Эбрахим Голестан Калека
Посвящается Садеку Чубеку
Он увидел, что солнечные лучи уже отлетели от кроны померанцевого дерева и сумерки окутали грейпфруты, (писавшие над бортиком бассейна; струя, вытекавшая из круглого каменного стока, разбегалась рябью по поверхности переполненного бассейна, и вода уже начинала переливаться через край [1].
Он только что вышел из комнаты, и сердце его громко стучало. Он знал, что хочет скорей уйти отсюда и не смотреть больше на эту дверь (а на двери этой был человечек – он сам когда-то нарисовал его кусочками известки, отколупнутыми от стены), хочет забиться в свою комнату и хорошенько обо всем подумать. Ведь если не сегодня ночью – то когда же?
И там, в комнате, из-за старых, пропитанных пылью и копотью занавесок, он смотрел и смотрел на сгущавшуюся темноту ночи.
Вкус отлетевшего сна еще ощущался во рту, слышался лай собак, пахло хлевом, было темно, и, когда они вышли из деревни, кругом была такая же непроглядная тьма. Дороги шла вверх, и он стал задыхаться и отставать от матери. Мать на него прикрикнула, остановилась у обочины и стала ждать, пока он подойдет. Он задыхался все сильней и снова отстал от матери. Мать опять прикрикнула на него и снова осталась ждать у обочины, пока он не подошел. И они снова пошли, и он все задыхался и снова не поспевал за матерью…
Дорога была пуста; поле оставалось позади. Далеко внизу у подножия горы виднелась их деревня, над которой висела узкая серая полоса пыли и дыма. Дорога поднималась вверх и поворачивала, а за спиной уходила вниз, через поля, и терялась за деревней у изгиба горы, а впереди все поднималась вверх и поворачивала – и вот пройденная дорога уже скрылась за пригорком, а та, что перед ними, спряталась между холмами. Они шли по пустынной дороге, и слышно было, как под ногами шуршат и перекатываются камушки. Запах ночной земли и кустарника, покрывавшего холмы, висел в воздухе. Он все задыхался и отставал от матери, а та останавливалась у обочины, поджидая его… Солнце уже стояло высоко и вовсю палило. Он шел за матерью, и ее пропыленная складчатая юбка-шалите [2] раскачивалась на ходу из стороны в сторону. И вот перед ним, по ту сторону уже тронутых осенью деревьев, покрывавших глиняные склоны холмов, возник город – купола, крыши домов, – раскинувшийся под голубым небом прямо посреди степи. Потом город был по обе стороны дороги, а он шел за матерью.
Ночь заполняла комнату. Из кладовой для угля с бездверным проемом в стене, делавшим ее черной и пустой, как бы лишенной пространства, доносился легкий шорох. Он помнил, что у него есть только одна ночь. Его взгляд был прикован к переплетениям нитей старого паласа, освещенного кое-где пятнами света: в комнатах напротив ярко горели лампы и их свет, выбивавшийся оттуда во двор через темные сетки форточек и оконные решетки, проникал и в его окошко. Сегодня ночью… но сейчас еще рано. Он все еще колебался. А если он не откроет дверь, если он не испортит эту штуковину, не сломает – если не сломает, что ему тогда делать?
Мечеть была большая, небо – голубое; огромные, с пожелтевшей листвой деревья мощно раскинули во все стороны свои старые узловатые корни. У водоема совершали омовение какие-то люди, на помосте стояли молящиеся, кто-то шел через двор, а он смотрел на все это издалека, сидя рядом с матерью под аркой шабестана [3].
Он очень устал и был словно во сне. В небе резвились голуби, мечеть казалась ему незнакомой, солнце слепило глаза, а тростниковые циновки на полу шабестана были сплошь в одинаковых квадратиках… Так хотелось, чтобы мать дала еще кусок хлеба, но она завернула хлеб обратно в узелок и заткнула под пояс.
Потом они поднялись и зашагали снова. Они вышли из мечети и шли по узким, извилистым улицам, вымощенным булыжником. И когда они шли, пустынные и пыльные проходы между кирпичными стенами сужались и снова расступались, становились то высокими, то низкими, они надвигались и оставались позади, а он шел за матерью… Улицы заворачивали, становились то шире, то уже, а они шли и шли вдоль глухих кирпичных стен. Иногда они проходили мимо мусорных куч, иногда пересекали перекресток, где начиналась боковая улица, и шли дальше. На некоторых воротах были выпуклые металлические нашлепки. Мать останавливалась и стучала в них молотком, и тогда дверь отворялась, а потом снова захлопывалась. И они шли дальше. Они все шли и шли, а солнце уже освещало только крыши домов и верхушки стен. Л потом ночь охватила шабестан, ночь, темная и глухая, как никогда. Циновки сладко пахли землей, снаружи доносились волны невнятного гула, как будто ветер шумел в деревьях. Он вслушивался, вглядывался в темноту и снова уходил из нее, он видел в темноте – и ничего не видел, и снова погружался во тьму, и снова выходил из нее, и петушиные крики удерживали его между двумя мирами, пока не раздался призыв на утреннюю молитву.
И каждый следующий день, который еще вчера был завтрашним, в точности повторял вчерашний. Но вот однажды они из одной узкой и длинной улицы повернули в другую, подошли к какой-то двери, и, когда они постучали в эту дверь, кто-то вышел. Он смотрел на окошко над дверью, а мать что-то сказала тому человеку, и они прошли через далан во двор и там остановились.
Потом в одной из дверей наверху показалась ханум [4]. Он смотрел, как мать шла по двору (а во дворе были померанцевые деревья), как она подошла к ханум, но не слышал, что ханум говорит матери, потому что он слушал – но нс видел, – как ворот колодца поворачивается и жестяное ведро летит вниз, ударяясь о стенки колодца; потом колесо снова заскрипело, и тогда он увидел – и услышал тоже, – как струя воды из круглого каменного стока льется в бассейн, становясь тоньше и тоньше. Потом он услышал, как ворот скрипнул, ведро тихонько ударилось о стенку олодца и после опрокинулось в небольшой водоем рядом. Он увидел, как вода, вытекающая из каменного стока, снова широкой и звучной струей полилась в бассейн, и опять услышал, как поворачивается ворот колодца.
Сейчас он смотрел на коптящий огонек лампы – стекла у лампы не было, и огонь колебался и дрожал, отбрасывая вокруг себя тени. Дверь он уже закрыл и, когда в нее заскреблась кошка, запустил туда щипцами. Кошка убежала. Тогда он и зажег свою лампу и сейчас смотрел на горящий фитиль и слушал ночную тишину дома. Он помнил, что у него есть только одна ночь. Сердце стучало, но уже не так сильно – он столько успел передумать, что уже свыкся со своей тревогой, и биение сердца почти улеглось. Он знал, что осталась только эта ночь и этой ночью он должен открыть дверь. Дверь заперта, но нужно ее открыть, войти туда и подойти к этой вещи и сломать ее, эту вещь. Нужно ее сломать. Вот этой самой ночью.
Тут он увидел, что матери нет рядом, и расплакался. Мать подскочила к нему и в сердцах дала подзатыльник. Под мышкой у нее был какой-то узелок. Они вместе вышли из того дома и куда-то пошли. В одном месте мать спросила у прохожего, как пройти в баню, прохожий показал рукой на поворот улицы и что-то сказал. Они еще немного прошли, потом спустились вниз по ступенькам, мокрым и вонючим (он и сейчас ощутил запах сырости, тины и лампового масла), и попали в круглое помещение с небольшим бассейном посредине. Мать сняла с него одежду. Они прошли по скользкому узкому коридору, где тянуло затхлостью, и вошли в помещение с каменным полом и со сводчатым потолком, подпиравшимся колоннами. Было жарко и душно, и плохо пахло. Там были голые женщины, и он тоже был голый. Мать повела его наверх по скользким каменным ступеням и окунула в бассейн с горячей водой. И сама тоже вошла туда. Сначала он взвизгнул, но потом притерпелся к горячей воде, хоть она и обжигала тело. Потом они вышли из воды и сели под одной из каменных колонн. Он увидел, что по колоннам ползают, шевеля усами, рыжие сверчки. Наверху, ближе к сводам потолка, сверчки растворялись в темноте. Становилось все темнее. Все уже разошлись, а потом открылась дверь и вошла какая-то женщина. Слабый огонек коптящей лампы прыгал в ее руке, освещая колеблющимся светом морщинистое лицо и отвислые груди, бросал тусклый отблеск на влажные камни. Сверчки свистели. Снова тяжелая обжигающая волна обдала его голову и плечи. Он вскрикнул. Потом мать увела его и посадила на длинную каменную скамью, застланную куском красной ткани. Мать развязала узелок, достала одежду, которой он раньше не видел, и надела на него. Одежда была ему тесна, но он все равно обрадовался. Над ступеньками раскачивалась и коптила лампа. От ее света дрожали в темноте скользкие ребра каменных ступеней. Они вышли на улицу. И снова пришли в тот дом.
Ханум сказала: «Хасан!» А он не понял, что это она его зовет, не понимал, чего от него хотят. А мать подбежала и стукнула его – что, мол, не отвечаешь? – а он заплакал, потому что боялся ханум. Ханум спустилась до середины лестницы. Свет лампы, которую она держала в руке, высвечивал ее лицо на фоне оштукатуренной стены. «Если он все так и будет реветь, ничего не выйдет», – сказала она. Мать снова ударила его. «Не бей его», – сказала ханум, и мать его больше не била. Потом ханум сказала: «Ну что не отвечаешь?» И еще спросила: «Одежда подошла?» А он не понял. Ханум сказала: «Возьми его в дом, простынет», а потом: «Иди наверх, к Манучу». А он не понял – кто это, что это такое – Мануч? Ханум сказала матери: «Сведи его наверх». Мать сказала: «Идем» – и сама пошла, тут же воротилась, посмотрела на него сердито, схватила за руку и потащила за собой, сначала быстро, а потом потише. Они остановились в дверях. Мать велела: «Скажи "салам", и он повторил: «Салам». Ханум сказала: «Заходи», и мать втолкнула его внутрь. В комнате на меховом коврике сидел, сгорбившись, мужчина, одетый в абу [5], и курил кальян, а около стены сидел мальчик. Он видел, как кольца дыма лениво поднимались и повисали у мужчины над головой. Ханум сказала: «Оставь Хасана тут и ступай мыть посуду». Он остался на месте, а потом услышал, как дверь у него за спиной закрылась, и понял, что матери уже нет в комнате.
А сейчас он понимал, что у него есть только эта ночь. Он смотрел, как колеблется и коптит желтый язычок пламени, и думал о том, что завтра придется уйти. Иначе нельзя. Он знал, что тот, другой, остался по ту сторону, а он, сам он, – по эту, что расстояние все увеличивается, он, бывший до сих пор частью другого, теперь уже принадлежит только себе, он изменился, он уже не тот, что вчера, – он теперь нечто ненужное, отвергнутое, одинокое… Его душевное смятение становилось непереносимым. Он вскочил с места, подошел к окну и прижался лицом к стеклу. В спальне ханум и аги [6] горел свет. Снова заколотилось сердце. Он вернулся обратно и сел, прислонившись к своей свернутой постели.
И в сплетениях нитей старого истрепанного паласа, покрывавшего пол его комнаты, виделось ему…
…вот уже который день он не носил Манучехра на спине, потому что у того нарывало бедро. Он все время сидел возле Манучехра и развлекал его, и, когда к ним пришел доктор, кто-то сказал: Хасан пусть останется. На голове у доктора была чалма, на плечах – аба и на носу очки. Манучехр боялся и все жаловался, что болит бедро. Он растирал руки Манучехра и говорил: «Бооольна…» Доктор сказал: «Хорошо». Ханум, сама плача, уговаривала Манучехра не плакать. Доктор велел ханум выйти. Ханум поднялась, но никак не уходила, и доктор сказал аге: «Скажите ей, чтоб ушла». Ага резко сказал: «Ну что не уходите?» Ханум заплакала, и, пока она не вышла, доктор не откинул свою абу. Ага затворил дверь, запер ее на задвижку и сказал Манучехру: «Не плачь». И еще прикрикнул сердито: «Сказано тебе, заткнись!» Он очень боялся и сам не понимал, говорит он или молчит, но тут услышал собственный голос: «Бооольна». Доктор сказал: «Разденьте его». Ага дал ему подзатыльник. Снимая с Манучехра шальвары, он ощутил биение сердца и свое частое горячее дыхание. Бедро у Манучехра распухло и посинело.
Манучехр вырывался, а он так застонал, когда доктор вскрывал ланцетом нарыв, что Манучехров отец зарычал на него: «Гаденыш паршивый, ты-то чего?» Он умолк, но чувствовал, что гортань его беззвучно повторяет крики Манучехра, он смотрел на Манучехра, и слезы текли по его лицу. После этого Манучехр несколько дней оставался в постели, и он гадал, пройдут теперь ноги или останутся, как были, хотя и знал, что Манучехр – калека от рождения. А когда ранка затянулась, он снова стал таскать Манучехра на спине.
Каждый день, когда они шли гулять к мечети, они проходили по улице, где у одной из дверей сидела девочка-калека. Прося милостыню, она повторяла: «Подайте, чтобы добрый Боженька вас не сделал хромыми». И ни по какой другой дороге нельзя было донести Манучехра до мечети. Мечеть была большая, и деревья там росли большие, на помостах лежали тростниковые циновки, и можно было из тростинок смастерить человечка, а Манучехра усадить на помост. Взрослые сидели под деревьями возле помостов или, стоя на них, слушали проповедника, говорившего с каменной кафедры. С деревьев облетала листва, как будто маленькие крылышки, дрожа, взлетали и опускались, кружились под деревом и, наконец, падали на землю. Стволы деревьев были покрыты сухой, растрескавшейся корой, а если кору содрать, под ней была видна светло-коричневая древесина. Вдоль деревьев тянулся арык с пересохшим каменистым дном. На одном из свободных помостов во дворе играли дети. Он показывал на них Манучехру, и Манучехр говорил: «Ты тоже пойди». А он отвечал: «Я – значит ты», и дети звали его Манучехром, потому что не знали, что это не Манучехр с ними, ведь он-то назвался им Манучехром, а сам смотрел на Манучехра, который сидел в углу и кричал и смеялся вместе с ребятами и не мог сдвинуться с места. А когда налетал ветер, ветви деревьев раскачивались и густые телефонные провода, прикрепленные за белые фарфоровые чашечки к столбам позади крыши мечети, согласно издавали громкий звук, повергавший его в оцепенение и изумление. И он всегда носил Манучехра к мечети, хотя туда не было другой дороги, кроме как по улице, где сидела девочка-калека. Осенью листья сгребали в кучу и зажигали, оттуда поднимался черный дым, потом посреди дыма из листьев начинали выскакивать языки огня, дым уменьшался, огонь разгорался сильней, потом затухал, и снова поднимался дым. А однажды у входа в шабестан столпилось много народу. Им обоим захотелось узнать, что случилось, и ему пришлось оставить Манучехра. Он пошел, протиснулся между людьми и увидел лежащего на земле человека: на губах у него выступила темная пена, она с хрипом проходила через его стиснутые зубы, и люди говорили: «Накурился опиума». Ему стало нехорошо, он вернулся к Манучехру и сказал: «Пошли». Манучехр спросил: «Что там такое?» Он опять сказал: «Пошли». И ночью не смог заснуть.
А ночь, когда они возвращались из гостей!… Женщины болтали друг с дружкой, а он тащил на спине Манучехра. Кули нес фонарь, и он смотрел на тени своих ног, надламывавшиеся у основания кирпичной стены, и дальше, на всю свою огромную, до самого верха стены, тень, которая, казалось, поднимается все выше, занимая собой все небо до мерцающих звезд. Подошвы его ног сквозь прогнившие от сырости подметки иногда ощущали выпуклости камней, а чаще – вязкость земли, скользкой, как глина, после вчерашнего дождя, и он все время боялся упасть. В конце одной улицы Кули поскользнулся, и фонарь погас. Женщины всполошились, одна из них завизжала, и Манучехр, спавший у него на спине, проснулся и стал громко плакать. Ему хотелось убежать куда-то из этой темноты, на спине у него был Манучехр, и он сильно напугался и застонал. Манучехр тоже боялся и плакал, в темноте женщины ругали Кули и ничего не было видно, но тут зажглась спичка, фитиль в фонаре загорелся, и они двинулись дальше, только Кули теперь прихрамывал. А дома, когда Хасан принес свои ботинки в кухню, чтобы положить их у очага, Кули, который уже снял одежду и повесил ее сушиться у закопченной стенки, сказал ему: «Ты, сучья порода, чего тебе?» Он хотел вернуться к Манучехру, но посмотрел в глаза Кули, и тут Кули закачался перед его глазами; секунду он ничего не видел, а потом почувствовал, что слезы подступают к горлу, и услышал, а перед этим ощутил резкий удар сжатого кулака Кули в грудь: «Потаскухин сын». Он хотел было не плакать, а скорей уйти к Манучехру, но заплакал, и сквозь слезы у него вырвалось: «Мама!», и он захлебнулся слезами. Матери вот уже несколько месяцев как не было в доме, и он не знал, где она. Просто однажды он вернулся с Манучехром из школы – а ее нет. И с тех пор он не видел ее. «Мама…» – прошептал он и перестал плакать. Кули с презрением посмотрел на него и сказал: «Дрянь твоя мамочка. Хочешь ее найти – иди в Мардасун [7]». Он с воплем выскочил из кухни, забился в комнату рядом с кладовой для угля и плакал в темноте, пока ханум не позвала: «Хасан, иди возьми ужин». Ему пришлось подняться наверх. Ханум посмотрела на него и спросила: «Ты почему плакал?», и он рассказал, что услышал от Кули. Ханум очень рассердилась, и ага тоже очень рассердился и прямо сверху отругал Кули, а ханум сказала: «Это неправда. Не слушай его». Он долго потом лежал в темноте без сна и думал о матери.
В день, когда пропала мать, он не нашел и Джафара – он тоже служил в этом доме, – чтобы спросить о ней. Да хоть бы и нашел, все равно не смог бы спросить, потому что боялся – ведь тот бил его, да и сам он ненавидел Джафара. Однажды ночью, проснувшись в темноте от лязга дверной цепочки, он увидел, как дверь тихо открывается и кто-то входит в комнату. Он испугался и позвал: «Мама». Но мать стукнула его по голове и прошипела: «Дрыхни, паршивец!» Он весь затрясся, увидев, как вошедший запер дверь, и от страха никак не мог притвориться спящим, получил пинок ногой и, скуля, спрятал голову под одеяло. Мать повторила: «Дрыхни, паршивец. Чтоб тебя слышно не было!» И без того перепуганный, теперь он боялся еще и матери и молчал, не понимая, кто это вошел, может вор, и что происходит в комнате. Потом послышались приглушенные голоса. Скрючившись под одеялом, он слышал тяжелое дыхание, какие-то шорохи и еще что-то непонятное. Он дрожал, боялся дышать и вдруг обмочился. Почувствовав, как по ногам течет горячая струя, от облегчения и стыда застонал, снова получил пинок ногой и услышал, как голос Джафара – почему он? – сказал: «Поганец». Сдерживая дыхание, он лежал в темноте, пропитанной запахом мочи и старого тряпья, и не понимал, что творится снаружи.
А той ночью, когда они были на свадьбе, шел дождь. Все дети вместе играли в комнате, а потом, когда привели невесту и поднялась суматоха, он взял Манучехра на спину и хотел было найти местечко, откуда было бы видно невесту, но в дверях толпились гости и не давали ему пройти. Манучехру очень хотелось посмотреть. Наконец, оставив Манучехра в комнате, он пристроился к толпе, а когда вернулся, ханум избила его за то, что Манучехр оставался один. Манучехр попросил: «Ну расскажи». А он ведь ничего не увидел, но ответил: «Не скажу». «Ради Бога!» – умолял Манучехр. Но он сказал: «А чего твоя ханум меня выдрала?!» Потом детей отправили спать. За окном шел дождь, вода, журча, сбегала по желобам во двор; комната была освещена тусклым желтым светом привернутого фитиля лампы. Он смотрел на четырехугольник деревянного потолка и слушал, как журчит вода в желобах; а потом услышал радостные восклицания женщин и понял, что невесту увели в комнату для новобрачных. Он завернулся в одеяло, тихонько встал, тихонько подошел к застекленной двери и увидел, что вдоль двора стоят женщины с тюльпанами в руках, но земле скользят тусклые блики, и услышал голос Манучехра: «Хасан». «Тсс», – ответил он из боязни разбудить старого инвалида, спавшего на топчане в той же комнате, – этот старик был дедом жениха. Он вернулся в постель и сказал Манучехру, что сейчас будет, а Манучехр спросил: «А как это будет?» А он и сам толком не знал как. Вытянулся и постели и уставился в потолок. Слушал шум дожди, дыхание спящего Манучехра, отдаленные голоса женщин, забавлялся, разглядывая квадратные клетки на потолке, как вдруг из темноты чем-то резко пахнуло: это был знакомый запах – старик обмочился во сне. А он лежал в темноте, пропитанной резким запахом мочи, и слушал, как дождевая вода струится в желобах…
Он нес Манучехра на спине, а ага шел впереди. Они прошли под какой-то аркой, свернули на другую улицу, потом через далан вошли в незнакомый двор, и ага спросил какого-то человека: «Где господин директор?» Тот в ответ показал на ступеньки. Они пересекли двор и поднялись по этим ступенькам. Ага вошел в дверь, но скоро выглянул и сказал: «Ну что же ты, неси его». С Манучехром на спине он вошел в комнату. За столом сидел тощий старичок с маленькой бородкой. Хасан поздоровался. Старик разговаривал с агой и не ответил. Потом старик поднялся и оказался совсем миленьким. Он приказал Хасану: «Неси его за мной». Все вышли из комнаты. «Будешь присматривать за ним. Оставайся здесь до полудня, а когда увидишь, что всех отпустили, принесешь его домой», – сказал ага и ушел. Тощий старичок приказал Хасану: «Неси его». Они поднялись по ступенькам и вошли в другую комнату. Там сидели дети. Тощий старичок заговорил с детьми сердитым и громким голосом, и все встали. Старичок сказал что-то другому, тоже тощему, но повыше, и затем удалился. Тут тощий, что остался в комнате, наверное, захотел что-то спросить у маленького и тоже вышел, а Хасан стоял перед детьми с Манучехром на спине и не знал, что ему делать. Когда тощий вышел, дети стали перешептываться и смеяться, а когда он вернулся, все сразу замолчали. Тощий сказал Хасану: «Посади его сюда, – и, подняв одного мальчика в переднем ряду, показал на освободившееся место, – а сам выйди». Хасан усадил Манучехра и стал глядеть, как того мальчика устраивают на другое место, стоял и медлил. Манучехр заглядывал ему и глаза, и Хасан не знал, что ему делать. «Хорошо, теперь иди. Тебе говорят, выйди», – сказал худой. Хасан попятился, вышел из комнаты и растерялся: ведь оставил Манучехра в комнате среди чужих. Днем, когда они возвращались домой, Манучехр сидел у него на спине и рассказывал, о чем говорил учитель. С тех пор каждый день с утра и после полудня время его было наполнено одиночеством и ожиданием. Ожидание прерывалось звонком колокольчика, а потом криками детей. Он на несколько минут подходил к Манучехру, и они вместе смотрели, как играют другие. Эти минуты заканчивались с новым звонком, и снова тянулось ничем не заполненное ожидание на солнцепеке или в сторожке. А посредине дня был путь через крытый базарчик, где перед торговцем фруктами были разложены пыльные, словно завернутые в вату гранаты, светящиеся фольговым блеском померанцы и апельсины, а над входом в лавку висели гроздья винограда, который уже начинал превращаться в кишмиш; шашлычник раздувал огонь в своем мангале, и дым, крутясь, поднимался кверху, заполняя косые столбы света, спускавшиеся со свода потолка; дервиш пел, собаки возились с костями… Потом они снова шли из дома через базарчик в школу. Там, после звонка, если не было дождя, дети совершали омовение и становились во дворе для намаза [8], а они с Манучехром садились на ступеньки или на краешке айвана [9] (а однажды во время намаза в небе потемнело и зашумело, налетела стая саранчи, саранчуки, сталкиваясь друг с другом, падали, и дети в страхе с визгом убежали посреди намаза; шершавые лапы одного насекомого запутались в нитях его шерстяной одежды, и выпуклые глаза саранчи, казалось, вытягивали из него душу. Он боялся и от страха не мог нести оттуда Манучехра. Манучехр тоже боялся, оба визжали, а саранча все прыгала и падала шуршащей массой, снова прыгала, взлетала и падала). По вечерам, когда он нес Манучехра домой, он не спешил, потому что впереди была ночь и до завтра не надо было возвращаться в школу. Но однажды несколько мальчишек увязались за ними посреди пути и дразнили их, и он не знал, что им сказать, не понимал, почему они так делают. С тех пор дети всегда настигали их на полдороге. Как бы рано он ни вышел из школы и как бы быстро ни шел, все равно они нагоняли его. Он не знал, как ему быть, и не заговаривал об этом с Манучехром. Манучехр обычно говорил: «Завтра учителю скажу». Но назавтра те дети снова объявлялись, дразнили его и Манучехра, обзывали всякими словами. Он старался уйти побыстрей: свернув за угол, шел так быстро, как хватало сил, а потом замедлял шаг и делал вид, будто и не бежал вовсе. А потом дети стали гнаться за ними, не отставая, и на поворотах улиц тоже, и он понял, что они разгадали его хитрость и нет смысла пытаться бежать. Преследователи швыряли в них камнями, и он не знал, что же ему делать, и ругался на них, а они дразнили его, обзывались, швырялись камнями. Потом они вдруг перестали за ними ходить, потом снова появились, потом опять пропали. Так оно и шло, и он никогда не знал, как будет завтра… Вот они приходили домой. Если было жарко, он выносил Манучехра к бассейну, и они опускали головы в воду и открывали глаза прямо в воде, зеленоватой и прохладной. Потом он брал Манучехра на улицу или гулять на окраину города, где кончалась улица и начинались засеянные поля. Они усаживались на берегу широкого арыка. Вода неторопливо текла, зеленые водоросли, росшие между круглыми камушками на дне арыка, покачивались и колыхались течением. Он укладывал поперек арыка несколько камней, вода поднималась, чтобы перелиться через них, и он опускал туда виноград, купленный по дороге у разносчика. Виноград становился прохладным, они вместе съедали его и потом возвращались домой. За ужином он сидел у Манучехра на постели и разговаривал с ним. Они смотрели в летнее небо, усыпанное звездами или покрытое облаками. (А однажды в день сизде-ба-дар [10] все родственники в нескольких дрожках приехали к подножию горы и оттуда двинулись пешком по берегу горного ручья, поросшего зеленой мятой, прошли мимо виноградников, утыканных короткими темными жердями, и, наконец, добрались до мельницы. Вокруг мельницы был сад, и тени высоких ореховых деревьев ложились на крышу мельницы. Они уселись на крыше и разложили спои припасы. Дети сначала играли внизу у мельничной стены, а он был с Манучехром. Потом малыши и мальчики постарше подвернули штаны и стали прыгать в бурном ручье, сбегавшем по широкому каменному руслу со склона горы, а он все так же сидел с Манучехром. Потом дети стали подниматься по склону горы. Он сидел под деревом и сквозь развилку ветвей видел ребят, которые ушли так далеко в гору, что стали совсем маленькими. Манучехр тоже смотрел на них, а они махали с высоты платками. Манучехр улыбался. Потом спросил у него: «А как там, на горе?», и, еще не успев ответить, он услышал: «Ты там был?») Глядя в небо, Манучехр иногда говорил: «А ведь можно дотуда достать». Он отвечал: «Наверно». Манучехр говорил: «До звезд не достанешь, а вот до облаков можно». И он отвечал: «Наверно». И так, пока Манучехр не засыпал… А когда было холодно, он сидел с Манучехром и разговаривал с ним – тот писал свои упражнения, – потом просушивал написанное над горлышком лампы. Иногда жар, шедший из горлышка, оставлял на листах коричневые кружки, а иногда бумага совсем пережигалась и становилась ломкой (а как-то вечером Манучехр попросил, чтобы он встал, выпрямил левую ногу и согнул правую, а руками как будто натягивал лук. Он спросил – зачем? Манучехр сначала не ответил, а потом рассказал, что учитель велел им выучить наизусть стихотворение, и, когда отвечаешь, надо делать так, как говорится в стихотворении. И все так делали. Все. Но он понимал, что все – это все, кроме Манучехра, хотя и было сказано «все»). А зимой, когда Манучехр писал свои уроки у горящего огня, он водил кончиками щипцов по серым стенкам очага – рисовал на них лесенки, а потом все смазывал. Рисунки так легко прочерчивались на мягкой серой поверхности и так легко стирались…
На сплетениях темных вытертых нитей паласа возникали все новые картины – они являлись откуда-то из глубины его бытия, они были темны, словно время, ушедшее во тьму, они проплывали перед его взором где-то в отдалении, но все равно было ясно, что они тоже существуют и на самом деле они совсем рядом, потому что они все пришли из его жизни: они как бы и есть его жизнь; не могут они быть далеко – пусть они и унесены временем куда-то в глубину, но ведь не исчезли же совсем. Он до сих пор чувствует на себе их тяжесть, потому что они – это и есть он сам. А вот теперь они уже будто и не из его прошлого, иначе они не привели бы его к этому дню, когда он понял: его прошлое – это прошлое его и еще одного, другого, с которым он до вчерашнего дня был единым целым; но сегодня настал день, когда эта связь разорвалась, он отделился и будет отделяться все больше, он остается по эту сторону, а тот – по другую, и они станут расходиться все дальше и дальше, и теперь только лишь часть из того, что было до вчерашнего дня, связана с ним, а вовсе не все то целое, что существовало еще вчера. Теперь он видел, что лишь немногое из его вчерашнего он мог назвать своим – большая часть принадлежала другому. Сегодня ему придется смириться с тем, что он теперь сам уже нечто иное, нечто бесполезное, нечто отдельное, одинокое; теперь его прошлое приблизилось к чему-то, что было неразличимо в ожидающем его одиночестве, в его новом, изменившемся существовании; теперь стало очевидным, что в прошлом нельзя было увидеть то, что предстояло ему сейчас, а теперь это невидимое явилось ему, обнаружило свою невидимость, открыло свою безымянность, но слишком далеко оно было, чтобы можно было рассмотреть его; казалось даже, что там оно не одно – их больше, и он должен сам, собственной рукой коснуться любого из них, которого захочет, и сказать: вот это и есть мое будущее! И хотя он еще ни одного из них не видел (потому что они еще не обрели бытие, и только смутное, туманное чувство говорило ему, что нечто поджидает его посреди той тяжести и холода, а может, вовсе и не оно его поджидает, а это он ждет, когда сам приблизится к тому тяжелому и холодному), но каким-то непостижимым образом чувствовал: одно из них может сделать его радостным, спокойным, сделать так, что он скажет себе: «Ох, кончилось, как хорошо!», а другое всегда будет преследовать его – пока оно только ждет его впереди, но, если он пройдет мимо, оно пойдет за ним следом и будет мучить его: даже теперь, хотя оно еще не настигло его или он еще не миновал это страшное, а только ощущает тяжесть и холод, обжигающий холод там, впереди, – уже теперь он предчувствовал все муки, которые принесет оно его душе; и точно так же он понимал, что от него нужно быть подальше (оно и так было далеко, а он стремился еще больше отдалить это, и сам отодвигался, и не хотел это знать), быть как можно дальше, ибо оно непременно подчинит его; а то, другое (которое было близко, а он стремился приблизить это еще больше, чувствовал невольное влечение к этому, желал этого), несущее радость, обещающее душе покой, когда он сможет сказать себе: «Ох, кончилось, видишь? Как хорошо…», – это было вот что: теперешней ночью, этой самой ночью перед тем «завтра», когда после стольких лет жизни с Манучехром, после того, как он постоянно ощущал на себе груз его тела и (сейчас он это понимал) его болей, которые стали и его болью, он должен пойти – сегодня ночью, прямо сейчас, или нет, немножко позже, как только он убедится, что все (эти всегда чужие все) спят, – должен встать, открыть дверь сарая (на которой был человечек, нарисованный им когда-то кусочком известки, отколупнутым от стены), как-то открыть ее, неважно как, но открыть и сломать это проклятое кресло, испортить его.
Теперь, явственно и во всех подробностях, он видел – уже не картины, являвшиеся из глубин его бытия и проступавшие на темных нитях ветхого паласа, нет, теперь, ярко и полноцветно, очень ярко и очень живо предстало ему все происходившее несколько часов назад: не только на скрещивающихся нитях, но и на стене, и на всем, что было у него перед глазами, и на том, что жило только в его воображении, и внутри его самого, и за пределами зримого, на всем, что он когда-либо мог бы увидеть, но не увидел, – повсюду видел он это. И дрожь – так же, как вчера, когда перед ним внезапно предстало то, о чем он раньше и понятия не имел, – сотрясала его снова. Ведь утром его послали принести из гаража ящик, он пошел и принес и под присмотром ханум – она приказывала, что делать, а иногда немножко помогала – разобрал доски и вытащил из соломы кресло на колесах. Сначала он никак не мог понять, что это такое, и думал – какая-то игрушка для Манучехра; он даже обрадовался – но в этой радости таилась горечь: то, чем думал обладать, обмануло его. И снова он, точно так же, как тогда, увидел, что это на самом деле такое, а потом услышал, что говорят взрослые, и из этого узнал, что кресло – никакая не игрушка, а совсем другое. Он услышал, что гость, несколько недель тому назад приезжавший из Тегерана, вернувшись домой, прислал для Манучехра из своего далекого города (где все было таким непонятным и неправдоподобным) это кресло, чтобы Манучехр мог в нем сидеть и, как сказала ханум, поворачивать рычаг туда и сюда: кресло будет само ехать и везти Манучехра – носить его, – потому что, сказала ханум, Манучехр уже большой и нехорошо, что его таскают на закорках. А Манучехр спросил взволнованно: «Сам себя повезу?»
В жизнь Хасана как будто вошло нечто новое, словно он обнаружил у себя новую руку или ногу или глаз или узнал, что раньше у него чего-то не хватало. Для него это нечто было новым и неизвестным, но по тяжести его он ощущал, что оно есть и, наверное, было всегда – только раньше оно было у него за спиной и поэтому не было видно, а теперь жизнь почему-то заставила его повернуться, и он замер: то, что скрывалось позади и чью тяжесть он не мог видеть, как не мог видеть собственные глаза, то, чья тяжесть была прежде неразделима с его собственным существованием, теперь, когда он отделился от этого настолько, что смог увидеть, предстало его взору. Так это была не игрушка, игрушки совсем не такие, а это – кресло на колесах, чтобы Манучехр сам на нем ездил, сам рулил. Привезли кресло. Вот это самое. Он сам вытащил его из соломы, сам очистил его и обрадовался его появлению; но теперь, когда прошлое ушло от него, когда почти все ушло и перестало принадлежать ему (ибо от его разделившегося прошлого лишь меньшая часть оставлена ему, чтобы он теперь мог распоряжаться ею, как хочет), в этой ушедшей части остался какой-то изъян, там чего-то недостает, но уже не он будет восполнять изъян – появилось нечто иное, что уже готово заполнить пустоту, занять его место; а раз его место занято, кто он тогда? Что он? Никто. Его нет. Нет того, который был вчера, а сегодня он кто-то совсем другой… Он вдруг заметил, что уже совсем стемнело, дом затих и что он уже давно – сколько же? он не знал – сидит неподвижно, ничего не делая. Кресло! Он видел это кресло – оно там, в темноте сарая, а дверь сарая (на которой был человечек, нарисованный им когда-то кусочком известки, отколупнутым от стены) заперта. Одна ночь осталась ему!… И кресло.
Чего только нет на свете – сколько всего есть, взаправду есть! Но все перестало существовать для него; из всего реального мира в его сознании оставалось одно только кресло, оно все больше и больше поглощало его сознание, оно росло с каждым мгновением и заполняло собою все, не оставляя ни одного свободного места; и он знал, что должен сломать это кресло. Он чувствовал, что, пока кресло не сломано, ему не быть, а тот, кто есть сейчас, – это не он и уж точно не весь он, кресло заслонило его, наполовину отодвинуло в небытие, и, пока кресло не уничтожено, он не станет прежним, не станет целым, кем был раньше. Сердце его громко стучало. Он встал. Тень, сломавшаяся у пола и потолка, метнулась перед ним и стала уменьшаться. Он тихонько приоткрыл дверь. За всеми дверьми в доме была тишина. Он выглянул наружу. Дыхание ветра, уже по-осеннему прохладного, коснулось лица. До слуха донесся какой-то неясный шорох. Взгляд его с бесцельной пытливостью обежал двор. Сердце замирало. Была ночь, и привычный ночной покой наполнял дом. Он втянул, голову обратно и оглядел комнату. Лампа коптила. Слух его улавливал лишь тихий шелест ветвей. Мысленно он видел дверь сарая, но глазами не видел ее, она была заслонена лестницей с каменными ступенями, что поднималась мимо его комнаты на второй этаж, и на каждой ступеньке стоял цветочный горшок с геранью. Он глубоко вздохнул, стиснул зубы – и вышел из комнаты.
Прежде он легко и свободно проходил ночью в любой уголок двора и обратно; теперь же шаги были тяжелыми и вязкими, он сдерживал дыхание, стараясь не дышать вовсе, и чутко прислушивался. Дойдя до середины двора, он остановился и оглянулся. Дом спал. По-ночному скулили собаки. Где-то далеко, очень далеко клянчил подаяние нищий. И все это: безмолвие дома, ночной вой собак, протяжный голос нищего и сам он – было для него неожиданно новым, небывало ярким и осязательным. Он уже не узнавал мира вокруг себя – привычная однообразная тусклость исчезла, новые краски и новые тени притягивали взгляд, влекли чувства, переворачивали все его существо, повергали в дрожь. Как будто его дневная жизнь была сном и то, что он днем видел во сне, явилось ему теперь в ночной яви, и постепенно он узнавал вокруг себя все, знакомое ему по дневным грезам. Вот тот самый дом, который он так долго, всю жизнь, до сегодняшнего дня, видел во сне, вот дерево, вот ступеньки, вот бассейн, а вот и та дверь – теперь он чувствовал, что все это наяву окружает его, обманчивая призрачность сна ушла, сменившись реальным кошмаром жизни.
Он взял в руки замок, подержал его и отпустил. Потом потрогал цепь, на которой висел замок. Как-то раз, когда у него после болезни выскочила на уголках губ лихорадка, ему сказали, чтобы он рано утром, до восхода солнца, приложил к ним кольцо холодной дверной цепи – эта самая цепь, соединявшая дверь сарая с дверной рамой, и не пускала его сейчас к креслу. Он неподвижно смотрел, как раскачивается цепь, описывая в своем движении полумесяцы, как постепенно становятся они все уже, пока, наконец, цепь не повисла без движения; цепь ему никак не разомкнуть. А дверь надо открыть. Его била дрожь. Он повернулся лицом к спальной комнате ханум и аги. В комнату вело три двери, и была она на втором этаже, в углу двора; перегородка перед входом была утыкана острыми шипами, чтобы не забиралась кошка. Под первой и третьей дверьми были окна, а под средней – дверь в комнату, находившаяся на уровне земли. Он перевел взгляд дальше, на соседние двери, ведущие в гостиную; всего дверей было пять, а под ними – окно в кухню, в помещение для водяного насоса и в буфетную; между решетчатым окном и дверцей буфетной был курятник. Он все думал о том, что нужно взять ключи из гостиной, и вдруг обнаружил, что осторожными шагами поднимается по лестнице, и вот он уже возле двери, теперь надо тихо войти в комнату и беззвучно снять связку ключей с гвоздя, вбитого в дверную раму. Но дверь была заперта изнутри.
Дрожа, он вслушивался в шорохи ветра. Спустился вниз. Одна мысль владела им: нужно открыть дверь и добраться до кресла. Он был во дворе. Миновал палисадник, подошел к бассейну и, став к нему спиной, смотрел на тусклые и блеклые от ночной темноты стекла всех этих немых, запертых изнутри дверей. Дрожь не оставляла его. Дыхание перехватило. Он пошел вперед. Ухватился рукой за кольцо железной решетки окна, подтянулся, уперся носком ноги в другое кольцо, перехватил руку, поставил вторую ногу выше – и тут внезапно содрогнулся: ему показалось, что он летит вниз головой. Но он не упал – это внезапный ужас сотряс его, потому что, когда он, дрожа, висел,. прижатый к изогнутым прутьям, и ему хотелось, чтобы весь мир куда-то исчез, чтобы он ослеп, оглох, вдруг раскудахтались куры, они подняли гам и никак не унимались. И когда он в отчаянном безрассудном порыве подтянулся еще выше, куры успокоились. Он сел перед дверью; все еще дрожа и сглатывая слюну, он слушал громкий стук своего сердца и ждал, к чему приведет внезапный переполох, поднятый курами. Но ничего не случилось. Все спали сладким крепким сном за закрытыми дверями и ничего не слышали – им что, они ведь не висели, прижавшись к решетке из полых металлических колец, где все звуки казались такими устрашающе громкими!… Зря он так напугался. Он встал и увидел внизу запертую дверь сарая – она была обращена к нему, звала его в темноте, ждала его, а за этой дверью было кресло, и, хотя кресло виделось ему за каждой из дверей, за каждой закрытой дверью, все же больше всего оно было там. Он тронул рукой дверь перед собой – закрыта. Он все еще дрожал. Глубоко вздохнул, весь напрягся, уперся ногой в пол, прижался к перегородке, взялся за перекладину с другой стороны, перенес ногу и перебрался на другой порог. Потрогал дверь. Заперто. Вот он у четвертой двери. И снова заперто. Теперь он уже возле пятой, за которой идет первая дверь в спальню ханум и аги, – и снова заперто. Все пять дверей заперты. Он снова стал перелезать через перегородки, теперь назад, и снова пробовал двери рукой, и они опять оказывались запертыми изнутри – они ведь и были заперты изнутри и не открывались навстречу его робкой, отчаянной надежде. Теперь он стоял перед первой дверью. Взялся за дверь снизу и просунул руку в нижнюю щель. Щеколда была опущена. Дальше пальцы не просовывались. Он опять перелез через перегородку к следующей двери. Там нижняя щеколда оказалась поднятой. Он сразу успокоился. Просунул пальцы в щель и постарался укрепить задвижку так, чтобы она не упала. Теперь уже ничего не слышал. Он вслушивался лишь в свое учащенное дыхание и весь отдался напряженному усилию. Он усердно трудился и уже не думал о том, зачем он так старается, единственное, что он помнил, – теперь надо, чтобы верхняя щеколда проскользнула по желобку вниз, чтобы язычок высвободился из петли и дверь открылась. И с лязгом, разорвавшим глубокую тишину, отозвавшимся повсюду и сотрясшим все вокруг, потому что все, что было вокруг, казалось, вобрала в себя его потрясенная душа, щеколда упала. Постепенно смятение, вызванное стуком щеколды, улеглось и все снова погрузилось в безмятежный сон – и тут он почувствовал, что совершенно избавился от мучительного страха и ожидания, что он уже не тот, кто только что был целиком поглощен лязгом щеколды, погружен в ужас, он освободился; только сейчас он заметил, что весь покрылся потом. Он осторожно открыл дверь и откинул занавес; теперь он в гостиной.
В гостиной все было спокойно. Он тихо шагнул вперед. Протянул руку к углу дверной рамы, где обычно висела на гвозде связка ключей. Ключей не было. В сознании промелькнуло, что она, наверное, в нише. Ниша и вся противоположная сторона смутно виднелись в колыхании темноты. Он двинулся вперед. Внезапно вздрогнул – из спальни послышался храп. Он стоял посреди комнаты. Горло сдавило, дыхание участилось, как никогда, а в животе словно стало совсем пусто. Он повернулся назад, посмотрел на занавес, покачивающийся перед открытой дверью. Голова отяжелела. Изображенные на занавесе раненые всадники, мчащиеся на конях, были скрыты темнотой, но все эти фигуры, столько раз им виденные, легко перенеслись теперь из его воображения на занавес. Снова раздался храп. Он повернулся и быстро подошел к нише. Замирая от страха, провел рукой по стенке ниши – и прикосновение к холодному металлу заставило его вздрогнуть. Он отдернул руку, потом резко опустил ее на связку и крепко сжал пальцы, заглушив этим короткое звяканье ключей. Добыча у него! Он уже не вслушивался в биение своего сердца, забыл о нем, и от этого сердце понемногу успокоилось.
Он прошел через гостиную, откинул занавес, перешагнул порог, стал на краю, нагнулся, взялся руками за приступок, спустил ноги и, цепляясь пальцами ног за изгибы решетки нижнего окна, полез вниз. Прошел через двор. Ни один звук не доходил до его сознания, а легкие ночные шорохи, казалось, пробуждали новое, дальнее зрение. Он видел. Видел не только то, что происходило сейчас, но и то, что вот-вот будет. Настоящее он видел, но не замечал его, не обращал внимания, потому что глаза его были прикованы к предстоящему, он неотрывно вглядывался в то, что сейчас будет делать, зримо представляя себе еще не случившееся, и всеми силами души устремлялся к нему, сначала видел, что сделает, а потом то, что уже сделал; и вот он открыл дверь сарая.
Дверь скрипнула коротко и сухо; и когда он шагнул в темноту сарая, услышал, что этот скрип, отзвучавший мгновение назад, все еще тянется, словно повиснув в воздухе, и теперь его уже никуда не денешь; а кресло было там. Он видел кресло в темноте, слышал его, обонял – даже запах риса, хранившегося в больших глиняных кувшинах, всегда стоявший в сарае, отдавал запахом кресла.
Сделал еще шаг. Вытянув руку, осторожно шел вперед, подходил все ближе, а сам думал, что нельзя было давать двери скрипеть. А дверь скрипела. Вдруг он вспомнил, что дверь в гостиную осталась незапертой. Тогда он остановился в темноте и, остановившись, сразу почувствовал, что стоит возле кресла. Он протянул руку, нащупал кресло, и кресло вытеснило из его сознания все остальное.
Немного постоял без движения. Снаружи доносился легкий шум ветра. Вот кресло, и сейчас он его сломает. Сейчас он найдет себя. И вдруг он спросил себя: а не будет слышно, как ломается кресло? – и задрожал. Все мысли рассеялись. В голове опустело. Мало-помалу мысли стали возвращаться к нему. Он сглотнул слюну, чувствуя, что горло еще сильнее сжалось. Тихо вышел из сарая.
Проходя через двор, он почувствовал, как холод коснулся его влажного тела – он чувствовал холод ветра и холод своего тела и знал, что он исходит из его души. Он прошел вдоль далана, повернул к уличной двери – скрип двери сарая все еще раскачивался, как маятник, где-то в темноте – и отомкнул, осторожно и медленно (это не была медлительность спокойствия – тревога сковала его), железный засов; засов беззвучно открылся. Он тихонько потянул створку двери, и она подалась. Дверь на улицу открылась. Узкая улица, вымощенная булыжником, уходила вдаль, теряясь в темноте. Над дверью светил фонарь. Он прислушался. На улице было слышно только тихое кружение ветра. Он повернулся, прошел далан, вошел во двор, посмотрел на полуоткрытую дверь гостиной и вздрогнул. Что-то подстерегало его.
Он услышал свою дрожь – казалось, все его кости раздробляются, не вдруг, но перемалываются на мелкие кусочки постепенно, одна за другой. Что-то подстерегало его за полуоткрытой дверью, и страх перед этим неизвестным, зачем-то подстерегающим его, которое то ли есть, то ли нет, тяжело придавил его плечи. Он не мог сдвинуться с места. Дверь была полуоткрыта, и не было никого ни за дверью, ни перед дверью, ни в дверях, и только невидимая тяжесть волнами ложилась на все вокруг. В голове непрерывно гудело. Он глубоко вздохнул, пришел в себя и, убегая от себя самого, пошел к сараю. Он видел, как сарай надвигается на него, и, входя, словно и не ожидал, что дверь будет открыта, что сарай окажется на месте, что в нем будет стоять кресло; а в нем было не только кресло, там везде было что-то, чего до этого – не задолго до этого, а совсем недавно – не было, а то, что появилось теперь, было невидимым, бесплотным, но имело запах, форму… Оно было здесь. А потом на этом проступил неясный образ узкой и длинной улицы, где булыжники мостовой тонули в тени, а стены домов – в темноте, и по этой улице катился призрак огромного кресла, и казалось, что все разбежалось от тяжелого взгляда чьих-то глаз… И все здесь было подобно спящему водоему, где то, что над ним, повторяется, утратив свою яркость, внизу, в глубине, опрокинувшись, свешивается под какой-то призрачной, вселяющей ужас чертой, которой нельзя ни увидеть, ни коснуться; когда смотришь в этот водоем, то все верхнее куда-то исчезает, и видишь ты самого себя, висящего вверх ногами и смотрящего вверх, и тебе представляется, что все, что было наверху, теперь под тобой – теперь внизу и этот «нижний» я – «ты» – сам ужас, или в ужасе, или только кажется ужасом… и при всем том именно этот, отраженный «ты» вдруг становится для тебя подлинным; тебе даже кажется, что это он, опрокинутый, потускневший и страшный, смотрит на тебя – невидимого, поверх невидимой черты; но ты все равно знаешь, что этот невидимый, находящийся над чертой, и есть ты, это ты – настоящий, кто способен видеть, а не тот, отраженный, и ты начинаешь понимать, что тот висящий, опрокинутый вниз головой «ты» не имеет сознания, совсем не имеет, и все, что он ни делает, взято у тебя, что ты сам его сотворил и сейчас вместо него и за него видишь себя; так наклонись же и коснись рукой той грани, где кончаешься ты и начинается он, и ты увидишь, как «ты», висящий внизу, колышется и расплывается в кругах, расходящихся и порождающих один другого, и ты, верхний, поймешь, что только ты и существуешь на самом деле, что ты снова стал собой.
Привычное настоящее внезапно ушло в прошлое, ушло далеко, и нельзя было смотреть на него без горького чувства отрешенности и вместе с тем причастности, все это перемешалось, и все оставалось собой. Теперь он понимал, что не сломает кресло, что толку его ломать! Манучехр – это Манучехр, он сам по себе, он отделился и отдалился,
и нет ему дела до Хасана; а перед ним лежит путь, куда он сам открыл дверь, и он пройдет по нему, сколько сможет, будет идти, уйдет далеко… В его воображении возникли, одна за другой, улицы, стены домов, ветви деревьев, все это убегало назад, а он шел, и повсюду было множество неизвестных людей, и он понял, что всюду сможет найти место для новообретенного себя. Тогда он вышел из сарая и запер дверь на замок. И тут в воздухе взлетел петушиный крик, взлетел, но не оборвался, а скользил, сопровождаемый неясным ровным гулом, подобным пению проводов, протянутых с одной крыши мечети на другую; потом взлетел новый крик, и он тоже тянулся, не умолкая, и новый крик где-то еще дальше, и так, пока не запел громко петух в их доме. А он уже запер дверь, и снова мысли о кресле, оставшемся в темноте за дверью, нахлынули на него.
Он прошел через двор и вошел в далан. Возле двери он зажмурился, но, раскрыв глаза, увидел все ту же улицу – дверь открыта, улица уходит вдаль и теряется в темноте, там, где кончается свет, льющийся от фонаря над дверью. Тут он вспомнил, что все еще держит в руке связку ключей. Он уйдет – и нельзя будет отпереть ни одну дверь в доме. Нет, он вернется, положит их на место, а потом уйдет. Вернулся, вошел во двор, увидел знакомые очертания деревьев, вытянутую окружность бассейна, ветви, свешивающиеся через бортики бассейна, кирпичи, вдавленные в землю, изогнутые прутья оконных решеток… А скоро проснется служанка и станет раздувать огонь (огонь засверкает золотыми искрами, летящими от раскаленных до синевы углей, а рядом – щель для ссыпания золы, тщательно начищенная жаровня, узорный серебряный поднос для щипцов, игла с перламутровым наконечником, шкатулка для опиума с отливающей золотом крышкой и китайский кальян), убежавшее молоко прольется в огонь, водонос станет у колодезного колеса, начнут с шуршанием подметать двор и в воздухе запахнет влажной пылью; он видел все это, а вот для лица Манучехра, для этой неотъемлемой части мира, в которой протекала его жизнь, там уже не находилось места. Потом ему представилось покашливание аги и шарканье туфель ханум, спускающейся по ступенькам… Зачем ему уходить? К кому? Измученный и опустошенный, он прошел далан, закрыл уличную дверь и запер на замок. Когда он закрыл дверь, в далане стало темно. Он снова был в доме.
Подходя к окну, он вспомнил, как кудахтали куры – и оказалось, что этот гам так и висит там в воздухе. Он поднялся по решетке окна наверх, и когда он, стоя на пороге полуоткрытой двери, откидывал засов, запел петух, вслед ему где-то вдалеке другой, потом еще один, петушиные крики догоняли друг друга, они то удалялись, то приближались, и, когда он, оставив ключи в нише, шел к двери, запел их домашний петух. Он стал на пороге, закрыл дверь; тут нижняя щеколда скользнула по желобку, и он с ужасом услышал, как она вошла в нижнюю выемку. Теперь дверь была заперта. Дверь заперта, и ее уже не откроешь, ведь это не верхняя щеколда упала вниз, а нижняя, и она упала бы еще ниже, если бы выбоина была глубже, и теперь уже не просунуть пальцы в дверную щель.
С порога он посмотрел вниз на дверь сарая, едва различимую в темноте двора. Кресло было за запертой дверью, и улица – тоже за запертой дверью, и ключ – за запертой дверью, и он здесь, перед дверью, и никуда теперь не попадешь, и ему остается только пойти и упасть на свою постель и лежать так до завтра – а утром он выйдет, выкатят кресло, и он, стоя в стороне, будет смотреть, как оно повезет Манучехра. Снова запел петух: «Кто же ты теперь?» А кто он теперь? Никто, его нет. Для себя-то, может, и есть, но не для Манучехра. Он ничей. Он никому не нужен. Запер двери и не ушел. И не сломал. И не выволок его из двери. И не сбросил в колодец. Или в бассейн, или с купола, или с горы. И не ушел. И вот остался, ненужный. В голове нарастал ровный неясный гул, похожий на пение проводов, протянутых от одного конца двора мечети к другому. Так и не ушел, не отыскал эту новую жизнь, надежную, непризрачную, не обреченную унижению и распаду, ту, куда он мог уйти и водворить там свое новообретенное «я». Наступает утро – а он не нужен. Остался здесь на посмешище!… А уйти – что ж раньше не ушел, не дожидаясь этого унижения, запер дверь, запер сам, запер все двери своими руками и с такой унизительной покорностью! Манучехр, безногий, отправился в путь, а он, с ногами, не может сдвинуться с места. Ну почему не ушел, почему запер дверь? Или не сломал его? А взял и запер дверь?
Не сломал, не выкатил из двери на улицу, не сбросил в бассейн, или с купола, или в колодец, или с какой-нибудь горы?… И теперь его – его, а не кресло, занявшее его место, – унизили, победили, опозорили, одурачили, обыграли, и не кто иной, как он сам, и сделал это – нашел себя, а потом этого новообретенного себя сам одурачил, опозорил, унизил, разбил… А потом было вот что: выступ крыши, который все время был у него над головой – а теперь прямо напротив лица, – стал отодвигаться, сделался совсем черным на фоне звездного неба; звезд было много, и вдруг все они – не одна, не две, а все разом, – сорвавшись с места, заскользили вниз, прочерчивая за собой светящиеся линии, все быстрей, быстрей, к невидимой, далекой цели… и тут все стало легким, легким и прозрачным, как во сне, и быстрым, невозможно быстрым – а он погружался в оцепенение, все предметы и звуки тонули в удушливом дурмане гулкой тишины, словно он попал в трубу, по которой в стремительном водовороте неслась вниз мельничная вода, и он погружался вниз, в воду, полную водорослей и вертящуюся, как юла, в скольжение воображаемого водяного столба; с какой головокружительной дурманящей скоростью он упал на дно – и тут трубу словно перевернули, перевернули, когда он достиг дна, потому что он снова оказался наверху, а может, не было ни верха, ни низа, не было уже сторон – или только чудилось, что были, – и он держался на воде, а воды-то в трубе уже не было, а если и была, то спокойной, вялой и неподвижной и никуда не стремилась, и он был на воде, на поверхности, откуда он раньше падал вниз, на дно, и вода это была или что другое – стало уже неважно; а важно было, что теперь он поднялся на поверхность того, на дно чего он прежде рухнул, и теперь, когда он, обессиленный, лежал на поверхности, он чувствовал тяжелую боль не только в мозгу, но и в теле, во всем теле, и снова она отдавалась в мозгу, и снова в теле, по всей его длине, и он понял, что лежит на твердых кирпичах, которые не видны под ним, а навес уходил назад, – может, это не он и падал, а что-то упало сверху, прошло через него, оказалось под ним, потом опять поднялось и распростерлось. Путешествие было коротким и быстрым. Сейчас он лежал неподвижно и мучился от боли, а куры и петухи квохтали за окном, но в нем уже не отзывался этот шум, он задевал только какой-то краешек сознания, где уже замирало кружение. Он понял, что его тяжелое падение и громкий стон разбудили весь дом (а труба снова вращалась, и на этот раз он остался на ее головокружительно вращающейся поверхности), и попытался выбраться оттуда, но не смог, и теперь он видел, как за всеми окнами (никак не выбраться) загорелся свет (и не смог выбраться).