"Володя" - читать интересную книгу автора (Панова Вера Федоровна)Вера Федоровна Панова ВОЛОДЯ (рассказ)Когда в поезде контролер сказал Володе: «Пошли!» — Володя пошел спокойно. Он не чувствовал за собой вины, бояться ему было нечего. Что у него нет пропуска в Ленинград, так откуда же он возьмет пропуск, раз отец не прислал ему вызова. А без пропуска билет все равно бы не продали, если бы даже у Володи были деньги на билет. Это формальности. Кто мог помешать ему вернуться в город, где он родился и жил до самой войны? Решил вернуться и вернется. Днем-двумя позже, это не важно. Держа в руке свой легкий полупустой рюкзак, он терпеливо пробирался среди мешков, чемоданов, корзин, которыми был загорожен вагонный проход. Проводница шла перед ним, выкликая: — Граждане, приготовьте ваши билеты! Контролер шел сзади, и за Володиной спиной сухо щелкали его щипцы. «На ближайшей станции меня высадят, — размышлял Володя, шагая через чемоданы и мешки. — Допустим, отправят в милицию. Нет, вряд ли, я же не жулик. Ну, допустим, отправят все-таки. В милиции что мне сделают? Самое большее — составят протокол, а держать не будут, охота им меня кормить. Да нет, и протокол не захотят составлять, тратить время на ерунду. Выговор сделают, погрозят, а я попрошу, чтобы помогли уехать следующим поездом, потому что чего же мне там на станции болтаться зря. А если обойдется без милиции, сам уеду. Может, больше шансов проскочить незамеченным, если ехать с пересадками, короткими перегонами? Пожалуй; только есть ли подходящие поезда; надо выяснить… Я дурак, сам виноват, что сцапали. Снаружи надо ехать, на подножке. Так никогда ничего не добьешься, если бояться ветра. А интересно, — подумал он и глотнул слюну, — где мне придется поесть?» Ему представилась большая, румяная, как топленое молоко, картофельная шаньга, которую купил девочкам солдат. — Давай-давай! — сказал контролер и подтолкнул Володю. Они преодолели тамбур, где женщины и дети толпились перед открытой дверью уборной, и вышли на междувагонный мостик — два металлических щита, переброшенных через грохочущую пустоту. Ледяной ветер рванул воротник Володиной куртки, поставил дыбом, прижал к щеке, — Володя глубоко вдохнул этот режущий ветровой воздух с примесью паровозной гари. В щели между щитами мчались рельсы. Дальше опять был переполненный вагон, воздух серый и густой от махорки, от дыхания, и так же двигалась впереди проводница, уже другая, а за проводницей Володя, а за Володей контролер со щипцами. Так же медленно приходилось продвигаться, застревая в грудах наваленного багажа. И еще переход, еще вагон, до крыши набитый мешками, корзинами, взрослыми, детьми, плачущими, спящими… А поезд шел ровным ходом, в окнах серое темнеющее небо и провода, и телеграфный столб проплывал одиноко и неторопливо. «Что же, — подумал Володя, — так меня и будут водить по поезду?» Но в следующем вагоне контролер его оставил, сдав на руки двум тамошним проводницам. Володины документы он унес с собой. Одна проводница была постарше и потолще, коротконогая, плечистая, с большим белым лицом под маленьким черным беретом. Лицо выражало хмурую важность. Другая — худенькая и еще молодая, хотя ее желтоватый лоб уже был разлинован длинными продольными морщинами. Худые руки торчали из рукавов кителя. Глаза были очень блестящие, а тонкие красные губы все усмехались, будто проводница вспоминала о чем-то смешном. — Ишь, зайчик! — сказала она громко и резко, глядя на Володю, когда контролер ушел. — Смотри, Варя, какой зайчик! С черными усами! И закатилась долгим нервным смехом. В смехе обнажились ее длинные желтые зубы и розовые десны. Володе сделалось неприятно от этого смеха, десен, зубов, от взгляда женщины. Он отвернулся и стал смотреть в окно. Там были провода, столбы да лес. Темнело, лес мрачнел. Паровозный дым застилал окно и сразу развеивался, сорванный ветром. Лес подступал вплотную и отступал. Открывалась серая бревенчатая деревня, уплывала, как приснившийся сон. Деревенские ребята слепили из снега большую бабу, стояла баба лицом к полотну, салютовала метлой, сквозь сумерки черные угольки ее глаз посмотрели на Володю пристально. И стояли люди на маленьких станциях, протягивая флажки. Поезд замедлял ход, проходя мимо них; но не останавливался. «Где-то он остановится все же», — подумал Володя. Он был один в просторном тамбуре. Пассажиры здесь не толпились, плацкартный, значит, вагон. Вышел лейтенант, бросил в мусорный ящик пустую консервную банку и промасленную бумагу; повеяло запахами жира, лаврового листа, сытости. Володя взглянул в открытую дверь: это был не просто плацкартный вагон, а купированный; коридор, застланный дорожкой, уходил во всю его длину; два офицера курили в коридоре. Да, есть избранники, которые едут в купированном вагоне, и никто не имеет права их высадить, и они едят свиную тушенку, полную банку тушенки съедает он! — и божественно пахнущую банку выбрасывает в мусорный ящик — видимо, даже не обтерев ее как следует хлебом… «Об этом не думать! — приказал себе Володя. — С неба, что ли, свалится тушенка, если думать о ней?» Уже не раз он имел случай убедиться, что такие бесплодные мысли не ведут ни к чему хорошему: недостойную зависть порождают эти мысли и жалость к себе, человек размагничивается и слабеет, — а Володя не хотел быть слабым… Нерусские названия у станций на этой дороге: Кез, Чепца, Пибаньшур, Туктым. На каком это языке, на удмуртском? Мы через Удмуртию сейчас едем? А может, эти названия остались от племен, обитавших тут в глубокой древности? Как их: чудь, меря, мурома?.. (Володя любил историю, любил читать исторические книги.) А из тех станций, что зовутся по-русски, — у некоторых такие горькие, безотрадные имена: Убыть, Безум. Должно быть, эти имена при царском режиме перешли к станциям от ближних деревень. Сколько горя должен был нахлебаться народ, думал Володя, чтобы назвать так свои поселения. Деревня Безум… «Где-то меня высадят?» Желательно все-таки, чтобы это произошло, пока еще не окончательно стемнело, и чтобы это была порядочная станция, где есть электричество и имеют обыкновение хоть раз в сутки топить печку в комнате для ожидающих. — Балезино? — спросил кто-то за Володиной спиной. Младшая проводница прокричала в ответ: — Балезино, Балезино! Поезд замедлял ход. Так. Сейчас, значит, придет контролер. Придет контролер с документами и скажет: «Слезай, приехали». Двери защелкали. В тамбуре зажглась лампочка. Тамбур заполнился пассажирами, ожидающими остановки. Сплошь кители и шинели с офицерскими погонами. А окно стало совсем темным, когда зажглась лампочка. «Ну, где же контролер мой»? — Разрешите, — важно сказала старшая проводница, с фонарем протискиваясь на площадку. В темном окне медленно поплыли огоньки. И остановились. Заскрежетало под ногами. Вспыхнув алмазами в морозных разводах на стекле, брызнул в глаза свет над станционной вывеской: Балезино. — Молодой человек, — сказал важный голос, и старшая проводница тронула Володю за локоть, — идем-ка сюда. В тесном купе проводников на столике стоял стакан чая и лежали ржаные сухари. — Садись, поешь. Он сел. И когда с хрустом разгрыз сухарь и ощутил на языке солоноватый прекрасный вкус, — только тогда по-настоящему понял, до чего же проголодался. — Ешь, — сказала проводница. — Все ешь, не стесняйся. Она налила ему еще стакан из большого, весело кипящего самовара. Поезд шел полным ходом. На десятки километров позади осталась станция Балезино. Контролер не пришел. Володя ел, а проводница стояла рядом, суровая, с маленьким беретом над большим лицом, и серьезно смотрела маленькими белесыми глазами без бровей. Спросила: — Мать есть? — Есть. — Чего делает? — В сберкассе работает. — А отец? Володя глотнул чаю. — Отца нет. — А братья, сестры? — Сестра. — Большая? — Нет. Маленькая. — А ты кем работал? — Она смотрела на его руки. — Слесарем. Проводница кивнула: — Ничего! Вошла младшая проводница с пустыми стаканами на подносе. — Зайчик! — сказала она, просияв своей желтозубой, розоводесной улыбкой. — Зайчик кушает! — и опять залилась мелким смехом, и стаканы запрыгали и зазвенели на подносе. — Перебьешь! — строго сказала старшая. Володя, опустив глаза, допивал чай. Он знал этот женский смех без причины и этот отчаянный блестящий женский взгляд. То же было у его матери. — Ложись-ка, — сказала ему старшая проводница. — Отдохни маленько. И указала на верхнюю полку, где был постлан полосатый тюфяк и лежала подушка. Сняв ватник и валенки, Володя залез наверх. Там было очень тепло; но он с удовольствием натянул на себя толстое колючее одеяло. Пускаясь в путь, он не рассчитывал ни на какие удобства, и теперь охотно и благодарно пользовался всем хорошим, что подворачивалось. «Эх, а контролер-то меня забыл! — подумал он. — Пока вспомнит, я посплю!» Он сладко вытянулся в предвкушении отдыха. Внизу проводницы мыли стаканы. Потом достали вязанье и сели рядышком на нижней полке. Лампочка светила тускло. Вагон мотало. Привычные, они вязали кружево, ловко работая крючками. Только младшей мешали приступы смеха, накатывавшего на нее. — Давай-ка запевай лучше, — сказала старшая. — Ну совершенно ты себя в руках не хочешь держать, Капитолина. Младшая тихо запела. Старшая вторила. — Мыла Марусенька белые ноги, — пела младшая прерывисто, будто задыхалась. А старшая гудела негромко: — Мыла, белила, сама говорила. Мимо купе прошел, кидая двери, офицер; блеснули на его груди сплошные ордена. Младшая проводница встала и заглянула на верхнюю полку. — Спит? — спросила старшая. — Спит, — ответила младшая, блаженно сияя зубами и деснами. — Спит заинька хорошенький. И старшая поднялась, чтобы бросить сурово-заботливый взгляд на мальчика, спящего под этим движущимся странническим кровом. Он лежал, прижавшись щекой к подушке в казенной клейменой наволочке, в его черных ресницах был покой, и ровно поднимались юношеские ключицы. И, словно карауля этого, неизвестно чьего мальчика, стояли внизу женщины, вязали кружево и пели. — Плыли к Марусеньке серые гуси, — шевеля крючками, пели они чуть слышно под стук колес, — серые гуси, лазоревы уши… Перед отъездом из Ленинграда, летом сорок первого года, Володя с матерью ходил к отцу. — Надо попрощаться, — сказала мать, — кто знает, может не суждено больше увидеться. Два раза они его не заставали дома, он был в госпитале. Во второй раз их встретила жена отца; женщина, которую мать в своих рассказах называла она — без имени; и которая в Володином детском представлении была существом опасным, хищным, бессовестным, вторгающимся и отнимающим, — это существо вторглось к ним и отняло у них отца, когда Володе было два года, а мать была совсем молодой и неустроенной, так она и осталась неустроенной… Стесняясь рассматривать, он взглядывал на эту женщину и сейчас же отводил глаза, но ничто не укрылось от его неприязненной зоркости. Она была некрасива! Как странно, что отец покинул маму ради этой раскосой, с острыми скулами, в обыкновенном — обыкновенней не бывает — сером платье, с длинными худыми руками! Ее даже не сравнить с мамой, думал Володя горделиво-горько. И одевается мама в десять раз красивей. Всегда на ней какая-нибудь нарядная косыночка, или кружевной воротничок, или бант; платья пестрые, яркие. Особенно в тот день она была хорошенькая, завитая и приодетая, с глазами блестящими от волнения и страха. Да, мама боялась этой женщины. Робела перед ней. Так робела, что путалась в словах, запиналась, Володе стыдно было. А мачеха стояла, глядя узкими глазами то на нее, то на Володю, и говорила тихим голосом. Она сказала, чтобы они пришли вечером, отец будет дома. Конечно, надо попрощаться, сказала она и посмотрела на Володю задумчивым долгим взглядом. У нее большая просьба. Она не говорила Олегу, что у него есть брат; Олег не знает. Она хотела бы, чтобы Олег услышал это от нее самой… в свое время. Если Олег, когда они вечером придут, еще не будет спать… Чтобы он как-нибудь случайно… Она просит и Володю, он уже большой мальчик… — Нет-нет, Володя не проговорится, будьте покойны! — торопливо и испуганно сказала мать, как будто это желание мачехи, о котором давным-давно было известно и которое почему-то исполняли беспрекословно, не было желанием глупым, низким и глубоко возмутительным. Они пришли вечером; отец был дома. Он их принял хмуро и вежливо. Утомленно полузакрыв глаза, поддерживал разговор. Ему нелегко было притворяться, что его интересуют их дела. Слезы выступали у него на глазах, когда он сдерживал зевоту, раздиравшую ему челюсти. Он повторялся и путался. Несколько раз выражал удивление, что Володя вырос. Вспоминая после об этом, Володя резко усмехался… Вдруг ему потребовалось узнать, с какими отметками Володя перешел в седьмой класс, — вот, действительно… Ему и в мирное-то время было наплевать на Володины отметки. Спросив, отец положил Володе на плечо свою большую, с тонкой и красной от непрестанного мытья кожей, докторскую руку. Володя покраснел — прямо-таки запылало лицо от этой ласки, от которой некуда деться и с которой не знаешь что делать. Сидели в кабинете: письменный стол, шкаф и полки с книгами. Чистая, уютная квартира в новом доме. «Здесь на диване он спит». К изголовью дивана был придвинут столик, на столике лампа, газеты, будильник. «Он тушит верхний свет и зажигает на столике и, прежде чем заснуть, читает газеты, а утром звонит будильник и будит его». Мачеха входила очень тихо; приносила чай и угощенье к чаю. Она принесла три чашки: маме, Володе и отцу; сама не села пить с ними. Когда она первый раз вошла с вазочками, отец на нее посмотрел, будто спрашивал: «Это так нужно?» Она на него не взглянула, ставя вазочки на стол, но всем своим видом, спокойным и решительным, как бы ответила: «Да, нужно». Ее сын Олег, должно быть, уже спал, они поздно пришли, или куда-нибудь она его запрятала. А мать опять сидела как виноватая, поджав под кресло ноги в белых носочках и стесняясь взять печенья. Володя ей сигнализировал: «Пошли домой!», но она не шла и усердно помогала отцу вести ненужный, обидный разговор. Под конец он пожаловался, что на жизнь не хватает, приходится выкручиваться. Впрочем, перед прощаньем дал матери денег. Прощанье было холодное, смущенное. Он желал им разных вещей, а сам думал: «А-ха-ха, сейчас они, слава богу, уйдут, а я спать лягу». Мать заплакала, выйдя на улицу. — Он подумал, что я пришла из-за денег. Володя дернул плечом. — Не надо было ходить. Не ходили, и не надо было. Она шла и плакала. Он ожесточился и сказал: — Если не суждено больше увидеться, лично я не заплачу. Но она, сморкаясь, возразила кротко: — Все-таки ведь много было когда-то и хорошего. Дня через два они уехали, долго ехали и приехали в Н. Их поселили в комнате вместе с двумя латышками, бежавшими из Риги. Латышки не стеснялись при Володе раздеваться и одеваться, — он был еще пацан. Латышки ходили в меховых шубах, в Н. такие шубы называют дошками, и с блестящими кольцами на пальцах. По утрам, перед тем как уйти на работу, они снимали кольца и прятали в мешочки, надетые на шею. Работали латышки на перевалочной базе — перебирали картошку и мыли бочки от солений. Придя домой, они подолгу натирали кремом свои покрасневшие, растрескавшиеся руки. Иногда им там на базе выдавали несколько соленых огурцов или баночку кислой капусты. Они угощали Володю и его мать; как бы мало у них ни было обязательно угостят. Володя замечал, что его латышки угощают с удовольствием, а маму нехотя, просто потому ее угощают, что неудобно не угостить. Он обижался за мать, но молчал — что ж тут скажешь? Очень вкусны были большие, темно-зеленые, налитые рассолом огурцы с мятыми боками. Латышки предложили Володиной матери, что устроят ее на перевалку, они считали — это выгодней, чем служить в сберкассе. Но мать сказала — ну их, эти бочки, в сберкассе работа чистая и привычная и видишь людей. Латышки не спорили, они вообще были молчаливы, изредка перебросятся несколькими словами на своем языке. Когда они бывали дома, это Володе ничуть не мешало готовить уроки и читать. Шум вносила мама, она, приходя, что-то начинала рассказывать, ослабевшим от усталости голосом, спрашивать, смеяться. Никогда она не жаловалась, не сердилась на трудную жизнь. Скажет иногда вскользь, без огорчения, принимаясь за еду: «Фу ты, опять этот суп», — или расскажет, так же вскользь, что вкладчик ей нагрубил несправедливо. В те дни ей еще все казалось легким, она была уверена, что самое хорошее у нее впереди. Блестя глазами, говорила об этом латышкам. — Не может быть, чтобы все уже кончилось. Нет, я чувствую, что еще полюблю и буду любима. Латышки сжали губы. — Ваш мальчик вас слышит, — сказала одна. — Ничего, — беззаботно сказала мать, — что ж тут такого. У меня будет настоящее счастье, не то, что было. То, что было, так быстро пролетело, я и не заметила, как оно пролетело. Подумайте, я кормила, а он сошелся с ней… Нет, не может быть, что это уже все. — У вас есть сын, — сказала другая латышка. — У вас есть для кого жить. — Да, конечно, — нерешительно согласилась мать и замолчала. Так блестели у нее глаза. Такая нежная была у нее шея, тонкая белая шея в много стиранном, застиранном кружевном воротничке. Волосы она причесывала по-модному, в виде гнездышка. Школьники ездили в колхоз убирать сено и полоть. Они жили в красивой местности, такой тихой, будто никакой войны нет на свете, а есть только широкие поля, располагающие к неторопливости и раздумью, и глубокий прохладный лес, полный жизни и тайны, и в самой глубине его — озеро: холодная лиловая вода, обомшелые камни; а кругом — сосны, темными вершинами устремленные в небо. Ребята удили рыбу в озере; варили ее, либо пекли в угольях, здорово вкусно было. Володе там понравилась городская девочка Аленка из другой, не их школы. В Аленку были влюблены многие ребята, но Володе она сказала, когда прощались: — Приходи к нам. Придешь? «Придешь?» — спросила, понизив голос. И, опустив ресницы, продиктовала адрес, — он записал. Они вернулись в город. Он каждый день собирался пойти к ней, его звало и жгло, и по ночам снилось это «придешь?», сказанное вполголоса, и эти опущенные ресницы, — и было жутко: вот он пришел; что он скажет? что она ответит? После того «придешь?» какие должны быть слова! Из-под тех опущенных ресниц — какой должен вырваться свет! Чтоб сбылись неизвестные радостные обещания, данные в тот миг. Чтоб не уйти с отвратительным чувством разрушения и пустоты… Ночные зовы были сильны, — он все-таки собрался. Собрался и обнаружил, что штаны ему ужас до чего коротки и рукава тоже, — он еще вырос! Не замечал, как растет, глядь — ноги торчат из штанов чуть не до колен. «Нельзя к ней в таком виде». Других штанов не было. «И вообще нельзя в таком виде». — Это действие свежего воздуха, — сказали латышки, — и свежей рыбы. Они перестали ходить при Володе полуодетыми; раздобыли материи и отгородили свою половину комнаты. И когда Володе надо было ложиться или вставать, они уходили к себе за занавеску. «Я вдвое сильней мамы, — думал Володя, раскалывая дрова в сарае, втрое сильней, а она меня кормит. Я варю суп и колю дрова, которые привезли латышкам, и хожу чучелом». До войны отец помогал им. Но с тех пор, как они уехали из Ленинграда, о нем не было ни слуху ни духу. На письма он не отвечал. Может быть, его не было в Ленинграде. Может быть, его не было в живых. «Хватит детства», — думал Володя, яростно набрасываясь с топором на полено. Бросил топор и поглядел на свою руку: небольшая, а крепкая; смуглая, с хорошо развитыми мускулами, на указательном пальце и розовой ладони мозоли, нажитые в колхозе; мужская, подходящая рука… Октябрьским дождливым утром он отправился искать работу. У входа в сквер были выставлены щиты с объявлениями — где какая требуется рабочая сила. Засунув руки в куцых рукавах в карманы куцых штанов, Володя читал, что написано на мокрой почерневшей фанере… В горсовете был человек, занимавшийся трудоустройством подростков, он послал Володю на курсы подучиться слесарному делу. Немножко они подучились — их направили на военный завод. Завод находился далеко от города. Надо было ехать на поезде, а потом на автобусе лесами и перелесками. Автобусом называли грузовик с брезентовой будкой: кто сидел на скамьях вдоль бортов, кто прямо на полу. Володе выдали ватную стеганую одежду, валенки и армейскую шапку. Через его руки проходили части механизма, не имевшие названия; говорили, например: сегодня мы работали шестнадцатую к узлу Б-7. Цех, в котором Володя работал, назывался: цех номер два. Все это звучало таинственно и важно, но сплошь и рядом их отзывали из этого многозначительного номерного мира для самых земных дел. Портился водопровод в поселке, и Ромка говорил: — Пошли, Володька, посмотрим, что там такое. И они шли паять трубы и накладывать манжеты. Когда строили банно-прачечный комбинат, завод выделил бригаду молодых слесарей под Ромкиным руководством — налаживать трубное хозяйство. Везде в мире разрушали, а здесь строили. Комбинат был большой, пышный, как Дворец культуры. На этой стройке Ромка женился. Зина была штукатур. Они решили пожить на комбинате, пока он строится. Зина оштукатурила комнатку наверху. Ромка поставил железную печку и сделал из досок два топчана, один служил кроватью, другой столом. Ромка сделал и табуретки, он на все руки мастер, а материала было сколько угодно. Они сидели на табуретках и пили чай, у них было жарко и сыро, некрашеный пол затоптан известью. Когда начнется внутренняя отделка, говорили они, мы перейдем в техникум, его уже подвели под крышу, скоро там можно будет жить. А дальше видно будет. Может быть, уедем в Ленинград, или к Зине в село Сорочинцы, описанное у Гоголя. Они были счастливы и всех звали приходить к ним в гости. Но Зина заболела и умерла в больнице. Ее похоронили на маленьком кладбище на опушке леса. Похороны были торжественные, из города привезли венки с лентами. Пока говорили речи, Ромка без шапки стоял над открытой могилой, оцепенев от холода и горя, с неподвижным, посиневшим ребячьим лицом. Ему не везло — у него все родные умерли в Ленинграде, отец пропал на фронте без вести, и к тому же Ромка, как он ни бодрился и ни хорохорился, был болен сердечной болезнью. Его жена, которую он любил, была немного старше его. А ему было восемнадцать лет. Вернувшись с кладбища, он лег на топчан и от всех отвернулся. Ребята сели и молчали. Один принес чурок и стружек и затопил печку. У стены стоял Зинин зеленый деревенский сундучок. Кто-то сказал потихоньку: — Наверно, надо матери отправить сундучок. По соседним гулким, без дверей, заляпанным светлым комнатам загрохали, приближаясь, шаги, вошел Бобров. Кивнул ребятам, погрел руку над гудящей печкой, подошел к Ромке: — Ром, а Ром. — Ну что? — спросил Ромка грубым голосом. — Не надо тут лежать. — А чего вам?.. — Пойдем где народ, Ром. Единственной своей рукой он бережно похлопал Ромку по спине, светлый чуб упал из-под шапки. — А, Ром? Пойдем в общежитие, а? Пошли! Ромка встал, все с тем же окоченелым, одичалым лицом, и пошел с Бобровым. Ребята, не спрашиваясь, взяли Ромкины вещи и Зинин сундучок и понесли за ними. Володина жизнь, интересы, дружба — все теперь было на заводе. Об Аленке вспоминал редко. Было в этом воспоминании что-то горькое. Матери писал иногда. Поехал к ней нескоро, на Первое мая. Приехав, сначала увидел латышек, они стряпали в кухне. Они ему улыбнулись и спросили, как он живет. Потом вошел в комнату, где была мать. Тревожными, умоляющими глазами она смотрела, как он входит. У нее сидел капитан. Немолодой, лысоватый капитан. На столе — водка, закуска. — Это мой сын, — сказала мать, пунцово краснея. Капитан налил ему водки. Мать что-то спрашивала, но вид у нее был отвлеченный, вряд ли она понимала тогда, что он отвечает. А он-то воображал — она будет вне себя от радости, что он приехал. Ей было не до него сейчас. Он помешал им сидеть вдвоем и вести свой разговор. Какие-то фразы из этого несостоявшегося разговора, который был бы таким увлекательным, не ввались вдруг Володя, — какие-то фразы прорывались; и мать смеялась, блестя глазами, хотя ничего не было смешного. Володе было совестно за нее, ему не нравился лысоватый капитан с отекшими щеками, но он стеснялся уйти — показать, что все понимает. Наконец он сказал: — Я в кино схожу. Мать обрадовалась. Но для виду возразила: — Достанешь ли ты билет. А капитан, пуская дым, смотрел искоса, как Володя уходит. В кино Володя не попал, провел остаток дня у школьного товарища. Вечером вернулся — капитана не было. Мать бродила скучная и печальная. Поговорив немного, легли спать. Поезд уходил в пять утра. Володя поднялся в четыре, он умел просыпаться когда нужно без всякого будильника… Уже было светло. За занавеской бодро всхрапывали латышки. Мать спала, положив голову на кротко сложенные руки. Волосы ее надо лбом были накручены на бумажки: чтобы волнились. С досадливым и жалостливым чувством Володя посмотрел, уходя, на это лицо, на исхудалые руки… Только осенью он к ней снова собрался. Ее не оказалось дома, латышки сказали — уехала в дом отдыха. — Она себя плохо чувствует. Латышки сжимали губы, говоря это. У них на пальцах осталось по одному кольцу, обручальному, остальные кольца они прожили. И дошки их поизносились. Но настроение у них было отличное. — Теперь уже скоро домой! — говорили они. — О! Рига! Самый красивый город — Рига! Ты вернешься в Ленинград, приезжай к нам в гости в Ригу, это близко, рядом. Из такой дали действительно казалось, что Рига совсем возле Ленинграда, почти пригород. «Вернешься в Ленинград!» Это было в мыслях у Володи, Ромки, у всех ленинградцев. Мало кто говорил: хочу остаться здесь. Помимо любви к своему городу, любви, ставшей в эти годы какой-то даже восторженной, — тут, видимо, вот какая была психология. Они уезжали в лихое, грозное время, когда враг пер по земле и по воздуху и брал город за городом. Эвакуация была знамением беды, неизвестности, развала жизни. Теперь фашистов теснили обратно на запад. Поющий, или играющий, или разговаривающий репродуктор умолкал, и люди умолкали, обернувшись на его молчание. Раздавались тихие позывные — один и тот же обрывок одной и той же мелодии, первые такты песни «Широка страна моя родная». Они повторялись, приглашая, собирая всех к репродуктору, — потом торжественно и повелительно взмывал знакомый голос: «Говорит Москва!» Приказы гремели победами. Снова город за городом, но — не горе, не гнев, не недоумение, а салюты из сотен орудий! Только что освобождена Полтава. Скоро очередь Киева. Возвращение домой означало: лихо позади, точка, гора с плеч, подвели черту — живем дальше, мы на месте, братцы, порядок! Поэтому все так рвутся в свои места, говорили Володя с Ромкой, лежа вечером на койках в общежитии. — Слушай, ты помнишь Невский, когда иллюминация? — Почему когда иллюминация? Он и без иллюминации; и в дождь и в слякоть — будь здоров. Ему все к лицу. — А на мостах вымпела в праздники, помнишь? Красные вымпела на ветру… — А сфинксы на Неве? Это настоящие сфинксы, не поддельные. Их привезли из Африки. — Да-да-да. Им тысячи лет. — Ты ловил рыбу на Стрелке Васильевского? Я ловил. А ты купался возле Петропавловки? Я купался. — Мы же в другом районе. От нас далеко. От нас зато близко Смольный. А ты в какое кино больше всего ходил, в «Великан», наверно?.. У Ромки такой характер, что ему непременно надо к кому-нибудь привязаться. После смерти Зины он привязался к Володе. Разница в возрасте не мешала дружбе. Лицо у Ромки — маленькое, с мелкими чертами — было более детское, чем у Володи; рост меньше Володиного. Приподнявшись в постели, подперев голову маленьким кулаком, Ромка перечислял: — Убитые. Раненые. Блокада. Пропавшие без вести. Лагеря смерти. Прибавь — которых в Германию поугоняли. Подытожь. — Ну. — Страшное дело сколько народу, а? — Ну. — Как считаешь: какие это все будет иметь практические последствия? — Как какие последствия? — Для стран. Для людей. — Гитлер капут, фашизм капут, тебе мало? — Фашизм капут? — Безусловно, капут. Ромка думал и говорил: — Мне мало. — Ну, знаешь!.. Ты вдумайся, что такое фашизм, тогда говори — мало тебе или, может быть, хватит. Ромка молчал. Володя говорил: — Ну, а то, что мы будем строить коммунизм?! — Коммунизм мы и до войны строили. Я что спросил, как по-твоему: этой войной люди полностью заплатили за то, чтоб войны никогда больше не было? — Спи давай, бригадир, — говорили с соседней койки. — Завтра в клубе прочитаешь лекцию. — Или еще не всё люди заплатили? — спрашивал Ромка шепотом. — Еще придется платить? А?.. И Володя, подумав, отвечал: — Я не знаю. От отца пришло наконец письмо. Оно было адресовано не матери, которая ему писала и разыскивала его, а Володе на завод. Отец одобрял самостоятельный путь, выбранный Володей (мать ему сообщила); он сам рано стал самостоятельным. Он выражал пожелание, чтобы на этом самостоятельном пути Володя не забывал о необходимости дальнейшей учебы. О себе писал, что работает в том же госпитале. Как здоровье, жива ли его семья, — ни слова. Он считал, что никого это не касается и сообщать незачем. Ну что ж, он и прав, пожалуй. У матери родилась девочка. Капитан перестал появляться раньше, чем это случилось. К нему приехала жена. Она ходила на квартиру к матери и жаловалась квартирной хозяйке и соседям, и плакала, и все ополчились на мать, разрушительницу семьи. Латышки не выдержали беспокойств, нашли себе где-то другое жилье. У квартирной хозяйки муж был на фронте, и она говорила — испорченные женщины пользуются войной, им хорошо, когда мужья разлучены с женами, им выгодна война, этим женщинам. Она же и Володе все рассказала, хозяйка. Он поспешил уйти от ее рассказов, но он не мог защитить мать. Почем он знал, какими словами защищают в таких случаях? И как защищать, когда он тоже осудил ее в своем сердце — гораздо суровей осудил, чем эти простые женщины. Мать толклась по комнате растерянная, потерянная, но силилась показать, что ничего особенного не произошло. — Видишь, Володичка, — сказала она небрежно даже, — какие у меня новости? — Как зовут? — спросил Володя. Ведь делать-то нечего, осуждай, не осуждай — ничего уж не поделаешь, надо это принимать и с этим жить. — Томочка, Тамара. Хорошенькое имя, правда? — Хорошенькое. Он не понимал. Можно любить нежную красивую Аленку. Нельзя любить плешивого капитана с отекшими щеками. Мысль, что мать любила плешивого капитана и родился ребенок, — эта мысль возмущала юное, здоровое, благоговейное понятие Володи о любви, о красоте любви. (То, с чем приходится иной раз сталкиваться в общежитии, — не в счет; мало ли что.) Опущенные ресницы, поцелуи, ночные мечтания — это для молодости, для прекрасной свежести тела и души. В более зрелых годах пусть будет между людьми уважение, приязнь, товарищество… пожалуйста! Но не любовь. Понадобилось сходить в аптеку; ему было стыдно выйти из дому. Эта улица, где все друг о друге все знают! Мрачный, шел он, сверкая черными глазами. Вернулся, — в кухне была хозяйка, она сказала как могла громче: — Вот ты на оборону работаешь, а она о тебе думала? Она об ухажерах думала. — Будет вам, — сказал Володя. Мать стояла на коленях возле кровати и плакала. — Я перед всеми виновата! — плакала она. — Перед тобой виновата, перед ней виновата. Она о девочке своей говорила. Девочка лежала на кровати, развернутая, и вытягивала вверх крохотные кривые дрожащие ножки. — Володичка, — в голос зарыдала мать, — ты на папу сердишься, Володичка, если бы ты знал, как я перед ним виновата! И, схватив его руки и прижимаясь к ним мокрым лицом, рассказала, как она живет. Рано утром она относит Томочку в ясли. Это далеко, другой конец города. На работу приходит усталая, голова у нее кружится, она плохо соображает и делает ошибки. Ее уволят, уже уволили бы, не будь она кормящая мать. И что ужасно, вместо того, чтобы признать свои ошибки и просить извинения, она, когда ей делают замечания, раздражается и грубит, — правда, как это на нее не похоже? но она очень нервная стала. Грубит людям, которые жалеют ее и держат на работе, хотя давно бы надо уволить. А здесь, дома, ее ненавидят. Когда она приходит к колонке за водой, женщины расступаются и пропускают ее, и пока она набирает воду, они стоят и смотрят молча; а уходя, она слышит, что они о ней говорят. Она не смеет покрасить губы, — начинают говорить, что она еще у кого-то собралась отбить мужа. Ох, уехать бы! Вернуться в Ленинград, где никто ничего не знает! Там люди так настрадались, никто и не спросит, даже рады, наверно, будут, что вот маленький ребеночек, новая жизнь там, где столько людей умерло… И мать вскрикивала, как в бреду: — Я не хочу жить! Я не хочу жить! — Пока что надо здесь на другую квартиру, — сказал Володя, со страхом чувствуя руками, как колотятся у нее на висках горячие жилки. — Думаешь, это просто? Думаешь, я не пробовала? Никто не пускает с ребенком. Или хотят очень дорого… И все равно эта женщина и туда придет. Она ходит всех настраивает, как будто она тоже не могла бы быть одинокой, она тоже могла бы! — А если попробовать написать отцу? — Нет. Я не могу. — Ничего особенного: чтобы прислал тебе вызов. — Он не пришлет, — сказала мать с отчаяньем. — Он рад, что мы тут, что нас нет в Ленинграде. Томочкины ножки развлекли ее в конце концов. Она стала губами ловить их и целовать и, целуя, вся еще в слезах, смеялась тихо, чтоб хозяйка не услышала и не осудила за смех. А Володя думал — как же она дальше, что с ними делать… Он написал отцу, что матери плохо живется в Н., она болеет, устала, и чтобы отец прислал ей вызов и денег на дорогу. Деньги она отдаст, вернувшись в Ленинград и продав что-нибудь из мебели. Отец отозвался довольно быстро. Письмо было раздраженное. Ленинград не санаторий, жизнь тут не приспособлена для поправки здоровья. В Н. первоклассные поликлиники и врачи, можно лечиться от чего угодно. Что касается усталости, то все устали, верно? Вообще самое лучшее — чтобы Володя не вмешивался в отношения отца и матери, сложившиеся так, а не иначе в силу причин, Володе не известных. Володя ответил: хорошо, он не будет вмешиваться ни в чьи отношения; но просит отца прислать вызов лично ему, Володе, а он, приехав, уж сам займется делами матери. Так как на это письмо ответа не было, он написал то же самое еще раз и послал заказным. Тем временем уехал Ромка. У него в Ленинграде нашелся двоюродный дядька, он вызвал Ромку, — бывают же такие двоюродные дядьки, — и Ромка отбыл, разрываемый надвое восторженной преданностью Ленинграду и привязанностью к заводу, где было у него и счастье и горе, где он оставил родную могилу на опушке леса за аэродромом… Володя все ждал ответа от отца, а мать перестала ждать, уж ничего она больше не ждала хорошего. К ней привязались разные недомогания, она старела, глаза потухли. Утром ей трудно было подняться с постели, она задыхалась от приступов удушья. По-прежнему носила Томочку в ясли и потом брела на работу, еле волоча ноги. А Томочка стала славная, веселая, с ямками на розовом налитом тельце, ее прикармливали в яслях и давали витамины. Володя решил ехать без вызова. Его бы не отпустили, никто и слышать не хотел, чтобы отпустить его в такой момент. Но, толкнувшись напрасно туда-сюда, он догадался поговорить с Бобровым, и дело уладилось. Возможно, оно уладилось бы и раньше, в других инстанциях. Бобров был не самой важной инстанцией; но он был тот человек, которому на вопрос: «Почему хочешь уволиться?» — Володя смог ответить: «Нужно мать перетянуть в Ленинград, она попала в переплет». — В какой? — спросил Бобров. И у Володи хватило духу рассказать, в какой переплет она попала, а другим рассказывать почему-то не хватало духу, слова застревали в горле. — Дома стены лечат, так говорят?.. — сказал Бобров. — Ладно, через денька два зайди, скажу чего делать. Он был человек, которому мало того, что все рассказать можно, — он пойдет к начальству, к любому начальнику пойдет и скажет: «Надо, товарищи, отпустить парня. Надо, надо. Где можно войти в положение — надо входить. По-человечески, по-хозяйски, как угодно рассуждая — надо». Каждому необходимо в трудную минуту иметь такого человека, как Бобров. Володя так в него уверовал, что тут же написал Ромке: «Скоро буду. Как насчет работы? Постараюсь выехать дня через два, три». Но прошло полторы недели, прежде чем Бобров уговорил начальство, и еще столько же, пока наложили все резолюции и оформили увольнение. — Ну, ни пуха ни пера тебе, — сказал Бобров, прощаясь, — не поминай лихом уральцев, напиши, как добрался и устроился, и Роме там привет… — Вот, — сказал Володя, явившись к матери. — Еду. Она вздрогнула и просияла, — его отъезд в Ленинград был светлым событием, внушающим надежды, теперь она и для себя будет ждать перемен. — Ты же мне сразу напишешь? — А как ты думаешь? — Я так буду ждать твоих писем! — сказала она, глядя на него с доверием и обожанием, как девочка на взрослого. В тот вечер они допоздна шептались — строили планы. Мать починила Володины вещи и уложила в рюкзак. Он сел в поезд без билета, и сначала все шло благополучно, но потом контролер отобрал у него документы, а его самого сдал проводницам в офицерском вагоне, и двое суток Володя ехал, все время ожидая, что на следующей станции его высадят. Только когда проехали Волховстрой и контролер явился и, не сказав ни слова, отдал документы, — Володя понял, что боялся зря, что его довезли до Ленинграда. Старый дом на Дегтярной еще постарел за эти годы, стоял обветшалый, насупленный и ничем не приветил Володю, не заметил его приближения. Почти все окна были забиты фанерой; уцелевшие стекла перекрещены косыми крестами из бумажных полосок, пожелтевших до коричневого цвета, словно опаленных на огне. Это те клеили, что потом уехали или умерли. На лестнице было черным-темно — ни зги. Но Володя помнил, что внизу пять ступенек и в каждом марше одиннадцать, и не прикасаясь к перилам поднялся на четвертый этаж. Позвонил. Звонок не действует. Постучал. И еще. Никто не отзывается. Достав ключи, отворил на ощупь. В полном мраке вошел в пустую холодную квартиру. Выключатель щелкнул, — свет не зажегся. Или перегорела лампочка, или выкрутили ее, или не было тока. Шагнув, нащупал дверь и осветил ее зажигалкой. Откуда висячий замок на двери их комнаты? Маленький висячий замок на кольцах. Они с матерью его не вешали, просто заперли дверь на ключ. У них никогда даже не было никакого висячего замка. И колец в двери не было. Плясал огонек зажигалки. Не та дверь? Ошибся? Ну как же. Дверь та, передняя та. В этой квартире он жил сколько помнит себя. Перочинным ножиком он расковырял дерево и вытащил одно из колец; дверь открылась. В их отсутствие кто-то входил, взломав дверной замок; а уходя, приладил висячий. Это не был грабитель, тот бросил бы все настежь, ему что; стал бы он, уходя, ввинчивать кольца и вешать замок. Но комната пуста, как сарай. Все-таки те, что входили, вынесли все. Только мамину кровать оставили. На кровати спали, — постель не убрана. В подушке вмятина. Одеяло скомкано кое-как. Кто-то здесь живет?.. Но заброшенность, царившая в комнате, но гулкий звук шагов, мертвенная пустота стен, иней в оконной нише — говорили: что ты. Кто может тут жить. Окно забито фанерой. В фрамуге сохранились стекла с бумажными крестами: грязные, еле пропускали свет. В чуть брезжущем свете Володя разглядел, что и одеяло и подушка с вмятиной покрыты слоем мохнатой пыли. Старая пыль; такую тронь веником, — сворачивается в серый войлок. Кто-то здесь жил без нас, давно. Этот кто-то взломал дверь. Принес одеяло (это не наше, мы свои взяли) и стал жить. Пытался держать комнату в порядке: забил окно фанерой и осколки стекла смел в уголок, вон они лежат пыльной кучкой с мусором вместе. А потом он, может быть, умер на этой кровати. А те, что его хоронили, может быть, подумали: хозяин комнаты умер; для чего пропадать вещам? Возьмем их и будем ими пользоваться, пока мы живы. Постель умершего они, должно быть, побрезгали взять. Одно непонятно: зачем, все унеся, они вкрутили кольца и повесили замок. Володя не был барахольщик, это меньше всего. Да на миру, как известно, и смерть красна: по дороге насмотрелся на разрушения, — что уж горевать о мебелишке. И не ахти какая та мебелишка была. Но все же в голове закружилось, как представил себе — приедет мать с Томкой, и ровным счетом ничего нет, кроме кровати… Что-то зашебаршило сзади. Оглянулся, — старуха в комнате. Незнакомая. — Я извиняюсь. Я слышу — ходят. Вы кто будете? — Здешний. Приехал. Вы здесь живете? — Рядом моя комнатка… Вы Якубовский Володя? — Якубовский. Не знаете, кто жил в нашей комнате? — Не знаю, сынок. При мне никто не жил. Я ничего у тебя не трогала. Я и заходить боялась. Свою комнатку очистила и живу. Я тут второй месяц. Сын ордер выхлопотал. Сын у меня инвалид Отечественной войны. Сам женился, у жены живет, а мне ордер выхлопотал. Я красносельская, всю войну по городу с квартиры на квартиру. В Красном Селе у меня домик был, теперь нету. Там такой был бой, когда обратно его брали. Красное, — всю ночь, говорят, наши танки беспрерывно шли, где там уцелеть домику. Сын говорит — не плачь, обожди, справимся, поставим новый. — Старуха не плакала, рассказывала с удовольствием. — В булочную ходила, пришла, слышу — ходят, приехал хозяин, думаю. Тебе записка оставлена. Третьего дня приходили, оставили записку. «Ромка», — подумал Володя. Записка действительно была от Ромки, и Володе сразу стало веселей, когда он ее прочел. «Володька! — писал Ромка. — Печально, что ты задерживаешься. Необходимо твое личное присутствие, чтобы договориться окончательно. У тебя мерзость запустения, эту проблему придется решать в срочном порядке. В общем, ты немедленно (подчеркнуто) приходи ко мне. Я эту неделю во второй смене, так что днем меня застанешь в любой час, а не застанешь, то ключ на шкафу в передней, входи и располагайся. У меня в кармане оказался замок с кольцами, я тебе его повесил, а то комната настежь, как бесхозная. Ключик оставляю бабушке. Пусть с этого замочка начнется твое устройство. Привет! Р.». — И вот вам ключик, — сказала старуха. Ромка жил на Пушкарской. У него тоже была фанера вместо стекол, но у него горела лампочка, был вымыт пол, топилась времянка, на времянке грелся чайник, и репродуктор задиристо пел: «Тореадор, смелее…» У Ромки была мебель, у Ромки были дрова — лежали, уложенные аккуратно, между диваном и этажеркой. — У тебя, я вижу, полное хозяйство! — А что мне, пропадать, что ли? Сейчас будем чай пить. Имеешь дело с рабочим Кировского завода. Помимо того, что нас снабжают, прямо сказать, ничего себе, — везде же, имей в виду, прорва людей, которые ни черта не умеют. Как они существуют, ты не знаешь? Пробку сменить не может, балда!.. Вчера одному тут научному сотруднику на третьем этаже ванную ремонтировал, ну и он со мной поделился от своего литера а или бе. Ромка заварил чай, достал колбасу, разрезал пайку хлеба, все моментально. — Сегодня же повидаешься с мастером, будем ковать пока горячо. Перед сменой повидаешься, пусть посмотрит на тебя, задаст какие ему надо вопросы. Я с ним говорил. Неплохой старик. С Калининым знаком. Калинин работал на нашем заводе, ты не знал? И стал рассказывать, что было с заводом в блокаду. — Куда же ты? — Мне по делу по одному. — Слушай, живи у меня пока. — Может быть. — У тебя, прямо сказать, не жилье. Живи у меня. А потом достанем ящики, я понаделаю мебели, какой тебе надо. Они условились, что встретятся у проходных ворот завода в девятнадцать ноль ноль. Госпиталь находился на Кирочной, рядом со зданием, на котором изображен переход Суворова через Альпы. Был час посещений. В вестибюле толпились женщины с авоськами. У гардеробщицы Володя спросил, как ему повидать доктора Якубовского. — Доктора Якубовского нет. Болен. — Сильно болен? — Это мы не знаем. А вы ему кто? — Гардеробщица всматривалась с любопытством. — Родственник, — сказал Володя. — Ну вот, сразу видать, — сказала гардеробщица. — Похож с лица, как сын родной. Уже хмурились ранние зимние сумерки. Шел мелкий снег, подувал ветер. Странно пустынны были улицы: мало людей, мало машин. Дощатыми заборами обнесены разрушенные дома. Иные выглядывали из-за заборов обожженными глазницами. На Фонтанке вдоль решетки набережной снег свален высоким барьером. Голый, темнел запертый Летний сад. Володя вспомнил: в Летнем есть старые липы, у которых дупла запломбированы, как зубы. Он еще маленький останавливался, бывало, перед этими пломбами, заинтересованный, тронутый заботой человека о стареющих деревьях. Сейчас, идя мимо, он с улицы улыбнулся нахохленным голым липам там за решеткой. Человек пломбирует дыру на дереве. Человек везет в поезде человека, у которого нет билета. Человек говорит человеку: «Живи у меня». Ветер дул сильней, снег кружился быстрей и гуще. Когда Володя подходил к дому на Мойке, где жил отец, ему навстречу вышла мачеха. Они почти столкнулись у крыльца. На ней была низенькая меховая шапочка. До этого он видел ее один раз, и без шапочки. Но он сразу узнал узкое скуластое лицо с косо прорезанными узкими глазами, мелькнувшее перед ним сквозь снежную сетку. Она пошла дальше, не узнав его. Он обрадовался, что она ушла, не будет ходить с чашками взад и вперед и слушать их разговор с отцом. — Здравствуй, — сказал Володя. Отец сам ему отворил. Он был в домашней куртке и мягких туфлях. Он похудел. — Володя! — сказал он. — Заходи. Ну здравствуй. Поздоровались за руку. — Давно приехал? Молодец, что зашел. Последние три слова можно бы и не говорить, верно? Ведь это, как-никак, сын пришел. Не само ли собой разумеется, что сын правильно сделал, придя к отцу? Володя повесил на вешалку свой мокрый ватник. Они прошли в кабинет и сели. — Вырос-то! Взрослый мужчина!.. Как мать? — Мать жива. Ты получил мои письма? — Да. Я, как видишь, болею. Сейчас, правда, поправляюсь… Ну как ты и что, расскажи о себе. И в эту встречу между ними была мучительная неловкость, они не могли через нее перешагнуть. Отец сидел, полузакрыв глаза, и Володя не верил, что отцу интересна его жизнь, и слова застревали в горле, как тогда, когда Володя пытался рассказывать о себе посторонним людям. И все еще жило чувство обиды, что отец покинул мать, — хотя они, по всей вероятности, никак не могли ужиться вместе, Володя об этом уже догадался. — А ты как? — Я? Ну что ж я… Я пережил здесь блокаду. Ты, конечно, знаешь, слышал, что это такое. Жил в госпитале, сюда почти не заходил, — до сих пор, как видишь… — Отец развел руками, показывая на растрескавшийся темный потолок и рваные обои. — Достали стекло для окон — сложнейший разрешили вопрос… Да. Это полезно, что ты поработал на производстве. Я в твои годы тоже работал на производстве: лучшие мои воспоминания… Да. Я не успел послать вызов, я просто не предполагал, видишь ли, что это так экстренно. Я преподаю, видишь ли, — совмещая с госпиталем, так что для личных дел не так много времени, — потом хворал вот, — но я намеревался это сделать, поправившись, и уже предпринял шаги — узнал, как это делается, вызов… Но ты добрался без формальностей, тем лучше. У тебя все в порядке? Никаких хвостов, надеюсь? — Каких хвостов? — Неприятностей не нажил? С завода отпустили или удрал? — Отпустили. — Все чисто? — Все чисто. — Комната цела?.. Тебе, конечно, деньги нужны, — сейчас у меня… Но через пару дней… Какие планы на дальнейшее? В техникум? Или вернешься в школу? — В школу — не думаю, — ответил Володя. — Во всяком случае, буду работать. — Облегчением, отрадой было сознавать, что он не зависит от отца, захочет — и денег не возьмет, обойдется, Ромка выручит до первой получки… Нет, деньги надо взять, послать матери. — Тут один парень, он обещает устроить на Кировский завод. — Зачем же парень, — сказал отец, — я, если хочешь, могу помочь тебе устроиться, во всяком случае могу попытаться. — Спасибо. Сейчас не мне надо помогать. — Да, с матерью плохо, ты писал, — вздохнул отец. — А что, собственно?.. Чем она больна? Опустив голову, морщась, он выслушал сжатый Володин рассказ. Очень видно было, что он предпочел бы ничего этого не знать. О капитане он сказал: — Ах, прохвост. Возможно, это все не очень бы на него подействовало. Но его проняло известие об ограблении комнаты. Оно ему, так сказать, окончательно прояснило картину. Глаза его — в буквальном смысле слова — открылись. Он простонал с брезгливым ужасом: — Фу ты, боже мой! — Можно закурить? — спросил Володя, досказав. — Да, пожалуйста, — встрепенулся отец, придвинул пепельницу и, взяв у Володи махорки и бумагу, закурил тоже. Они сидели друг против друга в креслах, одинаково закинув ногу на ногу, отец и сын. Сын был похож на отца лицом, ростом, даже манерой курить. Сын видел сходство, ему и приятно было, и почему-то оно его раздражало. Замечал ли сходство отец? — Да. Положение… Но что же я могу, по-твоему? Володя с готовностью стал перечислять, он давно все обдумал: — Ты должен — раз: дать ей возможность приехать сюда, где у нее жилплощадь, — ты понимаешь, ей выехать не на что. Ты должен — два: помочь ей так здесь устроиться, чтобы она могла существовать. Понимаешь, это не только вопрос зарплаты, главным образом надо ребенка в круглосуточные ясли, в этом ее спасение, она больна по-настоящему, в этом форменное сейчас ее спасение. — Ужасно! — сказал отец. — Так запутать свою жизнь! Ужасно! Он встал и начал ходить, топчась в тесной комнате. Володя сказал: — Ей помогли запутать, всю жизнь помогали. — Нет, прошу тебя! — сказал отец. — Володя, я не хочу, чтобы ты меня судил слишком строго, послушай, Володя, это всегда был несчастный, безответственный характер! — Допустим, — сказал Володя. — Скорей всего так. Вот именно несчастный. Что из этого следует? Что ее надо бросить без помощи? — Слушай. Я не по бархатной дорожке шел. Я работал на фабрике и рабфак кончал, а поступил в институт — пароходы грузил, иной раз всю ночь в порту, придешь потом в анатомичку — пальцы задубели, не держат инструмент… Для вас работал, чтоб вы не голодали, сам бы я на стипендию, будь уверен… Мне, кроме хлеба, ничего не надо было, лишь бы учиться и стать врачом… А она?! Ни с чем не считалась, ничем не интересовалась, книжку в руки не брала, — я не хочу говорить, не считаю возможным… — Ей сейчас так плохо, как только может быть, — сказал Володя. — Мы тут с тобой обсуждаем, а она?.. Просто вообразить не могу. Ее надо поднять, понимаешь? Поставить на ноги; а то что же это… Я один не справлюсь, понимаешь? Мы вдвоем должны. — Но почему я должен?! — закричал отец. — По какому закону я обязан расхлебывать кашу, которую она заварила, мы четырнадцать лет врозь, смешно! В соседней комнате мальчик Олег Якубовский, белокурый, слабенький, узколицый и узкоглазый, сидел у стола и готовил уроки. Он готовил их с небрежностью способного мальчугана, знающего, что достаточно ему сделать ничтожное усилие — и задача будет решена, и руки развязаны для более увлекательных занятий, и обеспечена та отметка, которая составит счастье его родителей. Олегу ничего не стоило осчастливить родителей этим способом, он счастливил их с снисходительной щедростью. Впрочем, и для его собственного самочувствия хорошая отметка была не то что необходима, но, во всяком случае, желательна. Он не был излишне самолюбив; но не имел охоты подвергаться порицанию из-за пустяков. Приготовление уроков и получение хороших отметок было именно пустяковым делом, не стоящим разговоров. Кроме того, в том, чтобы он решил задачу, было заинтересовано немало людей. Ребята, для которых задача трудна или которые поленились ее решать, смогут завтра списать решение у него, Олега, и тоже получат пятерку. Ради этих ребят он приходил в школу немного раньше, чем требовалось. Ему нетрудно было подняться для товарищей на полчаса раньше. Он вообще не любил спать. Время, проведенное в постели, казалось ему пропащим. Ничего еще не было сделано в жизни. Олег стыдил себя и поторапливал, говоря, что пора начинать. Что начинать? Он не знал. Его интересовали науки: биология, физика, география. Особенно все, касающееся космоса, межпланетных сообщений, овладения пространством, поэтически волновало его до спазм в горле. Его не пускали в Публичку по молодости лет, но он через знакомых доставал научные журналы, чтоб быть в курсе проблем и открытий. Так же занимала его литература, и сама по себе и все связанные с ней споры, все события этой сложной сферы. Он писал стихи, рассказы, пьесы и полагал, что при любых обстоятельствах, какую бы ни избрал профессию, — он будет одновременно и писателем. Возможно, также, думал он, что одним из основных его занятий будут шахматы, — у него уже первая категория, не так плохо. Если соединить это все и еще многое, до чего он пока не додумался, и всему этому посвятить жизнь, — может быть, этого и хватит Олегу Якубовскому. От многообразия интересов, от взволнованности и некоторой растерянности перед рассыпанными на его пути сокровищами, он постоянно был нервно приподнят и глаза его возбужденно блестели, серые узкие, чуть раскосые глаза. С тех пор, как он себя помнил, ему предоставлялось все, что могло способствовать его развитию, физическому и умственному. Никогда к нему не приставали: «скушай еще ложечку»; но, чтобы укрепить его здоровье, от рождения хрупкое, его приохотили к гимнастике, к играм на воздухе, лыжам. Это делала мать. Она это делала и в эвакуации. Любящая без чувствительности, внимательная без назойливости, она старалась не упустить ничего, что должно было дать ему силы, знания, людское расположение. Воспитывала в нем вкус к здоровым развлечениям, научила его читать хорошие книги, водила на концерты и выставки картин, чтобы наполнить его жизнь теми духовными наслаждениями которые составляли высшую радость собственного ее существования. При этом он пользовался полной свободой. Всегда у него был свой уголок, неприкосновенный для других; а когда, за год до войны, они получили эту трехкомнатную квартиру, — ему, тогда еще маленькому мальчишке, дали отдельную комнату; и вот недавно он с удовольствием водворился в ней снова. Очень скромно обставлена комнатка, но как заботливо! Пусть сыну не захочется уходить из дому и шататься по улицам; напротив, где бы он ни был, пусть его тянет домой, — такая мысль лежала в основе убранства комнаты и в основе всей жизни семьи. Занятия Олега уважались так же, как занятия его отца. Если Олег, случалось, нес ребячью чепуху, ему возражали терпеливо и серьезно. Он мог приводить к себе товарищей, и если приходили девочки, это не было предметом идиотского и оскорбительного поддразнивания, как в некоторых других, менее интеллектуальных домах. Так поставила дело мать, и отец охотно ей подчинялся, и в семье царил дух благопристойности и взаимопомощи. Мать была интеллигентней отца, хоть и называлась скромно — домашняя хозяйка. Отец, например, неважно знал музыку. Отец мог взорваться по ничтожному поводу, мог по-женски раскапризничаться. У него иногда срывались вульгарные, плоские выражения, вроде: «перебрал рюмочку», или «пусть он это своей бабушке расскажет», или «что я — рыжий, что ли?» Мать же была безупречна. Ее безупречность наполняла Олега нежной гордостью; но чувство к отцу не страдало от этого сопоставления, Олег был достаточно умен и широк, чтобы не придавать значения мелочам. Так ли важно, что отец неважно знает музыку? Он делает большое дело, все его уважают, и те знакомые с известными и уважаемыми именами, которые дают Олегу научные журналы и отвечают на его трудные вопросы, — это знакомые отца, отец их лечит и ввел их в дом. Отец был краеугольным камнем семьи, фундаментом, на котором мать возводила свою педагогическую постройку. А что ее педагогика призвана благотворно влиять не только на Олега, но и на отца, — это Олег тоже видел прекрасно, это мельком его забавляло и еще больше сближало с отцом, ставя их как бы на одну доску: двое мужчин, добровольно и добродушно признавших моральное превосходство женщины и вверившихся ей (разумеется, до той черты, где начинается область мужского призвания и мужской независимости), это было в глазах Олега и красиво и правильно, и поднимало всех троих на новую какую-то высоту. …Олег сидел и решал задачу. Лампа в оливковом бумажном абажуре смугло светила на его узкое лицо с узкими глазами и острыми скулами. Он решил задачу. Ему захотелось пить. Он вышел в столовую и налил себе воды из чайника на буфете и услышал — у отца разговаривают. Голос отца и чей-то незнакомый, голос молодого мужчины. Олег не вслушивался. Но голоса поднялись, и несколько слов зацепили его внимание, и он услышал «ты», сказанное молодым голосом. «Ты»?.. Во всем мире он не знал, кроме себя, ни одного молодого существа, которое с такой непринужденностью, с таким сознанием своего права могло бы сказать «ты» его отцу. «Ты должен», — сказал этот молодой. — …Я не хочу, — сказал отец, и было слышно, что он удручен, — не хочу, чтобы ты меня судил слишком строго, послушай… Кто же это судит отца, и отец, удрученный, стоит перед судом и оправдывается? — Володя, это всегда был несчастный, безответственный характер! — Допустим, — сказал молодой непреклонно. — Скорей всего так. Вот именно несчастный. Что из этого следует? Что ее надо бросить без помощи? Олег подошел ближе к отцовской двери. — Слушай! — сказал отец. — Я не по бархатной дорожке шел… Сейчас будет про пароходы, как он их грузил. Маленькая папина слабость эти пароходы. — …Для вас работал, чтоб вы не голодали! — …А она?! Ни с чем не считалась… — …Ей так плохо, как только может быть, — сказал молодой. — …Ее надо поднять, понимаешь? Поставить на ноги; а то что же это… Я один не справлюсь, понимаешь? Мы вдвоем должны. — Но почему я должен?! — крикнул отец. — По какому закону я обязан расхлебывать кашу, которую она заварила, мы четырнадцать лет врозь, смешно! — Вот — потому что тебе смешно, а ей не смешно, вот потому ты и обязан! — сказал молодой резко. Олег стоял у отцовской двери. Он не подслушивал, просто считал необходимым дослушать этот разговор. И, стоя у закрытой двери деловито и нахохленно, с руками, засунутыми в карманы, он дослушал до конца. — …Когда позвонить тебе? — спросил молодой. — У нас сегодня что? — спросил отец покорно. — Позвони в пятницу. — Пока, — сказал молодой. — Будь здоров, Володя. Олег ушел в свою комнату. Было бы в высшей степени глупо и бестактно подвернуться им сейчас под ноги… Хлопнула выходная дверь. Он вернулся в столовую. И отец туда входил из передней. — Кто это был? — спросил Олег. — Папа, кто это? — повторил он, вслед за отцом войдя в кабинет. — По делу, — отрывисто ответил отец. Он стоял спиной к Олегу, закуривая. — Почему он говорит тебе «ты»? — Тебе показалось. — Ну что ты, папа, что за ерунда… Это мой брат? Отец оглянулся. Рука с папиросой дрожала у губ. — Я не позволю задавать вопросы! — закричал он гневно и бестолково. Кто, что, почему!.. До всего дело… Ни малейшего уважения… Воспитали! Иди, я занят! И Олег вспыхнул. Взрослые люди, мыслящие люди, и вдруг ложь и истерика! Хорошо. Он будет действовать так, как находит нужным. Кто запретит ему? И разве можно иначе? …Наклонясь над гулким пролетом лестницы, он позвал: — Володя! Он выскочил на улицу. Охватило ветром, снегом. Запахнул пальто на груди, озираясь. Вдоль набережной несся мелкий снег, и в обе стороны уходили под фонарями темные фигуры, — который из этих людей был брат?.. Олег крикнул в косо несущийся белый дым: — Володя! Изо всех сил крикнул. На крик оглянулись двое. Один остановился. Олег побежал к нему, тот стоял и ждал. — Володя? — Да? — откликнулся Володя сдержанно. — Здравствуй! Володя молчал. — Я Олег Якубовский. Они пристально всматривались друг другу в лицо. Володя протянул руку. — Владимир Якубовский. — Послушай, нам надо поговорить, — сказал Олег, задыхаясь от волнения, но озабоченно-деловым тоном. — Ты уверен, что надо? — Да. Уверен. — О чем? — Я хочу тебе сказать. Очень важное. Володина настороженность причиняла Олегу боль. — Важное?.. Ладно, проводи меня до остановки. Мне на Кировский завод. — Ты работаешь на Кировском заводе? — Собираюсь. — Послушай, тебе сколько лет? Слова срывались с Олеговых губ без задержки, бурно. — Шестнадцать. А тебе четырнадцать, верно? — Ты знаешь, — значит, ты знал обо мне? Что я существую — ты знал? — Знал. — Давно? — Всегда знал. — Что ты говоришь. А я о тебе никогда… ничего… Любопытно, зачем они это делают? Как ты считаешь? — Что делают? — Ну вот это: что я не знал о тебе совершенно. Зачем они скрывают? А? Из педагогических соображений? — Не знаю! — ответил Володя, поведя плечами. Он никогда не понимал, для чего нужно отцу и мачехе скрывать, наводить туман… Олегу, видимо, это так же ненужно и обидно, как ему, Володе. — Оберегают наши юные души? Или боятся нашего осуждения? — Может, и то и другое, — сказал Володя. — Боятся, чтобы я не осудил отца. Бедняги. Тоже ведь нелегко — вечно бояться осуждения, верно? — А еще бы. Так вот поэтому не надо скрывать. — Конечно! Насколько лучше — откровенно! Сообща можно все обсудить и решить, и ни у кого ни перед кем не будет страха. Они шли рядом по кромке Марсова поля, утонувшего в сугробах. Снег был в спину, не мешал. — Постой, не беги так. Я хочу тебе сказать. Из-за того, что у них там между собой что-то получилось или, наоборот, не получилось, разве значит, что мы не должны быть братьями? Не только по фамилии, ты понимаешь? — а вообще. — Нет, конечно, — снисходительно согласился Володя. — Я разве говорю, что значит? — Ты не говоришь, но ты уходишь от меня. — Ты не думай, пожалуйста, что я к тебе что-то такое питаю. Какие-нибудь нехорошие чувства. И не думаю питать, чего ради. Просто меня парень ждет. — Что за парень? — Один парень, мы с ним работали на военном заводе. — Танковый завод? — Завод, где директором товарищ Голованов, — все, и больше ничего. — Ах, понимаю… Послушай, это ты про свою маму говорил, что ей очень плохо?.. Извини, я слышал. Она сильно больна, да? — Об этом не будем, — сказал Володя. — Хорошо. Извини. Послушай, а где ты живешь? У тебя есть где жить? — Есть, — ответил Володя, с некоторым высокомерием: Олег, кажется, взялся его опекать. — Хочешь, приходи в гости. Олег понял, что задел Володю, и огорчился. — Хорошо, — сказал он, присмирев. — Спасибо. Я зайду, если разрешишь. Дошли до остановки. — Я с тобой, можно? — спросил Олег. Его тревожило, что они сказали друг другу слишком мало, ничтожно мало даже для первой беглой встречи. — Провожу до завода, не возражаешь? — Валяй, провожай, — ответил Володя. Его неудовольствие уже прошло. Было приятно, что Олег просит у него разрешения кротким голосом, как и подобает младшему брату. «Какие бы у нас были отношения, — подумал Володя, — если бы мы росли вместе?» В трамвае пахло промокшей одежей, мехом. Зажатые в углу площадки, стояли они, наскоро рассказывая о себе друг другу. Ты сколько окончил? А ты где был эти годы — и как там в Свердловске, ничего? А спортом занимаешься? — Немножко, — отвечал Володя, наблюдая нервную жизнь худенького треугольного лица с узкими глазами, вспыхивающими от возбуждения. Возбуждение было каким-то всеобъемлющим. Чувствовалось, что от всего на свете этот организм вибрирует, на все отзывается, воспламеняясь до глубин. «Лицом на «Как он похож на папу», — думал Олег. «Это «А что я знаю о «Что я знаю об отце?» Два человека встретились и, сердясь, говорили о житейском, угнетающем душу. И это были отец и сын, встретившиеся после разлуки. «И всегда так, наверно, будет: с чего бы это изменилось? Я груз для него, досадная забота, не больше». А Олег ни при чем. Вот он весь как на ладони, — он ни при чем… Трамвай прошел под воздушным мостом и остановился у длинной стены. Темные высокие арки ворот встали в метели. У ворот, выбивая чечетку, дожидался Ромка. — Познакомься, — сказал Володя Олегу. — Рома, мой товарищ. А это Олег. — Он поколебался и договорил: — Мой брат. Ромка не придал этой рекомендации должного значения. Бывают двоюродные дяди, бывают двоюродные братья… — Здоров, — сказал он ворчливо. — Пошли, Володька, ты где пропал? Документы с тобой? Они ушли в дверь возле ворот. Олег смотрел вслед Володе. Брат! Без вины отторгнутый от семьи и дома, отдельно, как посторонний, шагающий своей дорогой старший брат! Со всей своей пылкостью Олег хотел войти в его дела, подставить ему свое плечо… Он был один у заводской стены, щербатой, как стена крепости, выдержавшей осаду. Это и на самом деле была крепость, здесь совсем недавно был фронт, пылали пожары, но крепость выдержала осаду, враги отхлынули, оставив несчетно своих мертвецов на подступах к заводу, — а завод жив и возносит в метель свои тонкие трубы, и теплое живое гуденье исходит от него. Косо летел мелкий снег, как белый дым. Летящим снегом был доверху и через верх наполнен проспект: словно в небесах раскрылись закрома, где держат это белое, сыпучее, летучее, — и оно высыпается вольно и неиссякаемо. Олег поднял воротник и пошел улыбаясь, жмурясь, шепча. Любимый город проступал сквозь метель темными линиями своих крыш и вихрящимися пятнами фонарей. Все взвивалось, неслось! — и овладевало Олегом, и он с восторгом давал ему собой овладеть. На бесконечном, взвихренном, мчащемся проспекте, спеша домой поскорей, в тот вечер встречали прохожие странного мальчика. Под разверзшимися небесными закромами он один шел не торопясь, будто вышел прогуляться в отличную погоду. Прохожие думали: «Чудак!», но догадывались, что он счастлив, — счастлив, раз может такое проделывать. Он сочинял стихи на ходу, желая увековечить любимый город, не считая, что любимый город достаточно увековечен в стихах. Триумфальная арка, и мальчик рядом, он совсем теряется в ее величии; его будто и нет на площади, есть одна триумфальная арка… Но почем знать — а вдруг он действительно увековечит любимый город в своих стихах! Вдруг ему это удастся, как еще никому не удавалось! Почем знать, кому что удастся из этих мальчишек и девчонок; из кого что получится. Почем знать, почем знать… |
||||||||||||
|