"Другая история литературы" - читать интересную книгу автора

Любовь и песни

Г. Лихт в книге «Сексуальная жизнь в Древней Греции» пишет, что «в древности», в эпоху создания гомеровских поэм, велениям чувственности покорялись и сами боги:

«В „Одиссее“ мы обнаружим единственный в своем роде пример прославления всепобеждающей красоты. Я имею в виду эпизод из восьмой книги „Одиссеи“… — в котором Афродита наставляет рога своему мужу — невзрачному Хромому Гефесту, предаваясь любви со статным богом войны Аресом, дышащим молодостью и силой, — любви, конечно же, беззаконной, зато тем более сладостной. Однако вместо того, чтобы с болью в сердце скрывать свой позор от других, обманутый муж созывает на пикантное зрелище всех богов: взорами, исполненными сладострастия, глядят они на обнаженных любовников, которые сплелись в тесных объятиях. Гомер завершает описание этой сцены следующими словами:

К Эрмию тут обратившись, сказал Аполлон, сын Зевеса: „Эрмий, Кронионов сын, благодатный богов вестоносец, Искренне мне отвечай, согласился ль бы ты под такою Сетью лежать на постели одной с золотою Кипридой?“ Зоркий убийца Аргуса ответствовал так Аполлону: „Если б могло то случиться, о царь Аполлон стреловержец, Сетью тройной бы себя я охотно опутать позволил, Пусть на меня бы, собравшись, богини и боги смотрели, Только б лежать на постели одной с золотою Кипридой!“ Так отвечал он; бессмертные подняли смех несказанный».

Г. Лихт замечает, что здесь нет ни слова порицания, нет даже негодования; попрание супружеской верности самой богиней любви доставляет блаженным бессмертным только лишний повод для острот и веселья. Весь этот любовный эпизод есть не что иное, как гимн неприкрытой, обнаженной чувственности; это почти животное оправдание того, что зовется «грехом» в эпоху «ханжеской морали».

Это — XII век, линия № 4. «Веления чувственности» играли тогда, можно сказать, определяющую роль в жизни людей, которые в понятиях своих все еще оставались детьми.

Тут нам, конечно, возразят: как можно сравнивать католические времена с какой-то «античностью», наполненной многобожием? Уж поверьте, сравнивать можно!

Античная теология, изображенная греками VI–V веков до н. э. (линии № 4–5), отличается даже от современного христианства лишь вариацией имен и некоторых терминов. Разделенность «язычества» и «христианства» — следствие неверной хронологии!

Найджел Пенник и Пруденс Джонс пишут в «Истории языческой Европы»:

«Христианский мир инициировал множество „внутренних“ крестовых походов… В 1208 г. Папа Иннокентий II, безжалостный и деятельный иерарх, объявил крестовый поход против южнофранцузских катаров, христиан, которые открыто проповедовали дуализм… В результате крестового похода вся экономическая и культурная инфраструктура этой богатой страны, на протяжении пяти столетий сохранявшей римский стиль жизни и процветавшей при всех правителях, будь то католики, ариане или даже сарацины, была полностью разрушена».

Итак, историкам известно, что в XIII веке происходила борьба римской христианской церкви с римским «античным» язычеством. А мы уже приводили пример, как в том же веке император Фридрих II Гогенштауфен, он же Цезарь Август, выступал против папы и христианства. Эти события совпадают по «линиям веков» с соответствующими гонениями в «древнем Риме».

В XIV веке, как пишут те же авторы:

«…состоятельные круги располагали как средствами, так и условиями для занятия наукой, что привело к возрождению интереса ко многим классическим текстам (думаем, в это время и написанным. — Авт.). Символические „боги и богини“ вновь занимали места на пьедестале».

В это время Кристина Пизанская (1365–1430) сочинила почти что гимн богине Минерве:

«О Минерва, богиня оружия и рыцарства, благодаря добродетели понимания превзошедшая всех других женщин и научившая, среди прочих возвышенных искусств, ковать железо в сталь…»


Флорентийский мастер. Похищение Елены. Роспись кассона, XV век. Гомеровский сюжет в апперцепции средневекового художника.


Леон Баттиста Альберти в 1430 году спроектировал в Римини храм в честь победы Сигизмондо Малатесты, заклятого врага папы римского. В это время в Римини открыто поклонялись языческим богам. В церквах того времени имеется языческая иконография, вдохновленная «самыми потаенными секретами философии». В Капелла делль Пианетти можно видеть планетарных божеств и знаки зодиака. В Капелле Сигизмондо установлен образ сияющего солнца, олицетворяющего Аполлона-Христа. В Пьенца после 1455 года появился храм Муз. Все это, конечно, подавлялось ортодоксальной христианской церковью. Но кроме хронологии, ничто не противоречит выводу, что так называемое «языческое многобожие» развилось из христианской системы святых, а отраслевые («профсоюзные») боги-покровители разных ремесел не появлялись вслед за развитием самих ремесел и наук средневековья.

Возвращаясь к Гомеру, мы теперь не станем удивляться, что боги XII века, сокрытые в «античном пласте культуры» этой «линии веков», против плотской любви не возражают, а писатели ее воспевают. В нашей книге «Другая история искусства» мы писали:

«Любовная литература появилась впервые не ранее XII века (линия № 4), однако, по мнению историков, двинулось это искусство вперед с „открытием“ европейцами древнеримского „Искусства любви“ Овидия (линия № 5). Средневековое сочинение „Искусство куртуазной любви“ Андреаса Капеллануса (линия № 4) признают лишь слабым аналогом Овидия. Историки делают вывод: „Наследие античности Капелланус усвоил глубже, чем поучения христианства“. Но этот писавший на латыни Капелланус, в отличие от Овидия, ныне совершенно не известен. Если же расставить авторов по линиям веков, становится ясно, что Капелланус предшествовал Овидию, потому и писал хуже, потому и забыт».

Возможно, Капелланус был излишне целомудрен, чтобы остаться в памяти потомков. Он полагал достаточным, когда в литературе amor purus «заходит так далеко, что позволяет поцелуй и объятия и даже скромное соприкосновение с обнаженной возлюбленной, исключая, однако, окончательную утеху, ибо она недопустима для тех, кто любит чистой любовью».

Этот скромный автор жил в века, когда звездами эстрады были трубадуры. В самом конце XII и в XIII веке гремела слава таких исполнителей, как Гильом Аквитанский, Маркатрю, Бертран де Вентадорн, Арнаут Даниэль. Трубадурами восхищались Данте и Петрарка. А трубадуры, надо сказать, никогда не сочиняли историй о любви со счастливым завершением. Иногда они даже прямо осуждали желание куртуазного рыцаря добиться взаимности у дамы.

Можно предположить, что они поступали так из чувства самосохранения. Ведь условия жизни трубадура и писателя книг различаются очень сильно! Писатель может никогда не встречаться со своими читателями, а вот если мужчина-трубадур при непосредственной встрече поёт даме о любви, то она отождествляет исполнителя и «лирического героя» и вместо духовных переживаний способна ответить делом. (Да вы посмотрите хотя бы, как ведут себя современные эстрадные фанатки.) Для исполнителя же пение песен является средством добывать деньги, а не любовь. А если он начнет «подыгрывать» даме, то ее муж может неправильно его понять и тоже ответить делом.


Лукас Кранах. «Золотой век». 1530 год.


Добродетель в жизни и творчестве была просто спасением для трубадуров, потому она восторжествовала и в поэзии, и в жизни общества. Это оказалось важным и для воспитания женщин тоже, поскольку в некоторых местах даму, пойманную на месте супружеской измены, весьма неласково наказывали.

Вообще с конца XII века наступили времена, очень примечательные для истории женщин. Отсюда начался быстрый процесс перемены их «имиджа». Рэй Тэннэхилл пишет:

«В начале XII в. женщины были презираемы, причем не только мужчинами, но зачастую и друг другом; в конце XVI в. они стали пользоваться уважением и даже обожанием».

Почему это произошло? Причин здесь несколько. Одной из важнейших сам Тэннэхилл называет «опыт взросления самих крестоносцев». Дело в том, что за первые тридцать лет после начала в 1097 году Крестовых походов не менее половины французских рыцарей отправились в Святую Землю или северную Испанию, на территорию Византийской империи, а вскоре к ним присоединились и огромные толпы немецких и английских рыцарей.

Этот «исход» дал двоякий эффект.

Во-первых, знакомство с более продвинутой византийской культурой и литературой, и с теми идеалами отношений, которые ныне называются «древнегреческими», повлияло на тех, кто отправился в походы. А временное исчезновение из европейского общества наиболее агрессивных его членов дало шанс множеству других проявить себя в интеллектуальной сфере, причем эта форма «взросления» происходила с одновременным притоком в Европу литературы из завоеванных стран. По словам Тэннэхилла, «многие из достижений античности прошли через фильтр испанского мусульманства, что и стало одной из главных причин возникновения той формы литературы, которая прямо повлияла на положение женщины в Европе». Литературоведы пишут:

«Конечно, сейчас никто не повторит слов немецкого византиниста Э. Штейна, охарактеризовавшего Византию как „античность внутри Средневековья…“»,

или:

«В составе византийской культуры жил, по выражению искусствоведа Э. Китцингера, „вековечный эллинизм“».

Мы бы эти слова с удовольствием повторили, ибо так оно и есть: с Византи началась античность в Европе.

Во-вторых, если до Крестовых войн женщины полностью зависели от своих отцов, мужей и сыновей, и даже Бог считал их существами низшего сорта, то в результате Крестовых войн они оказались вынужденными сами отвечать за себя и хозяйство, и даже заниматься политикой. Это, конечно, способствовало росту самоуважения.

Среди других факторов необходимо отметить, что стабилизации общественного положения женщины способствовала церковь: если почти до конца XII века муж мог легко расстаться с надоевшей женой, то затем церковь пресекла эту практику.

Еще одна причина перемены отношения к женскому полу — приход из Византии в Европу культа Девы Марии. Раньше «первой» женщиной была Ева, виновница человеческого грехопадения; теперь таковой стала Мария, мать Спасителя. От такой перемены женщины много выиграли.

Наконец, от XII века начал развиваться chansons de geste, жанр «песен действия», по своему влиянию на культуру сравнимый с современным культом телесериалов. Это были длинные ассонансные поэмы, что-то вроде речитатива под простой аккомпанемент, повествующие в основном о подвигах воинов и христианских рыцарей, путешествующих по сказочной стране, с любовными и боевыми подвигами. Новинкой стала идеализация женщины. Для рыцаря становилось приличным, во-первых, хранить верность Господу Богу, во-вторых, своему сюзерену, и в третьих — даме сердца.

Куртуазная (придворная, благородная) любовь наделила Даму добродетелью, обернув ее неким волшебным туманом. Мужчины ушли на войну, и с собой унесли идеал. И о том же самом идеале — о женщинах — бродячие трубадуры пели песни… женщинам. А они уже твердо усвоили, что изменять своему рыцарю нельзя. И женщины сами брались за перо.


САПФО (поэтесса 1 половины VI века до н. э., линия № 4): Богу равным кажется мне по счастью Человек, который так близко-близко Пред тобой сидит, твой звучащий нежно Слушает голос И прелестный смех. У меня при этом Перестало сразу бы сердце биться: Лишь тебя увижу, — уж я не в силах Вымолвить слова. Но немеет тотчас язык, под кожей Быстро легкий жар пробегает, смотрят, Ничего не видя, глаза, в ушах же — Звон непрерывный. Потом жарким я обливаюсь, дрожью Члены все охвачены, зеленее Становлюсь травы, и вот-вот как будто С жизнью прощусь я.

Литературоведы прямо пишут: «Апулей, который знал, о чем говорит, называл стихи Сапфо „чувственными“ и „распутными“, а Овидий говорит о них как о полном руководстве по женскому гомосексуализму». Впрочем, приведенное здесь стихотворение Сапфо едва ли не самое лучшее в ее творчестве. В основном же то, что из него известно, поэзией назвать трудно. Часто это просто несвязанные призывы типа «Придешь ли ты ко мне, прекрасная».

Вообще в этот период (линия № 4) мы видим просто море разливанное любви и страсти.


Анакреонт (570–478 до н. э.): Бросил шар свой пурпуровый Златовласый Эрот в меня И зовет позабавиться С девой пестрообутой.

Подобные произведения («Анакреонтические оды») писали на всех языках в средневековье, и даже в новое время (Парни во Франции, Грейм в Германии, Державин и Батюшков в России), — и вышли из моды только в эпоху романтизма в начале XIX века.


Петроний (I век н. э., линия № 5): Кто же не знает любви и не знает восторгов Венеры? Кто воспретит согревать в теплой постели тела? Правды отец, Эпикур, и сам повелел нам, премудрый, Вечно любить, говоря: цель этой жизни — любовь.

Что же вы, — возразит нам тут читатель, — начали с эпохи Крестовых походов, а примеры любовной литературы даете из античной Греции. Хорошо, приведем примеры других эпох и стран, и вы увидите, что здесь тоже не обходятся без Венер и амуров. С Петронием перекликается


Гвидо Кавальканти (1255–1300, линия № 5): «Амур натягивает лук И, торжествуя, радостно сияет: Он сладостную мне готовит месть. Стрелой пронзенный дух ему прощает Упадок сил и силу новых мук».

Для сравнения — IX и XIII века (линия № 6 «арабской» волны), произведения Рудаки (ок. 858–941) и Руми (1207–1299).

Для сада разума — ты осень, Весна — для цветника любви. Меня Любовь зовет пророком, — Творцом любви себя зови.

* * *

О вы, рабы прелестных жен! Я уж давно влюблен! В любовный сон я погружен. Я уж давно влюблен. Еще курилось бытие, еще слагался мир, А я, друзья, уж был влюблен!..

Всемирная «игра в куртуазную любовь», которой были увлечены буквально все (включая извращенцев), развивалась и усложнялась трудами поэтов и писателей. Полагают, что очень многое было почерпнуто у мусульман, но между мусульманским и христианским обществом было существенное различие: арабские женщины строго охранялись, «предмет страсти» даже не всегда можно было увидеть. Добродетель и целомудрие, которые воспевались поэтами Европы, заменили в здешних условиях стены гарема:

«Куртуазная поэзия Западной Европы находит себе типологическую параллель в ряде литератур Востока. Мы найдем „куртуазных“, т. е. придворных, поэтов и в танском или сунском Китае, и в хейанской Японии, и в Ираке. Но наиболее близка к куртуазной лирике Запада арабская любовная поэзия IX–XII вв. (Ибн аль-Мутазз, Абу Фирас, Ибн Зайдун, Ибн Халдис и др.)…»

По «синусоиде» время этой восточной куртуазной любви соответствует рыцарской эпохе Европы.

Но вот в чем парадокс: если до начала этой литературно-любовной эпопеи люди знали только любовь-желание, то появившееся в ее ходе понимание «возвышенной любви» прежних желаний отнюдь не уничтожило. Прелюбодеяние оставалось самим собой, пусть даже его завернули в кружева слов. Позже, с развитием известного «демократизма» и быстрого увеличения количества грамотных людей, это сыграло свою роль.

И точно такой же путь прошла «античная» литература; мы легко видим параллели по нашим линиям веков.

Гвидо Гвицинелли (1230/40–1274, линия № 5) учитывал в творчестве своем, как говорят:

«…опыт античной литературы, произведения которой… (так называемые „вольгаризации“ Вергилия, Овидия, Лукана, Тита Ливия) на рубеже XIII–XIV вв. стали в Италии неотъемлемой частью городской и собственно народной культуры».

Чей же это опыт он учитывал? Смотрим:

Вергилий — линия № 5; Овидий — линия № 5; Лукан — линия № 5; Тит Ливий («римский Геродот») — линия № 5. Ни одного автора выше «родной» для Гвицинелли линии № 5. Может быть, это случайность? Посмотрим же, какие параллели между античностью и средневековьем находят для других авторов сами литературоведы.

«Петрарка изображал мир сквозь призму поэтического стиля и системы метафор, взятых у греков и разработанных Вергилием, Цицероном, Горацием и Титом Ливием»

(все — линии № 5).

Боккаччо (1313–1375, линия № 6) «…с жадностью читал Вергилия, Овидия, Станция, Тита Ливия и Апулея…» Здесь Апулей — автор линии № 6 по «римскому» сдвигу, остальные — линии № 5.

«В качестве сюжетного материала Боккаччо в равной мере использовал анекдоты… религиозно-нравоучительные „примеры“, которыми уснащали проповеди служители церкви, французские фаблио и восточные сказки, „Метаморфозы“ Апулея и устные рассказы современных ему флорентийцев».

Вполне «всеядный» писатель использует труды кого угодно, включая антиков, но «аппетит» его ограничен: не знает он антиков выше своей собственной линии № 6, и в итоге:

«…с точки зрения фабул „Декамерон“ был своего рода компендиумом предшествовавшей ему повествовательной литературы».

Вот какие поэтические произведения о любви оставил нам Боккаччо.


Джованни Боккаччо. Из поэмы «ФЬЕЗОЛАНСКИЕ НИМФЫ»: Со множеством прельщений и молений Пред Мензолой тут Африке поник — Раз во сто больше наших исчислений; Так жадно целовал уста и лик, Что много раз, и все самозабвенней, Пронзительный ему ответил крик. Ей подбородок, шею, грудь лобзая, Он мнил — фиалка дышит полевая. Какая башня твердо возвышалась Тут на земле, чтобы, потрясена Напорами такими, не шаталась И гордая, не пала бы она? Кто б, сердцем женщина, тверда осталась, Его броней стальной защищена. Лобзаньям и прельщеньям недоступна, Что сдвинули б и горы совокупно? Но сердце Мензолы стальным ли было, Колеблясь и борясь из крайних сил? Амура восторжествовала сила, Он взял ее, связал — и победил. Сначала нежный вкус в ней оскорбила Обида некая; но милый — мил; Потом помнилось, что влилось в мученье Желанье нежное и наслажденье. И так была душой проста девица, Что не ждала иного ничего Возможного: ей негде просветиться, Как человеческое естество Рождается и человек творится: Слыхала вскользь — не более того; Не знала, что двоих соединенье Таит живого третьего рожденье. Целуя, молвила: «Мой друг бесценный, Какой-то властной нежною судьбой Влекусь тебе предаться непременно И не искать защиты никакой Против тебя. Сдаюсь тебе — и пленной Нет сил уж никаких перед тобой Противиться Амуру: истиранил Меня тобой — глубоко в сердце ранил, И я исполню все твои желанья, Все, что захочешь, сделаешь со мной: Утратила я силы для восстанья Перед Амуром и твоей мольбой; Но лишь молю — яви же состраданье Потом иди скорей к себе домой: Боюсь, что все же буду здесь открыта Подругами моими — и убита». Дух Африко тут радость охватила При виде, как в душе приятно ей; Ее целуя, сколько силы было, Он меру знал в одной душе своей. Природа их на хитрость убедила — Одежды снять как можно поскорей. Казалось, у двоих одно лишь тело: Природа им обоим так велела. Друг друга целовали и кусали, Уста в уста, и крепко обнялись. «Душа моя!» — друг дружке лепетали. Воды! Воды! Пожар! Остановись! Мололи жернова — не уставали, И оба распростерлись, улеглись. Остановись! Увы, увы, увы! Дай умереть! На помощь, боги, вы! Вода поспела, пламя погасили, Замолкли жернова — пора пришла. С Юпитером так боги пособили, Что Мензола от мужа зачала Младенца-мальчика; чтоб в полной силе И доблести он рос — вершить дела; Все в свой черед — так о повествованье Мы доброе дадим воспоминанье. (Перевод Ю. Верховского)

Можно, конечно, предположить, что вплоть до линии № 9 «антиков» действительно вспоминали последовательно. Что писатели 1-го трака (Гвицинелли, Боккаччо, Данте, Рабле) по каким-то причинам не знали ни одного писателя или поэта 2-го и 3-го траков, живших на «линиях веков», находящихся выше их по нашей «синусоиде».

Но если учитывать, что «синусоиды» этой тогда не существовало, что обнаружили ее мы сами, изучая творчество художников, архитекторов, писателей применительно к хронологии Скалигера, то правильность такого предположения становится крайне маловероятной. Неужели же люди сумели забыть (и снова вспоминать) не только литературу и искусства, географию и астрономию, но также технику и технологию любовной игры?.. А ведь правило «линий веков» действует вплоть до времени жизни самого Скалигера!


Микеланджело. Капелла Медичи. «Ночь». Первая половина XVI века.


Вот линия № 7:

«„Гермафродит“ Беккаделли (1394–1471), навеянный эпиграммами Марциала (ок. 40–104 н. э., линия № 5–6), превзошел в откровенности самые дерзкие произведения античной эротики».

Как видим, автор 1-го трака линии № 7 превзошел произведения авторов 2-го и 3-го трака линий № 5–6. Конечно, если сложить «синусоиду» и рассматривать историю в полном объеме, то в этом ничего удивительного нет. Но ведь именно этого историки как раз и не спешат делать.

Далее оказывается, что по «синусоиде» совпадают появления новых литературных стилей.

Т. Миллер пишет:

«С конца V в. в аттической классике на первый план выступают новые формы словесного искусства».

Греческий минус V век — это линия № 5. А в римской литературе «новый стиль» возникает в I веке, и это тоже линия № 5 «римской» волны. В конце XIII века «новый сладостный стиль» охватывает литературу Италии (та же линия). По этой же линии, но только «арабской» волны, появляется «бади» — новый стиль арабской поэзии. Даже не сравнивая здесь ни стили как таковые, ни мастерство авторов разных национальных школ, мы обязаны отметить совпадение появления «новых стилей» по линиям веков, то есть их одновременность.

В XIV веке мы видим в Европе расцвет любовной литературы. Это произведения Боккаччо и Чосера, творивших вскоре после Овидия. У этих авторов отдельные новеллы (у Боккаччо) или рассказы (у Чосера) соединяются общей сюжетной рамкой, создающей некое подобие общей композиции. Так с линии № 6 начинается переход от «лучистой», по Морозову, литературы, к скелетной.


Джефри Чосер. РАССКАЗ БАТСКОЙ ТКАЧИХИ из цикла «Кентерберийские рассказы»: Здесь начинается рассказ Батской ткачихи. Когда-то, много лет тому назад, В дни короля Артура (говорят О нем и ныне бритты с уваженьем), По всей стране звучало эльфов пенье; Фей королева со своею свитой, Венками и гирляндами увитой, В лесах водила эльфов хоровод (По крайней мере, верил так народ). Чрез сотни лет теперь совсем не то, И эльфов не увидит уж никто. Монахи-сборщики повсюду рыщут (Их в день иной перевидаешь тыщу, Их что пылинок в солнечных лучах). Они кропят и крестят все сплеча: Дома и замки, горницы и башни, Амбары, стойла, луговины, пашни, И лес кругом, и ручеечек малый, — Вот оттого и фей у нас не стало, И где они справляли хоровод, Теперь там сборщик поутру идет Иль, дань собрав с благочестивой черни, Вспять возвращается порой вечерней, Гнуся обедню под нос иль псалмы. Теперь и женщины с приходом тьмы Без страха ночью по дорогам ходят: Не инкубы — монахи в рощах бродят, А если вас монах и обижает, Он все благословеньем прикрывает. Был при дворе Артура рыцарь-хват. Он позабавиться всегда был рад. Раз на пути девицу он увидел И честь девическую вмиг обидел. Такое поднялось тут возмущенье И так взывали все об отомщенье, Что сам король Артур его судил И к обезглавленью приговорил. Но королева и другие дамы, Не видя в этом для девицы срама, Артура умолили не казнить Виновного и вновь его судить. И вот король, уж не питая гнева, Сказал, чтобы решала королева. Но, к милосердью короля склонив И за доверье поблагодарив, Она виновному сказала строго: «Хвалу воздайте ныне, рыцарь, Богу, Но жить останетесь на белом свете, Лишь если сможете вы мне ответить — Что женщина всему предпочитает? А не сумеете — вас ожидает Смерть неизбежная. Так берегите Вы голову от топора. Идите, Двенадцать месяцев и день даю На то, чтобы обдумать вы мою Могли загадку. Честью поручитесь, Что вы поступите как смелый витязь И дать ответ придете через год». Что делать рыцарю? Пришел черед — И женщине он должен покориться И через год с ответом к ней явиться. И вот отправился он в дальний путь, Чтоб раздобыть ответ хоть где-нибудь. Он каждый город посещал и дом И всюду всех расспрашивал о том, Что женщины всему предпочитают. Но если даже женщины и знают, Чего хотят, двоих на свете нет, Чтоб на одном сошелся их ответ. Те назовут богатство и наряды, Те почести, те угожденью рады, Тем лишь в постели можно угодить, Тем бы вдоветь да замуж выходить. Тем сердце лесть всего сильней щекочет, А та сознаться в слабости не хочет, Но ей хвала сокровищ всех милей. Ведь льстивым словом нас всего верней Или услугой самою ничтожной И покорить и усмирить возможно. А те свободу почитают главным, И чтобы с мужем были равноправны, И чтоб никто не смел их укорять, Коль на своем затеют настоять. И то сказать — какая же из нас Супруга не лягала всякий раз, Когда ее заденет за живое Или о ней он правду всю раскроет. Попробуйте — и в этом убедитесь, Как убедился тот злосчастный витязь. Все мы хотим, будь даже мы порочны, Чтобы никто ни прямо, ни заочно О нас дурного людям не сказал, Но чтоб в пример нас женам называл. А есть такие, что хотят доверье Завоевать хотя бы лицемерьем; Советницей и другом мужу быть, Секреты мужа от людей хранить. Цена их притязаниям — полушка. Поверьте, женщина всегда болтушка. Хранить секреты — это не для нас. Вот был на свете некий царь Мидас, И говорит о нем поэт Овидий, Что рок его безжалостно обидел И у царя под шапкою кудрей Ослиных пара выросла ушей. Он ото всех скрывал свое уродство, Но, в женское поверив благородство, Секрет жене любимой рассказал, Причем молчать об этом слово взял. И поклялась она: «Секрет не выдам. Подумать, ведь позор какой и стыд нам. Тебя предать на посмеянье всех — Да это было б преступленье, грех». Но день прошел, и поняла — гнетет Ее молчанье, и она умрет, Когда от бремени не разрешится И от секрета не освободится. И вот, страшась злокозненных ушей, Туда, где из болотца тек ручей, Она без памяти, в слезах, сбежала, Легла плашмя там, где струя журчала, И, как в трясину выкликает выпь, Она шепнула в водяную зыбь: «Меня не выдай, милая вода, Не выдай никому и никогда. У мужа моего, царя, послушай, Ослиные растут, о горе, уши. Теперь на сердце легче, ведь скрывать Ту тайну не могла я и молчать». Конец рассказывать — напрасный труд, Пусть у Овидия его прочтут. Когда увидел рыцарь, что надежды Нет никакой, — сильнее он, чем прежде, Отчаялся и крепко приуныл; А срок его уж на исходе был, И надо было в замок возвращаться И с головой своей опять прощаться. Вдруг на пути он видит много дам, Они кружились в танце по лугам, Их двадцать пять, а то и больше было. И рыцарь к ним направился уныло Задать постылый тот же все вопрос. Но на лугу кустарник редкий рос, И хоровода словно не бывало, А на пеньке преважно восседала Невзрачная, противная старушка. Дряхла на вид, ну, словно та гнилушка, С которой через силу поднялась. «Сэр, — говорит ему, — я знаю вас, И если вам никто помочь не может, Я помогу вам, рыцарь мой пригожий: Ведь к старости мы много узнаем». «Любезная, скажи мне лишь о том, Что женщина всему предпочитает. Меня палач и плаха ожидают, И если ложен будет мой ответ, От смерти лютой мне спасенья нет». «Так дай мне слово первое желанье Мое исполнить, и за послушанье Скажу тебе я, что тебя спасет». «Даю я слово. Черт пусть унесет И ввергнет в ад мою навеки душу, Коль я с тобой наш договор нарушу». «Так ты спасен от царственного гнева: Со мной согласна будет королева. Хотела б видеть, кто из этих дам Ответ оспорит, что тебе я дам. Скорее слушай, навсегда запомни». И что шепнула — неизвестно то мне, Но только рыцарь сразу просиял. И срок его еще не миновал, Как со старушкой в замок он явился. Весь двор решимости его дивился. И собралися дамы и девицы, А также и почтенные вдовицы (Умнее нас на свете женщин нет), Чтобы послушать рыцаря ответ И королевы мудрое решенье. И ждали все в великом нетерпенье, Вокруг него сдвигаясь все тесней, Узнал ли он, чего всего сильней Желает женщина. Он, не смущаясь И к королеве смело обращаясь, Уверенно и громко начал речь: «О госпожа! Палач пусть снимет с плеч Мне голову, когда я ошибаюсь, Но утверждать пред всеми я решаюсь, Что женщине всего дороже власть Над мужем, что она согласна пасть, Чтоб над любимым обрести господство. На ваше полагаюсь благородство. Вот, госпожа, все, что придумать мог. Теперь казните! Я у ваших ног!» И не нашлось ни дамы, ни девицы, Ни опытной в таких делах вдовицы, Которая б решилась отрицать, Что большего не может пожелать. И королевин суд провозгласил, Что рыцарь жизнь еще раз сохранил. Ворча, кряхтя и причитая глухо, Заговорила дряхлая старуха: «Пока еще, о госпожа, я туг, Пускай рассудит нас твой правый суд. Я рыцаря ответу научила, За это — обещанье получила, Что просьбу первую мою тотчас Исполнит он, и, умоляю вас, Пускай он сделает, что обещал: Прошу, чтобы женой меня назвал. А если жизнь его я не спасла, Пускай здесь скажет, в чем я солгала». Ответил рыцарь: «Я поклялся в этом, И в самом деле связан я обетом. Но для чего тебе супруга надо? Иную выбери себе награду». «Ну, нет, — ему ответила старуха, И неприятен голос был для слуха. — Пусть я уродлива, стара, бедна, Но мной награда определена, Я от нее никак не откажусь И за все золото не соглашусь, Что под землей еще лежит незримо, Не стать женой твоей, твоей любимой». «Любимой! — он вскричал. — Скорей в аду Согласен быть. Во всем моем роду Еще никто так не бывал унижен». Но все напрасно, и, судьбой обижен, Он с нею тотчас же помолвлен был И как невесте перстень свой вручил. Не думайте, что я жалею слов, Чтоб описать весь шум и блеск пиров И то веселье, что на свадьбе было: Ведь что за пир, коль мужу все постыло? Нет, не было ни празднеств, ни веселья, Когда от алтаря на новоселье Украдкой молодую он провел И так был опечален, мрачен, зол, Что целый день, как филин, укрывался И всех вокруг стыдился и чурался. И, удрученный, лег он с ней в постель И, расшвыряв в сердцах цветы и хмель, Ворочался, от горя ошалелый, И на него с улыбкою глядела Постылая уродина жена. Так ночь текла в мучениях без сна, И наконец жена ему сказала: «Мой милый муж, того ль я ожидала? Хоть не сказала б я, чтоб ты был груб, Но ты на ласку, друг мой, слишком скуп. Ужель такая у тебя натура? Иль при дворе у короля Артура Вас учат так вести себя с женой? Что ты — безумный или же больной? Я жизнь тебе спасла, ты это знаешь, И все ж меня так сильно обижаешь. Скажи, могу ли чем-нибудь помочь, А то уж на исходе наша ночь». «Помочь! Какая мне поможет сила, Помочь мне может разве что могила. Ты так уродлива и так стара. Я рыцарь королевского двора, А ты безродная, так что ж дивиться, Что ночь идет, а ты еще девица И что я места не могу найти. Меня лишь смерть одна могла б спасти». «И это все, что так тебя тревожит?» «Свести с ума и половина может Того, что я сегодня пережил». «Когда б меня как следует любил, Тебе бы я помочь в беде сумела И ночи в три исправила б все дело. Но ты твердишь — твои богаты предки И ты, мол, родовит. Объедки Догладывая, будет ли кто сыт? Кто славою заемной знаменит? Тот благороден, в ком есть благородство, А родовитость без него — уродство. Спаситель образцом смиренья был И в этом следовать за ним учил. Ведь предок наш, богатства завещая, Не может передать нам, умирая, Тех подвигов или тех добрых дел, Которыми украситься сумел. Вот Данте, из Флоренции поэт, Мудрей которого на свете нет, Писал о том, что редко от корней Доходит добрый сок до всех ветвей И благородство не в самой природе, Оно от Бога на людей нисходит. Наследье предков — преходящий дар. Он портится, как хлеб или товар, Когда коснется гниль его людская. Тебе понятна ль истина такая? Когда бы благородство сохранялось Из рода в род, оно бы проявлялось В поступках добрых, и не мог бы тать Себя потомком лордов называть. Возьми огонь и в горнице без света, Темней которой не было и нету Отсюда до вершин Кавказских гор, Зажги очаг, и станут до тех пор Гореть дрова, покуда не погаснут, И пламя будет так же чисто, ясно, Как на свету. Оно всегда все то ж. А знатный род с огнем в одном лишь схож: Он, вспыхнув ярко, тускло догорает. Состав огня ничто не изменяет, А лорда сын, едва он примет власть, Так низко может и бесчестно пасть, Что благородство все свое утратит. Кичиться предками совсем некстати, Что добродетелей они полны, Когда вы сами предкам не равны. И если герцог, лорд или барон Поступит низко, то подобен он Презреннейшему из презренной черни, Хотя б исправно и ходил к вечерне. А благородство, взятое взаймы У знатных предков, презираем мы, Когда напялено оно на плечи Тому, кому и похвалиться нечем. Знай, благородство — это Божий дар. Его как милость может млад и стар Снискать за добрые дела в награду. Не каждому оно дается кряду, А завещать его нельзя никак, И это сделать может лишь дурак. Смотри, как благороден стал Гостилий, А бедные родители растили Его, как то Валерий описал. Прочти, что Сенека о том сказал Или Боэций: тот лишь благороден, Кто за дела таким прослыл в народе. И видишь ли, мой милый, вот в чем дело — Хотя я знатных предков не имела, Но если бы меня сподобил Бог, Который милостив, хотя и строг, Прожить безгрешно, — стану благородна, Коль это будет Господу угодно. Вот в бедности меня ты обвинил, Но сам Христос когда-то беден был, А он не вел бы жизни недостойной. Ведь было б, кажется, ему спокойней В обличье царском грешных нас учить. А благодушно в бедности прожить Достойно всякого, кто благороден. Тот в бедности богат и тот свободен, Кто не смущен и нищетой своей. Скупой завистник нищего бедней: Его алчбы ничто не утоляет. А тот бедняк, что денег не желает, Богаче тех, кто на мешках сидит И за сокровища свои дрожит. Кто нищ, тот по природе щедр и весел, И Ювенал, — свое он слово взвесил, Сказав: „С ворами хоть бедняк идет — Он беззаботно пляшет и поет“. Ах, людям бедность горько хороша, Скольких забот лишится с ней душа. И для того, кому богатств не жалко, — В ее горниле лучшая закалка; Пусть с нищего лоскут последний снимут, При нем добро, что воры не отнимут. Кто нищету с покорностью несет, Себя и Господа тот познает. Ведь нищета — очки: чрез них верней Распознаешь отзывчивых друзей. И потому, супруг мой, так и знай, За нищету меня не упрекай. Меня еще за старость ты корил, Но кто тебе злокозненно внушил, Что старость грех? Ведь все вы, джентльмены, Толкуете, что старики почтенны, И старика зовете вы „отец“. Еще упрек ты сделал под конец. Да, безобразна я, но в том залог: Тебя минует еще горший рок — Стать рогоносцем, ибо седина, Уродство и горбатая спина — Вот верности испытанные стражи. Но, верная, тебе еще я гаже. И чтоб меня ты не затеял клясть, Ну что ж, давай твою насыщу страсть. Сам выбирай, хотя не угадаешь, Где невзначай найдешь, где потеряешь: Стара, уродлива, но и скромна. И до могилы преданна, верна Могу я быть, могу и красотою И юностью блистать перед тобою, Поклонников толпу в твой дом привлечь И на тебя позор иль смерть навлечь. Вот выбирай. И толком рассуди». У рыцаря заныло туг в груди. Вздохнул он тяжко и жене ответил: «Миледи и любовь моя, уж светел Стал небосвод, мне, видно, не решить, Что дальше делать и как дальше жить. Решай сама, как мудрая жена, Какая нам с тобою суждена Судьба и жизнь; тебе я доверяю. Что хочешь ты, того и я желаю». «Так, значит, над тобой взяла я верх. К моим ногам гордыню ты поверг?» «Ты верх взяла, тебе и выбирать». «Приди же, друг, меня поцеловать, Ты это заслужил своим ответом, Получишь верность и красу при этом. Пусть поразит безумие меня, Коль изменю, а ты при свете дня Увидишь, что прекрасней королевы И обольстительней всех внучек Евы Тебе явлюсь. Ко мне скорей приди, Откинь тот занавес и погляди. И если не зажгу в тебе я страсти, То смерть моя в твоей, супруг мой, власти». Когда увидел рыцарь, что жена Приветлива, красива и юна, Туг, вне себя от этой благодати, Он заключил ее в свои объятья. Ему и сотни поцелуев мало, Она ж ему покорно уступала Во всем, лишь бы порадовать его. Не стану я рассказывать того, Как, сохранив любовь свою до гроба, Они в довольстве, в счастье жили оба. Пошли, Господь, и нам таких мужей, А то еще покорней и свежей И яростней в супружеской постели. Еще, Господь, того бы мы хотели, Чтоб нам супругов наших пережить И с новыми пятью-шестью пожить. Коль муж строптив, неласков и сердит, Ему Господь пусть век укоротит За то, что он жену не почитает; Ну, а скупца, что денежки считает, Жалеет дома пенса на расход, Того пускай чума иль черт возьмет. Здесь кончается рассказ Батской ткачихи.

«Метаморфозы» Апулея построены по этому же принципу, но можно заметить усложнение композиции по сравнению с Боккаччо и Чосером. О его новелле «Об Эроте и Психее» Ганс Лихт пишет, что «этот, вероятно, весьма древний материал, вне всяких сомнений, впервые нашел свое отражение в греческой прозе, но известен нам только в той форме, которую придал ему Апулей».

В Византии время расцвета любовного романа в стихах, обычно пятнадцатисложного, приходится на Палеологовскую эпоху. Почин положил Продром в XII веке (линия № 6 «византийской» волны). Тогда же написаны «Каллимах и Хриссороя» (XIV век, тоже линия № 6 «византийской» волны), «Ливистр и Родамна», «Иверий и Маргарона», «Флорий и Плацафлора». В этом последнем произведении встречается игра в «протяженно-сложенные» словообразования, свойственные Аристофану («пурпурнорозовоустая», например, и т. п.). Удивлять нас это не должно, поскольку «древний грек» Аристофан (ок. 445 — ок. 385 до н. э.) относится к линиям № 5–6 греческой синусоиды, это XIII–XIV реальные века.

А вот Апулея (ок. 125 — ок. 180 н. э.) мы относим на конец XIV — начало XV века, и просим читателя в приведенной далее цитате обратить внимание на его отношение к деталям. Такой сложной детализации не найти у Боккаччо и Чосера, авторов, явно предшествовавших ему:


«Не успел я лечь, как вот и Фотида моя, отведя уже хозяйку на покой, весело приближается, неся в подоле ворох роз и розовых гирлянд. Крепко расцеловав меня, опутав веночками и осыпав цвета ми, она схватила чашу и, подлив туда теплой воды, протянула мне, чтобы я пил, но раньше, чем я осушил ее всю, нежно взяла обратно и, понемногу потягивая губками, не сводя с меня глаз, маленькими глоточками сладостно докончила. За первым бокалом последовал другой и третий, и часто чаша переходила у нас из рук в руки; тут я, вином разгоряченный, и не только душой, но и телом, к сладострастию готовым, чувствуя беспокойство, весь во власти необузданного и уже мучительного желания, наконец приоткрыл свою одежду и, показывая своей Фотиде, с каким нетерпением жажду я любви, говорю:

— Сжалься, скорей приди мне на помощь! Ведь ты видишь, что пылко готовый к близкой уже войне, которую ты объявила мне без законного предупреждения, едва получил я удар стрелы в самую грудь от жестокого Купидона, как тоже сильно натянул свой лук, и теперь страшно боюсь, как бы от чрезмерного напряжения не лопнула тетива. Но если ты хочешь совсем угодить мне — распусти косы и подари мне свои желанные объятия под покровом струящихся волною волос.

Без промедления, быстро убрав посуду, сняв с себя все одежды, распустив волосы, преобразилась она прекрасно для радостного наслаждения, наподобие Венеры, входящей в волны морские, и, к гладенько выбритому женскому месту приложив розовую ручку, скорее для того, чтобы искусно оттенить его, чем для того, чтобы прикрыть стыдливо: — На бой, — говорит, — на сильный бой! Я ведь тебе не уступлю и спины не покажу. Если ты — муж, с фронта атакуй и нападай с жаром и, нанося удары, готов будь к смерти. Сегодняшняя битва ведется без пощады!

В таких и похожих на эту схватках провели мы ночь до рассвета, время от времени чашами прогоняя утомление, возбуждая вожделение и снова предаваясь сладострастью. По примеру этой ночи прибавили мы к ней других, подобных, немалое количество».


Известно, что на определенном этапе развития изобразительного искусства в «раннем Возрождении» умение детализировать изображение почиталось как высшая ступень мастерства. И вот, то же самое мы видим в литературе, но только видим мы это, лишь отказавшись от негодной хронологии. На той же линии, то есть вскоре после Апулея, написано следующее чудесное стихотворение Микеланджело Буонароти (1475–1564):

Нет радостней веселого занятья: По злату кос цветам наперебой Соприкасаться с милой головой И льнуть лобзаньем всюду без изъятья! И сколько наслаждения для платья Сжимать ей стан и ниспадать волной, И как отрадно сетке золотой Ее ланиты заключать в объятья! Еще нежней нарядной ленты вязь, Блестя узорной вышивкой своею, Смыкается вкруг персей молодых. А чистый пояс, ласково виясь, Как будто шепчет: «Не расстанусь с нею…» О, сколько дела здесь для рук моих! (Перевод А. Эфроса)

Ошибки в хронологии бывают и на протяжении «первого трака», то есть того, что мы в синусоиде обозначаем как «реальную историю». Так, знаменитый рыцарский роман «Тристан и Изольда» традиционно относят к XII веку. Но читатель сам может увидеть, насколько сложна его композиция. Его можно отнести не ранее, как к концу XIV — началу XV века. Мы приводим его краткое содержание, как оно изложено в книге «История западноевропейской литературы»:


«Тристан, сын одного короля, в детстве лишился родителей и был похищен заезжими норвежскими купцами. Бежав из плена, он попал в Корнуол, ко двору своего дяди короля Марка, который воспитал Тристана и, будучи старым и бездетным, намеревался сделать его своим преемником. Выросши, Тристан стал блестящим рыцарем и оказал своей приемной родне много ценных услуг. Однажды его ранили отравленным оружием, и, не находя исцеления, он в отчаянии садится в ладью и плывет наудачу. Ветер заносит его в Ирландию, и тамошняя королева, сведущая в зельях, не зная, что Тристан убил на поединке ее брата Морольта, излечивает его. По возвращении Тристана в Корнуол местные бароны из зависти к нему требуют от Марка, чтобы тот женился и дал стране наследника престола. Желая отговориться от этого, Марк объявляет, что женится только на девушке, которой принадлежит золотистый волос, оброненный пролетавшей ласточкой. На поиски красавицы отправляется Тристан.

Он снова плывет наудачу и снова попадает в Ирландию, где узнает в королевской дочери, Изольде Златовласой, девушку, которой принадлежит волос. Победив огнедышащего дракона, опустошавшего Ирландию, Тристан получает от короля руку Изольды, но объявляет, что сам не женится на ней, а отвезет ее в качестве невесты своему дяде. Когда он с Изольдой плывет на корабле в Корнуол, они по ошибке выпивают „любовный напиток“, который мать Изольды дала ей для того, чтобы ее и короля Марка, когда они выпьют его, навеки связала любовь. Тристан и Изольда не могут бороться с охватившей их страстью: отныне до конца своих дней они будут принадлежать друг другу. По прибытии в Корнуол Изольда становится женой Марка, однако страсть заставляет ее искать тайных свиданий с Тристаном. Придворные пытаются выследить их, но безуспешно, а великодушный Марк старается ничего не замечать. В конце концов любящие пойманы, и суд приговаривает их к казни. Однако Тристану удается бежать с Изольдой, и они долгое время скитаются в лесу, счастливые своей любовью, но испытывая большие лишения. Наконец, Марк прощает их с условием, что Тристан удалится в изгнание.

Уехав в Бретань, Тристан женится, прельстившись сходством имен, на другой Изольде, прозванной Белорукой. Но сразу же после свадьбы он раскаивается в этом и сохраняет верность первой Изольде. Томясь в разлуке с милой, он несколько раз, переодетый, является в Корнуол, чтобы тайком повидаться с ней. Смертельно раненный в Бретани в одной из стычек, он посылает верного друга в Корнуол, чтобы тот привез ему Изольду, которая одна лишь сможет его исцелить; в случае удачи пусть его друг выставит белый парус. Но когда корабль с Изольдой показывается на горизонте, ревнивая жена, узнав об уговоре, велит сказать Тристану, что парус на нем черный. Услышав это, Тристан умирает. Изольда подходит к нему, ложится с ним рядом и тоже умирает. Их хоронят, и в ту же ночь из двух их могил вырастают два деревца, ветви которых сплетаются».


Сервантес (1547–1616) высмеивал такого сорта литературные поделки. А почему? Потому, что подобное печатают еще и при нем!

В предлагаемом далее отрывке из Лукиана, грека II века н. э., — а на самом деле автора XV века, — в разговоре гетер заметна не только детализация, но и стыдливость в изображении однополой любви. А как мы покажем в следующей главе, как раз по линии № 7 церковь и общество осудили такие игрища извращенцев. Причем осуждению их подвергала отнюдь не «языческая церковь», а христианская. Соответственно менялсь нравы и в «древности» по той же линии веков:


«КЛОНАРИОН: Удивительные вещи рассказывают о тебе, Леэна. В тебя якобы влюбилась, как мужчина, богачка Мегилла с Лесбоса, и говорят, будто вы живете вместе. Никогда бы не подумала, что такое может случиться. Неужели? Вижу, ты покраснела. Так скажи мне, что в этих разговорах правда.

ЛЕЭНА: Эх, Клонарион, то, что они говорят — правда, только мне стыдно признаться, уж больно все это необычно.

КЛОНАРИОН: Благая Афродита, о чем ты?!

ЛЕЭНА: Мегилла и коринфянка Демонасса тоже пожелали устроить пирушку, на которую пригласили и меня поиграть им на кифаре. Демонасса, да будет тебе известно, так же богата и распутна, как Мегилла. Что ж, я пошла и сыграла им на кифаре. Когда я закончила играть, и наступило время сна, обе они были уже под хорошей мухой, и Мегилла сказала мне: „Видишь, Леэна, пришло время как следует выспаться, иди, ложись между нами“.

КЛОНАРИОН: Ты так и сделала? И что же случилось потом?

ЛЕЭНА: Сначала они целовали меня, словно мужчины, касаясь не только губами, но и открывая рот и поигрывая языками; затем они обняли меня и стали трогать мою грудь. При этом поцелуи Демонассы походили скорее на укусы. Я уже не знала, что и думать. Вскоре Мегилла, которая к тому времени здорово уже распалилась, сорвала с головы парик, которого я раньше на ней не заметила — столь искусно был он сделан и столь похож на настоящие волосы, — и теперь со своей короткой прической ужасно походила на мальчика или даже на настоящего молодого атлета. В первый момент я просто оторопела. Она же обратилась ко мне и сказала: „Видела ли ты прежде столь прекрасного юношу?“. — „Но где же этот юноша?“ — спросила я. „Не считай, что видишь перед собой женщину, — продолжила она, — потому что зовут меня Мегиллом, недавно я женился на Демонассе, и теперь она моя жена“. Услышав это, я не сдержала улыбки и молвила: „Так, значит, ты мужчина, Мегилл, а мы об этом и не догадывались: видать, ты, как Ахилл в девичьем платье, рос незаметно среди дев. Но есть ли у тебя тот самый признак мужественности и любишь ли ты Демонассу, как любил бы ее мужчина?“ — „Этого, конечно, нет, — возразила она, — да это и не обязательно. Ты скоро узнаешь, что моя любовь еще слаще“.

КЛОНАРИОН: Чем же и как вы затем занимались? Об этом я хотела бы получить как можно более точные сведения.

ЛЕЭНА: Не задавай больше вопросов; мне так неловко, что от меня правды ты ни за что не узнаешь.»


Свободный диалог, сложная детализация, вообще легкое владение словом сразу выдают, что Лукиан (120–180 н. э., линия № 7) — писатель эпохи Возрождения. «…Новаторство Лукиана было своеобразной комбинацией традиционных элементов и вполне укладывалось в рамки культурного реставраторства II в.», — пишут литературоведы, ибо он «виртуозно владел аттическим слогом, но… хотел превратить аттицизм в разговорный язык (как впоследствии Эразм — гуманистическую латынь)…»

«Влияние Лукиана на сатиру позднейших веков было исключительно сильным: в Византии ему подражали не раз в XI–XV вв. (и XI, и XV века лежат на линии № 7 „византийской“ волны!), а в Западной Европе он служил образцом для Эразма, Гуттена, Рабле и Свифта».

Упомянутый тут Эразм Герт Гертсен (1466/69–1536) всю жизнь писал на латыни, а в Англии он окунулся в атмосферу идей неоплатоников, и даже изучил греческий язык, словно какой-нибудь древний римлянин в Афинах. Для него были характерны «поиски синтеза евангельского учения и античной учености, ранние примеры которого Эразм усматривал в трудах Иеронима, отчасти Августина и Иоанна Златоуста».

«Диалоги» Лукиана, как сообщают, вместе с Эразмом переводил Томас Мор (1478–1535, линия № 7–8), не иначе, как на латынь. Также Рейхлин (1455–1522) переводил его на латинский язык. Неужели ни римляне, ни византийцы, ни итальянцы не перевели его до XV века? Остается сделать вывод, что и в самом деле жил он незадолго до своих переводчиков.

Лукиан был наиболее популярен и у немецких гуманистов. Во второй половине XV века они переводили на немецкий язык, кроме него, таких авторов, как Плавт, Теренций, Апулей, Петрарка, Бокаччо, Поджо, Пикколомини, но потом сами перешли на латынь.

(Интересно и симптоматично, что Плавта и Теренция можно «найти» и на линии № 6, и на переходе от линии № 7 к № 8. Это тот случай, когда автор упоминается в римских источниках III века наряду с авторами из греков от IV до II веков до н. э., а это подтверждает правильность нашей «римской» волны, в которой III век растянут на три линии.)

Корнхерт в 1525 году (линия № 8) перевел на голландский «Утешение философией» Боэтия (ок. 480–524, линия № 6).

Цельтис (1459–1508, линия № 7–8) издал «Германию» Тацита (ок. 55 — ок. 120, линии № 6–7).

Пиркхеймер (1470–1530, линия № 8), «владея древнегреческим языком, особое внимание… уделял популяризации эллинской философии и литературы. Творения Платона, Ксенофонта, Плутарха и Лукиана переводил он на латинский язык». А что, до Пиркхеймера некому было перевести эти произведения на латынь?.. Он также перевел «Характеры» Теофраста (372–287 до н. э., линии № 6–7). «Соревнуясь с Лукианом и Эразмом Роттердамским (!) написал ироническую „Защиту и похвалу подагре“».

В XV веке появляются переводы Цицерона, Тита Ливия, Данте, Боккаччо, Петрарки на каталонский язык. Антонио де Геваро пишет в XVI веке «Часы государевы, или Золотая книга об императоре Марке Аврелии». В Испании проявляют особый интерес к «римским испанцам» — Сенеке и Лукану. Луис де Леон был брошен в тюрьму в 1572 году за перевод «Песни песней».

«В Неаполе более чем где-либо в Италии XV в. Возрождение оказалось проникнуто тем самым духом античного язычества, который еще не так давно считался едва ли не характернейшим признаком европейского Ренессанса».

«Однако и в аристократическом Неаполе следование примеру древних не исчерпывалось бездумным гедонизмом и веселой эротикой на манер Катулла и Марциалла… По остроте антиклерикальной сатиры „Новеллино“ Мазуччо превзошел „Декамерона“…»

В 1516 году Лудовико Ариосто (1474–1533) написал «Неистовый Орландо». Пинья, издатель Ариосто, расхваливал его в таких выражениях:

«В элегиях ему свойственна сладость Тибулла не менее, чем вдохновение Процерция, в ямбах и одиннадцатисложниках он может затмить Катулла».

Из всех здесь перечисленных Тибулл (ок. 50–19 до н. э.) и Проперций (50–15 до н. э.) относятся к линии № 5–6, Катулл — к линии № 5. Также и Б. Кастильоне (1478–1529) писал латинские стихи и прозу, подражая Овидию, Проперцию и Цицерону.

Палангений (1500–1543) был почитателем эпикурейца Лукреция.

«Петраркизм и платонизм были не единственными направлениями в литературе XVI в. С ними уживалось эпикурейство…»

Ругелаи (1475–1525) подражал «Георгикам» Вергилия. Он воспользовался в своей литературной работе легендой, рассказанной Павлом Диаконом (линия № 7). Аретино (1492–1556) пишет «Горация», сюжет которого восходит к Титу Ливию.

Кардинал Биббиена (1470–1520) предпочитал Эпикура апостолу Павлу, и основывался в своем творчестве на комедии Плавта «Два Менехма». Пьер де Ронсар (1524–1585) писал, что «его манерой будут не „возвышенные стихи“», а «прекрасный низкий стиль, доступный и приятный, как писал Тибулл, искусный Овидий и опытный Кабулл».

Жуан де Баиф напечатал (1572) свои переводы «Хвастливого воина» Плавта, «Евнуха» Теренция и «Антигоны» Софокла. Ронсар работал над переводом плавтовского «Плутоса». Шарль Этьен перевел в 1542 году «Девушку с Андроса» Теренция. Другой перевод этой комедии приписывается Этьену Доле. Жак Пелетье рекомендовал следовать Плавту и Теренцию в области комедии, а Софоклу и Еврипиду — в области трагедии.

Как видим, Плавт и Теренций очень популярны в XVI веке, линия № 8. Быть может, не случайно: ведь они сами жили в годы линий № 7–8. Используя их сюжеты, Лариве (1540–1619), будто соревнуясь с Шекспиром, трактовал их — но только в духе итальянцев, а не англичан; не отставали и французы.


Пьер де Ронсар (1524–1585): Когда с прелестною кузиною вдвоем, Затмив светило дня, сидела ты в гостиной, Я был заворожен волшебною картиной: Так хороши цветы над луговым ручьем. Анжуйских девушек легко мы узнаем: Их милой живостью прославлен край старинный, — Тепло, приветливо я встречен был кузиной, А ты задумалась, мечтая о своем. Ты безразличием мне душу истерзала, Как ни молился я — ты глаз не подняла И, полусонная, ни слова не сказала, Все брови хмурила, сама себе мила, И испугался я, что дерзким ты сочла Приветствие мое, и выбежал из зала.

Появились «Странствия Персилеса и Сихисмунды» Сервантеса (линия № 8), отдаленным образцом которых, как сообщают нам литературоведы, были «Эфиопика» Гелиодора и «Левкинна и Клитофон» Ахилла Татия (III и IV века, линии № 6 и 7). Каро переводил «Энеиду» и «Дафниса и Хлою» Лонга.

В конце XV — начале XVI века начался постепенный переход от «нижних» чувств к «верхним». Писатели научаются писать о чувствах и мыслях. Появляется умение «психологического портрета». Один из видных представителей такого рода писателей — Лонг. В общей хронологической карте его размещают во II–III веке до н. э., линия № 7–8, что соответствует XV–XVI реальным векам. Этот грек (или не грек?) с острова Лесбос не датирован с точностью до года, к тому же имя, конечно, сбивает исследователей с толку. Но в рамках нашей концепции место ему именно в XVI веке. О чем его книги? А ни о чем, кроме чувств.

Г. Лихт пишет:

«Четыре книги пасторального романа о Дафнисе и Хлое, написанные Лонгом с Лесбоса, представляют собой нечто совершенно особенное. В нет ничего, кроме „языческого“ настроения и чувственной радости. Это небольшое произведение в прелестных отдельных картинах описывает перипетии судьбы двух подкидышей, которые воспитаны добросердечными пастухами; в конце концов они оказываются детьми состоятельных родителей, но испытывают такую привязанность к прелестным деревенским полям своего счастливого детства, что возвращаются сюда, чтобы пожениться и провести остаток жизни вдали от города. Сельский пейзаж, описываемый с яркой наглядностью, которой так восторгался Гете, поэт оживляет прелестными образами панов, нимф и озорных богов любви. Здесь влюбленным тоже угрожают приключения и опасности: пираты уводят Дафниса; Хлою похищают; к ней сватаются богатые женихи; гомосексуалист Гнафон искушает Дафниса.

Но все эти приключения не более чем эпизоды, а главной темой автора остается мастерски исполненное описание отношений двух влюбленных, которые после первого пробуждения еще не осознаваемого эротического влечения постепенно достигают глубочайшей интимности окончательного сексуального соединения».

Но хватит расхваливать Лонга, да еще чужими словами; приведем несколько примеров из романа.


Лонг «ДАФНИС И ХЛОЯ»:

«И когда они увидали, что козы и овцы пасутся, как надо, севши на ствол дубовый, осматривать стали они, — в яму свалившись, не ободрался ли Дафнис до крови. Ничего у него не было ранено и ничего окровавлено, но запачканы были землей и грязью волосы и тело все остальное. И было у них решено, чтоб Дафнис обмылся, пока не узнали Ламон и Миртала о том, что случилось.

И войдя вместе с Хлоей в пещеру Нимф, где ручей был, он отдал Хлое стеречь свой хитон и сорочку, и сам, став у ручья, омывал свои кудри и тело. Кудри его были черные, пышные; тело же смуглым сделал от солнца загар, и можно было б подумать, что тело окрашено тенью кудрей. С восхищеньем Хлоя смотрела — прекрасным казался ей Дафнис, и, так как впервые прекрасным он ей показался, причиной его красоты она купанье считала. Когда спину и плечи ему омывала, то нежная кожа легко под рукой поддавалась; так что не раз украдкой она к своей прикасалась, желая узнать, которая будет нежнее. Солнце было уже на закате; тогда свои стада домой они погнали, и с тех пор ни о чем не мечтала уже более Хлоя, лишь о том, что хотела вновь увидать, как купается Дафнис. С наступлением дня, когда на луга они пришли, как обычно, сидя под дубом, Дафнис играл на свирели, а вместе с тем и за козами он наблюдал: они же лежали, как будто его напевам внимали. А Хлоя, севши рядом, глядела за стадом своих овец, но чаще на Дафниса взор направляла. И вновь, на свирели когда он играл, прекрасным он ей показался, и опять причиной его красоты звуки песен считала она, так что, когда он кончил играть, она и сама взялась за свирель, надеясь, что, может быть, станет сама она столь же прекрасной. Она убедила его опять купаться пойти и вновь увидала его во время купанья и, увидавши, к нему прикоснулась и ушла опять в восхищеньи, и восхищение это было началом любви. Каким она мучилась чувством, не знала юная дева: ведь она воспиталась в деревне, ни разу она не слыхала, никто не сказал, что значит слово „любовь“. Томилась ее душа, и взоры ее рассеянны были, и часто, и много она говорила о Дафнисе. Есть перестала, по ночам не спала, о стаде своем забывала, то смеялась, то горько рыдала, то засыпала, то вновь подымалась; лицо у нее то бледнело, то вновь, как зарево, ярко горело.

…Об одной только Хлое он мог говорить. И если один без нее оставался, он так сам с собой, как в бреду, говорил:

„Что сделал со мной Хлои поцелуй?

Губы ее нежнее роз, а уста ее слаще меда, поцелуй же ее пронзил больнее пчелиного жала. Часто я целовал козлят, целовал нежных щенят и телка, подарок Доркона, но ее поцелуй — что-то новое. Дыханье у меня захватывает, сердце хочет выскочить, душа тает, как воск; и все же опять я хочу ее поцелуя. На горе себе я тогда победил, небывалая раньше меня охватила болезнь, и имя ее я даже назвать не умею. Собираясь меня целовать, не отведала ль Хлоя трав иль питья ядовитого? Как же она не погибла сама? Как поют соловьи, а свирель у меня все время молчит! Как весело скачут козлята, а я недвижимо сижу! Как ярко цветы цветут, распустившись, а я венков не плету! Вон фиалки, вон гиацинт цветы свои распускает, а Дафнис уже увядает. Неужели Доркон станет скоро красивей меня?“

Так говоря, страдал и томился Дафнис прекрасный; ведь впервые вкусил он от дел и слов любовных.

…А с наступлением полдня время уже начиналось, когда их глаза были в плену очарованья: когда Хлоя нагого Дафниса видала, ее поражала его цветущая краса, и млела она; ничего в его теле не могла она упрекнуть. Он же, видя ее одетой в шкуру лани, с сосновым венком в волосах, как она подавала ему чашу с питьем, думал, что видит одну из нимф, обитавших в пещере. И вот он похищал сосновый венок с ее головы, сначала его целовал, а потом на себя надевал; и она, когда он омывался в реке, снимая одежды, надевала их на себя, сама их сначала целуя. Иногда они друг в друга яблоки бросали и головы друг другу украшали, пробором волосы деля; Хлоя говорила, что волосы его похожи на мирты, так как темными были они, а Дафнис лицо ее сравнивал с яблоком, так как оно было белым и розовым вместе. Он учил ее играть на свирели, и когда она начинала играть, он отбирал свирель у нее и сам своими губами проводил по всем тростникам. С виду казалось, что учил он, ошибку ее поправлял, на самом же деле посредством свирели нежно и скромно Хлою он целовал.

Как-то раз в полуденную пору, когда он играл на свирели, а их стада в тени лежали, незаметно Хлоя заснула. Это подметив, Дафнис свирель свою отложил и ненасытным взором всею он ей любовался; ведь теперь ему нечего было стыдиться; и тихо он сам про себя говорил: „Как чудесно глаза ее спят, как сладко уста ее дышат! Ни у яблок, ни у цветов на кустах нет аромата такого! Но целовать ее я боюсь; ранит сердце ее поцелуй и, как мед молодой, безумным быть заставляет. Да и боюсь поцелуем своим ее разбудить. О болтливые цикады! Громким своим стрекотаньем вы не дадите ей спать; а вот и козлы стучат рогами, вступивши в бой; о волки, трусливей лисиц! чего вы их до сих пор не похитили!“

Когда он так говорил, цикада, спасаясь от ласточки, хотевшей ее поймать, вскочила к Хлое на грудь, а ласточка, преследуя ее, схватить не смогла, но, гоняясь за ней, близко так пролетела, что крыльями щеку Хлои задела. Она же, не зная, что такое случилось, с громким криком от сна пробудилась. Увидав же ласточку, — близко еще летать она продолжала, — и видя, что Дафнис смеется над испугом ее, от страха она успокоилась и стала глаза протирать, все еще дальше хотевшие спать. Тут цикада из складок одежды на груди у Хлои запела, как будто моливший в беде, получивши спасенье, приносит свою благодарность. И вновь громко вскрикнула Хлоя, а Дафнис опять засмеялся. И под этим Предлогом руками груди он коснулся у ней и оттуда извлек милую эту цикаду; она даже в руке у него петь продолжала. Увидевши ее, в восхищенье Хлоя пришла, на ладонь ее взяла, целовала и вновь у себя на груди укрывала, а цикада все петь продолжала…

Схоронивши Доркона, омывает Дафниса Хлоя, к нимфам его приведя и в пещеру его введя. И сама впервые тогда обмыла тело свое на глазах у Дафниса, белое, красотой без изъяна сияющее. Для такой красоты незачем было воды; а затем, собравши цветы, что цвели по полям тою порою, увенчали венками статуи богинь, а Доркона свирель прикрепили к скале как дар богам, как им посвященье. И после таких очищений они пошли и коз и овец осматривать стали. Они на земле все лежали; не паслись они, не блеяли они, но думаю я, так как не было видно Дафниса с Хлоей, о них тосковали они. Когда ж они показались и раздался обычный их окрик, И на свирели они заиграли, овцы тотчас же встали и стали пастись, а козы стали скакать, зафыркали, как бы радуясь все спасенью привычного им пастуха. А вот Дафнис не мог заставить себя быть веселым: когда увидал он Хлою нагою и красу ее, прежде сокрытую, увидел открытою, заболело сердце его, будто яд какой-то его снедал. Дыханье его было частым и скорым, как будто кто гнался за ним, то совсем прекращалось, как будто силы свои истощив в беге своем предыдущем. И можно сказать, что купанье в ручье для него оказалось страшнее, чем в море крушенье. Он полагал, что душа его все еще остается во власти разбойников. Простой и наивный, как мальчик, не знал он еще, что в жизни страшнейший разбойник — любовь».


«Психологизм и эротика — основная его черта, и именно благодаря ей он нашел живой отклик в литературах Нового времени», — вот что говорят о произведении Лонга литературоведы. А мы возражаем: не отклик нашел этот роман в Новое время, а написан был в XVI веке.

И тут же, в пару к «древнему греку» Лонгу, дадим образец творчества поэта «высокого Возрождения». Это сыплющий именами античных богов выпускник Буржского университета, всю жизнь писавший на классический латыни:


Иоанн Секунд, он же — Ян Эверардс (1511–1536): Перенеся на Киферу Аскания-внука, Венера Спящему стлала ему нежных фиалок ковер, Распространяла кругом покровы из роз белоснежных, Благоуханиями местность кропила вокруг. Словно воскресло в душе к Адонису прежнее пламя, В члены глубоко опять вкрался знакомый огонь. О, сколько раз хотела обнять она шею у внука! О, сколько молвила раз: был мой Адонис таков! Но не решалась смутить младенца покой безмятежный И поцелуев дала тысячу — розам кругом. И запылали цветы, а губы влюбленной Дионы Шепотом веют на них, легким дыханием уст! Сколько касалася роз, поцелуев столько же тотчас Радость богини в ответ отображали, родясь. Вот, Киферея, плывя в облаках на лебедях белых, В путь понеслась: облетать круг непомерный земли. Как Триптолем, плодородной земле поцелуи богиня Сыплет, и трижды звучат чуждым звучаньем уста. И оттого у людей, у немощных, счастлива нива, — В том врачеванье от мук также и я нахожу. Ты же прославься вовек, облегченье влюбленного пыла; Влажный живи, поцелуй, в розах прохладных рожден! Ваш я отныне поэт. Я буду вас петь, поцелуи, Не позабыта доколь будет вершина Медуз, И энеадов своих и отрасль любимую помня, Нежную Ромула речь не позабудет Амор. (перевод с латыни С. Шервинского)

От XIV к XVI веку происходил переход от простого к сложному описанию переживаний. Сонет Петрарки психологически довольно простой. Это XIV век, линия № 6:

Средь тысяч женщин лишь одна была, Мне сердце поразившая незримо. Лишь с облаком благого серафима Она сравниться красотой могла. Ее влекли небесные дела, Вся суета земли скользила мимо. Огнем и хладом тягостно палима, Моя душа простерла к ней крыла. Но тщетно — плоть меня обременяла; Навеки Донну небеса призвали, И ныне холод мне сжимает грудь: Глаза — ее живой души зерцала, — О, для чего Владычица Печали Сквозь вас нашла свой беспощадный путь?

Кстати, Петрарка (1304–1374), которого именуют «первым современным мужчиной», хоть и признавал, что Лаура была «вся добродетель, красота и благородство, слитые в единой чудесной форме», позднее говорил:

«Женщина… это настоящий дьявол, враг мира, источник соблазнов, причина раздоров, от которого мужчина должен держаться подальше, если он желает обрести покой… Пусть женятся те, кого привлекает общество жены, ночные объятия, крики детей и муки бессонницы… Что до нас, то, если это в нашей власти, мы сохраним свое имя в наших талантах, а не в браке, в книгах, а не в детях, в союзе с добродетелью, а не с женщиной…».

Некоторые «греки», как мы можем с удивлением (но теперь уже и с пониманием) увидеть, более психологичны в своем творчестве, нежели Петрарка или другие средневековые европейцы. Вот стихотворение Мелеагра, а затем сразу элегия Каллимаха. Это III век до н. э., линия № 7:

Юношей цвет изобильный собрав, богиня Киприда, Сплел сам Эрот для тебя, сердце, манящий венок: Вот, посмотри-ка, сюда он вплел Диодора лилию, Асклепиада левкой дивнопрекрасный вложил, Розы тут Гераклита, они без шипов и колючек, Там сверкает Дион, цвет виноградной лозы, Вот златокудрого крокус Терона средь листьев проглянул, И благовонный тимьян дал для венка Улиад, Нежный Мииск подарил зеленую ветку маслины, Лавра цветущая ветвь — это наш милый Арет! Тир священный, из всех островов блаженнейший! Миррой Дышит лесок, где цветы в дар Афродите даны! * * * Кто-то сказал мне о смерти твоей, Гераклит, и заставил Ты меня слезы пролить. Вспомнилось мне, как с тобой Часто в беседе мы солнца закат провожали. Теперь же Прахом ты стал уж давно, галикарнасский мой друг! Но еще живы твои соловьиные песни; жестокий, Все уносящий Аид рук не наложит на них.

Для сравнения — два стихотворения из «Песен поэтов Бургундского двора».


Гийом Дюфаи (1400–1470): Смертельно бледен мой лик, Причиной тому — любовь, Груз на плечах велик, Так тяжела любовь. Мне изможденный лик Скрыть ли в морских волнах? В прекрасной дамы глазах Вижу, что знает она: Ни здесь, ни в иных мирах Без любви мне жизнь не нужна. Наградой высшей награжденный И столь высоко вознесенный, Счастливейший во всей стране! Об этом вдруг поведал мне Лишь слог, тобой произнесенный. И словно заново рожденный, От горьких мук тобой спасенный, Я, словно в несказанном сне, Наградой высшей награжденный И столь высоко вознесенный, Счастливейший во всей стране! Я был отвергнутый влюбленный, В слезах напрасных истомленный… Но вот, со мной наедине Ты робко снизошла ко мне… О, слог, тобой произнесенный! Наградой высшей награжденный И столь высоко вознесенный, Счастливейший во всей стране! Об этом вдруг поведал мне Лишь слог, тобой произнесенный.
Иоанн Режи (1430–1485): Пожелайте — стану Вам слугою И любовью нежною своей, Где бы я ни был, до скончанья дней, От невзгод и горстей укрою. Никогда я не прельщусь другою, Преисполнен счастьем новых дней. Пожелайте — стану Вам слугою, Вас любовью одарю своей. К одному стремлюсь я всей душою, Вечно петь Вам о любви своей, И, клянусь, лишенный страсти сей, Навсегда глаза свои закрою. Пожелайте — стану Вам слугою, И любовью нежною своей, Где б я ни был, до скончанья дне От невзгод и горестей укрою.

Сонет Шекспира (1584–1616) психологически сложнее, чем у греков или бургундцев, но он и по времени ближе к нам! Ведь это уже линия № 9:

Когда она клянется, что свята, Я верю ей, хоть знаю — ложь сплошная. Пусть мнит она, что я в мои лета Неопытен и хитростей не знаю. Хочу я думать, что она права, Что юности не будет завершенья; По-детски верю я в ее слова, И у обоих правда в небреженье. Зачем она не скажет, что хитрит? Зачем скрываю возраст свой теперь я? Ах, старость, полюбив, лета таит, А лучшее, что есть в любви, — доверье. Так я лгу ей, и лжет она мне тоже, И льстим своим порокам этой ложью.