"Клеа" - читать интересную книгу автора (Даррел Лоренс)

4

«Дорогая моя Клеа!

Три долгих месяца — и от тебя ни слова. Я бы начал беспокоиться уже всерьез, если бы верный Бальтазар не слал мне пунктуально, каждые несколько дней, по открытке с весьма любезным с его стороны отчетом о ходе твоего выздоровления, хотя и без особых деталей. Ты, конечно, все больше сердишься на мое бессердечное молчание, какового ты ничем не заслужила. Честное слово, мне очень стыдно. Я даже и не знаю, что за странный барьер мне мешал. Ни понять, в чем, собственно, дело, ни как-то со всем этим бороться был просто не в состоянии. Вроде как дверная ручка, которая не хочет поворачиваться. Почему? Странно вдвойне, ибо все это время я ощущал тебя рядом и много думал об этом твоем весьма активном во мне присутствии. Метафорически выражаясь, я прижимал тебя, прохладную, к горячей моей душе, как лезвие ножа. Возможно ли, чтобы я крепче сжился с мыслью о тебе, нежели с тобой живой, живущей в мире? Или слова оказались утешением слишком нестоящим, пустым, когда сравнишь их с расстоянием, нас разделившим? Не знаю, но теперь, когда работа близка к завершению, я, кажется, опять обрел дар речи.

Вещи будто бы меняют фокус на этом маленьком острове. Я помню, ты когда-то обозвала сей образ метафорой, но для меня здесь и сейчас в этой метафоре реальности через край — хотя нынче здешняя реальность мало похожа на небольшую тихую гавань, которую я знавал когда-то. И причиной тому — наше вторжение. Я и представить себе не мог, чтобы десяток специалистов мог такое наворотить. Но мы привезли сюда деньги и с помощью денег потихоньку меняем местный экономический уклад, подрывая дешевизной основы честного крестьянского труда, создавая все новые и новые потребности, о коих местные жители даже и знать раньше не знали и были счастливы. Потребности, которые в конечном счете разрушат изнутри сплетенную на века ткань этой средневековой деревушки с плотно осязаемой системой кровного родства, с наследными феодами и древними празднествами. Под чужеродным натиском от этой цельности вскоре не останется и следа. А все было сплетено так плотно, так симметрично и красиво, будто ласточкино гнездо. Мы же растаскиваем его на части, как шалопаи мальчишки, которые даже и понятия не имеют о том, какой наносят вред. Мы, сами того не желая, несем сюда смерть, смерть старому порядку, и лекарств от нее не бывает. К тому же и дело-то уже сделано — дюжина стальных балок, землеройный инвентарь, подъемный кран! И как-то вдруг вещи принялись менять фокус. Здесь появилась жадность, новая, не такая, как прежде. Начнется все с нескольких цирюлен, а закончится тем, что бухты будет не узнать. Через десяток лет тут будет не отличимый от всех других хаос пакгаузов, дансингов и дешевых борделей для моряков Торгового флота. Только дайте нам время!

Место, которое они выбрали для ретрансляционной станции, расположено в гористой восточной части острова, не там, где я жил прежде. И неким странным образом я обстоятельству этому рад. Я достаточно сентиментален, чтобы получать удовольствие от воспоминаний о прожитых здесь годах, — но сколь много выигрывают они, если чуть-чуть сместить центр тяжести: все не так, как прежде, и все как будто в первый раз. Вдобавок ко всему прочему эта часть острова совсем не похожа на все другие — долина, выходящая к морю, с крутыми, усаженными виноградом склонами. Почвы здесь золотистых, алых и бронзовых тонов — должно быть, мергели вулканического происхождения. Красное вино, которое делают из местного винограда, легкое и чуть-чуть pйtillant[100], будто в каждой бутылке дремлет свой маленький вулкан. Да, горы скрежещут здесь зубами (звук сей отчетливо слышен, когда потряхивает, а потряхивает часто) и стирают метаморфические скалы в зубной меловой порошок. Живу я в маленьком квадратном доме на две комнаты, он выстроен над винным погребом. Под окном — мощенный плиткой дворик, кругом террасы, а за ним другие такие же погреба — глубокие, темные, полные спящего в огромных бочках вина.

А виноградники тут кругом, и мы в самом центре; куда ни глянь, разбегаются, послушно рельефу голубых холмов над морем, неглубокие каналы взрыхленной и удобренной земли меж симметрично пышных, в полном соку шпалер. Галереи — нет, кегельбанные дорожки коричневой, с вулканическим пеплом земли, и каждая горстка взбита в пух кулачками и пальцами усердных здешних девушек. Кое-где над этим перебегающим рябью зеленым лесом, над сим виноградным ковром — одинокая смоковница или олива. Виноград настолько плотен, что заберись ты, пригнувшись, внутрь, и твое поле зрения мигом сократится до трех футов — как мышь во ржи. Я сижу и пишу, а где-то рядом по-кротовьи ходит дюжина невидимых девушек, копается в земле. Я слышу их голоса, но ничего не вижу. Они ползают там, как вольные стрелки за линией фронта. Солнце еще не встало, а они уже здесь, за работой. Я просыпаюсь и слышу: ага, идут, иногда — куплет из греческой песенки! А встаю я в пять. Появились пролетом первые птичьи стаи, на аэродроме их тепло приветствует немногочисленная делегация местных оптимистов охотников; постреляв лениво в белый свет, они идут себе дальше в гору, болтают и подначивают друг друга.

Прямо у моей террасы растет и дает днем тень большое и высокое тутовое дерево, и ягоды на нем — я таких не видел отроду: белые, огромные, как гусеницы. Они уже поспели, их нашли осы и упиваются теперь сладким соком. Они ведут себя совсем как люди, хохочут ни с того ни с сего во все горло, падают навзничь, затевают драки…

Жизнь трудна, но хороша. Сколько удовольствия потеть над решением реальной задачи и работать руками! И пока мы собираем, за дюймом дюйм растим из земли сталь, сей изящный, таинственный ex voto небу, — что ж, в то же самое время зреет виноград, и в его гроздьях течет напоминание, что и много времени спустя после того, как человек оставил свои невротические игры с инструментами смерти, в которых зримо выражен его страх жить, старые темные боги никуда не ушли — они здесь, под землей, схоронены во влажном гумусе хтонического мира (любимое слово П.). Они навечно осели в недрах человеческой воли. И не сдадутся никогда! (Я пишу что в голову взбредет, просто чтобы дать тебе представление о том, как я здесь живу.)

В горах уже жнут ячмень. То и дело встречаешь по дороге ходячие стога: стог, а под ним пара ног, и он бредет себе по здешним крутым тропкам. Непонятные крики местных женщин, гонят они скот или зовут друг друга, — с одного склона холма на другой. «Вау», «хуш», «ньяу». Ячмень укладывают на плоские крыши и молотят просто палками. Ячмень! едва скажешь слово, и тут же откуда ни возьмись являются муравьи, длинные цепочки черных муравьев, которые пытаются утащить сколько могут в свои потайные зернохранилища. Где муравьи, там непременно будут желтые ящерицы; они то лежат в засаде, моргая круглыми глазами, то воровато бегают туда и сюда, слизывая муравьев. Следом, словно в соответствии с некой гаммой причин и следствий в живой природе, в дело вступают кошки, они охотятся на ящериц и пойманных едят. Есть этих ящериц нельзя, должно быть, даже кошкам, потому что потом им бывает очень нехорошо и многие, объевшись ящериц, даже мрут. Но азарт охоты в них неистребим. А что потом? Ну, время от времени гадюка жалит кошку. Насмерть. Затем приходит человек с лопатой и перерубает гадюке спину. А человек? Прольются первые дожди, а после них наступит время осенних лихорадок. Старики так и посыпятся в могилы, будто яблоки с яблони. Finita la guerra![101] Здешние места были оккупированы итальянцами, кое-кто из местных даже выучил язык — и по-итальянски здесь говорят с сиенским акцентом. Посреди маленькой площади стоит фонтан, там собираются женщины. Гордо демонстрируют друг другу детей и расхваливают их, будто на продажу. Тот худой, а этот толстый. По улице ходят молодые люди, горячие застенчивые взгляды. Один лукаво поет «Solo, рег te, Lucia».[102] Но те, у фонтана, только вскидывают головы и болтают себе дальше. Старик, по всей видимости глухой как пень, наполняет водой кувшин. Одна только фраза — и его словно током пробивает. «Дмитрий из большого дома помер». Его так и подбрасывает на месте. Он резко разворачивается, он вне себя от ярости. «Помер? Кто помер? А? Что?» Глухоту как рукой сняло.

Есть здесь свой маленький акрополь, теперь он называется Фонтана. Он высоко, уже в самых облаках. Но не так чтобы очень далеко. Крутой подъем по сухим, застывшим в руслах языкам вулканической лавы, сквозь облака черных мух; и вдруг навстречу, как из-под земли, выскакивает стадо черных коз, ну чисто бесы. На вершине — крохотная монастырская гостиница, и в ней единственный сумасшедший монах; ее как будто на гончарном круге лепили, этакая печь для обжига: из сухарей построена, сухой крупой посыпана. Отсюда можно вволю глоток за глотком пить ленивые туманные кривые, виды западной части острова.

А будущее?

Что ж, вот тебе набросок едва ли не идеального настоящего, которое, конечно же, не будет длиться вечно; в общем-то, срок почти что весь вышел, еще месяц или около того, и пользы от меня здесь не будет никакой, следовательно, сократится и должность, дающая мне пусть скудные, но средства к пропитанию. Собственных капиталов у меня нет, так что приходится искать ходы и выходы. Нет, будущее перекатывается у меня внутри с каждым креном корабля, так сказать, как расшатавшийся в трюме груз. Если бы не ты, не желание видеть тебя, сомневаюсь, попал бы ли я еще в Александрию. Я чувствую, как она тает во мне, в моих мыслях этаким прощальным миражом — будто печальная повесть о некой великой королеве, чьи сокровища канули среди разбитых армий и зыбучих песков времени! Душа моя все чаще и чаще стоит лицом на запад, к великому наследию Италии и Франции. Наверняка найдется подходящая работа среди тамошних руин — что-нибудь, что нужно будет хранить и лелеять, а может, даже и вернуть к жизни. Я задаю себе этот вопрос, но ведь по сути он обращен к тебе. Я еще не связан никакой дорогой, но та, которой я отдал бы предпочтение, ведет на запад и север. Есть и другие резоны. По условиям контракта мне обещана бесплатная «репатриация», как это там обозвали; возвращение в Англию не будет стоить мне ни гроша. А потом, на р-роскошное выходное пособие, каковое сей рабский контракт мне гарантирует, я думаю, смогу себе позволить небольшой отпуск в Европе. Душа моя поет при этой мысли.

Но что-то здесь должно решиться без меня, за меня; то есть у меня такое чувство, что решение должен принимать не я.

Прошу тебя, не сердись на мое молчание, коему убедительных объяснений у меня нет, — и черкни мне пару строк.

В прошлое воскресенье я вдруг обнаружил, что у меня выкраивается полтора свободных дня; я собрал пожитки в узелок и отправился пешком через весь остров, чтобы переночевать в том маленьком домике, где жил здесь раньше. Какой контраст в сравнении с плодородными долинами, где я уже успел обжиться, — сей ветреный пустынный мыс, кислотно-зеленое море, размытые береговые линии времен ушедших. Это и в самом деле был совсем другой остров — с прошлым всегда, наверно, так. Здесь всю ночь и весь следующий день я жил неким эхом прежней жизни, много думал о прошлом и о нас, что копошились в нем («избранные вымыслы»): нас тасовала жизнь, как талью карт, смешивала и разделяла, отзывала и возвращала на прежнее место. Мне даже показалось, что я не имею права чувствовать себя таким спокойным и счастливым: было ощущение Полноты Бытия, и единственный вопрос без ответа вставал передо мною всякий раз, как в памяти всплывало твое имя.

Да, совсем другой остров, суровый, терпкий на вкус, на вид — куда красивей. Держишь ночную тишину обеими руками и чувствуешь, она понемногу тает, — так ребенок держит пальцами кусок льда! В полдень в открытом море прыгнул дельфин. Вдоль линии воды легкая дымка — наверное, будет трясти. Платановая роща, гигантские деревья с черной слоновьей шкурой, ветер отдирает ее большими широкими свитками, обнажая мягкую серую кожу внутри… Я многое, оказывается, успел забыть.

От торных здешних троп он вдалеке, этот маленький мыс; разве что сборщики маслин сюда заглянут — когда сезон. А во все прочие времена единственные визитеры — углежоги; они проезжают через рощу каждый день перед рассветом: характерный перезвон стремян. Они выкопали на холме длинные узкие траншеи и горбатятся над ними день-деньской, черные как черти.

Но в прочем — живешь будто на луне. Тихий-тихий шум моря, днем — монотонный стрекот цикад. Утром у самой двери я поймал черепаху, на пляже видел раздавленное черепашье яйцо. Маленькие самоцветные предметы бытия прорастают в задумчивой душе, как разрозненные ноты некой огромной музыки, великой композиции, которую услышать, видимо, не судьба. Из черепахи вышел чудный и непритязательный домашний зверь. Так и слышишь ехидный голос П.: «Брат Осел и его черепаха. Счастливая встреча двух родственных душ!»

Картинка напоследок: вечером человек пускает голыши по тихой поверхности воды в лагуне. И ждет из тишины ответа».


Я едва успел вручить свое письмо почтальону — он разъезжал по всей округе на муле, собирал письма и отвозил их к морю, в «город», — и чуть ли не через час меня нашло письмо с египетской маркой, надписанное незнакомой рукой.


«Ну что, не узнал? В смысле — почерк на конверте? Каюсь, я даже хихикала, когда надписывала адрес, — прежде чем села за письмо, вдруг встало перед глазами твое ошарашенное лицо. И как ты вертишь письмо в руках, не вскрывая, и гадаешь, кто бы мог тебе его прислать!

Это первое серьезное письмо, на которое я решилась, если не считать коротеньких записок, с моей новой Рукой: такой странный косвенный соучастник, коим меня снабдил наш добрый Амариль! Хотела сперва отработать почерк, а уж потом писать тебе. Само собой, спервоначалу она меня пугала и раздражала, можешь себе представить. Но постепенно я научилась ее уважать, и еще как, эту красивую и умную стальную приспособу, которая лежит себе тихо со мной рядом в своей зеленой бархатной перчатке! И ничего из рук не валится, как казалось мне раньше. Я и сама бы не поверила, что приму ее настолько плотно и полно: резина и сталь — не самые близкие союзники человеческой плоти. Но Рука показала себя инструментом едва ли не более тонким, чем настоящая, из плоти и крови! Она столько всего умеет делать, и так ловко, что я ее даже побаиваюсь иногда. Она способна производить даже самые тонкие операции, листать, например, книгу, — и силовые тоже. Но самое главное — ах! Дарли, я пишу эти слова, и меня охватывает трепет: ОНА может писатъ\

Я перешла границу и вступила во владение моим царством, и все благодаря Руке. Я и думать не думала. В один прекрасный день она просто взяла кисть, и — черт побери! — родилась картина, по-настоящему оригинальная и сильная. Теперь их у меня уже пять. Я взираю на них в почтительнейшем изумлении. Откуда они взялись? Но я знаю, что это Рука за все в ответе. И этот новый почерк тоже из недавних ее нововведений, крупный, уверенный, мягкий. Не думай, что я хвастаюсь. Я рассуждаю объективней некуда, потому что я за нее вроде бы и не отвечаю. Это все Рука, она ухитрилась как-то протащить меня через все рогатки — в компанию Тех, Всамделишних, как говаривал Персуорден. И все-таки я ее побаиваюсь немного: элегантная бархатная перчатка строго хранит свою тайну. А если я надеваю обе перчатки, анонимность гарантирована! Я наблюдаю за ней удивленно и с некоторой долей недоверия, как за красивым, но опасным ручным зверем, пантерой например. Кажется, нет ничего такого, чего она не могла бы сделать куда лучше меня. Это объясняет мое молчание и, я надеюсь, извиняет его. Я была полностью поглощена новым для меня немым языком пальцев и той внутренней метаморфозой, которую он за собой повлек. Все дороги предо мной открывались, и в первый раз в жизни все кажется возможным.

Я пишу, а на столе рядом со мною лежит билет на пароход во Францию; вчера я с абсолютной ясностью поняла, что должна туда ехать. Ты помнишь, Персуорден говорил, мол, художники, как больные кошки, знают абсолютно точно, какую травку им надо пожевать, чтобы выздороветь, и что сладкая и горькая на вкус трава их самопознания растет в одном-единственном месте, во Франции? Я уеду через десять дней! И среди многих вещей, которые я знаю теперь наверняка, недавно подняла голову — и еще одна уверенность: в том, что ты тоже последуешь туда за мной в свое положенное время. Я говорю об уверенности, не пророчестве — с предсказателями судеб я покончила раз и навсегда.

Я пишу все это для того, чтобы ты получил хоть малое представление о тех возможностях и той ответственности, которые пришли ко мне с Рукою вместе, я приняла их благодарно и с готовностью — и со смирением тоже. Всю прошедшую неделю я ходила по Городу с прощальными визитами; дело в том, что навряд ли я скоро вернусь в Александрию. Она утратила для меня всякую свежеть и не дает, говоря здешним языком, больше прибыли. Но разве можно не любить тех мест, которые заставляли нас страдать? Уехать — теперь это носится в воздухе; такое впечатление, словно вся гигантская конструкция наших здешних жизней двинулась вдруг неизвестно куда по воле нового, неведомого ранее течения. Ведь уезжаю-то не только я одна — куда там. Маунтолива, скажем, через пару месяцев здесь тоже не будет; невероятно удачное стечение обстоятельств, и ему досталась самая главная слива во всем их дипломатическом пудинге — пост посла в Париже! Он эту новость уже успел переварить, и вся былая неуверенность куда-то сразу делась; на прошлой неделе он обвенчался — тайно! С кем — я думаю, ты догадаешься сам.

Еще одна глубоко оптимистическая новость: воскрес из мертвых наш Помбаль и — в добром здравии. Он опять по дипломатической части, но с повышением и вроде бы в хорошей, чуть ли не в прежней форме, ежели судить по длинному цветистому письму, которое он мне прислал. «Как мог я забыть, — пишет он, — что на свете нет женщин, кроме женщин французских? Тайна, покрытая мраком. Они суть удачнейшее из всех и всяческих творений Божьих. И все же… дорогая Клеа, их так много, и одна другой лучше. Что может сделать один несчастный смертный муж против подобного множества, против всей этой армии? Бога ради, попроси кого-нибудь, абы кого, срочно прислать подкрепление. Может, Дарли в память о наших прежних с ним временах поможет старому другу?»

Передаю тебе приглашение слово в слово. У Амариля и Семиры, месяца не пройдет, будет ребенок — ребенок с моим, мной выдуманным носом! Амариль собирается на год в Америку, ему предложили там какую-то работу, и берет их с собой. Отбывает и Бальтазар, с визитами в Смирну, потом в Венецию. Но самую пикантную новость я сберегла, конечно, напоследок. Жюстин!

Ты не поверишь. Но не рассказать тебе такое я просто не могу. Прогуливаюсь я как-то раз по рю Фуад в десять часов солнечным весенним утром и вижу: она идет мне навстречу сияющая, красивая, в прекрасном весеннем платье весьма откровенного кроя, и с нею рядом — шлеп-шлеп-шлеп — по пыльным тротуарам, подскакивая на ходу, как жаба, вышагивает ненавистный Мемлик! На ногах штиблеты без шнурков, лаковые, естественно. Трость с золотым набалдашником. И свеженькая, с пылу с жару феска на покрытой пушком голове. Я чуть не села прямо на асфальт. Она его вела, как пуделя. Дешевый кожаный поводок, пристегнутый к его воротничку, был зрим почти воочию. Она поздоровалась со мной чуть с большей толикой восторга, чем следовало бы, и представила меня своему пленнику — тот шаркнул застенчиво ножкой и голосом глубоким и хриплым, как бас-саксофон, тоже меня поприветствовал. Они шли в «Селект» на рандеву с Нессимом. Не пойду ли я с ними вместе? Что за вопрос! Конечно же, пойду. Ты ведь знаешь, какая я любопытная. Она всю дорогу, чуть только Мемлик отвернется, бросала мне такие взгляды — в общем, веселилась от души. Глаза так и светятся, и маленькие, злые, веселые в них бесенята. Такое было впечатление, что она, как мощная боевая машина, включилась вдруг сама собой — и пошла, и пошла! Я не помню, чтобы она выглядела так молодо и такой счастливой. Когда мы отлучились припудрить носики, я только и нашлась, что всхлипнуть: «Жюстин! Мемлик! Как же так?» Она рассмеялась, как бубенчик звякнул, обняла меня более чем крепко и сказала: quot;Я нашла его point faible.[103] Он взыскует света. Он хочет быть вхож в самый что ни на есть высший александрийский свет и общаться там с множеством белых женщин!quot; Снова смех. «Но тебе-то все это зачем?» — спросила я в полном недоумении. Тут она сразу вдруг стала серьезной, хотя ума, огня и злости в глазах не убавилось. «Мы тут затеяли кое-что, Нессим и я. И все наконец получилось. Клеа, я так счастлива, просто петь хочется. На сей раз и масштаб совсем другой, международный. Нам на следующий год придется уехать в Швейцарию, может, оно и к лучшему. Нессиму вдруг стало везти. Естественно, никаких деталей».

Когда мы поднялись по лестнице к столику, Нессим уже был там и говорил с Мемликом. Его внешний вид меня просто потряс, он так помолодел, столько элегантности и самообладания! И еще одно чувство, похожее на шок, когда они вдруг обнялись страстно, Нессим и Жюстин, словно всех прочих вокруг и не было. Прямо там, в кафе, с такой экстатической страстью, что я просто не знала, куда мне девать глаза.

Мемлик сидел, положив на колено ну оч-чень дорогие свои перчатки, и мягко улыбался. Он явно радовался своей причастности к жизни высшего света, и по тому, с какой миной он предложил мне льда, я поняла: вот оно, общество белых женщин. Получилось!

Ах! она уже устала, эта таинственная Рука. И нужно успеть отправить тебе письмо с вечерней почтой. И еще о сотне вещей нужно побеспокоиться, прежде чем я впрягусь собирать чемоданы. Что же до тебя, мудрая твоя голова, сдается мне, ты тоже переступил уже — или нет? — порог волшебного царства твоего воображения, чтобы вступить в права владения им отныне и во веки веков. Напиши, расскажи мне — или оставь сей разговор до какого-нибудь маленького кафе под каштаном, в туманную осеннюю погоду, на самом берегу Сены.

Я жду вполне счастливая и спокойная, всамделишнее человеческое существо и, наконец, художник.

Клеа».


Но должна была пройти еще малая толика времени, пока не расступились облака и предо мной не предстал тот потаенный пейзаж, о котором она мне писала и который между тем сама делала понемногу своим, мазок за медленным мазком кисти. Он столько времени строился вокруг меня, этот волшебный образ, что я оказался так же не готов к нему, как и она когда-то. Он явился прозрачным голубым днем без всякого предупреждения, без моего малейшего ведома и так легко, что я бы и сам не поверил. До той поры я был как робкая девочка, которая так боится рожать своего первого ребенка.

Да, в один прекрасный день я с удивлением обнаружил, что пишу дрожащими пальцами первые четыре слова (четыре буквы! четыре лица!), коими с тех пор, как возник мир, всякий рассказчик делал свою скудную ставку на внимание собратьев по роду людскому. Слова, что предвещают, только и всего, старую как мир историю о том, как художник входит в возраст. Я написал: «Давным-давно жил-был…»

И вдруг будто вся вселенная подтолкнула меня локтем в бок!