки, ей сделалось нехорошо, сильно заболел живот и затошнило, так что она принуждена была сесть на скамейку, и все проходившие мимо оглядывались на нее, потому что видели, что она почти в обмороке, а когда Федя разыскал ее, он снова упал перед ней на колени, прямо тут же, на площадке, на глазах у всех, и она закрыла лицо руками, чтобы ее не видели посторонние и потому что тошнота подступила к самому ее горлу, – он бил себя кулаками в грудь и говорил, что сделал ее несчастной, но ее это уже не пугало, как прежде, потому что она привыкла к этому, – она дала ему монету, хотя знала, что он ее проиграет, а пока они сидели на лугу возле здания вокзала и слушали австрийскую музыку, – играли «Эгмонта», и было что-то в этой музыке созвучное громоздящимся вдали горам с нависшими над ними фиолетовыми тучами, подсвечиваемыми отблесками зарниц, – оба они взбирались по круче, она – легко и быстро, следуя прихотливым изгибам тропинки, вьющейся среди кустарника, скал и развалин рыцарских замков, он – по отвесному, почти неприступному склону – камням и ледникам, на которые никогда еще не ступала нога человека, соскальзывая, падая, снова поднимаясь, оставляя где-то внизу и позади себя море хохочущих голов и пляшущих фигур, показывающих на него пальцем, – иногда тропинка, по которой она взбиралась, переходила в лестницу с каменными или даже деревянными ступенями, похожая на ту, которая вела к Старому замку – она бежала по ступеням вверх, почти не отдыхая на площадках, а только оглядываясь, чтобы посмотреть на открывающийся внизу величественный ландшафт, и затем снова поднималась по тропинке, протоптанной среди скал и альпийских лугов с белыми цветами, названия которых она не знала, – из-под его ноги с грохотом катились камни и огромные льдины, увлекая в своем падении еще большие камни и глыбы льда, производя обвал в горах, шумный, грохочущий, с многоголосым эхо, многократно повторяющимся и отдающимся в предгорьях, заглушающим собой голоса хохочущей толпы, толпы знакомых лиц, слишком знакомых, толпы, которая, хотя и была повержена, однако продолжала хохотать и бесноваться в своем тупом упорстве и непонимании, указывая на него огромным перстом, образовавшимся из слияния множества других перстов, грубым и вымазанным в грязи, напоминая собой перст одного из толпы в картине «Поругание Христа», которую он видел в Дрездене, но не запомнил имени художника, написавшего ее, – Христос в терновом венце, похожем на колючую проволоку, сидел на ступенях в позе отрешенной и задумчивой, опершись локтем о колено, так что рука его с длинной и узкой кистью безжизненно свисала вниз, а один из толпы, крепкий мужлан с лицом бюргера, отвисшими пунцовыми щеками и таким же пунцовым носом-картошкой, указывал на него своим коротким и волосатым пальцем – в сидящего на ступенях летели палки и камни, и кто-то плюнул ему в лицо, на котором были уже заметны следы побоев, но которое сохраняло свое выражение глубокой и отрешенной задумчивости, а чернь, окружавшая его, бесновалась и гоготала, но этот гогот, сливавшийся с хохотом толпы, состоящей из знакомых лиц, заглушался теперь гулом падающих камней и глыб льда и многократно повторяющимся эхом, а он поднимался все выше и выше, преодолевая страшную крутизну, к самой вершине горы, где в фиолетовой туче, прорезаемой вспышками молний, был скрыт хрустальный дворец – это мечта человечества и его собственная мечта, взлелеянная им и глубоко затаенная, так что он даже нарочно обсмеивал эту мечту, но этот горный обвал, заглушающий причитания и хохот беснующейся толпы, и удары грома, обрушивающиеся из фиолетовой тучи, вселяли в него веру в осуществимость этой мечты, а видение картины неизвестного художника ясно подсказывало ему путь, которым следовало идти, и он уже был на этом пути, взбираясь по отвесной круче, – торжествующие звуки музыки – литавр, валторн и фанфар – лились с возвышения, на котором играл оркестр, – отголоски горного обвала иногда достигали ушей Анны Григорьевны, но путь ее был по-прежнему свободный и легкий, по ровной тропинке или по ступеням лестницы, и только в одном месте дорога ее пересеклась с его дорогой – там, где тропинка нависла над самой кручей, по которой взбирался он, цепляясь за каменистые породы, соскальзывая и падая, в изодранной одежде, с исцарапанными в кровь руками, – она подала ему руку и помогла ему взобраться на тропинку, по которой она шла, и вот теперь они шли вместе, рука об руку, – мелодия, которую вели валторны и флейты, была все еще торжествующей, но уже угадывалась в ней какая-то усталость или, скорее, надломленность, они сидели рядом на скамейке, слушая музыку, он – в своей любимой позе, положив ногу на ногу, обхватив руками колена, с увлажнившимися или, может быть, еще не высохшими от слез глазами, она – чуть подогнув ноги, чтобы не было видно ее потертых сапог, требующих ремонта, зябко кутаясь в свою мантилью, – на секунду взгляды их встретились, он взял ее руку и нежно погладил, – вокруг площадки, на которой помещалось возвышение для музыкантов и стояли скамейки для публики, горели фонари, но было еще вполне светло, и двойной этот свет создавал какую-то неверную и призрачную картину, в которой что-то было не довершено или что-то не начато, а ночью, когда он пришел прощаться с ней и они поплыли, встречное течение стало сносить его в сторону, и он почувствовал, что тонет. Она пыталась помочь ему, то заплывая вперед, оглядываясь на него, приглашая его последовать за собой, то подплывая к нему совсем близко, вплотную, заглядывая ему в глаза, протягивая к нему руки, почти поддерживая его, то ныряя куда-то вглубь зеленой волны, стараясь испугать его своим исчезновением, – его продолжало сносить, неумолимо и быстро, – он почти не боролся, – вода все чаще смыкалась над ним, из ее зеленой колышущейся массы проступало плоское лицо с выпуклыми бесцветными глазами – лицо это набухало, разду-валось, словно наполняемый воздухом шар, становясь багровым, превращаясь в слишком хорошо знакомое лицо с рысьим взглядом, и десятки, сотни рук тех, кто накануне стоя у подножия горы, хохоча и беснуясь, указывал на него, тянулись теперь к нему, наподобие щупалец гигантского скорпиона, – он сделал несколько последних, отчаянных усилий, но тело его безвольно обмякло – он быстро и неотвратимо шел ко дну. Он лежал, бессильно откинувшись на подушку, закрыв глаза, а она, приподнявшись на локте, вытирала пот с его лба. Вокруг головы его, тонувшей в подушке, образовались складки, расходящиеся в виде лучей, как на картине Крамского, изображающей его на смертном одре, но в лице его не было ни строгости, ни умиротворения. Фиолетовые тучи, висевшие над Шварцвальдами и Тюрингенами, истратив свои электри-ческие заряды, превратились в обыкновенные серые облака, которые медленно наползли на Баден, сея мелкий дождь на его островерхие крыши и покрытые клинкером улицы, – лето перевалило за свою вторую половину, и хотя впереди было еще немало жарких дней, Анна Григорьевна, обрадовавшись этой передышке, принялась за починку белья и платьев, сидя на кровати со своим рукоделием, по привычке пряча свои ноги в стертых башмаках и надеясь, что плохая погода сможет ускорить их отъезд. Федя по-прежнему курсировал между домом и вокзалом, иногда принося домой рейнглоты, виноград и сливы, мокрые от дождя, пряча их за спиной, чтобы удивить и поразить Анну Григорьевну, чаще же падая перед ней на колени, называя ее ангелом, прося у нее прощения за то, что делает ее несчастной, – она отрывалась от шитья, молча с подавленным вздохом подходила к комоду и отдавала ему последние фридрихсдоры, гульдены или франки – он ненавидел ее в эти минуты и сердился на нее, когда она кашляла или чихала, потому что это были ее деньги, деньги ее матери, и она безропотно и кротко отдавала их ему, подавляя его своим благородством, – он снова падал перед ней на колени и говорил, что он украл ее деньги, что она должна его ненавидеть, но только еще больше ненавидел ее и себя – она чихала нарочно и кашляла нарочно и сидела, как швея, дома, не желая выходить с ним на улицу, – что ж за беда, что дождь, ведь у них еще пока есть зонты – он произносил эту фразу с нажимом на словах «пока еще», как будто это не по его вине они сидели без денег, – потом, вдруг увидев, с какой прилежностью, даже чуть высунув кончик языка, она зашивала свое потершееся платье, он преисполнялся чувством умиления и жалости к ней, и целовал ей руки и край ее юбки, и снова становился на колени – теперь уже от всей души – и нежно гладил ее плечи и затылок, над которым были приподняты ее волосы, собранные в тяжелый узел, что делало ее несколько старше и, возможно, даже мудрее, – на волосы ее, даже когда она не выходила из дома, почти всегда была наброшена косынка, легкая и прозрачная и в то же время черная, словно она носила траур по кому-нибудь, – гипюровая косынка – он всегда просил снять эту косынку, но она почему-то делала это с неохотой, – стоя возле нее на коленях, он гладил ее волосы, погружая в них руки, глаза ее смотрели на него тяжеловато, чуть исподлобья, и он называл ее «букой», но иначе она не умела смотреть, даже на него, – отложив в сторону шитье, опершись подбородком на ладони, она тяжело вздыхала и в задумчивости гладила его по голове, словно ей было известно что-то неведо-мое ему, и она старалась уберечь его от этого – он почти не выигрывал теперь ни на pair, ни на impair, ни на passe, ни на manque, хотя ему удавалось уложиться в те же 1457 шагов, несмотря на дождь и ветер, мешавшие ему идти, – войдя в здание вокзала, отдавая шляпу и мокрый зонт швейцару, а затем поднимаясь по лестнице и входя в игорную залу, он с бьющимся сердцем высматривал незнакомца, но незнакомца не было, и он облегченно вздыхал, потому что не был уверен, что, встретив его, решится с ним даже столкнуться плечами, – желтый свет люстры падал на лица игроков и любопытных, толпившихся вокруг стола, – он протискивался к столу – на мгновение его охватывало чувство, подобное тому, которое он испытывал когда-то в молодости, усаживаясь за свежесервированный стол где-нибудь у Доминика или Лерха на Невском, куда они ездили шумной компанией, – в особенности легко и молодцевато он чувствовал себя после второй рюмки шампанского, когда казалось, что все еще впереди: и веселые тосты, и черная икра в серебряных бочонках, и смех, и, возможно, даже поездка «туда», – фрак сидел на нем отлично и свеженакрахмаленное белье приятно холодило тело, и он чувствовал себя центром внимания, средоточием всего – он старался произнести какой-нибудь особенно остроумный тост, чтобы уже совсем окончательно покорить всех, – однажды, когда он служил еще по инженерному ведомству, он и еще пять-шесть чиновников решили по какому-то поводу сложиться и поехать в ресторан, – был с ними один столоначальник, которому он непосредственно подчинялся, – человек тупова-тый, но многосемейный, всегда нуждавшийся и к тому же находившийся под каблуком у своей жены, которая отбирала у него все деньги до копейки, – случилось так, что он присутствовал при сговоре поехать и высказал желание участвовать, но денег не внес, сказав, что отдаст после, однако, никто в это особо не верил, потому что уже по прежнему опыту знали, что он не отдаст, – взяли его, пожалуй, больше из озорства, – Федя был в этот вечер в особенно хорошем расположе-нии духа – метрдотель подошел именно к нему, чтобы договориться, как обслуживать компанию, в соседнем кабинете за перегородкой слышались веселые голоса и женский смех, и если чуть привстать, можно было увидеть высокие прически дам, их лица и даже оголенные плечи – выпитый бокал шампанского придал ему еще больше уверенности, и в голове он уже сочинил остроумный тост, которым он собирался поразить всех, но столоначальник его, до этого сидевший молча, вдруг пожелал сам провозгласить тост – поднявшись, весь красный от напряжения, он стал долго и нудно говорить о пользе службы для отечества и что-то еще в этом роде, – все переглядывались, подмигивая друг другу, – когда все выпили, Федя, раздосадованный тем, что его тост перебили, но внутренне все еще гарцуя, сказал: «Легко поднимать бесплатные тосты», – он бросил это как бы мимоходом, больше обращаясь к своему соседу, вялому белесоватому молодому человеку, работавшему вместе с ним в подчинении у этого же столоначальника, – он даже не придал особого значения тому, что сказал, пока сосед этот, улучив момент, не прошептал: «Как это ты его так, а?» – но Федя не заметил в его тоне никакого укора, а только лишний раз убедился в своем остроумии, которое было настолько блестящим, что он даже сам его не замечал, а другие подхватывали его фразы прямо на лету, и завтра уже весь департамент будет повторять его необыкновенную остроту, – на следующий день столоначальник вызвал его к себе в комнату и стал выговаривать ему за какой-то чертеж, будто бы неправильно сделанный им, – Федя доказывал ему, что в чертеже все было верно, и сильно разгорячился при этом, – тот сидел за своим большим письменным столом, положив на него локти, весь красный, словно он снова только что выпил шампанского, тупо глядя на чертеж, лежавший перед ним, но когда Федя, считавший себя победителем в этом споре, хотел было уже выйти из комнаты, тот, не поднимая головы, все такой же красный, словно его сварили, сказал ему: «Подождите минуту», – голос его сел и был хриплым, – «Вчера, после этой вашей фразы, я не знал как себя вести. Мне следовало отхлестать вас по щекам, но я не сделал этого», – Федя стоял перед ним, онемев от изумления, чувствуя, как забилось его сердце и как к голове и к ушам его прилила кровь, словно его только что отхлестали по щекам, – тот сидел, широкий и плотный, опустив голову, словно бык, который собирался бодаться, посверкивая своими маленькими черными, как уголь, глазами, и Федя вспомнил, что тот рассказывал как-то, что в роду у него были какие-то не то черкесы, не то грузины, от которых он унаследовал горячий нрав и мстительность, но никто в это не верил, считая, что единственной чертой его была тупость, и вот сейчас, может быть, впервые в своей жизни он проявил свой норов – на секунду Феде даже стало жаль его, когда он представил себе, что тот должен был чувствовать вчера, и вместе с тем Федя испытал невольное уважение к нему и даже какой-то смутный страх, – он пробормотал что-то извинительное, как он это сделал несколько дней назад в вокзале во время истории с незнакомцем, – «Вы свободны, идите», – сказал ему столоначальник, и Федя впервые, может быть, за время своей работы в департаменте осознал, что этот немолодой плотный туповатый человек является Поезд из Бадена уходил в два часа пополудни, но уехать без шиньона было невозможно, и поэтому с самого утра история с поисками шиньона возобновилась с новой силой: попеременно вызывались то Marie, то Тереза, и Анна Григорьевна и Федя устраивали им перекрестный допрос. Федя, находившийся после припадка особенно не в духе, раздражался и даже кричал, – проснувшись утром, еще не открыв глаз, он с неприятным для себя чувством увидел перед собой какой-то треугольник с изъеденной вершиной – напрягая мысль, он пытался вспомнить, что все это должно было обозначать, и неожиданно вспомнил: пропавший шиньон – да, именно это и делало этот треугольник незавершенным – они не могли уехать отсюда вот так вот с исчезнув-шим шиньоном, – Marie и Тереза искали во всех углах, потом Тереза ушла, a Marie принялась искать в постели Анны Григорьевны и в Фединой постели и, в конце концов, обнаружила его за Фединой кроватью, – Федя стал уверять, что он сегодня утром смотрел, и шиньона там не было, а теперь он явился, следовательно, Marie подложила его, – Marie со слезами на глазах побежала к хозяйке, которая ворвалась в комнату и стала кричать, что воровок она не держит, что у нее честные люди, – она кричала, ударяя себя в плоскую грудь, – Анна Григорьевна называла ее M-me Thenardier, по имени героини романа Гюго, – бесчеловечной женщины с громким смехом и мужскими замашками, – но Феде она почему-то напомнила сейчас, когда она, исступленно крича, била себя кулаком в грудь, какую-то очень знакомую личность – ага, он вспомнил – Катерину Ивановну из «Преступления и наказания», когда она на поминках, с выступившими на лице и шее красными пятнами, с колыхающейся чахоточной грудью, исступленно доказывала свое благородное происхождение под смех всех присутствующих, в особенности же под презрительное фырканье хозяйки Амалии Ивановны, этой тупой и надменной немки, – как точно он все-таки вывел тип Екатерины Ивановны, хотя в происходившей сейчас сцене было все как раз наоборот, но как была верна эта атмосфера назревающего скандала! – с ноября прошлого года он ничего не написал – сначала женитьба, потом эта рулетка, которая вытеснила все из его головы, так что он даже не смог толком написать статью о Белинском, но все эти мысли пронеслись в его мозгу только так, между прочим, – голос хозяйки слышался теперь где-то за дверьми – история с шиньоном была закончена, – он сидел за письменным столом, подперев подбородок ладонями, закрыв глаза, и перед его внутренним взором снова всплыл знакомый треугольник с изъеденной, выщербленной вершиной – то, что он выиграл вчера, было взято с двух ударов, – ему следовало поставить еще на третий удар – только нечетная цифра, в особенности цифра «три», могла быть завершающей – до отхода поезда оставалось еще больше двух часов – за это время можно было еще выиграть целое состояние – он терял последнюю возможность, последний шанс, сидя вот так вот бессмысленно за столом, в то время как там, совсем невдалеке, где заканчивалась Lichtentaler Allee, в белом двухэтажном здании со шпилями, за высокими окнами, задрапированными изнутри тяжелыми зелеными портьерами, на столах, покрытых зеленым сукном, под светом люстр, пробивающимся сквозь облака табачного дыма, золотились груды монет, – словно оклады икон в церкви при мерцающем свете свечей, окутываемые облаками ладана, – поклявшись Анне Григорьевне, что это самый последний раз и что он только посмотрит, но на всякий случай просит у нее всего только один гульден, он помчался по направлению к вокзалу, а Анна Григорьевна, чтобы не платить так много денег за вещи, стала заворачивать все книги в свое черное платье, а затем еще в Федино пальто, чтобы все это можно было бы внести в вагон как маленький багаж, – кроме того, нужно было проверить еще раз все ящики комода и постели, чтобы быть уверенной, что они не забыли ничего – Федя уже успел обернуться и, упав на колени, сказал, что он все проиграл и что он подлец, потому что заложил еще обручальное кольцо, – теперь уже не хватало денег, чтобы уехать, и они вместе помчались к Moppert'y, жившему недалеко за углом, чтобы заложить серьги, – груды золотых монет продолжали отсвечивать своим таинственным церковным светом, и когда оставалось полтора часа до отхода поезда, Федя с пятью франками в кармане снова помчался в вокзал, – давеча, когда он проиграл и заложил кольцо, он слишком погорячился и поставил свой седьмой (нечетный) удар на zero, понадеявшись на счастливую цифру «семь» – он все проиграл, и крупье, взяв его деньги, сложил их в общую кучу, а затем разровнял эту груду монет ладонью, уничтожив вершину, – теперь он просто хотел взглянуть еще раз на кучу монет, всегда лежавшую возле крупье, взглянуть в такой момент, когда она заканчи-валась вершиной, – стоя позади играющих и любопытных, встав на цыпочки, стараясь разгля-деть между их голов груду монет возле крупье, то уменьшавшуюся, то увеличивавшуюся в зависи-мости от хода игры, зажав в ладони пятифранковую монету, он с замирающим сердцем ждал момента, когда эта груда приобретет четкую вершину, – он чувствовал, что этот момент должен был стать решающим в его жизни, и когда груда монет, к которой крупье то и дело подгребал еще дополнительные порции проигранных монет, стала такой громадной, что, казалось, она сейчас рассыплется и на верху этой груды образовалось подобие конуса, он, сам еще не осознавая, что делает, одним движением протиснулся к столу, и как только крупье предложил ставить, выложил свою пятифранковую монету, – он снова поставив на нечет – шарик бешено метнулся и почти сразу же вскочил в zero – восклицания радости и отчаяния раздались одновременно с разных сторон – несколько игравших сорвали огромный куш, остальные – проиграли, может быть, целое состояние, – он пробирался сквозь толпу посетителей вокзала, втянув голову в плечи, – последняя монета была проиграна, а вместе с ней рухнула и его последняя надежда – он катился с горы вниз, теперь уже окончательно и бесповоротно, даже не пытаясь ни за что ухватиться, – когда он прибежал домой, запыхавшийся и бледный, Анна Григорьевна объяснялась с хозяйкой, которая требовала одиннадцать гульденов, – разгорячась, хозяйка снова ударяла себя в грудь и кричала, что у нее гульденов было побольше, чем у Анны Григорьевны и Феди, потом она стала требовать деньги за прислугу, за дрова – Анна Григорьевна протянула ей два гульдена, но хозяйка сказала, что этого мало, а когда Анна Григорьевна прибавила ей еще один гульден, она снова стала бить себя кулаком в грудь и кричать, что у нее нет нечестных людей, – когда она, наконец, ушла, Федя побежал за извозчиком, но, как только он ушел, она вернулась и стала требовать 18 крейцеров за разбитый горшок, – в это время Федя пришел с коляской, весь взмокший, так что Анна Григорьевна боялась, что он простудится, – хозяйка то вбегала, то снова выбегала из комнаты, что-то требуя, ударяя себя кулаком в грудь, – наскоро поев булку и полфунта ветчины, которые Федя купил, когда бегал за извозчиком, они вышли из комнат и стали спускаться по лестнице, – хозяйка вышла их провожать, a Marie, стоявшая на площадке, даже не повернула головы в их сторону – эдакая неблагодарная девчонка, они столько раз давали ей фрукты и всякие мелочи, а она даже не захотела попрощаться с ними! – на улице возле поджидавшей их коляски им встретились только скверные дети кузнечихи, которые не давали им спать, – когда они взобрались в коляску, в окне показались фигуры хозяйки и Marie – хозяйка кричала им что-то угрожающее, так что на секунду им показалось, что в них сейчас полетят камни, – коляска тронулась, подковы лошадей зацокали по клинкеру – они ехали по знакомым баденским улицам, обсаженным белыми акациями, мимо знакомых домов с черепичными крышами и закрытыми ставнями в этот жаркий еще, несмотря на конец лета, послеполуденный час – Федя сидел, согнувшись, в своем выкупленном, довольно уже потертом черном берлинском костюме, поддерживая узел, в который были связаны книги, – Анна Григорьевна была одета в свое фиолетовое платье и мантильку, которую все-таки удалось выкупить, и теперь эта мантилька прикрывала очень кстати штопки на платье, на голове у нее была шляпка с вуалью, а у Феди – его темная шляпа, которую он то и дело снимал, чтобы вытереть пот – в этот момент он придерживал узел ногой, – глядя на знакомые дома и улицы, на каштановую Lichtentaler Allee, мимо которой они сейчас проезжали, Анне Григорьевне казалось, что они жили здесь очень долго, целую вечность и что, может, кроме этого, в их жизни ничего больше не было, и она все время боялась, что еще случится что-нибудь такое, что помешает им уехать отсюда, – она то и дело посматривала на часы на башне городской ратуши, которая виднелась с разных концов города, – слава Богу, они приехали вовремя, и, пока носильщик относил их чемоданы в багаж, Федя побежал за билетами – поезд стоял уже под парами, – узел с книгами, предназначенный для вагона, лежал на скамейке возле Анны Григорьевны, и в этот момент появилась Тереза – она бежала по платформе, озираясь по сторонам, – сердце у Анны Григорьевны упало – она так и предчувствовала, что они не уедут отсюда, что что-нибудь им помешает, – увидев Анну Григорьевну, Тереза остановилась и, запыхавшись, начала что-то быстро говорить – оказывается, Анна Григорьевна захватила с собой ключ от квартиры, – облегченно вздохнув и порывшись в сумочке, она нашла ключ – действительно, у нее была такая дурная привычка забирать ключи от квартиры – вместе с ключом она дала Терезе несколько крейцеров – Тереза поблагодарила и пожелала счастливого пути – она была самый лучший человек в Бадене, такая забитая, покорная, и ей, конечно, было неловко, что с ними так плохо обошлись, – в вагоне было жарко, но когда поезд наконец тронулся, стало немного прохладнее – мимо окон проплывали краснокирпичные дома с черепичными крышами, вдали виднелись горы, покрытые зеленью, и одна из них с Новым и Старым замками и с нависшими наверху скалами, – теперь, когда они безвозвратно уезжали отсюда, она снова, как и в первый раз, когда они подъезжали сюда, увидела красоту этого городка и окружавших его гор, где-то вдали блеснул своей голубизной Рейн, и на секунду ей стало грустно, – «Разлука, как ни кинь, смерть», – писала Цветаева – покидая даже самые неприят-ные места обитания, я, например, всегда испытываю чувство грусти, наверное оттого, что знаю, что никогда уже более туда не вернусь, – Федя раздобыл откуда-то красный виноград, очень вкусный, и Анна Григорьевна и Федя ели его в поезде, но, к сожалению, Федя купил слишком мало, – за окнами тянулись знакомые Шварцвальды и Тюрингены, затем начались бесконечные пересадки, и одни соседи стали сменять других – какие-то две старушки и дама с железной палкой, ехавшая в Базель, затем пожилая дама с суровым лицом, желавшая, как почему-то решила Анна Григорьевна, выйти замуж, молодой немец, наступивший на ногу Анне Григорьевне и любезно извинившийся, очень словоохотливый, отчего Федя сразу забился в угол дивана и молча сверлил Анну Григорьевну и немца сердитым взглядом, не предвещавшим ничего хорошего, какая-то дама в трауре, поинтересовавшаяся, есть ли в России еще паспорта и принявшая Анну Григорьевну за немку, что Анна Григорьевна расценила как оскорбление и даже грубость, потом еще двое молодых немцев супругов-молодоженов, – на одной из станций Федя вышел, чтобы купить бутербродов, но у него не оказалось мелочи, и он дал продавцу десять франков, а продавец, возвращая сдачу, не додал Феде одного франка – Федя сказал ему о недоданном франке, но продавец сделал вид, что не слышит, и занялся другими покупателями – в это время раздался третий звонок, а Анна Григорьевна сидела в вагоне за запертой дверью, и билеты были у Феди – услышав третий звонок, Федя закричал изо всей мочи, чтобы тот отдал его франк, – так громко, что перекричал свисток паровоза, – Федя ворвался в купе, взъерошенный, красный, и в ужасном волнении стал рассказывать все это словоохотливому молодому немцу, и при этом еще громко прибавил, что нигде нет столько мошенников, как в Германии, – две старушки, неизвестно почему все еще находившиеся здесь, сказали громко друг другу, что это неправда, а молодой немец из любезности согласился, так что Федя, очевидно, почувствовал себя до некоторой степени отомщенным за свои злоключения с бутербродами и за явные ухаживания этого немца за Анной Григорьевной – за окном снова показался Рейн, широкий, с зеленоватой водой и с камнями посередине, и Анна Григорьевна обрадовалась ему, как старому знакомому. На следующее утро они прибыли в Базель. В вокзале скопилось много народу, и Анна Григорьевна с Федей никак не могли понять, следует ли им ожидать своих чемоданов, но словоохотливый немец, снова оказавшийся почему-то рядом, объяснил им, что чемоданы прямо доставят в Женеву, – Анна Григорьевна и Федя, державший узелок с книгами, словно князь Мышкин, явившийся в дом к Епанчину, влезли в небольшой омнибус, при этом Федя наступил на ноги каким-то англичанкам, а затем, отдав узелок Анне Григорьевне, побежал снова в вокзал, чтобы все-таки узнать, что будет с их чемоданами, – через несколько минут он снова вернулся в карету и опять наступил на ноги англичанкам – карета катилась по улицам большого города и затем выехала на мост через широкую реку – Анна Григорьевна была приятно удивлена, что река снова оказалась Рейном, – на мосту возле перил стояли два-три пьяных старика и о чем-то спорили, размахивая руками, и это навело Анну Григорьевну на мысль об иллюзорности свободы в Швейцарии, после чего супруги Достоевские прибыли в «Hotel Goldenes Kopf», где и кельнер и носильщики тоже оказались пьяными, в результате чего Анну Григорьевну и Федю приняли за одну семью с англичанами и хотели поселить всех вместе в одной комнате. Едва устроившись, Достоевские пошли осматривать город, главным же образом собор и местный музей. День был мрачный, поэтому картины были плохо освещены, в особенности же – в соборе. В музее же, хоть света было побольше, все картины, кроме одной, не привлекли особого внимания Достоевских. Эта же одна, написанная Гольбейном-младшим и называемая Анной Григорьевной «Смерть Иисуса Христа», хотя истинное ее название было «Мертвый Христос», имела форму вытянутого в длину прямоугольника и, в отличие от обычных картин, на которых страдающий или мертвый Христос изображался с налетом романтики, являла собой мертвеца, вытянувшегося на белой простыне, словно в покойницкой, с заострившимся носом, с телом истерзанным и измученным, но уже тронутым первыми признаками разложения, которые особенно отчетливо были заметны на лице и на несоразмерно больших ступнях, так что Анна Григорьевна смотрела в ужасе на эту картину, в то время как Федя был в восхищении. Заметив стоявший возле стенки стул, он решительными и быстрыми шагами подошел к нему и, поставив его почти посередине залы, встал на него и впился взглядом в картину – длинная, вытянутая по горизонтали картина висела над самой дверью внутри рогожинского дома на Гороховой – да, именно такая должна была там висеть, и князь Мышкин, видевший эту картину в Швейцарии, должен был сказать именно то, о чем подумал сейчас стоявший на стуле человек: «что от такой картины можно и веру потерять», хотя сам он тогда не видел ни облика купца с маленькими, огненными глазами, сжигаемого страстью к падшей, но гордой женщине – этой вечной героине Достоевского, болезненно разжигавшей его чувства и оттого не способной их утолить, ни облика князя, этого рыцаря печального образа, полу-Христа, полу-Дон-Кихота, страдавшего той же болезнью, что и стоявший на стуле человек, ни облика множества других персонажей и лиц, ни имен, которыми он наделил будущих героев романа и о которых он даже, может быть, еще понятия не имел, ни событий и сцен, которые должны были разыграться, но почему-то картина эта была совершенно отчетливой деталью – первым кристаллом, выпавшим из перенасыщенного раствора, – остальное, пока еще скрытое густым туманом, должно было прийти само собой – с новой силой впился он взглядом в картину – на несколько мгновений она поблекла, даже почти как бы растворилась, и на месте ее появились знакомые лица: красная с рысьим взглядом, плоская с выпуклыми глазами, затем лица тех, кто водил хоровод, а потом, расположившись на вершине горы амфитеатром, указывали на него пальцем и, хихикая, подмигивали друг другу, так что он даже уже хотел сойти со стула, но в следующее мгновенье все они исчезли, и он снова явственно увидел лицо и тело мертвого Христа и услышал фразу о потере веры, сказанную кем-то другим, – и эта мысль должна была стать средоточием романа, и тогда из тумана стали проступать какие-то пока еще неясные предметы, сцены и образы: блеснувший нож – один крестьянин закалывал другого со словами: «Господи, прости ради Христа», – возведя глаза к небу; затем солдат, продавший свой оловянный крест, выдав его за серебряный; слова о Боге простой бабы-крестьянки при виде первой улыбки своего младенца, затем обмен крестами между двумя главными лицами романа; необычно пустынный Летний сад с грозовыми тучами, сгущающимися над Петербургской стороной; снова блеснувший нож где-то в темном коридоре одной из дешевых петербургских гостиниц возле Литейного и короткий взгляд маленьких огненных глаз хотевшего убить, и снова блеснувший в темноте нож, когда его тыкали под белую грудь гордой и падшей женщине, – подошедший служитель потянул стоявшего на стуле за руку, – здесь же рядом стояла Анна Григорьевна, извиняясь за странную выходку ее мужа – она боялась, что с них возьмут штраф, – он сошел со стула покорно, как лунатик, даже как бы и не обратив внимания на то, что его заставили сойти, – он шел рядом с Анной Григорьевной, сначала по музею, чтобы выйти из него, затем по улицам, по которым неслись экипажи и омнибусы, мимо больших домов с зеркальными витринами, навстречу спешащим куда-то людям, ничего не замечая, – он находился на вершине горы, той самой вершине, которая ранее казалась ему недоступной, и с этой вершины ему открывался вид почти на всю планету с ее городами, реками, деревушками, океанами и церквями, со всей ее суетливо идущей и полной трагических противоречий жизнью, – возможно, он находился теперь в том хрустальном дворце, который он с таким упорством проглядывал, пытаясь взобраться на вершину, – они вернулись в «Hotel Goldenes Kopf» и пообедали, затем снова гуляли по вечернему городу, а ночью они заплыли далеко за линию горизонта – движения их были ритмичны, и так же ритмично они дышали, то погружаясь в воду, то сильным движением выталкиваясь из нее, и встречное течение ни разу не снесло его, – за покрытыми снежной пеленой окнами медленно плыли туманные пятна – огни на перроне Московского вокзала, – пассажиры нетерпеливо стояли в проходе с чемоданами и сумками, дверь, ведущая из тамбура, была открыта, и морозный пар врывался в вагон – поезд остановился, – держа в руке чемодан, я вышел вслед за другими на платформу и пошел среди суетящейся толпы приехавших и встречаю-щих по направлению к туманно светящемуся сквозь морозную дымку зданию вокзала – возле соседней платформы стоял фургон, нагруженный большими синими спортивными сумками, из которых торчали хоккейные клюшки – это команда московских динамовцев, игравшая сегодня с ленинградским «Зенитом», возвращалась в Москву на «Красной стреле». На площади перед Московским вокзалом было почти пустынно – большая часть приехав-ших исчезла в метро, остальные пошли к трамвайной остановке, находившейся слева от площади, то есть фактически уже на Лиговке, и только небольшая кучка наиболее отважных и отчаянных пыталась поймать такси, иногда подъезжавшие к зданию вокзала, – вокруг каждой машины с зеленым огоньком возникал бой – время приближалось к полуночи – в лучах фонарей и прожекторов, освещавших площадь, видны были медленно падающие редкие снежинки, от морозного воздуха слипались ноздри, под ногами поскрипывал снег, а прямо перед площадью проглядывался почти пустынный Невский проспект с двумя цепочками фонарей, постепенно сходящимися вместе и тонущими где-то в ночной морозной мгле, и с редкими движущимися огоньками последних троллейбусов – обходя площадь, я пересек сначала Лиговку – где-то там, за трамвайной остановкой, в темноте, прочерчиваемой лишь едва видимой цепочкой фонарей, чуть в стороне от Лиговки, рядом с Кузнечным рынком, находился обычный серый петербургский дом, в котором жил он последние годы своей жизни и где умер на своем кожаном диване, под фотографией Сикстинской Мадонны, подаренной ему кем-то из его друзей ко дню рождения, и куда-то туда, в темноту, в известный район, ехал на извозчике с нарумяненной женщиной герой бунинского рассказа «Петлистые уши», рассказа, который почему-то рассматривается литерату-роведами как антитеза «Преступлению и наказанию», – затем я пересек Невский там, где он вливается в площадь, и вышел на улицу Восстания, бывшую Знаменскую – по этой улице он тоже часто ходил, посещая Майкова, жившего здесь, или возвращаясь из редакции или типогра-фии, помещавшихся на Невском, к дому Сливчанского, где некоторое время жил он сам, или к дому Струбинского возле греческой церкви, где тоже он жил позднее, – приезжая в Ленинград, я всегда останавливался у нашей приятельницы, которая жила на Знаменке еще с довоенных времен. Снег поскрипывал под ногами, чемодан не очень отягощал меня, я шел не торопясь, с удовольствием вдыхая ночной морозный воздух, глядя на цепочки фонарей, такие же прямые и ровные, как на Невском, и так же сходящиеся и теряющиеся где-то вдали, – на перекрестке я остановился, пропуская заворачивающий со скрежетом трамвай – два или даже три сцепленных вагона с заиндевевшими окнами, сквозь которые едва проглядывали одинокие тени ночных пассажиров, – дом, где жила наша приятельница, находился сразу за перекрестком, – я вошел в знакомый обшарпанный подъезд, где всегда пахло кошками, а на каменном полу валялись осколки от бутылок после распивания на троих или даже в одиночку, и стал подниматься на третий этаж по крутой каменной лестнице со сбитыми и стоптанными ступенями, скудно освещаемой одной или двумя лампочками, возле высокой, потемневшей от старости двери я позвонил, повернув ручку старинного звонка, но, не услышав движения за дверью, еще раз крутанул ручку звонка – последнее время Гильда Яковлевна стала плохо слышать – наконец за дверью послышались тихие шаги и звук отпираемого замка – в проеме высокой двери стояла маленькая старушка, Гильда Яковлевна, в халате, с морщинистым лицом, ямочкой на подбородке и темными волосами – она регулярно красила их, наверное, с тех пор, как я ее помню, поэтому в моих глазах она никогда не была старушкой, а была Гилей, такой, как я называл ее в детстве, когда мы жили в одном городе, и она была самой близкой подругой моей матери, – нагнувшись, я поцеловал ее в мягкую морщинистую щеку, и она быстро чмокнула меня в ответ, – «Ты на трамвае? Я так и думала, что поезд опоздал. Я уже звонила на вокзал. Какая погода в Москве?» – быстро заговорила она, закрывая дверь изнутри на засов, не слушая моих ответов и следуя за мной в комнату, куда я уже входил как хозяин, – «Я тебе уже постелила. Блинчики разогреть или ты любишь холодные? Есть пирожки из Елисеевского. А мама все еще на диете? Попробуй курицу – это Анна Дмитриевна сварила. Завтра у нас на обед суп с клецками, твой любимый, а на второе – телячьи отбивные. Я еще вчера ходила на рынок. А вы в Москве пользуетесь рынком?» – Небольшой круглый стол был накрыт и уставлен едой, старая продавленная кушетка была аккуратно постелена, а на белоснежной подушке лежала еще и сумочка, – «Гилечка, зачем ты ходила в такой мороз на рынок, а уж с постелью вполне могла меня подождать – неужели обязательно самой нужно было подымать этот тяжеленный матрац?» – я лицемерно укорял ее, а она преувеличенно резким тоном – «Ай, оставь!» – отмахивалась от меня, и нам обоим было очень приятно, – сцена эта повторялась каждый раз, когда я приезжал, – открыв чемодан, я доставал оттуда шоколадный набор и бананы, которые Гиля очень любила, – «Ты с ума сошел!» – говорила она мне, не упустив при этом заметить, что бананы еще не совсем зрелые, – мама моя, зная Гилю, «как свои пять пальцев», как она любила выражаться, каждый раз уверяла меня, что и шоколад, и бананы все равно перекочуют к «маленькой Тане», внучке бывшей закадычной приятельницы Гили, которая, по словам Гили, в свое время сделала очень много для нее, а потом умерла от рака, или к «большой Тане», дочке Гилиного племянника, который развелся с женой, и Гиля чувствовала себя виноватой, потому что жена племянника была племянницей бывшего Гилиного шефа-академика, и в свое время сама Гиля с необычайным рвением способствовала этому браку, или еще кому-нибудь из родственников и знакомых, которых Гиля опекала, хотя справедливости ради следует заметить, что часть бананов Гиля оставляла для себя, а шоколадный набор дарила врачу, который лечил ее, – затем, вынув полотенце, ступая на цыпочках, чтобы не разбудить соседей, я шел в ванную – большую проходную комнату, всю заставленную старой мебелью и корытами, где сама ванная занимала только часть помещения и была отгорожена ширмами, на которых постоянно сушилось белье, так же как и на многочисленных веревках, протянутых через комнату так, что она скорее напоминала собой задник театральной сцены – помимо Гили квартиру населяли одни женщины: две пожилые сестры Хая и Циля Марковна, полные, с крашенными в рыжий цвет волосами, которых я так и не научился различать, тем более что к ним очень часто приходила еще третья сестра, жившая где-то на отшибе, – все они прекрас-но готовили всякие цимесы, шкварки, фаршированную рыбу, пекли пахнущие корицей пироги и струдели, – затем дочь одной из двух сестер – не то Хаи, не то Цили Марковны – Лера, очень полная перезрелая девушка, томившаяся по жениху, но тщательно и даже гордо скрывающая это – в ожидании счастливого жребия работавшая медсестрой на скорой помощи, – она либо спала, либо отсутствовала, и через открытую дверь ее комнаты часто можно было видеть ее кровать, почему-то всегда незастеленную, с огромной пуховой подушкой и небрежно откинутым голубым пуховым одеялом, и, наконец, Анна Дмитриевна, высохшая старушка, когда-то, видимо, красивая и статная, с трясущейся головой и дрожащими руками, помогавшая Гиле в ведении хозяйства, когда-то владевшая всей этой квартирой вместе со своим мужем, бывшим белым офицером, давно выведенным в расход, курившая целыми днями «Беломор» в своей каморке перед постоянно включенным телевизором, никогда не отказывающаяся от рюмочки водки и чрезвычайно преданная советской власти, что вызывало постоянное раздражение Гили, считавшей Анну Дмитриевну непроходимой дурой, – увидев меня, идущего в ванную, Гиля, знавшая мою страсть принимать каждый день душ, предлагала затопить колонку, потому что Анна Дмитриевна еще днем заготовила дрова, принеся их из сарая во дворе, но я решительно отказывался, потому что было уже очень поздно и надо было иметь совесть, а потом после ужина я лежал на диване, который был мне несколько коротковат, так что ноги мои чуть свисали, а под головой мешался диванный валик, но если его убрать, то голова оказывалась неестественно низко, – лежал, укрывшись заботливо приготовленным Гилей одеялом, и читал какой-нибудь взятый мною наугад том Достоевского из старого дореволюционного собрания сочинений, которое вместе с другими такими же старыми изданиями в серых или темно-синих тисненых переплетах с золотом стояли на этажерке – остаток книг, сохранившихся во время блокады, да еще целая библиотека никому не нужных книг по урологии на черных книжных полках вдоль стены в соседней комнате, где в это время укладывалась спать Гиля – она свято хранила эти Мозины книги и так же свято ездила на могилу Мози в день его рождения, смерти или просто так, – он умер на Гилиной кровати уже двадцать с лишним лет назад, вернувшись домой вместе с этой женщиной, которую Гиля называла «она», так что я до сих пор так и не знаю ее имени, – «она» почти не отлучалась из дома и оставалась ночевать на Мозином диване, стоявшем напротив Гилиной кровати, – эта смежная комната имела второй выход в коридор, так что женщина эта могла приходить, не беспокоя Гилю, которая целиком уступила им комнату и жила в столовой, маленькой узкой комнате, в которой обычно помещался я, и спала на этой продавленной кушетке, – Моисея Эрнстовича у нас в семье называли Мозей, потому что так называла его Гиля, – тут была, по-видимому, какая-то немецкая инверсия: Моисей – Мозес – Мозя, да он и учился где-то в Германии, еще до революции, как все евреи, желавшие получить высшее образование, – может быть даже, что и отец его испытал на себе какое-то немецкое влияние, потому что имя «Эрнст» было явно немецким, – Мозя был довольно высоким, подтянутым мужчиной, по-немецки аккуратным, абсолютно лысым, с небольшими усиками и насмешливыми черными глазами, над которыми нависали мохнатые брови, – он был профессором урологии, занимался частной практикой, в молодости прекрасно играл в шахматы, так что получил звание мастера, и вообще считался человеком расчетливым и даже скупым, – Гиле он изменял, по-видимому, давно – еще с моей теткой, которую я упоминал в самом начале и у которой я взял «Дневник» Анны Григорьевны, – во всяком случае, у нас в семье постоянно рассказывали историю о том, как в молодости они втроем поехали отдыхать – Мозя, Гиля и моя тетка – и как они жили все в одной комнате – мама моя называла по этому поводу Гилю мазохисткой, – в тридцать седьмом году Мозя сидел, но благодаря чьим-то хлопотам был вскоре выпущен, – Гиля с захватывающими подробностями часто рассказывала эту историю – как его взяли, как он сидел, и как он возвратился – неожиданно позвонил в дверь поздно вечером, и как она пошла открывать, думая, что это пришли за ней, – оказывается, это был Мозя, – она бросилась к нему, не веря своим глазам, а вместе с ней ее закадычная приятель-ница Эльза, так много сделавшая для нее и почти весь период Мозиной отсидки жившая с ней, а затем назвавшая свою дочь Тильдой в честь Гили, – Эльза была верным другом дома, и Мозя первый обнаружил у нее рак груди, хотя был урологом, – женщина, с которой Мозя вернулся домой и которую Гиля называла «она», была его помощницей по кафедре – не то ассистентом, не то лаборантом, – он несколько раз уходил к ней на длительный период времени, и тогда Гиля приезжала к нам из Ленинграда, и они с мамой долго обсуждали создавшуюся ситуацию, а потом как-то Мозя приехал к нам и мама стала ему вычитывать за все, на что Мозя сказал: «Вы еще не знаете Гилю», – и эта Мозина фраза часто повторялась в нашей семье, мамой – с возмущением, а теткой – философски, потому что она вообще широко смотрела на жизнь и часто любила повторять толстовскую фразу: «Люди как реки», – за период своих странствований от Гили к этой женщине и обратно Мозя получил два инфаркта, а после третьего приехал умирать домой, но эта женщина не оставляла его, и Гиля готовила еду для них обоих, и только в день смерти женщина эта отлучилась и не пришла к вечеру, а к ночи ему стало плохо, не хватало воздуха, он попросил Гилю помочь ему встать, чтобы сделать несколько шагов по комнате, – ему казалось, что ему станет легче, – и Гиля помогла ему встать, и, опираясь на нее, он сделал несколько шагов по направлению к своему письменному столу, на котором до сих пор лежат его книги и стоит его фотография, где он чем-то напоминает немецкого профессора со своими аккуратными усиками и проницательным взглядом, – в эти несколько последних минут его жизни они с Гилей были вдвоем в своей квартире, как в былые времена, и на секунду Гиле показалось, что никакой женщины не было и что весь этот последний период ее жизни – это просто дурной сон, а сейчас она помогает своему больному мужу пройтись по комнате, и что все это естественно, и как могло быть иначе, но ему стало хуже, и он попросил проводить его до кровати – Гиля помогла ему улечься, на лбу его выступил холодный пот, дыхание остановилось, и Гиля сама закрыла ему глаза в их собственной квартире, на ее кровати, в отсутствие этой женщины, которая непонятно по какому праву жила здесь и пользовалась услугами Гили, не прогонявшей ее, чтобы не огорчить Мозю, – в общем, он умер на ее руках, как положено умереть законному мужу, и это давало ей некоторое утешение во все последующие годы ее вдовства, так что она даже любила рассказывать, как он умер на ее руках, – свет от старинной настольной лампы с зеленым абажуром – бывшей Мозиной лампы, постоянно стоявшей на его письменном столе, падал на страницы книги, которую я читал, – Гиля сама приносила мне эту лампу и ставила на край обеденного стола, но оттуда свет не достигал книги, и поэтому я переставлял лампу на стул возле изголовья дивана, подложив под нее стопку книг, – лампа стояла не слишком устойчиво, и я боялся, что она упадет на пол и зеленый абажур разобьется, хотя и был уверен, что Гиля ничего не сказала бы мне, – круг света, падавший на книгу, колебался – это на улице проносился трамваи и дом чуть-чуть дрожал и трясся, хотя был очень старым и устойчивым, – в соседней комнате Гиля еле слышны-ми глотками запивала снотворное, а затем гасила свет над своей кроватью, – «Ты все еще увлекаешься Достоевским?» – спрашивала она меня и, не дождавшись ответа, тут же добавляла: «Не говори только об этом у Бродских», – Бродский был бывшим ее шефом, и хотя она давно уже не работала, но все еще продолжала поддерживать дружеские отношения с ним и со всей его семьей, в особенности же с его женой, Дорой Абрамовной, сухощавой энергичной женщиной, командовавшей не только всей многочисленной семьей, но даже организационно-научными делами сектора, который возглавлял Бродский, – Бродские отмечали все еврейские праздники, не ели трефного и много лет уже собирались уезжать в Израиль, но сыновья Бродского работали на какой-то секретной работе, а сам он как академик боялся излишнего шума, который мог подняться вокруг его имени, – в этот вечер, лежа на продавленном коротком диване, слушая убаюкивающий скрежет ночных трамваев, заворачивающих на углу возле Гилиного дома и затем вихрем уносив-шихся по ночной заснеженной улице, мотаясь из стороны в сторону, как это всегда бывает с пустыми быстро идущими вагонами, куда-то вдаль, где в морозной ночной мгле сходились цепочки фонарей, я листал в слегка колеблющемся круге света, падавшем от лампочки под зеленым абажуром, предпоследний том Достоевского, в котором был опубликован «Дневник писателя» за семьдесят седьмой или семьдесят восьмой год, – наконец-то я натолкнулся на статью, специально посвященную евреям, – она так и называлась: «Еврейский вопрос», – я даже не удивился, обнаружив ее, потому что должен же он был в каком-то одном месте сосредоточить всех жидов, жидков, жиденят и жидёнышей, которыми он так щедро пересыпал страницы своих романов – то в виде фиглярствующего и визжащего от страха Лямшина из «Бесов», то в виде заносчивого и в то же время, трусливого Исая Фомича из «Записок из Мертвого дома», не брезгавшего одалживать под большие проценты своим же, из каторжников, то в виде пожарного из «Преступления и наказания» с «вековечной брюзгливой скорбью, которая так кисло отпечата-лась на всех без исключения лицах еврейского племени», и с его вызывающим смех произноше-нием, которое воспроизводится в романе с каким-то особым, изощренным удовольствием, то в виде жида, распявшего христианского ребенка, у которого он затем отрезал пальцы, и наслаждаю-щегося муками этого дитяти (рассказ Лизы Хохлаковой из «Братьев Карамазовых»), – чаще же всего в виде безымянных ростовщиков, торгашей или мелких жуликов, которые даже не выводят-ся, а просто именуются жидками, а еще чаще в виде имен нарицательных, подразумевающих самые низкие и подлые черты человеческого характера, – ничего удивительного не было в том, что автор этих романов где-то в конце концов высказался на эту тему, представив наконец свою теорию, – однако никакой особой теории не было – были довольно избитые антисемитские доводы и мифы (не устаревшие, между прочим, и по сей день): о переправке евреями золота и бриллиантов в Палестину, о мировом еврействе, которое опутало своими жадными щупальцами чуть ли не весь мир, о нещадной эксплуатации и спаивании евреями русских людей, что делает невозможным предоставление евреям равных прав, иначе они совсем заедят русского человека, и т.д. – я читал с бьющимся сердцем, надеясь найти хоть какой-нибудь просвет в этих рассуждени-ях, которые можно было услышать от любого черносотенца, хоть какой-нибудь поворот в иную сторону, хоть какую-нибудь попытку посмотреть на всю проблему новым взглядом, – евреям разрешалось только исповедывать свою религию и более ничего, и мне казалось до неправдопо-добия странным, что человек, столь чувствительный в своих романах к страданиям людей, этот ревностный защитник униженных и оскорбленных, горячо и даже почти исступленно проповеду-ющий право на существование каждой земной твари и поющий восторженный гимн каждому листочку и каждой травинке, – что человек этот не нашел ни одного слова в защиту или в оправдание людей, гонимых в течение нескольких тысяч лет, – неужели он был столь слеп? или, может быть, ослеплен ненавистью? – евреев он даже не называл народом, а именовал племенем, словно это были какие-то дикари с Полинезийских островов, – и к этому «племени» принадлежал я и мои многочисленные знакомые или друзья, с которыми мы обсуждали тонкие проблемы русской литературы, и к этому же «племени» относились Леонид Гроссман, и Долинин (он же Искоз), и Зильберштейн, и Розенблюм, и Кирпотин, и Коган, и Фридлендер, и Брегова, и Борщевский, и Гозенпуд, и Милькина, и Гус, и Зунделович, и Шкловский, и Белкин, и Бергман, и Соркина Двося Львовна, и множество других евреев-литературоведов, ставших почти монополи-стами в изучении творческого наследия Достоевского, – было что-то противоестественное и даже на первый взгляд загадочное в том страстном и почти благоговейном рвении, с которым они терзали и до сих пор терзают дневники, записи, черновики, письма и даже самые мелкие фактики, относящиеся к человеку, презиравшему и ненавидевшему народ, к которому они принадлежали – нечто, напоминающее акт каннибализма, совершаемый в отношении вождя враждебного племени, – возможно, однако, что в этом особом тяготении евреев к Достоевскому можно усмотреть и нечто другое: желание спрятаться за его спиной, как за охранной грамотой – нечто вроде принятия христианства или намалевания креста на двери еврейской квартиры во время погрома, – впрочем, не исключена здесь и просто активность евреев, которая особенно велика в вопросах, касающихся русской культуры и сохранения русского национального духа, что, впрочем, вполне увязывается с предыдущим предположением, – за окном уже не слышно было трамваев, свет я давно погасил, осторожно поставив Мозину лампу на обеденный стол – в соседней комнате деликатно похрапывала Гиля – десять дыханий и один маленький всхрапик – чуть-чуть, даже как будто она не храпела, а всхлипывала во сне, ноги мои чуть свисали с дивана, а за окном лежала непроглядная зимняя петербургская ночь, и, хотя было очень поздно, до рассвета оставалась еще целая вечность – можно было спокойно лежать и не думать о том, что обязательно надо заснуть, потому что скоро рассвет, – одинокая фигура в узких клетчатых брюках, в черном цилиндре и в черном берлинском сюртуке, с карманами, оттопыренными от бутербродов, и с развевающимися фалдами бежала по заснеженной платформе какой-то железнодорожной станции, промежуточной между Баденом и Базелем, подпрыгивая, приседая, выделывая какие-то нелепые «па» и выкрикивая что-то насчет одного недоданного франка, но поезд давно уже ушел и наступи-ла ночь, а человек все бежал и бежал, подпрыгивая и приседая, ярко высвечиваемый прожектором, который неотступно следовал за ним, словно все это происходило на театральной сцене, и в снопе яркого света медленно кружили и падали снежинки, покрывая его лицо и бороду белой пеленой, – платформа кончилась, и он бежал теперь по канату, натянутому под куполом цирка, и белая пелена, покрывавшая его лицо, была маской Арлекина, из-под которой клочьями торчала его седая борода, – сняв с головы цилиндр, он подбрасывал его вверх и ловил на лету, приседая и выделывая невозможные «па», а снизу из первого ряда за выплясывающей по канату фигурой, освещаемой прожектором, неотступно следил человек с крупной головой, львиной гривой и холеной бородой, приставив к глазам холодно поблескивающий лорнет, выплясывающий и жонглирующий своим черным цилиндром человек в маске Арлекина старался именно для того, сидевшего в первом ряду, – остановившись на канате, он поочередно задирал вверх то одну, то другую ногу, словно опереточная актриса, подбрасывая в этот момент свой цилиндр особенно высоко, под самый купол цирка, так что падение выплясывающего на канате казалось неизбеж-ным, но лицо следившего за ним человека оставалось непроницаемым, и только на дне глаз его за холодными стеклами лорнета иногда вспыхивали задорные искорки, обозначавшие поощрение, но только когда выплясывающий сорвался с каната и полетел вниз, выделывая в воздухе отчаянные пируэты, лицо человек с крупной головой и львиной гривой озарилось улыбкой – очарователь-ной, барской, хотя и несколько высокомерной, – сняв лорнет, он смеялся и поощрительно аплодировал, – упавший с каната снова бежал по заснеженной платформе, но это была уже не промежуточная станция между Баденом и Базелем, а Тверь, лежавшая между Москвой и Петербургом, – с развевающимися фалдами бежавший по платформе жадно ловил каких-то проезжих сановников, вышедших из курьерского поезда, чтобы немного поразмяться и подышать воздухом, – он метался от одного сановника к другому, жадно ловил их руки и их взгляды, униженно просил о чем-то и кланялся – сановники исчезали в вагоне первого класса, и вот он уже снова бежал за поездом – платформа переходила в лестницу, которая вела в игорные залы, – он поднимался по ступенькам мраморной лестницы, устланной ковром, не торопясь, пренебрежи-тельно глядя на всяких полячков и жидков, мельтешивших перед его глазами, – сам Ротшильд был ему нипочем, потому что через несколько минут он будет, может быть, богаче самого Ротшильда – этого жида-скряги, нажившего свои миллионы ростовщичеством, между тем как он добудет эти миллионы одним лишь счастливым стечением обстоятельств, которые он может предугадать, да ему ведь и не миллионы важны, а идея, – он небрежно проталкивался через толпу любопытных и играющих, этих жалких и жадных шутов, заносчиво глядя на их желтые, иссушенные нездоровой страстью лица, – с первой же ставки он выиграл полмиллиона, потом еще миллион, но кто-то больно дернул его за руку – человек с плоским, словно корыто, лицом и оттопыренными ушами нагло смотрел на него, и под взглядом его выпуклых водянистых глаз он неожиданно осел на пол, затем пополз на четвереньках к выходу, покатился по лестнице, ударяясь о ступеньки, не чувствуя боли, потеряв свой цилиндр, – он подошел к большому зеркалу, висевшему в вестибюле вокзала, чтобы привести себя в порядок, но вместо себя увидел в зеркале фигуру Исая Фомича, раздетого, щуплого, с цыплячьей грудью, – он отшатнулся – отшатнулся от него и Исай Фомич, – тогда он стал бросать в Исая Фомича бутерброды, которыми он набил свои карманы на той станции, где он пронзительно закричал о недоданном франке голосом ограбленного ростовщика, заглушая свисток паровоза, но чем больше забрасывал он бутербродами Исая Фомича, тем отчетливее и живее выступала его тщедушная фигура, – когда я проснулся, было еще темно, из двери, ведущей в коридор, приятно потягивало папиросным дымком – это Анна Дмитриевна, встававшая обычно в шесть утра, курила в своей комнате первую «беломори-ну», затем осторожно хлопнула входная дверь, – наверное, это Лера уходила на дежурство или возвращалась после ночи, в доме напротив почти во всех окнах светились огни и за занавесками мелькали тени встающих и спешащих на работу людей, в кухнях суетились хозяйки, а внизу как-то по-особому, по-утреннему скрежетали на повороте трамваи, а затем с постепенно затихающим грохотом проносились мимо дома, уносясь куда-то в беспредельную прямоту темных улиц со сходящимися где-то вдалеке цепочками фонарей, – дом вздрагивал и колебался, словно пароход, стоящий возле причала, в соседней комнате деликатно всхрапывала Гиля, – когда я снова проснулся, было уже светло, только как-то серо, и за окном медленно кружились снежинки – в коридоре слышались осторожные шаги и даже голос Гили, которая, по-видимому, давала какие-то хозяйственные указания Анне Дмитриевне, – дотянувшись рукой до стула, я посмотрел на часы – было половина одиннадцатого – позднее зимнее петербургское утро, – натянув на себя тренировочный костюм, я подошел к окну – внизу ползли покрытые снегом трамваи и автобусы – трамваи трехвагонные, автобусы тоже какие-то необычные, больше похожие на туристические или дальнего следования, по противоположному тротуару спешили прохожие, в основном – домохозяйки, закутавшись в платки, в старых потертых шубах и с сумками в руках, а в окнах дома, расположенного напротив, такого же старого и обветшалого, как дом, в котором жила Гиля, кое-где светились окна, потому что в разгар петербургской зимы настоящего дня так и не бывает – поздний рассвет незаметно переходит в ранние сумерки, – в комнату вошла Гиля в своем халате и в ночных туфлях без чулок – ноги у нее были белые, с полными икрами, и я подумал, что когда-то в молодости она, наверное, вполне могла устраивать Мозю, – «Как ты спал?… Что будешь кушать?… Может быть, хочешь принять душ?… Когда ты встаешь в Москве?…» – она засыпала меня вопросами, на которые я не успевал отвечать, – впрочем, ответов моих она все равно не слушала – идя в ванную, я невольно заглянул в Лерину комнату через приоткрытую дверь и увидел постель с пышными подушками и перинами – вполне возможно, что Лера спала после ночного дежурства, утонув в этих перинах, – тренировочный костюм плотно облегал меня, и, умываясь над ванной, я медлил, надеясь встретить ее в коридоре, из кухни аппетитно пахло чем-то не то жареным, не то печеным и слышались голоса – не то Цили, не то Хаи Марковны, а может быть, их обеих и Анны Дмитриевны – кухня в Гилиной квартире была просторной даже для четырех хозяек и в дальнем углу ее находилась дверь, ведущая на черную лестницу и закрывавшаяся на ночь огромным крюком, похожим, наверное, на тот крюк, на который закрывалась дверь в квартире старухи-процентщицы из «Преступления и наказания», а потом мы с Гилей завтракали – стол был сервирован какой-то благородной посудой, хлеб был нарезан тонко, на тарелках лежали сыр, ветчина – Гиля суетилась, подставляя мне то одно, то другое блюдо, в комнату то и дело входила Анна Дмитриевна, с папироской во рту, сильно согнувшаяся за последние годы, неся в дрожащих руках то белую сковородку со специально взбитой для меня на сливках яичницей, то кофейник, – «Уж как ждала-то вас Гильда Яковлевна», – говорила она своим низким, прокуренным голосом и лукаво поглядывала на Гилю, суетившуюся вокруг стола, – «Сама на рынок пошла за телятиной, в такой-то мороз, мне не доверила», – голова ее тряслась, что придавало ей еще более укоряющий вид, – «Ах, бросьте, Анна Дмитриевна! Я всегда хожу на рынок. Ты будешь есть на обед жареную картошку или тушеную?» – «Конечно жареную», – говорил я, – «Я так и думала», – говорила Гиля тоном, полным особого значения, словно она разгадала мое заветное желание, которое я тщательно скрывал, – Анна Дмитриевна, тряся головой «Нет-нет» или «Да-да» со снисходительной улыбкой на лице, обозначавшей беззаветную преданность Гиле при сохранении своего особого мнения, которое ничем не могло быть поколеб-лено, захватив освободившуюся посуду, по-прежнему с папироской во рту, не торопясь уходила из комнаты – после завтрака, усевшись на бывший Мозин диван, мы с Гилей долго беседовали: Гиля расспрашивала меня о моей работе, об общих знакомых, рассказывала о своем бывшем шефе, об отношениях между его племянницей и ее племянником, который после развода с ней обзавелся новой семьей, и хотя она, Гиля, ничего против его новой жены не имеет, но она к ним туда ногой не ступит и не примет у себя, тем более что эта женщина была близкой приятельницей первой его жены, то есть племянницы Гилиного шефа, и не выходила буквально из их дома, и сама вешалась ему на шею, а Роня (так звали первую жену племянника Гили) ничего не замечала, и просто удивительно, как это она ничего не замечала, когда все, буквально все видели, что эта женщина сама вешалась ему на шею, – в когда-то карих, а теперь выцветших добрых Гилиных глазах неожиданно вспыхивали злые искорки, голос ее крепчал, менялись его интонация и лексика – она говорила: «Он имел», «Она имела», – еще немного, и, казалось, Гиля взметнется и заговорит или даже, скорее, закричит на идише, на котором когда-то говорили ее родители из-под Киева, откуда она сама была родом, но интереснее всего она рассказывала о Ленинградской блокаде, о том, как они ели кошек и собак, и как она променяла два прекрасных Мозиных отреза на буханку хлеба, и как Мозя, уже почти не встававший от слабости, прямо на глазах обрел силы, когда она накормила его этим хлебом и еще двумя котлетами из конины, которые ей удалось получить в специальном распределителе для ученых после того, как она целые сутки простояла в очереди, и как по Невскому проспекту и по Кировскому мосту, по которым она ежедневно проходила два раза, потому что институт, где она работала, находился на Петроградской стороне, везли на салазках обледеневшие трупы, и как прямо на глазах падали люди, тут же замерзая, и трупы их потом подбирали, или не подбирали и, примерзнув к тротуару или мостовой, они оставались лежать до самой весны, – впрочем, самые задушевные беседы происходили у нас обычно по вечерам, уже после ужина, когда за окном чуть немного смеркалось, как перед дождем, но темноты так и не наступало, потому что стояли белые ночи, и ненужные фонари горели на улице до самого утра, всю ночь, о наступлении которой можно было узнать лишь потому, что на улице затихали трамваи, однако, особенно уютными беседы эти казались в долгие зимние вечера, когда рассвета не предвиделось, а за окном мела метель, делая почти невидимыми уличные фонари, и где-то внизу, на повороте, глухо скрежетали трамваи, и под потолком покачивался шелковый абажур, на который едва падал свет от Гилиной настольной лампы, стоявшей на ее небольшом письменном столе – старинном дамском столике с почерневшими от времени инкрустациями, – я полулежал на Мозином диване, а Гиля сидела рядом и рассказывала – подробно и гладко – у нее была отличная память на прошлое – о том, как в свое еще время посадили ее первого шефа, известного химика, и как он был сослан в спецлагерь, где работали нужные стране ученые, и как потом, уже незадолго до войны, ему помог освободиться из лагеря Ромен Роллан, хлопотавший за него чуть ли не у самого Сталина, и как потом этого шефа, известного химика, через несколько месяцев посадили повторно, и он бесследно исчез, а потом она переходила к рассказу о Мозиной посадке, о том, как его допрашивал следователь с очень звучной еврейской фамилией, прославившийся своей жестокостью даже за пределами Ленинграда, и о том, как Мозя вернулся домой поздно вечером и как она оторопела, увидев его, и вместе с ней ее приятельница Эльза, жившая с ней весь этот тяжелый период времени, пока Мозя сидел, – сейчас тоже были сумерки – короткий зимний день заканчивался, потом мы обедали, и в комнату снова входила Анна Дмитриевна с папироской во рту, принося и унося в дрожащих руках супницу, сковородки, тарелки, и Гиля суетилась, помогая ей, так что она даже почти и не обедала, но помощь ее оказывалась ненужной, – «Гильда Яковлевна, ну зачем же вы отвлекаетесь от вашего гостя? – ведь вы так ждали его», – с добродушной иронией говорила Анна Дмитриевна, укоризненно покачивая головой и, в то же время, бросая преданный взгляд на Гилю, а к концу обеда в комнату вплыла не то Хая, не то Циля Марковна, торжественно неся на блюде какой-то необыкновенный пирог с необыкновенной начинкой, и, поставив его на белую мраморную доску старинного буфета, в смущении ретирова-лась, – а вечером, когда утомившаяся от хозяйственных волнений Гиля прилегла на бывший Мозин диванчик, я сказал ей, что хочу пройтись немного, – «Что ты будешь есть на ужин?» – встрепенулась она, но уже через несколько минут раздалось ее деликатное сопение с небольшими такими же деликатными всхрапиками. На улице было морозно, под ногами скрипел снег, возле светофоров выстроились очереди из трамваев, фигуры людей, освещаемые фонарями и снегом, толпились на трамвайных и автобусных остановках, двигались по тротуарам, мужчины небольшими кучками стояли возле углового продовольственного магазина, соображая на троих, а чуть подальше, немного отойдя от магазина, уже можно было видеть фигуры людей с бледными испитыми лицами – прислонившись к стенам домов, оставляя на своих спинах следы известки, они медленно и неотвратимо сползали на тротуар, лежа там до тех пор, пока их не подбирали спецмашины с красным крестом, – я шел по направлению к Невскому проспекту, который уже издалека светился, как река во время карнавала, – в общем-то он и был рекой – Невский проспект, вливающийся где-то вдалеке в Неву, – он был притоком ее, прямым и широким, разделяющим весь Невский район города на две части: одну, некогда аристократическую с ее бывшими Сергиевской, Надеждинской, Бассейной, Кирочной и Воскресенским проспектом – с безупречными по своей прямоте и строгости зданиями, с ее площадью Искусств, кажущейся ненатуральной вследствие непостижимых уму пропорций обрамляющих ее ансамблей, с ее Марсовым полем, овеянным каким-то духом скорби и торжественности, и примыкающим к нему Инженерным замком с его остроконечными башнями и недоступными внутренними дворами и пристройками, хранящими какую-то страшную тайну, с ее набережными Фонтанки и Мойки, чуть изгибающимися и застроенными домами, большинство которых отмечено мемориальными досками, с ее Спасом-на-крови, красно-золотистый купол которого открывается вдруг с каких-то самых неожиданных мест, с ее бывшей Миллионной улицей, обстроенной многоэтажными барс-кими особняками с лепными карнизами и зеркальными окнами, этой предтечей или предвестни-ком Английской набережной, застроенной уже не особняками, а дворцами, глядящимися в пугающе широкую, словно пролив, чуть выпуклую Неву, и переходящей затем в Дворцовую набережную с Зимним дворцом – бывшим Российским сердцем, анатомированным и превращен-ным в музейный экспонат, – и другую часть, некогда демократическую, с улицами, не всегда подчиняющимися ранжиру прямолинейности и порой сбивающимися даже на переулки или тупики, пересекаемые узким, прихотливо петляющим Екатерининским каналом, – все эти бывшие Большие, Средние и Малые Мещанские или Столярный переулок, обстроенные четырех– и пятиэтажными доходными домами, – целый лабиринт улиц, неожиданно упирающихся в ограду Екатерининского канала, лабиринт, усугубляемый моим волнением, как бы не перепутать улицу или номер дома, которые должны были попасть в объектив моего фотоаппарата, когда, подгоняе-мый нехваткой времени, изменчивостью Ленинградской погоды или угрозой быть остановленным за съемку непарадных объектов, я бродил по этим местам, фотографируя «дом Раскольникова» или «дом старухи процентщицы» или «дом Сонечки» или дома, в которых жил их автор, потому что именно здесь-то он и жил в самый темный и подпольный период своей жизни, в первые годы после возвращения из ссылки (именно сюда, в угловой дом на Екатерининском канале приходила к нему с низко опущенной вуалью женщина, с которой он затем путешествовал в одной каюте, не смея к ней прикоснуться) до появления Анны Григорьевны, которая пришла к нему в один из домов, расположенных в этом путанном лабиринте улиц, пересекающихся каналом, опередив свою соперницу по курсам, – взобравшись по узкой мрачной лестнице на второй этаж, она уселась со скромно потупленным взглядом за круглый столик в его кабинете и принялась строчить под его диктовку «Игрока», чувствуя на себе его взгляды, слушая его шаги, его кружение вокруг нее, с замиранием сердца ощущая его приближение, пока он сладко не ужалил ее, – когда я вышел на Невский, он являл собой вид зимнего карнавала на реке: вдоль всего Невского в морозном тумане скользили сотни красных, зеленых и оранжевых огней, многократно отражаясь на его ледовой, серебристой поверхности, а по обе стороны проспекта на его широких берегах-тротуарах двигались толпы людей, подсвечиваемые пылающими витринами, то и дело окутывае-мые клубами морозного пара, которые вырывались из распахиваемых дверей магазинов и ресторанов, а над всем этим пылали и плясали разноцветные рекламы, тоже иногда окутываемые морозным паром, клубы которого достигали их, – по мановению светофоров скользящие по замерзшему проспекту огни на мгновение останавливались, и тогда толпы, двигавшиеся по тротуарам, переливались по мостам-переходам на противоположную сторону, – оказавшись на той стороне, я вошел в какую-то боковую улицу, которая после разгула огней на Невском показалась мне темной и тихой – только две цепочки фонарей уходили куда-то вдаль, теряясь в черноте, – я посмотрел на табличку, висевшую на одном из домов, – оказывается, я шел по улице Марата, бывшей Николаевской, – где-то здесь, неподалеку от Невского, может быть, как раз именно там, где я сейчас проходил, его нагнал какой-то подвыпивший простолюдин в тулупе и ударил кулаком по шее – это было почти за два года до его смерти, и он возвращался домой после своей обычной предвечерней прогулки – он упал, шапка его покатилась по заснеженной мостовой, потому что был конец марта, на улицах еще лежал снег, вокруг него собралась толпа, ему помогли подняться, на лице его была кровь, а подоспевший городовой вместе с несколькими свидетелями отвел подвыпившего в участок, – через несколько дней состоялся суд над обидчи-ком, который был приговорен к штрафу в размере шестнадцати рублей, – присутствовавший на разбирательстве пострадавший просил суд снизойти к обидчику и простить его – он подождал обидчика возле двери и, когда тот выходил, сунул ему шестнадцать рублей – в этот период времени он особенно много писал о славянском вопросе, напирая на богоносное значение русского народа, призванного освободить Европу, – в основе этого богоносного предназначения лежал, по его мнению, особый, неповторимый склад русского национального ума и характера, что, между прочим, доказывалось употреблением нецензурных слов, которые, произносимые на разный лад и с разными оттенками, служили простолюдинам вовсе не для оскорбления или брани, а для выражения тонкого, глубокого и даже целомудренного чувства, заложенного в душе каждого истинно русского, – вдоль тротуара, по которому я шел, были наметены сугробы, скрип шагов одиноких прохожих изредка нарушался шумом проезжавших машин, поднимавших за собой поземку, – улица кончилась, но я шел наугад, ведомый каким-то внутренним чутьем, – сначала налево, потом направо и снова прямо по таким же тихим заснеженным улицам, обстроенным одинаковыми четырех– и пятиэтажными доходными домами с тускло светящимися окнами и с глубокими, словно колодец, черными подворотнями, – главное заключалось в том, чтобы в конечном счете идти параллельно Лиговке, не сбиваясь с этого направления, – неожиданно я почти уперся в темное приземистое двухэтажное здание с запертыми воротами, а справа от меня возвышалась смутно белевшая громада собора с куполами, тонувшими в черном небе, – передо мною был Кузнечный рынок, а справа и сзади – Владимирская церковь, – я вышел совершенно точно к нужному месту, и сердце мое даже провалилось от радости и еще от какого-то другого, смутного чувства – слева от Кузнечного рынка, как раз через улицу, виднелся четырехэтажный с полуподвалом, так что его можно было считать и пятиэтажным, серый угловой дом, в темноте казавшийся черным, – угол дома, однако, был не острым, а срезанным, как и во многих петербу-ргских угловых домах, и на этой срезанной угловой грани в один ряд друг над другом помещались окна и балконы, а в низу ее находилась дверь, к которой нужно было спускаться по ступенькам и которая вела в расположенный в полуподвале вестибюль с гардеробом и с сидевшей за столиком возле другой двери, ведущей на лестницу, женщиной – она продавала билеты, и билеты эти вы оставляли у себя или себе на память, потому что их никто не проверял, – кроме того, она предла-гала вам скромный проспект музея, на котором унылым типографским клише воспроизводились портрет писателя и обстановка его кабинета, сопровождаемые несколькими фразами и цитатой из Салтыкова-Щедрина, или прямоугольный металлический значок, на котором было выгравировано его лицо с выступающими лобными буграми, – прямо с лестницы был вход в большой зритель-ный зал, в котором читались лекции, показывались кинофильмы или выступали актеры с чтением его произведений, на втором же и третьем этажах в целой анфиладе комнат с безукоризненно натертым паркетным полом, издающим слабый запах воска, словно в церкви, размещалась литературно-мемориальная экспозиция – на столиках под стеклом, на стенах, на стендах, неподвижных или вращающихся, были разложены и развешаны фотокопии его писем, первые издания его произведений, портреты и фотографии его, членов его семьи и его современников, вырезки из газет о петербургских событиях того времени, представленные в виде больших фотокопий виды Петербурга и Омской крепости, а также Флоренции, Рима и Женевы – мест его заграничных путешествий, иллюстрации к его роману, фотографии сцен из его произведений, игравшихся в театрах, и множество еще других документов, – почти церковная тишина стояла в помещениях музея, нарушаемая лишь благоговейным шепотом двух-трех парочек, забредших сюда, или шелестом листков записной книжки, в которую усердно заносил что-то одинокий юноша с прыщами на лице, да еще сухим потрескиванием ламп дневного света, которые предуп-редительно включали пожилые женщины-смотрительницы, когда кто-нибудь из посетителей оказывался в том месте, которое требовало освещения, на минуту оторвавшись от своего вязанья, – впрочем, иногда тишина музея нарушалась неожиданно громким голосом, уверенно объясняв-шим что-то, – это приближалась группа школьников с экскурсоводом – группа строго следовала предназначенной схеме осмотра, указка экскурсовода то быстро скользила по экспонатам, предста-вляющим второстепенный интерес, то подолгу задерживалась на предметах, имеющих с точки зрения экскурсовода серьезное познавательное значение, – школьники, стоявшие подальше от экскурсовода, дергали друг друга за рукав, оглядывались по сторонам и хихикали, – экскурсо-воды спускались обычно с третьего этажа, где помещались научная часть и дирекция, – директ-риса, молодая еще женщина, с звучным татарским именем и фамилией известного генерала, чьей женой она была, красивая, с кругловатым лицом и удлиненными блестящими черными глазами, была постоянно занята в своем кабинете с какими-то представителями бюрократических ведомств, иногда ошеломляя их каким-нибудь метафизическим вопросом, который она задавала им, или неожиданно вдруг заговаривая с ними о состоянии своего здоровья, а рядом, в научной части, сотрудники музея, молодые люди и женщины с интеллигентными лицами, невольно внушающими мысль об их еврейском происхождении, оживленно делились последними литературными сплетнями или названивали кому-то по телефону, а потом один из звонивших под дружный хохот остальных рассказывал, как один известный актер (кстати, тоже с еврейской фамилией), подви-завшийся на чтении рассказов Достоевского и часто выступавший в зрительном зале музея, лежал полдня в ванне, в то время как его жена отвечала, что его нет дома, – кто-то из сотрудников посоветовал позвонить и спросить, не утонул ли он еще, – оттого все так дружно смеялись, а потом вдруг неожиданно входила директриса, и они рассказывали ей эту же историю, и по всему было видно, что ей хотелось смеяться вместе с ними, но она напускала на себя строгий вид и у кого-то что-то спрашивала по делу – ей отвечали, но как-то не всерьез и даже заводили с ней какой-то разговор на ее любимые метафизические темы, но так, полушутя, в виде каких-то отдель-ных замечаний или фраз, которые хорошо были известны всем как ее конек, и она с напускной строгостью отмахивалась от них, но в конце концов не выдерживала и смеялась вместе с ними, и тут же на третьем этаже, если полуподвал считать за этаж, помещалась его квартира – в прихо-жей на специальной подставке стоял зонт с большой загнутой на конце деревянной ручкой и слегка выцветшим черным брезентом – предполагалось, что с этим зонтом он выходил на прогулку, а на вешалке висела какая-то очень старая шляпа с большими полями – неужели его? – в первой комнате, кажется гостиной, стояли какие-то старинные шкафы с книгами и два или три небольших дамских столика с потемневшей инкрустацией и низенькой оградой – что-то вроде Гилиного столика, – на одном из них лежал листок бумажки, вырванный из тетради, с несколькими фразами, написанными неуклюжим детским почерком, и с подписью «Люба», на стенах висели семейные фотографии Анны Григорьевны – одной и с детьми – Любой и сыном Федей, – на одной из фотографий, сделанных вскоре после смерти отца, одиннадцатилетняя Люба выглядит взрослой, вполне сформировавшейся девушкой, что особенно подчеркивается ее распущенными волосами и длинным платьем, прикрывающим ее сапоги, – через несколько лет после смерти отца она разошлась с матерью и поселилась отдельно, устроив у себя что-то вроде салона, где она вела весьма своевольный образ жизни, так что Анна Григорьевна, увидев однажды, как выносили из церкви девичий гробик, воскликнула даже: «Ах, зачем это не мою дочь выносят!» – а еще через несколько лет Любовь Федоровна уехала за границу, где уже совсем погрузилась в богему, чему отчасти способствовала ее глубокая душевная неуравновешенность, даже, может быть, психический недуг, – все же в промежутках между своими очередными приступами меланхолии ей удалось написать воспоминания об отце, к которым достоеведы относятся не слишком серьезно, считая многие представленные ею факты неубедительными, а рассуждения – легковесными и необъективными, – в частности, ее попытка причислить Достоевского к норманнам рассматривается просто как какая-то маниакальная навязчивость – особенно старается в этом направлении Горнфельд, написавший предисловие к книге Любови Федоровны: малейшее сомнение в принадлежности Достоевского к русской нации Горнфельд воспринимает как величайшее святотатство, почти как личное оскорбление, – сын же, Федя, смахивал на этой фотографии на старательного, но туповатого гимназистика, с какой-то вырожденческой формой черепа, являвшего собой как бы злую карикатуру на череп своего отца, – потом шла еще какая-то комната, возможно, принадлежавшая Анне Григорьевне, – тоже с фотографиями, даже с какими-то картинами на стенах и небольшим рабочим столиком, дальше – еще какая-то комната, проходная, малозаметная, и, наконец, его кабинет с письменным столом, на котором лежали книги и рукописи, а также папиросные гильзы и коробка из-под табака, и стояли две оплывшие свечи, чернильный прибор и календарь, раскрытый на дате его смерти, а рядом с письменным столом стояла этажерка с книгами, которая, согласно версии Анны Григорьевны, изложенной ею в «Воспоминаниях», сыграла роковую роль в открывшемся у него легочном кровотечении, когда он ночью сдвинул ее, чтобы достать закатившуюся за нее вставку с пером*, – кровотечение это, быстро прекратившееся, возникло, однако, с новой силой на следующий день (*В Ленинграде до сих пор ручку, которой пишут, называют вставкой. – Несколько минут спустя я уже ехал на трамвае к Гилиному дому, а еще через полчаса мы уже снова беседовали с Гилей, сидя на бывшем Мозином диване, и она рассказывала мне про блокаду, про Мозю, про тридцать седьмой год, а за окнами лежала зимняя петербургская ночь, и когда внизу на улице с грохотом проносились трамваи, весь дом вместе с Мозиной лампой вздрагивал, словно корабль, стоящий у причала. |
||
|