"Идеальная пара" - читать интересную книгу автора (Корда Майкл)

Сцена седьмая

– Через пять минут начинаем, сэр!

Роберт Вейн продолжал смотреть в зеркало, будто не слышал. Не стоит торопиться, сказал он себе. Шекспир всегда давал одну-две минуты, чтобы подготовить выход своего главного героя, наверное, потому, что сам был актером.

Конечно, есть исключения. В «Ричарде III» ты должен стоять за кулисами, чтобы начать сразу, как только поднимется занавес, без пролога, без возможности почувствовать зал, без паузы, во время которой другие актеры готовят публику. Старина Уилли не написал бы так для себя самого, решил Вейн. Он, наверное, был сердит на своего друга Бербеджа и решил: «Выйди-ка на сцену без подготовки, старина, когда публика еще не успокоилась, и посмотрим, как тебе это понравится!»

Сейчас не время думать о других пьесах, напомнил он себе. Через несколько минут он будет Антонием, еще одним шекспировским героем, который погиб из-за женщины. Странно, подумал Вейн, что многих из них – Отелло, Ромео, Макбета, Антония – погубила любовь. Ну, об этом тоже не стоит сейчас размышлять. Актерская игра сродни управлению самолетом – ты должен все время думать о том, что делаешь. Позволишь себе отвлечься, и ты пропал.

Только самодисциплина помогла ему сохранить жизнь – и рассудок – в тот год, когда он служил в авиации. Усилием воли он заставлял себя сосредоточиться на приборах и рычагах управления, старался не думать о Лисии, Рэнди, не вспоминать прошлое, и что было еще труднее, не пытаться заглянуть в будущее.

Что сказал бы Шекспир – или Марк Антоний – если бы ему пришлось ночь за ночью поднимать в воздух тяжелый бомбардировщик, со скоростью улитки совершать полет над Германией, разбрасывая пропагандистские листовки, когда зенитки поливали свинцом небо? Это было все равно что вести автобус по минному полю; Вейну удалось вынести этот ужас лишь потому, что во время полетов все мысли о прошлом отходили на задний план. Будучи на десять лет старше любого из своего экипажа и к тому же знаменитым актером, он чувствовал себя обязанным показывать пример выдержки и храбрости и в результате был награжден крестом «За летные боевые заслуги». Сообщение о его награждении заставило наконец замолчать тех, кто обвинял его в том, что он отсиживался в Лос-Анджелесе, пока немцы бомбили Лондон, и оно же, очевидно, привлекло внимание Черчилля, который тут же приказал вернуть всех наиболее известных актеров Англии на сцену. Говорили, будто бы он сказал министру информации: «Нам гораздо легче заменить любого летчика, чем хорошего актера». И через двадцать четыре часа Вейн, Тоби Иден и еще полдюжины известных трагиков вновь надели гражданскую одежду.

Премьер-министр пригласил Вейна на ленч в Чекерс,[40] чтобы поздравить его с награждением и поставить перед ним новую задачу.

– Дайте людям Шекспира! – громко воскликнул Черчилль за столом. – Это будет гораздо лучше любой пропаганды, которую только может придумать этот мерзкий карлик Геббельс! – Закурив большую сигару, привезенную с кубинской плантации Марти Куика, он добавил: – И непременно привезите мисс Лайл из Нью-Йорка, если она, конечно, уже поправилась. Я бы хотел видеть вас обоих, например, в «Антонии и Клеопатре».

Вейн подумал тогда – эта мысль по-прежнему не покидала его, – насколько премьер-министр был осведомлен об их проблемах, но за обеденным столом в Чекерсе было не место обсуждать свои личные трудности или состояние здоровья Фелисии. Вскоре после этого были отданы соответствующие распоряжения – и работа началась. Фелисии, многие месяцы находившейся в психиатрическом институте Рейн Уитни в Нью-Йорке, предоставили каюту-люкс на «Куин Мэри», привилегия, которой во время войны пользовались лишь министры; быстро нашли рабочих и строительные материалы для восстановления старого Театра принца Уэльского, разрушенного бомбежкой; по баракам учебных лагерей и запасных полков во всей Англии разыскали рабочих сцены и актеров и в срочном порядке демобилизовали; освободили всех художников-декораторов, которые были интернированы как иностранцы. Ничто не должно было препятствовать новой блестящей постановке Шекспира.

Вейн был один. Некоторым актерам требовалось присутствие их костюмеров, хотя бы для того, чтобы напоминать им о выходе на сцену, но Вейн обладал острым чувством времени, так что ему не требовались даже часы. Его гримуборная находилась рядом со сценой; это была небольшая уютная комната со старинной мебелью. У Фелисии была более шикарная гримерная, но дальше от сцены, в другом конце театра. Вейн слышал звуки зрительного зала: публика рассаживалась, покашливала, переговаривалась, создавая некий фон для его размышлений.

В прежние времена актеры-постановщики любили быть поближе к сцене, чтобы видеть, как заполняется зал. У Вейна не было такой необходимости – в театре был аншлаг, – но ему нравилось чувствовать, что он находится в нескольких шагах от зрителей, что они там, по другую сторону стены усаживаются на места: женщины расправляют юбки и достают носовые платки на случай, если придется плакать, мужчины приподнимают брюки на коленях, чтобы не попортить стрелки, расстегивают пиджаки, протирают очки. Вейн мысленно видел их всех, усталых и менее элегантных, чем в мирное время – никто не был одет специально для театра, и многие были в военной форме, – жаждущих на несколько часов забыть о войне, надеющихся, как и он, что спектакль не будет прерван бомбежкой.

Шум в зале начал стихать. Через три минуты Вейн будет на сцене.

– Ключ к роли Антония в том, – говорил ему Филип Чагрин перед началом репетиций, – что этому парню нужно, чтобы его любили. Цезарь его любил. Теперь, когда Цезарь умер, Антоний так тоскует по нему, что готов пойти на все, даже пожертвовать целым миром ради хорошего секса.

Конечно, Филипу импонировала такая трактовка, подумал Вейн. К тому же его, естественно, гораздо больше интересовали отношения между Антонием и Цезарем, чем между Антонием и Клеопатрой.

Вейну пришлось прибегнуть к убеждению и лести, чтобы уговорить Филипа Чагрина поставить «Антония и Клеопатру», где он, его бывший соперник, должен был играть главную роль. В конечном итоге Чагрин согласился только ради Фелисии, которую он считал почти своей протеже – только ради нее и того, что эта постановка была своего рода его патриотическим долгом.

Вейн последний раз взглянул на себя в зеркало со строгой придирчивостью летчика, производящего предполетную проверку приборов. Он знал, что многие считали его красивым, но для него самого его лицо создавало немало актерских проблем. Его нос, например, был невыразительным. В нем не чувствовался характер, и поэтому Вейн постоянно с ним экспериментировал. Для Антония он увеличил его, придал ему более резкую, заметную форму, сделал его римским. Получился очень аристократический нос, даже с небольшой горбинкой, будто его перебили во время занятий каким-то чисто мужским видом спорта; нос классного игрока в регби, если бы Антоний был англичанином.

Своими глазами Вейн тоже был недоволен. Для Антония он сделал себе более густые брови и использовал много черной туши, чтобы сильнее оттенить глаза, и все же до конца не был удовлетворен.

Конечно, характер важнее, чем такие мелкие детали, но ему всегда нужно было иметь кого-то в качестве модели, прежде чем начать работать над ролью. Вейн потратил не одну неделю, пытаясь найти нужное лицо для Антония, пока наконец Чагрин, с которым он обедал в «Гаррике»,[41] вдруг не указал ему глазами на грузного, хорошо одетого мужчину у стойки бара и не произнес свистящим шепотом:

– Вот твой Антоний, дружище! Готовый.

Вейн сразу же узнал его: сэр Джок Кемпбелл был одним из самых знаменитых спортсменов Англии; богатый, несколько раз женатый герой первой мировой войны, он проводил годы между двумя войнами, ставя рекорды скорости на самолетах, моторных лодках и автомобилях. Вейн не видел прямого физического сходства между ним и Марком Антонием, и тем не менее Чагрин был прав. Кемпбелл был по-прежнему сильным, красивым мужчиной, но, приглядевшись, Вейн заметил первые признаки старости и неуверенности в себе, разъедавшие его; мешки под глазами, которые выдавали его пристрастие к спиртному; тщательно – слишком тщательно – зачесанные волосы, уже начавшие заметно редеть; глубоко посаженные отчаянные глаза человека, не раз рисковавшего своей жизнью.

Конечно, Антоний был все еще боец, полководец, но ключом к его характеру был Джок Кемпбелл. Вейн сразу же понял, как он будет играть Антония: чудесным юношей-героем, который следовал за Цезарем к вершинам славы, чтобы потом превратиться в преступного, ленивого, пожилого сластолюбца, по уши влюбленного в женщину, которая успела переспать практически с каждым важным лицом в Средиземноморье.

Погруженный в свои мысли, Вейн смотрел в зеркало, ничего не видя перед собой, будто оно вдруг стало матовым. Невозможно было думать о Клеопатре, не вспоминая о Фелисии, которая полностью «отождествлялась с ролью», как любили говорить американцы. Многие месяцы мысли о ее попытке самоубийства не давали ему покоя, пока ощущение вины не стало его постоянным состоянием, но постепенно смертельный страх, который он испытывал во время боевых вылетов, ослабил остроту этого чувства. Если он должен был чем-то искупить свою вину, то он это уже сделал в небе Германии, и в конечном итоге пришел к убеждению, что ему нечего, по-настоящему нечего, стыдиться – Фелисия уже предпринимала попытку самоубийства до того, как он встретил Рэнди Брукса. Что же касается Рэнди, то теперь между ним и Вейном лежал Атлантический океан, не говоря уже обо всей Северной Америке. Война помогла забыть прошлое – ту его часть, которую он хотел забыть, – но ему не составило труда понять, что Фелисия ничего не забыла, хотя и умело скрывала этот факт.

Вернувшись месяц назад в Англию после «излечения» в клинике Пейн Уитни (от чего, она так и не узнала), Фелисия была необузданна в проявлении своих чувств, и Вейн чувствовал себя обязанным отвечать на них. Возможно, подобно Марку Антонию, его положение героя войны стимулировало ее, или просто таким образом она пыталась начать новую жизнь. Что бы там ни было, но нервное, слабое существо, которое он оставил в Америке, вернулось домой таким же страстным и намеренным соблазнять, как Клеопатра. И он, как Антоний, уступил.

Год непрерывного страха и воздержания – удивительно, как легко было обходиться без женщины, когда ты ждал, что каждая ночь может стать твоей последней ночью, – поразительным образом повлиял на то, что Фелисия, только что освоившая азы психоанализа, называла его «либидо». Всю первую неделю после долгой разлуки они провели вместе в постели в номере Оливера Месселя в отеле «Савой», не слыша даже воя сирен во время воздушных налетов. О, он мог запросто сыграть Антония! Он понял, что значит погрязнуть в чувственности в то время, как весь мир рушится.

– «Моя царица… Смерть, смерть ждет меня»,[42] – воскликнул он, раскинувшись на огромной кровати, но Лисия закрыла ему рот поцелуем и прошептала:

– Еще нет… пока я не кончу с тобой, милый…

Вейн встал, чтобы увидеть себя в зеркале в полный рост. В трико его ноги всегда казались ему слишком хилыми (хотя и не настолько, как у Чагрина), и для большинства ролей он брал на себя труд и расходы, чтобы заказать в костюмерном цехе «Ковент-Гардена»[43] специальные накладки на икры ног. Для роли Антония это средство, конечно, не подходило – Антоний ходил с голыми ногами, в короткой кожаной юбочке и тунике римского центуриона. Поэтому Вейн разработал себе строгий график упражнений и занимался до седьмого пота в зале на Джермин-стрит под руководством отставного армейского инструктора по физической подготовке, чтобы ноги стали более мускулистыми. Сейчас он напряг мышцы ног и с удовольствием отметил, что его упорная работа дала прекрасный результат.

В актерском мастерстве всегда существовали некоторые важные мелочи. Если побрить ноги, то трико будет лучше сидеть. Но для такой роли, как Антоний, нужно было побрить не только ноги, но и руки, и грудь. Потом Вейн натирал себя смесью из оливкового масла и йода, чтобы кожа стала бронзовой и лоснящейся. Он научился этому приему, наблюдая за женщинами, принимавшими солнечные ванны на пляже на юге Франции.

Раздался стук в дверь. Вейн удивленно поднял бровь. Не многие решились бы потревожить его перед выходом на сцену. Он хотел было сказать тому, кто был за дверью, убраться прочь, когда вдруг с замиранием сердца подумал, что с Фелисией могло что-то случиться.

– Войдите! – нетерпеливо крикнул он.

Дверь отворилась, и появился Тоби Иден, одетый в костюм Энобарба, многострадального друга Антония. Грим густо покрывал лицо Тоби, придавая ему смуглость. По каким-то своим причинам он выбрал в качестве костюма длинный до полу балахон из пестрого бархата, вероятно, чтобы показать, что Энобарб, как и его господин, вырос под африканским солнцем. Эффект был поразительным; его лишь слегка нарушала большая пенковая трубка, которую Тоби сейчас курил.

– Все в порядке, старина? – поинтересовался он у Вейна.

– Конечно, Тоби!

– Понятно. – Иден выпустил изо рта целое облако едкого дыма. Обычно он курил смесь табака такой крепости, что завзятые курильщики сигар начинали возмущаться, стоило ему закурить трубку в ресторане. – Классно! Как говорят твои друзья-летчики.

– Тоби, сейчас мой выход. Если ты не возражаешь…

Иден покраснел.

– О прости, старина. Концентрация сил. Порядок. Дисциплина. Это то что нужно, верно! Я зашел только, чтобы передать тебе послание от божественной Фелисии, поскольку ее грим-уборная находится рядом с моей. И чертовски далеко от сцены, если можно так выразиться.

– О Боже! Что с ней, Тоби? – Вейн закрыл глаза, пытаясь представить себе, как он будет объяснять собравшейся на премьеру публике, что Фелисию Лайл пришлось срочно заменить другой актрисой. Сегодняшний спектакль был театральным событием сезона: зал был полон; в директорской ложе находились премьер-министр и миссис Черчилль, а в королевской ложе – маркиза Дамфрис, в обязанности которой входило докладывать Их Величествам, стоит им смотреть данную пьесу или нет, потому что королевские особы по традиции никогда не посещали премьеры.

Иден помахал рукой, разгоняя дым.

– Здесь чертовски душно, – сказал он. – Честно сказать, я считаю, что Лисия в прекрасной форме.

– Тогда что же, черт возьми, она просила передать?

– Не беспокоиться за нее. Она так и сказала, Робби.

Вейн недоверчиво покачал головой. Он вновь ощутил бремя ответственности, связанное с возвращением Фелисии: бесконечные репетиции и ожидания, которые возлагала на них почти половина населения Великобритании. Их возвращение на сцену освещалось на первых полосах газет, особенно после того, как этой новости предшествовали слухи о состоянии здоровья Фелисии и о том, что привело ее в Америке к нервному срыву. Вейна терзали дурные предчувствия. Там, где дело касалось Лисии, за оптимизмом часто следовала катастрофа. Если она внезапно сочла необходимым послать Тоби Идена к нему в гримуборную с сообщением, что беспокоиться нечего, значит, на самом деле что-то было не так.

– Я рад, что успокоил тебя, – широко улыбаясь, сказал Тоби. – Полный зал! Зрители волнуются. Это всегда хороший знак. – Тоби наклонил голову, прислушиваясь к звукам за стеной.

Вейн тоже их слышал: шаги последних опоздавших зрителей, шуршание программок, покашливание людей, прочищающих горло перед тем, как будет поднят занавес. Менее чем через минуту выход. Присутствие Тоби Идена странным образом успокаивало, даже несмотря на его ядовитую трубку и эксцентричный костюм.

– Да, Тоби, – сказал он, – это в самом деле хороший знак. А с Лисией действительно все в порядке?

Глаза Тоби были поразительно проницательными, даже когда он играл идиотов.

– Мой дорогой Робби, – сказал он, – может быть, она и не в своем уме, я не знаю, но если ты хочешь спросить, страдает ли от страха перед публикой, то скажу тебе прямо: нет. Благослови тебя Господь, мой мальчик.

Он поднял руки в благословляющем жесте, очень похожий на патриарха в своем необычном одеянии. Вейн вдруг засомневался, помнит ли Тоби, какую роль он сегодня играет. Иногда он терял чувство времени и, случалось, выходил на сцену, упорно играя не ту роль, считая, что заблуждается не он, а все остальные.

Внезапно Вейн принюхался. Как большинство актеров, он панически боялся возможного пожара, как будто его память сохранила воспоминания о пылающих деревянных театрах и парусиновых балаганах прошлого, коптящих факелах и горящих свечах.

– О Боже! – закричал он. – Пожар!

Он взглянул на Тоби и заметил, что на его костюме, примерно на уровне живота, появилось небольшое коричневое пятно размером с монету. Пока он смотрел, пятно потемнело, его края стали ярко-красными, и тонкая струйка дыма появилась почти в том месте, где находился признак принадлежности Идена к мужскому полу.

– Слушай, Тоби, – сказал Вейн, – мне кажется, твои яйца горят.

Иден в ужасе посмотрел на себя, поспешно вытащил трубку, которую он беспечно сунул за пояс своего костюма, и выскочил в коридор в поисках воды. Повернувшись к зеркалу, Вейн начал смеяться как ненормальный, пока у него не свело скулы.

– Начинаем! – услышал он крик и сразу же сосредоточил все свои мысли на Антонии. Он должен верно сыграть первую сцену, иначе все остальное потеряет всякий смысл.

Он точно знает, как это сделать, сказал он себе, сотни раз прорепетировав выход Антония. Его поступь должна быть одновременно спортивной и военной, почти как на марше, возможно, немного затрудненной из-за старых ран и из-за того, что ему слишком часто приходилось спать на голой земле, завернувшись в плащ.

Вейн проверил, чтобы его меч свободно висел в ножнах, а кинжал был заткнут за пояс. Его оружие всегда было настоящим, а не бутафорским. Трижды в неделю он занимался фехтованием с инструктором и потребовал, чтобы его сценическое оружие было настоящим. Случалось, что во время репетиций проливалась кровь, но Вейн хотел, чтобы бои на сцене выглядели настоящими, давали зрителям возможность почувствовать страх, опасность, смерть. Он вытащил кинжал, попробовал пальцем его остроту и, удовлетворенный, вложил его назад в ножны – совсем как, без сомнения, поступил бы Антоний, старый солдат, прежде чем выйти из дворца на яркое египетское солнце…

Послышался стук в дверь.

– Пора, сэр! – произнес его костюмер, но Вейн уже был готов к выходу. Он открыл дверь, прошел мимо костюмера, как будто тот был невидимкой, и не спеша направился к металлическим ступеням, прислушиваясь к скрипу веревок и блоков, когда занавес медленно поплыл вверх.

Он шел размеренным шагом, ни на кого не глядя, даже на Фелисию. Рабочие сцены расступились при его приближении, давая ему дорогу как слепому, чтобы не нарушить его сосредоточенность. Он остановился точно в нужном месте, помедлив, чтобы дать глазам привыкнуть к ярким огням сцены впереди.

Это был его момент – момент, которого он всегда страшился. Он стоял один в полумраке за грубым задником декораций, устремив взгляд на освещенный край сцены, абсолютно уверенный, что он забыл свои слова. Отчаянно, как в кошмарном сне, он пытался их вспомнить, но напрасно – они исчезли, стерлись из памяти, стали недосягаемыми. У него вдруг мучительно заболел живот, в мочевом пузыре появилось болезненное ощущение тяжести. Надо было опорожнить его перед выходом на сцену! Он почувствовал, как его одежда намокла от пота, хотя за кулисами было холодно. Все его мышцы напряглись, как у животного, почуявшего опасность и готового убежать, но он словно прирос к месту, слишком испуганный, чтобы сдвинуться.

Он услышал, как Филон говорит о слепой любви Антония, демонстрируя публике, как младший офицер осуждает недостойное поведение своего командира.

Потом зазвучали трубы. Вейн скорее почувствовал, чем увидел, рядом с собой Фелисию, взял ее за руку и наконец осознал, что он стоит, окруженный большой (и роскошной) свитой, которая должна сопровождать их в первой сцене.

Впереди шествовали четыре молодые женщины в прозрачных одеждах («чтобы немного встряхнуть старичков в зале», сказал Филип Чагрин), за ними – несколько темнолицых мужчин в золотых тюрбанах и ярких восточных одеждах, изображавших евнухов Клеопатры («Боюсь, что они на самом деле евнухи», – жаловался Филип, очевидно, не сумев уговорить ни одного из них лечь с ним в постель).

Вейн шагнул на ярко освещенную сцену, не слыша аплодисментов публики, только чувствуя, как его обдало мощной теплой волной, исходившей от тысяч людей, находившихся в зрительном зале.

Краем глаза он видел Лисию; взгляд ее огромных, темных глаз, оттененных гримом, был обращен к нему; на ее губах блуждала насмешливая, игривая улыбка, будто она говорила собравшимся придворным и воинам Антония: «Он только покинул мою постель». Она в совершенстве владела мимикой и умела изобразить на своем лице выражение, которое появляется у женщины, когда она провела ночь со своим возлюбленным – никто не мог сделать это лучше, чем Лисия – ни на сцене, ни в реальной жизни. Когда они были тайными любовниками, Вейн обливался холодным потом всякий раз, когда Лисия улыбалась ему на людях, потому что в ее улыбке было совершенно четкое признание вины.

Сейчас он тоже обливался потом под гримом, сосредоточенно шагая в своем великолепном костюме и золотом лавровом венке к центру сцены, делая вид, что не обращает внимания на игривые взгляды идущей рядом с ним женщины: Антоний был римлянином, и чувство собственного достоинства было важно для него, как и для его сторонников. Как бы он ни тешил свое самолюбие тем, что прекрасная царица была с ним рядом, он все равно хотел соблюсти приличия, несмотря на ее поведение игривой кошки.

Он вышел на авансцену; слова его роли по-прежнему не приходили ему на память. Он чувствовал себя как осужденный на казнь человек в тот момент, когда везущая его к гильотине повозка застряла на дороге. Он хотел, чтобы евнухи продолжали размахивать опахалами, а девушки танцевать – что угодно, только бы оттянуть неизбежный момент, когда он должен будет открыть рот…

Филон по-прежнему говорил о своем командующем:

«Взгляни получше, —Вот он, один из трех столпов вселенной,Который добровольно поступилВ шуты к публичной девке.»

Потом Вейн услышал, как зазвенел голос Фелисии; ее дикция была отточенной и правильной, как у Филипа Чагрина, тон одновременно по-царски надменный и игриво-чувственный:

– «Любовь? Насколько ж велика она?» Существовала ли на свете хоть одна женщина, которая никогда не задавала такого вопроса? Не задумавшись ни на минуту, Вейн произнес в ответ:

– «Любовь ничтожна, если ей есть мера», – внезапно мысли его прояснились, пот перестал струиться по спине и по лицу, слова роли полностью всплыли в его памяти.

Вейн не смотрел на зрителей. Конечно, он не мог не замечать их, но реальный мир был здесь, на сцене, где он был Антонием, который демонстрировал свою новую победу, грубо прогоняя посланца Цезаря, пока его собственные воины с мрачными лицами стояли вокруг.

Он повернулся к Фелисии, положил ей руки на плечи, так что их взгляды встретились, и тут же ощутил прилив любви – и вместе с тем смущения. Он, конечно, должен чувствовать любовь – любовь Антония к Клеопатре. Вейн знал, что не сможет хорошо сыграть Антония, если не будет по-настоящему переживать то, что должен был чувствовать Антоний. Чтобы полностью быть в образе, он должен был без остатка раствориться в своем персонаже. Он должен стать Антонием; его привычное, будничное «я» должно было полностью исчезнуть…

Но ему никогда не удавалось этого добиться, когда он играл вместе с Фелисией. Люди приходили в восторг, видя их обоих на сцене – если не серьезные критики, то, во всяком случае, театралы – но Вейн всегда чувствовал, что их близкие отношения в реальной жизни работали против них на сцене. Были фразы – совершенно безобидные для чужих друг другу людей, – которые ему было безумно трудно сказать Лисии, сцены, которых он боялся, пьесы, о которых он не решался даже думать. Была ли любовь, которую он сейчас чувствовал, любовью Антония к Клеопатре или его собственным чувством к Фелисии? Как бы то ни было, его охватил такой прилив страсти, что его голос почти сорвался, когда он, держа Фелисию в объятиях, произносил слова Антония, а она смотрела на него с нескрываемым вожделением.

– «Пусть каждый миг несет нам наслажденье…»

Он вдруг увидел в ее взгляде то своеобразное сочетание возбуждения и страха, которое всегда вызывало у него неловкость. Лисия постоянно работала на грани возможного, рискуя как пловец, которому доставляет удовольствие заплывать далеко в море, хотя у него нет полной уверенности, сможет ли он вернуться назад на берег. Сильные страсти делали ее великолепной актрисой, но они же иногда создавали ей чисто технические трудности и даже могли привести к тому, что она полностью теряла нить роли…

Насколько она окрепла после нервных срывов в Голливуде? Этот вопрос снова и снова задавали себе Вейн и Филип Чагрин во время репетиций. Сможет ли она «продержаться до конца», как выразился Филип, пользуясь языком ипподрома, что было вполне естественно для человека, который не проводил ни дня, чтобы не сделать ставку у букмекеров.

– Если ты хочешь выиграть, то всегда должен приберечь что-то для финала, – любил говорить Чагрин – хотя, по мнению Вейна, сам Чагрин приберегал слишком много, жертвуя началом и серединой. Чагрин, в свою очередь, часто жаловался, что Вейн играет чересчур рискованно, а Фелисия просто приводила его в ужас. Он как будто ждал, что она может в любой момент сгореть как падающая звезда. Сейчас этот ужас охватил и Вейна, стоило ему заглянуть в ее сияющие глаза. По выражению ее глаз он понял, что что-то назревает, но что? Был ли это тот самый страх, который заставил ее забыть слова в Сан-Франциско? Или она готовила ему какое-то новое унижение?

Он произнес свои слова чуть быстрее, чем следовало, как бы желая приблизить тот момент, когда Тоби Иден, очевидно, уже потушивший пожар, выйдет своей величественной походкой на сцену в роли неумолимого Энобарба, выступая осторожно, как слепой в незнакомой комнате.

Сейчас лицо Фелисии явно выражало страх, и Вейн почувствовал, как она дрожит. «Черт бы ее побрал! – подумал он. – Она подорвала их общую репутацию в одной стране, теперь собирается сделать то же самое в другой». Он сжал ее плечи с такой силой, что она поморщилась, взглядом приказывая ей не портить свою первую сцену. Ей надо было сказать всего одну фразу: «Послушаем гонцов». Она же может это сделать! Скажи же, мысленно умолял он ее, если не ради меня, то хотя бы ради себя самой.

Она медлила, но положение еще можно было спасти. Вейн прошептал ее реплику, но она не обратила на него внимание. Ее мысли где-то блуждали, глаза были огромными от страха. И тогда он услышал его – пронзительный воющий сигнал воздушной тревоги. Начавшийся где-то далеко, на окраинах Лондона, он становился громче и громче по мере того, как его подхватывали сирены, установленные поблизости от театра.

Говорят, что если ты довольно долго слышишь шум, то привыкаешь к нему, даже перестаешь его замечать. Вейн уже привык к таким сигналам, но от этого он вздрогнул как от удара тока. Он видел, как рушились целые кварталы старинных особняков, видел театр «Савой» после бомбежки, превращенный в груду щебня, засыпавшего Странд.[44] Театр неподходящее место, когда падают бомбы – хотя любое место небезопасно, даже бомбоубежища, от которых Вейн, как большинство летчиков, был в ужасе.

Неудивительно, что Лисия обезумела от страха! С момента ее возвращения воздушные налеты стали реже – большая часть авиации фюрера была теперь в России. Лисия еще не привыкла к сигналам воздушной тревоги, а тем более к тому, чтобы стоять на сцене и ждать неожиданного поворота сюжета, когда, пробив софиты, вражеская бомба со свистом упадет вниз.

Инструкция требовала прекратить спектакль, чтобы зрители могли спуститься в убежище. Вейн почувствовал, как публика задвигалась, забыв об актерах, что было вполне понятно. За кулисами он видел Филипа Чагрина и Тоби Идена, которые только пожимали плечами, показывая, что они бессильны – на время бомбардировки спектакль придется прервать.

Вдали Вейн расслышал глухой звук взрыва и вслед за ним резкий треск зениток. Потом появился слабый жужжащий звук, который становился все ближе, громче, назойливее; он заставлял дрожать люстры и действовал на нервы. Вейн узнал его: это приближались бомбардировщики. Всего месяц назад немцы слышали такой же звук от его самолета, когда он, не отрывая взгляда от приборов, летел над их территорией. Без сомнения, какой-нибудь немецкий летчик, там наверху, делает то же самое, хотя он готовится сбрасывать вовсе не пропагандистские листовки…

Чагрин уже начал махать ему рукой, а Тоби Иден только указывал глазами ввысь. Прекратить пьесу? Хорошо, он прекратит, хотя бы только для того, чтобы увести Лисию в безопасное место, потому что она ужасно дрожит и пытается высвободиться из его рук. И прежде чем он успел остановить ее, она побежала, но не к кулисам, а к залу.

О Боже, подумал Вейн, не дай ей сорваться перед публикой, на виду у всех, на глазах самого Уинстона Черчилля! Единственное, что ей не смогли бы простить английские зрители военного времени, так это публичное проявление паники во время воздушного налета.

Вейн запахнулся в плащ и последовал за ней, но он еще не успел пройти мимо евнухов и танцовщиц к рампе, как Фелисия уже остановилась в ярком свете огней, подняв вверх руки. Он видел ее силуэт – стройную фигурку в прозрачных одеждах.

Внезапно на него снизошло ощущение спокойствия, как часто бывало в минуты кризиса. Что бы сейчас ни произошло, он уже не успеет ничего изменить. Если его ждет унижение, значит, так тому и быть. Он встал сзади Фелисии и положил одну руку ей на плечо, став на время второстепенным персонажем.

Сейчас, когда спектакль был прерван, Вейн впервые разглядел публику. В море лиц, смотревших на Фелисию, он не заметил признаков паники, хотя многие держали в руках свои пальто и шляпы, будто приготовились рвануться к двери. В задних рядах зрители начали вставать и уходить, но без всякой спешки. Подняв глаза, Вейн увидел в ложе слева премьер-министра и сопровождавших его лиц; никто из них не покинул своего места. Сколько среди зрителей людей в военной форме! – подумал он.

Грохот воздушного налета стал теперь непрерывным, и от каждого взрыва с потолка в зал сыпалась меловая пыль, огни рампы мигали, а люстры опасно раскачивались взад и вперед. И все же когда Фелисия приблизилась к краю сцены, подняв вверх руки, будто призывая к тишине, зал замер. Даже те, кто покинул свои места, остановились, устремив взгляд на сцену.

Вейн знал, какое впечатляющее зрелище она должна была представлять для тех, кто сидел в зале – хрупкая женщина в ослепительно белом платье, стянутом на талии золотым пояском. На ее руках сверкали золотые браслеты. Волосы ее черного парика на висках были подняты вверх, чтобы подчеркнуть ее высокие скулы, а голову украшала фантастическая корона в форме крыльев сокола, обвитых змеей, голова которой, с мерцающими в свете рампы зелеными глазами, поднималась у нее надо лбом.

Для своего лица Фелисия использовала темный грим, сделав губы очень бледными и резко оттенив глаза. В результате ее лицо стал не просто экзотическим, но и по-варварски чувственным. Для образа Клеопатры Фелисия позволила своему воображению разыграться – удлинила брови почти до ушей, накрасила веки ярко-зелеными тенями, чтобы соответствовать роли, которая требовала просто уникальной для классического театра чувственности.

– Дамы и господа, – обратилась она к залу, – вы пришли сюда, чтобы посмотреть, как мы играем «Антония и Клеопатру». Наш спектакль был грубо прерван господином Гитлером, и, вероятно, наш долг прекратить его и спуститься в убежище. Для тех из вас, кто хочет покинуть театр, мы сделаем паузу, чтобы вы могли выполнить инструкцию. Но я пришла сегодня сюда, чтобы сыграть Клеопатру, и я хочу выполнить свою задачу. Мы с мистером Вейном вернемся к началу, мистер Ходж, – она улыбнулась актеру, который играл Филона, – повторит свои слова, и мы продолжим спектакль. Я вернулась домой не для того, чтобы позволить каким-то немцам сорвать мое возвращение на сцену.

В зале воцарилась тишина. Вейн ждал, что кто-нибудь в зале скажет, что покинуть театр на время воздушного налета – приказ правительства, а не вопрос выбора или патриотический жест, но никто не сделал этого. Он увидел, что премьер-министр одобрительно закивал, потом люди по всему залу начали оглядываться, выясняя, кто уходит, а поскольку никто не уходил, все спокойно сели на свои места.

Вейн взял Фелисию за руку.

– Ты сошла с ума, – прошептал он. Она кивнула.

– Да, дорогой, – ответила она, – но разве это не удивительный театр?

Конечно, она сошла с ума, вне всякого сомнения! Она взяла все дело в свои руки, не подумав, что рискует жизнями актеров, рабочих сцены, зрителей. И все же Вейн понимал, что происходило в ее душе. Сегодня она была Клеопатрой, царицей, чье мужество превосходило храбрость Антония (он был просто безрассуден) или осторожность Цезаря. Клеопатра никогда не позволяла ничему становиться на своем пути, даже страху смерти. Фелисии нужен был свой момент героизма, и она не замедлила им воспользоваться. Вейн наклонился и поцеловал ее, а потом взял за руку, повел назад за кулисы и стал ждать, пока бедняга Ходж, который, вероятно, предпочел бы спуститься в убежище, соберется с мыслями, а евнухи и танцовщицы займут свои места.

Ему показалось, что грохот взрывов стал менее громким, но, возможно, Лисия просто заставила его забыть о бомбежке. Он всегда думал о Фелисии, как о человеке, постоянно нуждающемся в защите – хотя сам не всегда успешно защищал ее, – но сейчас он уловил в ее поступке ту безрассудную отвагу, которая делала Клеопатру сильнее ее врагов, своего рода безумную, непоколебимую смелость, с которой леди Макбет подтолкнула своего мужа на убийство, мужество, которое проявила Джульетта в своей преданности Ромео. Он знал Фелисию десять лет и вдруг почувствовал, что совсем ее не знает. Если она могла так долго скрывать от него свою храбрость, то, может быть, она скрывает что-то еще, или он что-то не понимает в ней?

Он взял ее за руку, когда Филон закончил свою речь, мысленно отметив, что с профессиональной точки зрения во второй раз Ходж провел свою сцену лучше, и почувствовал, как Фелисия сжала его руку, когда они пошли вперед, чтобы повторить свой выход.

– Робби, дорогой, – шепнула она ему, – я думаю, у Рэнди Брукса не хватило бы духу сделать это, верно?

Она впервые упомянула его имя с тех пор, как вернулась домой. Вейн покрылся холодным потом, когда они вышли на ярко освещенную сцену, и остановился, чтобы переждать гром аплодисментов такой силы, что в нем потонули разрывы бомб и залпы зениток.