"Лисы в винограднике" - читать интересную книгу автора (Фейхтвангер Лион)1. ВольтерВ тот же день, когда было подписано соглашение, очень старый, маленький, необыкновенно безобразный человек отправлялся в дальний путь из местечка Ферне, расположенного у швейцарской границы. Большой старомодный экипаж, ожидавший у ворот дома, похожего на замок, окружила челядь. Старик, поддерживаемый справа и слева, с трудом влез в карету. Провожающие, казалось, были растроганы. Высунувшись из окна, он просил их не беспокоиться. Можно подумать, что они прощаются с ним навеки, путешествие продлится недолго, самое большее — полтора месяца. Он бросил работу на полуслове, все его бумаги остались на столе; он примется за них, как только вернется. И лошади тронули. Но не успел экипаж доехать до деревенской площади, как его остановили. Почти все шли попрощаться с путешественником. Селение Ферне, когда здесь обосновался и построил свой замок старик, было маленькой грязной деревушкой. Вскоре по приглашению старика из близлежащего города Женевы в Ферне начало стекаться все больше и больше народа, которым до смерти надоели пуританские строгости и преследования со стороны кальвинистского[83] духовенства. Старик всем давал кров и работу. Он создал у себя многочисленные ремесла. Здесь изготовляли часы, кружева и другие текстильные товары, и Ферне стало теперь большой процветающей деревней, одной из самых зажиточных деревень Франции. Старик — его звали Франсуа Аруэ, мир знал его под именем Вольтера — ехал в Париж. «Театр Франсе» готовил к постановке его последнюю пьесу, трагедию «Ирэн», и он хотел сам руководить репетициями. Давно не видел он своего родного города, двадцать семь лет прошло с тех пор, как он покинул Париж. Въезд в столицу не был ому категорически воспрещен, однако прежний король, Людовик Пятнадцатый, заявил, что не желает видеть в своем городе этого человека. Но пот уже несколько лет, как страной правит новый король, Людовик Шестнадцатый, а Туанетта и Сиреневая лига восхищаются стариком. И все же он долго не решался отправиться в путь. Верный друг и секретарь, Ваньер, сопровождавший его сейчас, всячески удерживал Вольтера от этой поездки. В свои восемьдесят три года старик преспокойно жил и работал в своем Ферне. Чего он ждет от Парижа? Все, что мог предложить Париж, ему доставляли в Ферне. Все, кого он хотел видеть, шли к нему сами. Ему непрерывно, и в беседах и в письмах, сообщали не только обо всех парижских событиях, но и о том, что за ними кроется. Сидя в своем Ферне, он имел возможность судить о французских и мировых делах лучше, чем министры в Версале. Во имя чего, собственно говоря, менять старику покойную жизнь в своем поместье на суетное, беспокойное существование в Париже? Вольтер признавал правоту друга. Да и врачи опасались за его здоровье. Но мадам Дени, племянница и поверенная его тайн, доказывала ему, что он все-таки скучает по Парижу, что он давно мечтает сам поставить на столичном театре одну из своих пьес и не должен упускать такой прекрасной возможности. Другой домочадец, муж приемной дочери Вольтера — маркиз де Вийет, прожужжал ему уши сходными аргументами. Вольтер охотно слушал его. Однако он не оставался глух и к доводам Ваньера. Так пребывал он в нерешительности, и если в ночной тиши он решал не делать глупостей и не покидать своего прекрасного Ферне, то поутру говорил себе, что не может доверить трагедию «Ирэн», дорогую его сердцу, актерам, помышляющим лишь о собственной славе, а не об успехе его пьесы. Своему верному Ваньеру старик сказал, что главная цель его поездки в Париж — добиться примирения с Версалем и тем способствовать дальнейшей публикации своих произведений. С большим волнением говорил он Ваньеру о своей жгучей тоске по Парижу. Больше четверти века провел он в глуши. Пусть в многолюдной глуши, но все-таки в глуши, и перед смертью он хотел еще раз услышать шум, увидеть пеструю суету родного города. Он знал Париж, у него была память и воображение, и он понимал: Париж его мечты прекраснее, живее, ярче настоящего Парижа. И все же его тянуло увидеть, услышать, ощутить этот настоящий Париж. Но Ваньер изучил своего господина, он знал его величие и его слабости и понимал, что истинная причина этой опрометчивой поездки — не тоска Вольтера, а вольтеровское тщеславие. Старик презирал тщеславие. Он был пресыщен славой. Ферне было духовным центром мира, из своей усадьбы Вольтер управлял республикой умов неограниченней, чем какой-либо абсолютный монарх своими подданными. Любой человек в Европе, претендовавший на духовную значимость, искал Вольтера, писал ему, интересовался его суждениями, просил у него совета. Так поступали и два великих государя: Фридрих, король Прусский, и русская царица Екатерина. Они признавали Вольтера равноправной державой. Старик смеялся над своей славой, над всем этим трезвоном. Вольтер знал, — и весь мир беспрестанно твердил ему — что он воздвиг себе памятник долговечнее бронзы, что ценность его творений давно не зависит от признания или непризнания современников, что они подлежат суду грядущих поколений, суду истории. И все-таки старика влекло насладиться славой сегодня. Он хотел сам ощутить ее, вдохнуть полной грудью, хотел внимать шуму своего успеха. Он жаждал насладиться почестями в городе, который некогда изгнал его. Ему хотелось еще раз услышать признание своих заслуг, громкое, публичное, в городе, где он родился. Вот почему этот великий старец, вопреки советам преданнейшего друга, врачей, вопреки собственному разуму, ехал из мирного, удобного поместья сквозь зимнюю Францию в шумный и утомительный Париж. Он имел много титулов. Он был графом де Турне, сеньором де Ферне, камергером короля, но главное — он был Вольтером. Однако во время этой поездки он не пользовался ни одним из своих почетных званий; в дороге и в первые дни пребывания в Париже он пожелал оставаться инкогнито. Он не подумал о том, что лицо его знакомо каждому, как голова короля на монетах. Где бы он ни появлялся, всюду его осыпали почестями. Обычно столь высокомерные почтмейстеры старались без промедления предоставить ему самых быстрых лошадей. Стоило старику остановиться, как весть о его прибытии с быстротой ветра облетала все селение, и народ сбегался, чтобы взглянуть на него хоть одним глазком. Он не мог сесть перекусить, чтобы комната не наполнилась людьми. В Дижоне, в гостинице «Круа д'Ор», где Вольтер остановился на ночь, он обратил внимание на то, как неумело ему прислуживают, потом выяснилось, что слуги — сыновья состоятельных горожан, которые переоделись лакеями, чтобы побыть вблизи него. В Море, близ Парижа, его встретил маркиз де Вийет. Этот молодой человек много лет слывший одним из самых оголтелых парижских ветрогонов, приехал в свое время в Ферне, чтобы согласно требованию моды засвидетельствовать почтение величайшему писателю эпохи. Маркиз уже раньше не раз намекал своим друзьям, что Вольтер был очень близок с его матерью, и если он, де Вийет, чувствует такую глубокую симпатию к старику, то это объясняется вполне понятными причинами. Вольтер хорошо принял молодого маркиза, и тот остался у него в Ферне. Впрочем, у де Вийета была причина не показываться некоторое время в Париже. Там некая танцовщица дала ему публичную пощечину. Среди обитателей Ферне была в ту пору молодая Рейн де Варикур, хорошенькая, безыскусственная, удивительно благонравная девушка. Вольтер спас ее от монастыря, он называл ее всегда «добрая и прекрасная» и обращался с ней как с дочерью. Вольтеру казалось, что ему удалось наставить молодого ветрогона на путь разума. Маркиз явно нравился девушке. Вольтер любил устраивать браки, он поженил их. Так Вольтер, который, возможно, был отцом маркиза, теперь стал официально чем-то вроде его тестя. Молодой человек сделал все, чтобы побудить Вольтера отправиться в Париж; долгое пребывание в Ферне маркизу наскучило. Он поехал в Париж с «доброй и прекрасной» и с племянницей Вольтера — мадам Дени — и приготовил старику великолепный прием в своем доме; и вот наконец он принимал Вольтера в Море, ему очень хотелось показать друзьям свою близость к знаменитейшему человеку эпохи. У городского шлагбаума Вольтера спросили, не везет ли он чего-нибудь запретного. Вольтер ухмыльнулся: — Если только самого себя. Чиновник взглянул на него и воскликнул: — Бог мой, да это же господин Вольтер! Сбежалась толпа. Маркиз де Вийет был горд и доволен. Дом маркиза был расположен в аристократическом квартале, на самом углу набережной Театен и улицы Бон. Невероятно толстая мадам Дени уже с порога осыпала Вольтера приветствиями. «Добрая и прекрасная» отвела Вольтера в его комнаты, темные и далеко не такие уютные, как в Ферне; дом был старомодным. Вольтер разделся с помощью камердинера, облачился в свой неизменный халат, сунул ноги в шлепанцы, покрыл лысую голову любимым ночным колпаком. Он обещал «доброй и прекрасной», что отдохнет с дороги. Это ему не удалось. В голову пришли новые, лучшие варианты к трагедии «Ирэн». Он принялся диктовать Ваньеру. Диктовал он недолго. Хотя все решили первые два дня предоставить Вольтеру покой, но Вийет по секрету сообщил доброму десятку друзей, кто приедет к нему в пятницу, 10 февраля. И посетители не замедлили явиться. Одним из первых прибыл герцог Ришелье, дряхлый светский лев, который шестьдесят восемь лет тому назад открыл Вольтеру мир парижских наслаждений. Оба давно не видели друг друга. Оба нашли, что не изменились, что и тридцать лет назад они выглядели точно так же. Гости все прибывали и прибывали, это был непрерывный поток старых знакомых. Вот об этом и мечтал Вольтер, — люди, люди. Он принимал их в халате, в колпаке с кисточкой и в шлепанцах. У него была великолепная память, он помнил в лицо каждого, даже если не видел его многие годы, и для каждого находил теплое и умное слово. Среди гостей был и мосье де Бомарше. Весть о прибытии Вольтера взволновала его. Непочтительный Пьер восторженно благоговел перед этим старым человеком. Старик прожил свои восемьдесят три года так, как хотелось бы прожить свою жизнь ему, Пьеру. Дни Вольтера были наполнены страстями, большой литературой, мелкими интригами, славой, успехом, театром, деньгами и победоносной борьбой за торжество свободы и разума. Теперь он жил, подобно властелину, в окружении своих подданных. Императрица и сам великий король относились к нему как к равному, и слава его гремела на весь мир. Его победы в борьбе с несправедливостью и с привилегированной глупостью стали историей. Этот старец мог сказать себе: если мир теперь, когда он собирается его покинуть, стал чуть-чуть умней и справедливей, чем в те времена, когда он в него пришел, то в этом есть и его заслуга. Лестно было, что такой человек уже давно ценил и уважал Пьера, как равного. Вольтер поставил в своем Ферне «Цирюльника» и написал Пьеру чрезвычайно любезное письмо о его «Мемуарах». И сейчас старик тоже отличил его среди прочих. Пройдя сквозь толпу почтительно расступившихся гостей, Вольтер приблизился к Пьеру и со словами: «Мой милейший друг и коллега», — обнял его. Пьер бережно и почтительно проводил старика к его ложу. — Знаете ли, мой дорогой, — сказал ему Вольтер, — что без вас я вряд ли написал бы «Ирэн»? Успех вашего «Цирюльника» побудил меня испробовать еще раз мое старое перо. Правда, ваше великолепное произведение меня несколько и огорчило. В моей пьесе вы найдете священника по имени Леоне. Поначалу он назывался Базиль. Но с тех пор, как Базиль появился на подмостках, имя его вызывает мысли, несовместимые с мрачным нравом моего старого священника. На ближайшие века имя Базиль принадлежит вам, друг мой. Пьер, обычно находчивый, не знал, что сказать. Облик Вольтера взволновал его до глубины души. Перед ним, скрючившись, сидел невероятно худой старик в непомерно широком халате, в ночном колпаке, смешно торчавшем над его безобразным лицом. Но на этом лице сверкали умные, добрые, удивительно живые глаза; эти жалкие кости и пергаментная кожа были обителью величайшего из умов, творивших и мысливших сейчас. Приветствовать Вольтера явилась и делегация Академии. Явились и члены труппы «Театр Франсе». Актеры и актрисы, люди прожженные, были тоже взволнованы, когда воочию увидели своего поэта, который стал уже легендой. Пьесу, которую они репетировали, Вольтер начал писать в восемьдесят два года, затем она ему надоела, он отложил ее и взялся за новую — за «Агафокла». Потом он опять вернулся к первой, трагедии «Ирэн», закончил ее, вложив в нее ту же огромную ненависть к предрассудкам, как и в свои прежние пьесы. Именно они, актеры, глубоко прочувствовавшие его трагедию, знали, что силы старика не иссякли. Этот сморщенный, беззубый человек сейчас, как и десятки лет назад, был сгустком энергии, огромным, грозным пламенем, пожирающим зло. Он с жаром спорил с ними, выслушивал их отзывы о своей трагедии, порой уступал их желаниям, порой стоял на своем. Репетиции решили проводить у него дома, — он был слишком слаб, чтобы ездить в театр. Для начала он хотел на следующий же день прочитать им пьесу целиком. Но уже сейчас он читал им отдельные места, и, несмотря на халат и ночной колпак, стихи, произносимые его беззубым ртом, производили сильное впечатление. Появлялись все новые гости и сообщали, что улица Бон и набережная Театен забиты любопытными. Там стояли не только любители литературы и театра, там толпились мастеровые, простолюдины, завсегдатаи кафе и пивных — народ Парижа. Они не говорили: «Мы хотим видеть человека, написавшего „Генриаду“ или „Кандида“, „Меропу“ или „Заиру“. Они говорили: «Мы хотим видеть человека, боровшегося за невинную семью Каласа[84] и за Сирвенов[85], за мадам де Бомбель[86], за бедного Мартена и его близких, за несправедливо осужденного Монбайи[87], за его жену и ребенка, которому не суждено было увидеть свет. Мы хотим видеть человека, страстно протестовавшего против осквернения трупа актрисы Адриенны Лекуврер, человека, который отменил у себя в поместье и в деревне проклятые налоги и который сделал всех, кто живет и работает в его Ферне, умнее, зажиточнее, счастливее». Пьер не мог оторвать глаз от окруженного почитателями Вольтера. Против обыкновения, Пьер держался скромно: не вмешивался в разговоры Вольтера с актерами, хотя и мог кое-чем помочь, не принимал участия в беседах гостей. Молча и почтительно стоял он в стороне, смотрел и слушал. То, что символизировал маленький храм в саду Пьера, было чистейшей правдой: перо принесло этому старцу столько славы и могущества, сколько, вероятно, не принесла ни одному монарху корона. И Пьер был счастлив, что их связывает общая судьба и родство душ. На другой день Вольтер принял триста человек, на следующий четыреста. Приходил Неккер и приходила мадам Дюбарри. Приходили Кондорсе и Тюрго. Приходил кавалер фон Глюк, великий музыкант; он был известным гордецом, но и он отложил свою поездку в Вену, чтобы разделить с другими счастье и честь свидания с Вольтером. Несколькими часами позднее пришел знаменитый соперник и враг Глюка, Пиччини. Приходили маркиз де Водрейль, Габриэль Полиньяк и Диана Полиньяк. Приходили поэты и писатели Парижа, «весь Парнас от подножия до вершины», как сказал один из этих господ. Приходил скульптор Пигаль, получивший от мосье д'Анживилье заказ высечь из особо ценного порфира статую самого великого солдата современной эпохи — маршала Саксонского и самого великого мыслителя и поэта современности — мосье де Вольтера. Пришел и доктор Франклин. Он был преисполнен любопытства и восхищения. На протяжении десятков лет обменивался он с Вольтером любезными посланиями. Вольтер всегда восторгался Франклином и его делом и прославил великого американца в своем «Философском словаре» за то, что тот укротил молнию и познал ее законы и тем способствовал искоренению предрассудка, связанного с древнейших времен с молнией и грозами. Но, главное, этот Вольтер, больше чем кто-либо другой, способствовал распространению идей, на которых была построена свободная Америка. И, сопровождаемый Вильямом, Франклин в почти праздничном настроении явился к своему великому коллеге. В комнате Вольтера собралось человек двадцать. Вольтер лежал на кушетке, его слегка лихорадило, глаза в глубоких впадинах над большим острым носом еще живее обычного блестели на высохшем лице. Он хотел подняться, но Франклин не допустил этого и, подойдя к кушетке, ласково, но властно снова уложил его. Вольтер сказал, что рад лично поздравить Франклина с победами, одержанными его войсками. Он говорил по-английски. Франклин ответил, что все, кто в Америке интересуется литературой, видят в Вольтере отца американской республики. — Будь я так молод, как вы, мой уважаемый, — сказал Вольтер, — я бы поехал за море, чтобы посмотреть на вашу счастливую страну. И он на память процитировал стихи из «Оды к Свободе» Томсона, которые были в большой моде сорок лет назад. Франклин помнил их смутно. Племянница Вольтера от имени остальных присутствующих пожаловалась на то, что разговор ведется на английском языке и никто его не понимает. — Прошу прощения, — сказал Вольтер, — что поддался тщеславному желанию говорить на языке доктора Франклина. Вильям Темпль с похвальной скромностью затерялся в толпе гостей. Но Франклин подозвал его и представил Вольтеру. Вильям низко поклонился. Вольтер долго смотрел на него своими проницательными, ясными глазами. — Вы счастливец, мой дорогой мальчик, — сказал он наконец по-французски. — Вам суждено жить в великой стране в счастливую пору. Наклонитесь ниже, — попросил он и, положив свою дряхлую руку ему на голову, сказал по-английски: — «Бог и Свобода!» — Затем повторил эти же слова по-французски. Все были глубоко взволнованы. Час спустя Вольтер принял английского посланника лорда Стормонта. Посетители все шли да шли, и Вольтер беседовал с ними, Вольтер проводил репетиции своей пьесы и увлеченно правил ее. Вольтер читал письма и диктовал подробные ответы. Вольтер набрасывал новые планы. От всей этой суматохи верному Ваньеру становилось с каждым днем все больше не по себе. Его не только мучил страх за здоровье своего господина, который таял у него на глазах. Его больше угнетала другая забота. Ваньер был строгим ревнителем разума, его страстным приверженцем. Вольтер же совсем не заботился о собственном достоинстве. Один из его принципов гласил, что вовсе незачем делать из себя мученика; распространять правду можно и сомнительными средствами. Он, не задумываясь, отрекся бы от своих произведений, более того, он без стеснения подверг бы их суровым нападкам, если бы признание своего авторства могло пойти ему во вред. Ваньер опасался, что здесь, в Париже, его господина легко могут склонить к отречению не только от отдельных, но и от всех его произведений и основных идей. При всем напускном легкомыслии, при всей свободе от предрассудков, мысль о том, что его тело, тело еретика, как некогда тело Адриенны Лекуврер, будет выброшено на свалку, угнетала Вольтера. В Ферне этого можно было бы избежать. Но умри он здесь, в Париже, с его репутацией неверующего, церковь отказала бы ему в достойном погребении, и Ваньер знал твердо: Вольтер готов на большие жертвы, вплоть до отказа от всех своих принципов, если только это может спасти его тело от поругания. Страх Ваньера усилился, когда все больше людей в черных сутанах стало пробираться к Вольтеру. Их влекло сюда честолюбивое желание наставить на путь истинный великого еретика. Чинно и важно прошествовал к нему настоятель собора Сен-Сюльпис, мосье Терсак. Осторожно, но вместе с тем и настойчиво уговаривал Вольтера его племянник аббат Миньо. Ссылаясь на рекомендации, пришел некий аббат Готье. С ним Вольтер беседовал долго и с возрастающим удовольствием. — Вот это хороший человек, — сказал он Ваньеру, — любезный, простодушный. В случае надобности он намного облегчит мне исповедь и отречение. Мы будем иметь его в виду. «Ecrasez l'infame» — «Раздавите гадину» — было все последние десятилетия девизом Вольтера, и под гадиной он подразумевал фанатизм, предрассудки, нетерпимость, церковь. В этой борьбе с предрассудками, которую так страстно, так благородно и самоотверженно вел его господин, Ваньер видел высшую заслугу Вольтера. Вот почему его, Ваньера, удручали теперешние речи старого апостола разума; при всей их шутливости Ваньер опасался, что в них была доля истины и что Вольтер не прочь в свои последние дни отречься от главной идеи своей жизни. Он заклинал Вольтера написать «заявление», которое удовлетворило бы церковь своими хитроумными формулировками, но не предало бы принципов философии. Если этого не сделать заранее, то в последний час, когда великий ум Вольтера начнет угасать, к нему проникнут церковники и, злоупотребив его слабостью, заставят сделать признания, далеко выходящие за пределы желаемого. Вольтер ухмыльнулся. — Вы получите это заявление немедленно, мой милый, — сказал он. Вольтер сел и написал своим ясным, разборчивым почерком: «Я умираю, почитая бога, в любви к моим друзьям, не питая ненависти к врагам и с отвращением к суеверию». Ваньер, обрадованный, спрятал документ. Спустя несколько дней, через две недели после приезда в Париж, у Вольтера, в то время как он диктовал, случился сильный припадок кашля. — Теперь пора, зовите нашего доброго аббата Готье, — простонал он, задыхаясь и скаля зубы, и кровь хлынула у него из горла и носа. Явился аббат. Ваньер должен был показать ему «заявление», и Вольтер спросил, достаточно ли этого, чтобы обеспечить ему честное погребение. Он робко взглянул на аббата. А может, тот и правда настолько глуп? — К сожалению, нет, — ответил аббат, — мы должны более основательно оформить нашу маленькую сделку. По требованию Готье Вольтер исповедался. Затем в присутствии своего племянника, аббата Миньо, второго священнослужителя, и секретаря Ваньера он подтвердил документально, что, исповедавшись аббату Готье, умирает верным католической религии, в лоне которой родился. Аббат Готье бегло прочитал документ. — Я думаю, что этого достаточно, — хитро и робко бросил Вольтер. Но аббат, покачав головой, заявил: — К сожалению, нет, сударь. — Что же еще должен я написать? — спросил Вольтер. — Пишите, — мягко, но властно приказал аббат, — пишите: «И если я оскорбил церковь, то прошу прощения у бога и у нее». Ваньер скрежетал зубами. — Я должен это написать? — спросил Вольтер. — Пишите спокойно, дорогой мэтр, — ласково уговаривал его священник. — Такой документик никому не повредит. Вольтер стал писать. Ваньер смотрел на его худую руку, сжимавшую перо, которое, казалось, не хотело выводить буквы. — А теперь, господа, — обратился аббат к остальным, — засвидетельствуйте, пожалуйста, своей подписью, что это «заявление» наш господин Вольтер написал собственноручно, находясь в здравом уме и по доброй воле. Оба священника подписали. Ваньер хмуро отказался. Оставшись наедине со своим верным секретарем, Вольтер попытался оправдаться. — Должны же вы понять, — объяснял старик, — что перспектива быть выброшенным на свалку весьма неприятна. Я знаю, разумеется, что это предрассудок, но я разделяю его, и, следовательно, попы держат меня в руках. Но все-таки смеяться последним буду я, или, точнее, мой труп. Я заключил с церковью довольно выгодную сделку. Подумайте, я написал пятьдесят тысяч страниц, и за каждую из них духовенство готово выбросить меня на свалку, а теперь какими-то тремя маленькими строчками я заставлю их похоронить меня прилично. Но расчет этот не произвел на Ваньера никакого впечатления, и Вольтер продолжал: — Когда вы будете таким же старым, как я, мой дорогой, вы поймете, что прав был Генрих Великий и что Париж стоит обедни[88]. Но и это не рассеяло мрачных мыслей Ваньера. Тем временем аббат Готье поспешил с драгоценным документом к своему начальству, настоятелю собора Сен-Сюльпис. Тот, озлобленный тем, что слава обращения еретика выпала на долю какому-то аббату, а не ему, главе собора, нашел заявление слишком расплывчатым, чтобы оно могло служить отречением от ереси, искупающим многочисленные неприятности, которые причинил церкви Вольтер. Этого недостаточно, чтобы принять Вольтера в лоно церкви. Не желая отступать, раздосадованный аббат поспешно возвратился в дом больного, чтобы вынудить у него более внушительный документ. Но Вольтер чувствовал себя уже лучше и не принял попа. А когда неутомимый аббат на следующий день появился снова, Вольтер чувствовал себя еще лучше, и Готье снова пришлось уйти несолоно хлебавши. На третий день больной оправился настолько, что велел сказать умоляющему о приеме аббату, что в ближайшие месяцы будет очень занят и не располагает временем. Вольтер поправлялся удивительно быстро. Вскоре он уже опять принимал посетителей, которых являлось все больше, писал, диктовал, репетировал с актерами, работал без устали. А еще через несколько дней он встал с постели и вышел из дому, чтобы ответить на некоторые визиты. Его несли в портшезе по городу Парижу, одетого со старомодной пышностью; хилое тело его было закутано в шали и шубы. Стоял ясный, очень морозный день. Тем не менее он велел откинуть занавески, желая видеть улицы, людей, Париж. Его везде узнавали, люди останавливались, почтительно снимали шляпы и шапки, бурно приветствовали его. Когда он исчезал в подъезде какого-нибудь дома, кругом, ожидая его появления, собирались густые толпы любопытных. С быстротой молнии разнеслось по Парижу: «Вольтер здесь!» И люди выбегали на улицы, как во время какой-нибудь большой придворной церемонии. Когда Вольтер возвращался, на обоих мостах через Сену, на набережной Театен и улице Бон собралось столько народа, что нечего было и думать пробиться сквозь толпу. Полицейским пришлось уговорами и силой расчищать дорогу портшезу. Так Вольтера пронесли сквозь толпу обожателей, и лицо его рдело от мороза и от радости. Туанетта после встречи с Франклином чувствовала себя призванной поддерживать все передовое. Она не прочь была бы устроить сенсационную встречу с Вольтером. Вся Сиреневая лига разделяла модное восхищение великим писателем, а тот уже много лет старался установить дружеские отношения с Туанеттой. Он написал для нее маленькую праздничную пьесу и очень прозрачно льстил ей в своих произведениях. Туанетта не оставалась глуха к этим знакам внимания. Но она отдавала себе отчет в том, что вся Европа сочла бы официальный прием Вольтера в Версале политической демонстрацией. Умная Диана Полиньяк нашла выход. А что, если предоставить Вольтеру камергерскую ложу в «Театр Франсе»? Ведь она находится рядом с ложей Туанетты, и таким образом можно без труда завязать безобидную, непринужденную беседу. Но когда Туанетта сообщила Луи об этом проекте, тот пришел в ярость. — Я запрещаю вам, мадам, — неистовствовал он, — слышите, я запрещаю вам вступать в какие бы то ни было отношения с этим архиеретиком. Разговор с ним равносилен бесчестью. — Господин де Вольтер — величайший писатель вашей страны и, по-видимому, всего мира, сир, — отвечала Туанетта. — И, конечно, вы слышите музыку в его словах, — съехидничал Луи, — но я запрещаю вам слушать эту музыку. Успокоившись немного, он объяснил свой гнев. — Ваш брат Иосиф — уж на что вольнодумец, но даже он отказался от общения с этой блистательной дрянью. И с мстительным удовольствием Луи рассказал Туанетте то, что ей давно было известно. — Старик думал, что император навестит его проездом в Ферне. Он по-праздничному разукрасил свою деревню и замок и велел соорудить триумфальные ворота. Но он просчитался. Наш Иосиф последовал мудрому совету ее величества, матери-императрицы, и гордо прокатил мимо еретика и всей его мишуры. А теперь вы хотите в театре, на глазах у всего света, говорить с этим безбожником. Я запрещаю! Не бывать этому. В тот же день Морепа спросил: — Известно ли вам, сир, что господин де Вольтер находится в вашей столице? — Я полагал, что этому господину въезд в город запрещен, — холодно ответил Луи. — Не совсем, — пояснил Морепа. — Таково было лишь желание покойного короля, умершее вместе с королем. — Но это желание живет и во мне, — сухо сказал Луи. — Однако и вы, сир, не сочтете удобным силой удалить старика из его родного города, — возразил министр. — Да, к сожалению, это не годится, — с грустью согласился Луи. — Мне даже кажется, — продолжал Морепа, — что столь старому человеку, который как-никак является самым почитаемым писателем Европы, следует оказать некоторые почести на его родине. — Нет, — резко отвечал Луи, — мой долг — защищать веру и нравственность. Вообще-то мне следовало бы с позором выгнать из своей столицы этого старого богохульника. Если я не замечаю его присутствия, я и то уже, по-моему, оказываю честь и милость литературе. Гнев Луи был сильнее, чем то показывали его слова. После ухода Морепа он принялся угрюмо рассматривать книги и брошюры Вольтера, спрятанные в потайном шкафчике. Их было много. Они печатались в Амстердаме и Лейдене, в Гамбурге и Лондоне. Но они залетали и в его Францию, для них, так же как и для ветра, границы не служили препятствием. Это знамение, это кара господня, что автор таких сочинений тотчас же после заключения договора с мятежниками приехал в Париж. Теперь, значит, эти ужасные старики, Франклин и Вольтер, свалились ему на голову. Бесстыдно и нагло, Ваалом и Вельзевулом, воцарились они в его городе, а собственная его жена и его министры оказывают им почести. Прибытие Вольтера еще более осложнило для Луи американский вопрос. Франклин советовал французам: — Поступите со своими врагами так же, как они поступили с вами в пятьдесят пятом году[89]. Без долгих дипломатических деклараций пошлите в бой свои корабли. Отправьте флот за океан и отрежьте эскадру адмирала Хау, продвинувшуюся в устье Делавэра. А уж после этого вы успеете объявить войну. Многие французские министры и генералы тоже считали, что, раз договор подписан, нужно опередить противника и напасть на него. Нетерпеливый Водрейль и все члены Сиреневой лиги были за немедленное выступление. Но когда Вержен доложил королю о предложении Франклина, Луи возмутился и запротестовал: — Упаси меня бог от такого вероломства. Он все еще надеялся избежать войны. Упрямо настаивая на том, что договора не существует, пока нет известия о его ратификации американским Конгрессом, он требовал сохранения дружественных отношений с Англией. Но постепенно Луи стала угнетать его двусмысленная позиция. Ему, порядочному человеку, казалось нечестным обмениваться с английским посланником любезными фразами, после того как он подписал договоры, направленные против его, посланника, страны. Наконец он решил официально сообщить королю Англии, что Франция признала независимость Соединенных Штатов, и поручил Вержену обосновать этот акт в официальной ноте. Тогда Вержен вспомнил, что в конце октября Бомарше вручил ему докладную записку с приложением проекта декларации, которую Бомарше, будь он королем Франции, обнародовал бы немедленно. Вержен велел разыскать эту докладную записку и решил, что декларация, составленная Бомарше, вполне пригодна. Она была написана блестяще и звучала убедительно. Министр не постеснялся использовать для документа, представленного им королю, большую часть формулировок Пьера. Луи прочитал, вздохнул и подписал. Документ пошел в Лондон, и граф Ноайль, французский посол при Сент-Джеймском дворе вручил британскому премьеру ноту господина де Бомарше. Вслед за этим Лондон отозвал своего посла. Версаль ответил тем же. Это случилось 13 марта. В тот же день Вержен сообщил доктору Франклину, что отныне версальский двор рассматривает делегатов Конгресса как полномочных представителей Тринадцати Соединенных Штатов Америки и в качестве таковых имеет честь представить этих господ его христианнейшему величеству. Это приглашение, как ни было оно приятно, доставило делегатам множество треволнений. Ко двору было принято являться в роскошном и затейливом наряде, а на приготовления оставалась всего неделя. Франклин пожелал облачиться в свой коричневый кафтан, в котором его ожидали, конечно, и в данном случае. Правда, он согласился заказать парик. Но все парики, которые ему примеряли, оказывались малы. — Да не парик мал, мосье, — воскликнул наконец отчаявшийся парикмахер, — а ваша голова слишком велика. И весь Париж доброжелательно улыбался: «Голова его слишком велика!» Франклина не трогали более указания камергеров и церемониймейстеров, он решил одеться скромно, достойно, без придворной мишуры. Возможно, это и дерзость, но вероятнее всего именно такая простота и произведет впечатление. Итак, 20 марта Вениамин Франклин — мыловар, печатник, книготорговец, учитель плавания, книгоиздатель, работорговец, физик, купец, почетный доктор, изобретатель ассигнаций, писатель, философ, эмиссар Соединенных Штатов Америки — отправился к Людовику Бурбону, королю Франции. Все дороги ко дворцу и просторный двор Версаля были забиты любопытными, которым не терпелось увидеть, осмелится ли Франклин явиться в своей обычной одежде; они были бы разочарованы, не сделай он этого. Но когда он и в самом деле явился без парика и без шпаги, в своем коричневом кафтане и коричневых штанах, в очках с железной оправой, с седыми, тщательно расчесанными волосами, падавшими на кафтан a la quaker, все были восхищены такой смелостью и таким чувством собственного достоинства. Кажется, впервые посетитель являлся ко двору в столь скромном платье. Но ведь христианнейший король принимал представителя мятежников тоже впервые. Приемом руководил Вержен. Он поднялся с американцами по широкой парадной лестнице. Забили барабаны, стража взяла на караул, распахнулись двустворчатые двери королевских покоев, и начальник швейцарской гвардии отрапортовал: «Господа делегаты Тринадцати Соединенных Штатов Америки». Придворные, епископы, дипломаты заполнили приемную. Кланяясь, они уступали Франклину и сопровождавшим его дорогу. А дамы, когда проходил Франклин, вставали и делали низкие реверансы. Делегатов провели в спальню короля. Луи, испытывая отвращение к этому приему, сидел за своим туалетным столом, намеренно неряшливый, накинув халат поверх расстегнутой рубашки. Возле него хлопотал парикмахер. Тут же стояло шестеро придворных; один торжественно подавал Луи панталоны, другой — чулки. Вержен представил королю делегатов. Луи косо взглянул на них. Большой, грузный, вот он — главарь мятежников. Во внешности этого пресловутого Франклина не было ничего от его дьявольского естества. Но как нагло, как вызывающе мещански он был одет, как бесцеремонно держался! Словно для него было самым естественным и обычным присутствовать при туалете христианнейшего короля. Луи засопел и, не глядя на делегатов, сказал: — Ну, хорошо, ну, ладно. Значит, так. Заверьте Конгресс в моем благорасположении, месье, я доволен тем, как вы до сих пор вели себя в моей стране. Он говорил невнятно и не повышая голоса, но слышно было каждое его слово, ибо в спальне стояла глубокая тишина. Все замерли. Один придворный, не шелохнувшись, держал панталоны Луи, другой, окаменев, чулки. Франклин спокойно смотрел на неуклюже сидевшего перед ним молодого толстяка, короля Франции. Доктор был тонким наблюдателем. Он сразу заметил, как удивительно сочетались в лице короля самые противоречивые черты. Этот молодой господин с горбатым носом выглядел как настоящий Бурбон, каким его изображали на монетах, и в то же время походил на недоразвитого ребенка. Ожирение его было ненормальным, болезненным, то ли кровообращение, то ли какая-то другая функция организма была явно нарушена. Угловатым, грубым казался этот шестнадцатый Людовик, но все же не лишенным ума. Разумеется, он не был великим оратором, несомненно, слова его звучали не слишком любезно. Но, в общем, он говорил все, что полагается говорить в подобных случаях, — такого мнения был Франклин. Он поклонился и ответил: — Благодарю вас, сир, от имени моей страны. Рассчитывайте, прошу вас, на признательность Конгресса и на то, что он честно выполнит обязательства, которые принял на себя. — Прекрасно, мосье, — произнес Луи, и аудиенция была закончена. Вержен дал в честь делегатов официальный обед. Присутствовала вся знать Франции. Ведь Франклин был принят королем, и все считали своим долгом с ним познакомиться. Его дамой за столом была старая, всеми почитаемая маркиза де Креки. Ей казался диким его туалет; все у него было коричневое — кафтан, жилет, панталоны, даже руки. К тому же он носил полотняный галстук. Но удивительней всего были его манеры за столом. Он ел спаржу руками, а дыню ножом. Он разбил несколько яиц, вылил их в бокал, добавил масла, соли, перца, горчицы и все это съел. Но он был знаменитым философом, и маркиза спросила, верит ли он в бога и в бессмертие души. Франклин, поглощая свою необычную смесь, отвечал энергичным «да». Маркиза передавала потом, что у квакера манеры провинциала, но мировоззрение порядочного человека. Луи провел этот вечер у Туанетты в Трианоне. Он в точности сдержал свое обещание и даже унизился до того, что в присутствии двора лично обратился с речью к мятежнику. Но теперь он, по крайней мере, надеялся на признательность зачинщицы всех этих безобразий, на приятную ночь. — Я с прискорбием услышала, сир, — сказала Туанетта, — что вы приняли доктора Франклина нарочито невежливо. — Он даже не надел парика, ваш старый грубиян, — возразил Луи. — Он явился неприбранный, простоволосый. Что же мне оставалось? Улыбаться? — Тем любезнее обойдусь с ним завтра я, — заявила Туанетта, — можете не сомневаться. — Не могу вам в этом препятствовать, — проворчал Луи. — Версаль стал мне отвратителен с тех пор, как этот мятежник разгуливает здесь, словно в собственном доме. — Да, — нежно и торжествующе сказала Туанетта, — я впустила сюда немного свежего воздуха. Но Луи был настроен миролюбиво. Он приехал не для того, чтобы спорить с Туанеттой. Он ел и пил с удовольствием — его красавица жена нравилась ему. Он остался, как и порешил, ночевать в Трианоне и предался наслаждению на глазах у австрийских родственников, которые, нарядившись монахами, рыли себе могилу. Тем временем у американских делегатов снова пошли разногласия. Артур Ли с самого начала считал большой ошибкой то, что Франклин пренебрег церемониалом и предстал перед королем, не надев парика на свою покрытую струпьями голову. Неприязненность Луи еще больше укрепила его в этом мнении. Поведение короля было, конечно, ответом на непочтительность Франклина. Но, несмотря на это, Артура Ли обидело, что Луи так грубо выпроводил американских делегатов, и на другой день он отказался поехать в Версаль, чтобы, как того требовал этикет, представиться королеве. Вместо Артура Ли Франклин взял своего внука Вильяма, и они явились в Версаль втроем — он, Вильям и Сайлас Дин. Приветливо, слегка кокетничая, как королева и в то же время как дама в синей маске, приняла Туанетта Франклина. В ее глазах светилось почти сочувствие. Старику понравилась пышная, торжественная, изящная суета дам, которой сопровождалось одевание королевы, и его забавляло, что теперь он в качестве официального лица присутствовал при туалете этой красивой женщины, с которой он вел беседу, имевшую такие отрадные последствия. Эту беседу они продолжали и теперь. Разыгрывая полное неведение, она спросила, какое впечатление произвел на него ее муж, король. — Это добрый, весьма многообещающий монарх, — убежденно сказал Франклин. Туанетта не осталась в долгу. — Он вас очень хвалил, мосье, он чрезвычайно вас любит и ценит. — И она чистосердечно посмотрела ему в глаза. Потом, задав несколько заранее приготовленных вопросов относительно его опытов с электричеством, она слушала его с внимательным видом, но мысли ее были далеко. Вечером, после обеда, он присутствовал при ее игре в карты. Туанетта потребовала, чтобы он стоял за ее стулом. Она выигрывала. — Вы приносите мне счастье, мой электрический посланник, — сказала она, — поставьте и вы. Он послушался и выиграл семнадцать луидоров. Вскоре Туанетта стала играть крупно, она забыла о нем, и он воспользовался этим, чтобы удалиться вместе с Сайласом Дином, Вильямом и семнадцатью выигранными луидорами. Для Сайласа Дина часы, проведенные в Версале, были последними хорошими часами. Его преемник Джон Адамс уже прибыл. Это был известный политик, чрезвычайно деятельный член Конгресса, и ему, Сайласу Дину, не оставалось ничего другого, как вернуться в Америку. Он уезжал с тяжелым сердцем. Его мучило не только то, что с ним обошлись так оскорбительно и неблагодарно, — он оставлял здесь лучших друзей, которые хорошо знали, какие заслуги он оказал своей родине. Там, по другую сторону океана, его ждут совсем другие люди, настроенные против него, полные предубеждения и враждебности. Франклину было жаль, что Сайлас Дин уезжает. С ним часто бывало трудно, но человек в цветастом атласном жилете был доброжелателен, он был патриотом и в конце концов всегда соглашался с доводами разума. Франклин обещал сделать все, что в его силах, чтобы поддержать Сайласа Дина в Конгрессе, и сказал, что вспоминать о нем будет часто, каждый раз, как только взглянет на милую сердцу «Энциклопедию». Сайлас Дин, несмотря на свое горе, улыбнулся, сказал «прощайте», потом еще раз «прощайте» и не без труда расстался с доктором. Прощаться с Артуром Ли Сайлас Дин не собирался, но, к его удивлению, Артур Ли пришел к нему сам. Артур Ли был взбешен. Версаль назначил посланником при американском Конгрессе мосье Жерара, но согласия на то испросили у Франклина и Сайласа Дина, а не у него — Артура Ли. Он считал, что за этим оскорблением кроются козни его коллег. Но если он не мог убедительно обосновать это свое подозрение, то для другой жалобы у него были серьезные основания: среди бумаг, которые передал ему Сайлас Дин, не хватало нескольких чрезвычайно важных документов. — Что же это значит? — спросил он мрачно, тоном допроса. Сайлас Дин отвечал, что речь идет, по-видимому, о бумагах, которые он намеревается представить Конгрессу как оправдательные документы, ибо у него есть основания предполагать, что кое-кто оклеветал его в Филадельфии. — Кстати, — не обращая внимания на возражения мистера Дина, продолжал Ли, — в делах, которые вы изволили оставить, даже при беглом просмотре многое неясно. Так, например, в графе «расходы делегатов» значится сумма в тысячу четыреста семьдесят ливров на приобретение «Энциклопедии искусств и ремесел» для доктора Франклина. Прошу дать объяснения по этому поводу. — Охотно, — вежливо ответил Сайлас Дин. — Мы, вы и я, преподнесли это великое произведение доктору Франклину в день его рождения. — Вы осмелились, — дрожащим голосом произнес Артур Ли, — вы осмелились, не спрашивая меня, преподнести от моего имени столь ценный подарок? Сейчас, когда в Америке за каждое медное пенни мы вынуждены отдавать чуть не целый доллар, выпущенный Конгрессом, вы за счет государства дарите Франклину книги стоимостью в тысячу четыреста семьдесят ливров? — Я не спрашивал вас, — с вызывающим спокойствием отвечал Сайлас Дин, — потому, что вы сказали бы «нет». Но я знаю, что Конгресс будет на моей стороне, так как покупка «Энциклопедии» была решена большинством голосов. — То есть? — спросил пораженный Артур Ли. — Правда, я не спрашивал и у доктора Франклина, — пояснил Сайлас Дин, — но так же твердо, как в вашем отказе, я уверен в том, что он дал бы свое согласие. — Такой вот французской софистикой, — выпалил Артур Ли, — вы много лет подрывали авторитет Америки. — Такой вот французской софистикой, — возразил ему Сайлас Дин, — доктор Франклин спас Америку от гибели. Артур Ли скрестил руки на груди и упрямо выставил лоб. — Вы еще узнаете, сударь, — произнес он с угрозой, — что о вас думают в Америке. Зато мосье де Бомарше при прощании с Сайласом Дином строго наказал ему: — Выскажите откровенно свое мнение Конгрессу от моего и от вашего имени. Скажите этим господам прямо, как мелочно, как неблагодарно они ведут себя. Не бойтесь ничего, уважаемый мистер Дин, Франция никогда не оставляет в беде того, кому она обещала помощь. Уповайте на короля и на фирму «Горталес и Компания». Не удовлетворившись разговором с Дином, Артур Ли написал Франклину большое, полное горечи письмо. Он перечислил все обиды, которые, по его мнению, он претерпел. Он, писал Артур Ли, жаловался неоднократно, но Франклин даже не считает нужным отвечать на его письма. «Будь я, — продолжал он, — злейшим врагом Америки, вы и то не могли бы обойтись со мною хуже. Я вправе узнать о причине вашего поведения. Если у вас есть основания в чем-либо обвинять меня, скажите прямо, чтобы я мог оправдаться. Если же нет, то почему вы нарушаете ваш долг по отношению к своей стране и ко мне? Где же тут порядок и желание сотрудничать, где справедливость?» Франклин тут же взялся за перо и ответил: «Вы совершенно правы, некоторые ваши письма я оставил без ответа. Я не люблю отвечать на письма, написанные в гневе. Я старый человек, жить мне осталось недолго. У меня много дел и нет времени для дрязг. Если я молчал в ответ на ваши вечные замечания и поучения, то это только потому, что не хотел ставить под удар честь и успех нашего дела. Я люблю мир, я уважаю ваши достоинства и сожалею о вашем больном воображении, которое измучило вас ревностью, подозрениями, мыслями о том, что окружающие желают вам зла или пренебрегают вами. Если вы немедленно не примете мер против своего душевного недуга, то вы кончите безумием. Я много раз наблюдал симптомы, подобные вашим. Да избавит вас бог от этой страшной доли, и, во имя всевышнего, сделайте одолжение и оставьте меня в покое». Франклин перечитал написанное, почесался, — чесотка стала беспокоить его в последнее время сильнее, — нашел, что письмо это — хороший ответ, и не отправил его. Но Артур Ли не прекращал своих жалоб и доносов. Его поддерживали два других делегата Конгресса, которые тем временем прибыли в Париж: его брат Вильям Ли и мистер Ральф Изард. Ральфу Изарду было тридцать пять лет. Он был богат и избалован. Получив высшее образование в Англии, Изард близко сошелся там с государственными деятелями и писателями. Молодого человека из колоний должны были представить королю Англии, но так как церемониал требовал коленопреклонения, а принципы Ральфа Изарда запрещали ему склоняться перед смертным, то он и отказался от представления ко двору. Когда конфликт с колониями перешел в открытое восстание, Изард возвратился в Америку, где с жаром отдался делу повстанцев. Теперь Конгресс направил его посланником к тосканскому двору. Но так как двор этот еще не признал Соединенных Штатов, то Конгресс приказал ему временно оставаться в Париже, в распоряжении Франклина и Ли. Второй эмиссар, брат Артура Вильям, был истинным отпрыском сухопарого, способного, подозрительного, неуживчивого рода Ли. Конгресс назначил его своим представителем в Берлине. Но этот двор, как и Тоскана, не признавал Конгресса, и Вильям Ли также получил указание помогать Франклину словом и делом. Вновь прибывшие немедленно заключили союз с Артуром Ли. Все они были люди молодые, горячие, и обходительность Франклина казалась им ленью, слабостью, старческой немощью. Раз договор подписан, надо было, полагали они, требовать от французского правительства все больше и больше денег, войск, судов. То, что Франклин возражал против этого, они расценивали как преступную небрежность. В самый разгар их первых размолвок с Франклином прибыл тот, кого Конгресс назначил преемником Сайласа Дина, — Джон Адамс. В прошлом Франклин и Джон Адамс много лет работали вместе, оба принимали участие в редактировании первого варианта Декларации независимости. Каждый из них отдавал должное достоинствам другого, но они не любили друг друга. Сорокапятилетний Джон Адамс был по профессии адвокатом и привык выражать свои мнения в пышных фразах, пользуясь множеством сравнений из Библии и древней истории. Страстный патриот, он сделал карьеру в годы войны с французами и индейцами. Если бы Америке удалось, заявлял он в ту пору, изгнать драчливых галлов с континента, то в течение ста лет американцы численно превзошли бы все другие народы и окончательно затмили бы Старый Свет. Джон Адамс считал, что Европа вырождается. Он с юности лелеял мечту о мощной американской империи, основанной на добродетели. Джон Адамс мог похвастаться большими успехами на политическом поприще; если Декларация независимости была принята, то в этом была большая его заслуга. Конгресс высоко ценил этого неутомимого энергичного человека, и когда вожделенная весть о союзе с Францией почему-то задержалась, посланником вместо Сайласа Дина назначили Джона Адамса, поручив ему добиться наконец заключения пакта. Но мистер Адамс нашел договор уже подписанным, и, таким образом, в Европе делать ему было нечего. Однако неукротимая жажда деятельности не давала Адамсу покоя. Он занялся проверкой документов делегации. Мистер Адамс был маленьким, полным, темпераментным человеком с большой лысой головой, которая казалась еще больше из-за уцелевших на висках густых вихров. Изучая документы, ему оставалось только покачивать головой. Он задался целью навести порядок в ужасающей путанице. Увидев, что Франклин мягко и слегка иронически улыбается, Адамс заявил ему напрямик: — Называйте, если вам угодно, мои методы бюрократическими, — римляне называли их дисциплиной. Ясно одно: без такой «бюрократии» великого не создать. Как же можем мы построить великое государство, которое опередит все другие, если не можем содержать в порядке даже наш маленький дом в Пасси? Мистер Адамс проживал в Пасси в доме Франклина, считавшемся официальной резиденцией американской делегации. Следовательно, он имел возможность наблюдать за жизнью доктора. Оба делегата были чрезвычайно предупредительны друг к другу, но в глубине души Джон Адамс с каждым днем все больше не одобрял поведение доктора Франклина. Несмотря на свои семьдесят два года и подагру, этот человек много ел и немало пил. Хотя бережливость была насущно необходима. Франклин держал пышный выезд, много слуг и жил в роскошно обставленном особняке. Несмотря на свой возраст, он, как все эти французишки, бегал за женщинами. Короче говоря: доктор был эпикурейцем. Мистер Адамс прожил в Пасси всего несколько дней, когда к Франклину пожаловала его приятельница, мадам Гельвеций. Она вошла в гостиную, словно в собственный дом. Бывшая красавица превратилась в развалину. Неряшливо одетая, небрежно причесанная, она обмотала маленькую соломенную шляпку грязной косынкой; черная шаль то и дело падала у нее с плеч. В присутствии мистера Адамса она расцеловала Франклина в обе щеки и в голову. За обедом она сидела между ними, кладя время от времени руки на спинки их кресел, и то и дело обнимала доктора. Все это мистер Адамс описал в подробном письме к своей обожаемой миссис Абигайль Адамс, с которой он жил в добродетельном и нежном союзе. Не в пример своим молодым сотрудникам, мистер Адамс избегал яростных нападок на доктора. Он посредничал и умиротворял. Но когда речь заходила о серьезных вопросах, его молчание служило поддержкой оппозиции Изарда и Ли. Так было и в деле с Вильямом Темплем. При разборе и приведении в порядок документов выяснилось, что письмо о патоке, которое Жерар, по требованию Артура Ли, должен был приложить к договору о торговле и дружбе как его неотъемлемую часть, не то вовсе пропало, не то затерялось среди других бумаг. Правда, никто не сомневался, что Конгресс ратифицирует и уже ратифицировал пакт без этого дополнения. Утерянный документ имел, таким образом, только научную историческую ценность, но все-таки, — господа Артур, Вильям Ли и Ральф Изард настойчиво старались втолковать это Франклину, — все-таки лицо, по вине которого затерялся такого рода документ, не могло быть секретарем посольства. С самого начала было ясно, что семнадцатилетний юноша — неподходящий кандидат на такую должность. Разве он и раньше не проявлял такую нерадивость и небрежность? Разве, например, не по его вине проект пакта лежал на виду у французов? — Следовало ли вообще, — заключил эти обвинения Ральф Изард, выступая от имени всех своих коллег, — следовало ли вообще назначать секретарем посольства именно мистера Вильяма Темпля Франклина? Он сделал ударение на фамилии молодого человека, и всем было ясно, что он имеет в виду. В последнее время английские газеты наперебой славили отца молодого Вильяма, губернатора Вильяма Франклина, который, несмотря на все мучения, претерпеваемые им в плену у мятежников, оставался верен своему королю. Газеты глумились над великим бунтарем Франклином, который даже родного сына не мог убедить в правоте своего дела. Доктор Франклин спокойно выслушивал упреки своих молодых коллег. Но когда они привели последний аргумент, он рассердился. — Так, значит, надо было оставить мальчика с отцом? — спросил он. И в словах его прозвучало столько возмущения и боли, что остальные замолчали. Первым заговорил Джон Адамс. — Вы хватили через край, мистер Изард, — упрекнул он коллегу, и Ральф Изард тотчас же извинился. — Глубоко сожалею, если обидел доктора Франклина. Инцидент закончился тем, что Франклин стал выплачивать из собственного кармана жалованье Вильяму Темплю и взял еще одного секретаря, рекомендованного коллегами, некоего француза — мосье де ла Мотта. Де ла Мотт производил впечатление человека добросовестного и преданного американцам, но Франклину постоянно чудилось, что француз шпионит за ним. После заключения договора в Париже только и было разговоров: «Франклин, Франклин». Пьер и его заслуги были забыты. Это удручало верного Филиппа Гюдена. Облачившись в халат, подаренный ему Пьером, он устроился в углублении своего роскошного письменного стола и принялся писать. Он сочинял «Жизнеописание великого современника». Не называя имен, он описывал политические, коммерческие и литературные заслуги своего друга в таком свете, что каждому сведущему человеку было ясно, о ком и о чем идет речь. Правда, заслуги «старика в саду» признавались тоже, но туманно намекалось и на опасные черты характера этого старика. Далее автор сравнивал достижения «старика в саду» с достижениями «великого современника», о котором шла речь в «Жизнеописании», и тут «современнику» отдавалось предпочтение. «Придет день, — заканчивалось это краткое произведение, — когда мировая история справедливо распределит свет и тени». Филипп Гюден прочитал свое сочинение и остался доволен. Подобно Гераклиту[90] или Лукрецию[91], он вынужден был писать намеками; правда, он не обладал мрачной мощью этих авторов, но все-таки его маленький опус мог смело сравниться с историями какого-нибудь Роллена[92]. Гюден опасался, что Пьер может не позволить опубликовать «Жизнеописание». Пьер благороден и, наверно, не захочет компрометировать «старика в саду». Поэтому Гюден потихоньку от друга напечатал брошюру, на собственный счет и под свою ответственность, и послал ее всем, кого она могла заинтересовать, в том числе и «старику», обитателю сада. После этого, гордый и счастливый, он преподнес книжечку тому, в честь кого она была сочинена. Пьер полистал брошюру и стал читать. Сердце таяло у него в груди. Наконец-то нашелся человек, который перечислил и восславил его заслуги, правда, иносказательно, с длинными греческими и латинскими цитатами и с малым талантом, но для людей осведомленных достаточно ясно. Радовали Пьера и намеки на то, что «старика в саду» переоценили. — Никогда бы не подумал, — сказал он, погрозив пальцем, — что вы за моей спиной занимаетесь такими опасными делами. Гюден улыбнулся и ответил: — Кто-нибудь должен же об этом сказать. И раз ни один из наших Плутархов не выполнил своего долга, пришлось взяться за дело маленькому человеку. Пьер был тронут, но, понимая, что даже иносказательное описание деятельности фирмы «Горталес» может иметь для него только неприятные последствия, предложил до поры до времени придержать это произведение. — Я принял меры, — отвечал Гюден, — чтобы ваша скромность снова не вышла вам боком. Те, кого это касается, уже получили книжку. — И его добродушное лицо просияло. Он был доволен и горд своей хитростью и своим знанием людей. Пьер похлопал его по спине, пожал плечами и на том помирился. Несколько дней спустя в Лориану прибыло одно из судов Пьера «Слава Франции». Оно доставило из Америки груз индиго и риса. Сопровождающая накладная была на имя господ Франклина, Сайласа Дина и Артура Ли. Но груз, несомненно, предназначался фирме «Горталес», это был товар, о котором давно сообщал Поль. Его адресовали американским делегатам только для того, чтобы в случае захвата парохода англичанами фирма «Горталес» не оказалась скомпрометированной снова. Судно «Слава Франции» ушло раньше, чем по ту сторону океана стало известно о франко-американском союзе. Но Артур Ли почуял тут какой-то подвох и категорически потребовал, чтобы до выяснения груз оставили в распоряжении адресата — эмиссаров. Дело осложнялось все больше. Капитан отказался выдать груз посланцам Конгресса. Они устроили совещание. Артур Ли в пламенной речи потребовал от своих коллег, чтобы они не давали больше этому пресловутому мосье де Бомарше водить себя за нос. Вероятно, и прежние грузы, которые Конгресс посылал делегатам на кораблях Бомарше, были переданы мистером Сайласом Дином фирме «Горталес». Но на этот раз, к счастью, накладные попали по назначению. Артур Ли предложил судом заставить капитана, который явно был в заговоре с Бомарше, выдать им груз. Случись все это на неделю раньше, Франклин, разумеется, воспротивился бы подобному шагу. Но на днях ему прислали брошюру «Жизнеописание великого современника». Какой-то ученый осел, не скупясь на цитаты, злобно нападал на «старика в саду» и в самых пышных выражениях приписывал главную заслугу в победе под Саратогой и в заключении пакта некоему мосье Карону. Обычно Франклин относился к пасквилям не очень серьезно. Но этот автор был удивительным образом в курсе многих подробностей; он знал даты, сообщить которые мог ему только Бомарше или его доверенные лица. Следовательно, издание этой брошюры — враждебный выпад со стороны Бомарше, и Франклин не чувствовал себя обязанным после такого объявления войны брать под защиту мосье Карона. Вместе с Ли он составил апелляцию в лорианский морской суд, чтобы тот заставил капитана судна «Слава Франции» выдать груз законным адресатам, господам Франклину и Ли. Узнав об этом, Пьер побледнел от неожиданности и гнева. Он добился, что старика признали посланником Соединенных Штатов, и вот его первым официальным актом оказывается посягательство на собственность Пьера. Нет, никогда еще подлость не представала перед ним так неприкрыто и бесстыдно, перед этим добрым Ричардом бледнел Тартюф. Почему старик это сделал? Зачем? Хорошо, у американцев не было денег. Но не так уж они бедны, чтобы надо было красть этот груз — последнего ягненка у бедняка. Нет, Франклином руководит личная ненависть. Всему виною брошюра, это злосчастное, бездарное произведение Филиппа. Все, все стакнулись, чтобы вредить ему, — и друзья и враги. Весь свой гнев и разочарование Пьер обрушил на Филиппа Гюдена. Они сидели в роскошном кабинете Пьера, и Пьер, стремительно бегая взад и вперед, осыпал Филиппа жестокими обвинениями. Сначала Филипп слушал спокойно. Но потом и он не вытерпел, вскочил и, громко сопя и топоча, тоже стал бегать по комнате. — Да сидите спокойно, когда я говорю! — закричал на него Пьер. Гюден остановился. — Я готов, — сказал он тихо, — как тот швейцарец, бестрепетно подставить свою грудь под удары копий[93], но вы несправедливы ко мне. Чтобы сделать этого Франклина вашим злейшим врагом, вовсе не требовалось моего скромного труда. Франклин всегда был им. В моем «Жизнеописании» я имел в виду именно его, когда привел стих из «Антигоны», стих о «человеке с коварным ртом», как Софокл характеризует тирана Креонта. Но «старик в саду» более низок, чем Креонт, говорю вам, это прирожденный Терсит[94]. Самый злобный из всех клеветников и хулителей. Он… впрочем, нет, я еще сильней разожгу ваш гнев. Продолжайте думать, что мое слабое перо распалило мстительность этого кляузного старика. Продолжайте… — Нет, что вам известно? — закричал Пьер. Гюден молчал, обиженный, ожесточенный. — Что говорил или делал во вред мне этот Франклин раньше? — волновался Пьер. — Успокойтесь, — попросил Гюден, — не требуйте, чтобы я повторял его гнусные слова. — Так, что же он… — настаивал Пьер, у которого уже срывался голос. — Он, — почти шепотом признался Гюден, — он сравнивал вас с мухой из басни Лафонтена, с этим маленьким докучным и суетным насекомым. — С мухой? — спросил Пьер. — С мухой Лафонтена? — Да, именно с ней, — ответил Гюден. Пьер вынужден был сесть. Он почувствовал слабость и головокружение. Всю свою жизнь, все свое состояние отдал он Америке: он послал оружие для Саратоги, добился для старика свидания с королевой и заключения пакта. А у того не нашлось в ответ ничего, кроме пошлой, дешевой насмешки. «Муха и карета!» Он медленно покачал головой, потрясенный. Гюден никогда не видел своего друга в таком состоянии. Сердце у него разрывалось. Несчастный, он стоял и молчал, не сводя глаз с Пьера. — Не понимаю, — сказал некоторое время спустя Пьер странно тихим голосом. — Я все еще не понимаю. Что же я ему все-таки сделал? Я ведь действительно отправил в Америку оружие на десять миллионов и ничего за это не получил. Он все еще качал головой. Когда Пьер рассказал о случившемся Терезе, лицо ее потемнело. Она страстно любила справедливость, ей было больно, что заслуги Пьера перед Америкой и свободой не были признаны и что именно великий и достопочтенный Франклин так оскорбил Пьера и его дело. Ничего не сказав Пьеру, она отправилась в Пасси. Франклин на другой же день пожалел о своем поступке. Не могло быть сомнения, что суд вынесет решение в пользу француза и против посольства. Он вел себя в этом деле, совсем как Артур Ли, и, вместо того чтобы следовать разуму, дал волю своим низменным побуждениям. Как кстати, что у него появилась возможность оправдаться перед мадам де Бомарше. После короткого предисловия Тереза сказала, что никогда не вмешивалась в дела своего мужа, но в данном случае речь идет не только о делах. Она сожалеет, что эмиссары страны, которой мосье де Бомарше дал такие веские доказательства своей дружбы, отнеслись к нему столь недружелюбно. Многие французы будут удивлены и опечалены тем, что, прежде чем обратиться в суд, не было сделано хотя бы попытки прийти к полюбовному соглашению. Франклин смотрел на нее своими спокойными, выпуклыми, старыми глазами… Он представлял себе жену этого мосье Карона совсем другой, отнюдь не такой простой и симпатичной. Ему было бы приятней, если бы она больше соответствовала его представлению. В глубине души он одобрял ее. Его часто возмущала предвзятость, с которой его соотечественники относились к иностранцам, и вот он сам поддался чувству, вместо того чтобы следовать рассудку. Ничего подобного не случилось бы, пояснил Франклин Терезе, если бы мосье Дин, который вел переговоры с мосье де Бомарше, не уехал в Америку. Дело это запутанное. Преемник мосье Дина не успел еще разобраться в нем, а в Америке принято в сомнительных случаях обращаться в суд. Во всяком случае, ни остальные делегаты, ни тем более он лично не имели намерения проявить враждебность или хотя бы только недружелюбие по отношению к мосье де Бомарше. Он вовсе не склонен недооценивать услуг, оказанных мосье де Бомарше Соединенным Штатам, и, насколько ему известно, Конгресс тоже признал эти заслуги в своем весьма лестном послании. Но дело есть дело, а буквы и цифры невежливы и бездушны. Впрочем, он полагает, что мосье Карон окажется прав в этом спорном вопросе, и никто не будет этому так рад, как он, Франклин. В продолжение всей этой беседы Франклин смотрел на Терезу со спокойным вниманием и говорил с ней вежливо и почтительно. Но он чувствовал, что, против его воли, оправдания его звучат сухо и холодно. Возвращаясь домой, Тереза была убеждена, что Пьеру скоро вернут его товары, возможно, еще до приговора суда; но так же твердо она знала, что неприязнь Франклина к Пьеру непреодолима. Оставшись один, Франклин еще некоторое время сидел в задумчивости. Удивительно, что этот ветреный мосье Карон, который был ему антипатичен, обладает способностью привлекать к себе таких чудесных людей, как эта женщина или как тот молодой человек, который ради него поехал в Америку. Размышляя, Франклин массировал свою подагрическую ногу. Разговор с мадам Бомарше испортил ему настроение. Несмотря на множество друзей, с которыми он вел умные и шутливые разговоры, несмотря на мадам Гельвеций и других женщин, которые к нему льнули, несмотря на легкомысленного и приятного Вильяма, которого он любил, доктор чувствовал себя порой очень одиноким, и Франция становилась для него чужбиной. Ему недоставало его старого Дюбура. Он достал его «Eulogium Linnaei». Хорошая статья. Дюбур был настоящим ученым, он любил познание ради самого познания. Он, Франклин, постарался как можно лучше перевести эту статью. И он пошел в свою печатню и стал набирать рукопись. После триумфального шествия по Парижу у Вольтера был припадок, который снова приковал его к постели. Это не помешало ему продолжать репетиции «Ирэн». Впрочем, они разочаровали его. В годы, проведенные вдали от Парижа, парижская сцена казалась ему прекрасной, теперь он находил многих актеров бездарными, ему не удавалось выжать из них то, о чем он мечтал. Он работал с удвоенной энергией, старался зажечь их то похвалой, то насмешкой. Восседая в своих подушках, беззубый, он страстно и выразительно еще и еще раз читал им свои стихи. В устах актеров стихи эти в большинстве случаев звучали благородно, но мертво. Ослабевшему Вольтеру оказались не под силу долгие репетиции. Пришлось предоставить актеров самим себе. Нечего было и думать поехать на премьеру «Ирэн». Но, несмотря на отсутствие Вольтера, спектакль явился настоящим событием. Прибыл весь двор, за исключением короля. Публика твердо решила восхищаться, и с нею вместе Туанетта и Сиреневая лига. Некоторые стихи в пьесе действительно тронули сердце Туанетты. Зоэ оплакивала жестокую судьбу своей повелительницы, и разве ее жалобы не относились к самой Туанетте? Туанетта, слушая эти стихи, дышала прерывистой, она сильнее ощущала присутствие Водрейля, который стоял за ее спиной. Вольтер — великий поэт, и он высказывал со сцены сокровеннейшие ее чувства. С ним поступили чудовищно несправедливо. Разве у него, которого столько раз оскорбляли клеветой, не было уважения к церкви и духовенству? Нет, она обязательно должна запомнить стихи, которые сейчас произносит монах Леоне: — Запомните эти стихи, медам, — приказала Туанетта. — Запишите их. Я должна прочитать их королю. Затем, правда, последовали строфы, для людей благочестивых весьма неприятные. Военачальник — Алексис, новый властитель, тот, которому грозил монах, не остался в долгу. Он набросился на монаха самым неистовым образом: Публика бешено аплодировала. В толпе находился и Пьер. Он скромно сидел в партере. Он пришел не для того, чтобы на него смотрели, а для того, чтобы смотреть самому. Всей душой отзываясь на каждое театральное событие, он был увлечен тем, что происходило в зале, не меньше, чем самой драмой. Туанетта и двор, славящие гений Вольтера, и трагический конфликт «Ирэн» слились для него воедино. Он забыл все свои критические замечания о пьесе, о действующих лицах, об игре актеров. Он ничего не слышал, кроме звучных стихов Ирэн и бурных аплодисментов, которые вновь и вновь прерывали их. Ярость обрушивающегося на Ирэн предрассудка, борьба Алексиса против тирании и властолюбцев-священников, бурное ликование зрителей, чувство счастливой гордости за великую силу литературы, весь этот шум и блеск опьяняли Пьера. И в этом опьянении у него созрел план, смутно маячивший перед ним последние дни. Крупнейший французский издатель, мосье Панкук, долго носился с проектом выпустить в свет собрание сочинений Вольтера. Это было дорогостоящим и рискованным предприятием, и как раз во время пребывания Вольтера в Париже стало ясно, что при враждебном упорстве короля распространение такого собрания сочинений во Франции будет почти невозможно еще долгие годы. Поэтому мосье Панкук окончательно отказался от своего намерения. Но если, сказал себе Пьер, ни у одного издателя не хватало смелости издать «Opera Omnia»[95] величайшего французского писателя, то эту смелость должен был проявить кто-то другой, и сейчас, опьяненный успехом «Ирэн», он понял и решил: сделать это призван он, Пьер. Никому, кроме него, не воздвигнуть национальный памятник Вольтеру в виде бесконечного ряда прекрасных томов его сочинений. А Вольтер в это время лежал в постели, потел и кашлял. Он пытался казаться невозмутимым, но был взволнован, как молодой автор во время первой постановки своей пьесы. Гонец за гонцом приходили из театра с вестями о том, как принимаются публикой отдельные сцены. Вольтер не мог сохранять невозмутимость, ему хотелось узнать как можно больше. Он с волнением спрашивал, как прошла такая-то сцена, как другая. И когда ему сообщили, что стихи, направленные против безумия попов: «Его разрушу я, твой мерзкий храм», — три раза были повторены на «бис», он блаженно захихикал: «Я так и думал. Я знаю своих парижан». По окончании спектакля ближайшие друзья, в том числе и Пьер, поспешили к больному, чтобы рассказать ему обо всем и поздравить его. Не дожидаясь разрешения, они ворвались к нему в комнату. Вольтер явно чувствовал себя плохо. Но, ухмыляясь из-под своего колпака, он наслаждался восторженными похвалами. Подозвав Пьера, он сказал: — Вы лучший знаток сцены в этой стране, мой друг, вы должны мне все рассказать, — и сжал руку Пьера. Тот стал рассказывать, вставляя кое-где небольшие критические замечания, которые только усиливали похвалу. Старик сиял. — Если это говорите вы, значит, так оно и есть! Пьер не мог больше совладать с собой. Взволнованный, он попросил у Вольтера разрешения издать его «Opera Omnia». — Поверьте, наш великий учитель, что я не пожалею ни трудов, ни денег, я привлеку к редактированию ваших произведений лучшие умы Франции и прикажу изготовить такой шрифт, какого еще не видывали в этой стране. Живые глаза Вольтера засветились ярче. Иссохшими руками он обнял Пьера. — Мой хороший, — сказал он, — теперь я могу умереть спокойно. Теперь мой труд в самых нежных и самых крепких руках… Пьер почувствовал, как дрогнуло у него сердце. Словно туман, рассеялись обиды, нанесенные ему «стариком в саду». Далеко ушли заботы, которые взвалили на него злостные должники по ту сторону океана. Величайший гений века назвал его своим братом и преемником, и весь Париж слышал это. Состояние Вольтера ухудшалось, и его старый врач Троншен заявил, что не намерен быть долее свидетелем этого медленного самоубийства. Он настаивал, чтобы Вольтер тотчас же возвратился в Ферне. Теодор Троншен много десятилетий был дружен с Вольтером. Ему шел теперь семидесятый год. Этот рослый потомок старинной и крепкой швейцарской семьи всегда смотрел на хилого писателя, на этого вечного ребенка с любовью, нежностью, восторгом и презреньем. Многое в этом человеке, невероятно избалованном судьбой и людьми, казалось Троншену до глупости нелепым. Между строгим кальвинистом-доктором и его фривольным пациентом часто происходили ожесточенные споры. Но дружба их продолжалась, и, когда знаменитый врач принял приглашение переехать в Париж, Вольтер от души сожалел об этом. В первый же день пребывания Вольтера в столице Троншен напустился на него с грубой бранью. — Чудовищно глупо, — говорил Троншен, — просто безумно со стороны дряхлого старика бросаться в водоворот парижской жизни. Теперь Троншен снова обрушился на Вольтера. — Вместо того чтобы жить на проценты, — в сердцах сказал он, — вы живете с основного капитала. Вы что же думаете, его надолго хватит? Чтобы выдержать жизнь, которую вы здесь ведете, нужно быть железным. Поезжайте-ка лучше в Ферне, — приказал он, — покуда еще не поздно. — И сам написал в Ферне, чтобы за Вольтером выслали карету и слуг. Верный секретарь Ваньер был счастлив. Он всем сердцем радовался мысли, что Вольтер снова вернется в Ферне, займется серьезной работой, будет хоть в какой-то мере вести разумный образ жизни. Но маркиз де Вийет всеми силами старался помешать отъезду Вольтера. Он сиял от восторга, входя в свой дом, который стал теперь центром Парижа. Его радость была столь откровенна, что о ней знали все, и старый Морена разразился эпиграммой. «Малыш Вийет, — сочинил он, — теперь ты очень знаменит; это слава карлика, который семенит перед великаном». Больше всего противилась отъезду в Ферне толстая племянница Вольтера мадам Дени. Она ненавидела деревню и обожала сутолоку своего родного Парижа. Мадам Дени допускала, что в доме Вийета обожаемому дяде живется не очень спокойно и не очень удобно. Но это легко можно изменить: нетрудно найти другой, более подходящий дом, и она уже вела переговоры о покупке особняка на улице Ришелье. Вольтер сам не знал, как ему поступить. Он скучал по своему Ферне. Он знал, что Троншен прав, Париж приближал его к могиле. Но тут у него была работа, которой он мог заниматься только здесь. Совсем недавно Академия избрала его своим президентом. Это была прекрасная возможность осуществить свой заветный замысел — обновить «Словарь французского языка». И разве не нужно ему обсудить множество вопросов, связанных с изданием собрания собственных сочинений, с Бомарше, этим превосходным другом и товарищем по работе! И неужели из тысяч людей, жаждущих встречи с ним, он не должен повидать хотя бы сто или двести и побеседовать с ними на очень важные темы, важные и для них, и для него? — Уезжайте, — настаивал Троншен, — вы умрете здесь. — Останьтесь, — настаивали Вийет и мадам Дени. — Вы последний раз в своем родном городе. — Мы не можем лишиться вас, — уговаривали его философы, поэты, политики и актеры. Прибыл экипаж Вольтера, его старые, верные слуги, его собака Идаме. У слуг, когда они целовали его руку, стояли в глазах слезы, собака прыгала от радости. — Они, кажется, соскучились по мне в Ферне, — сказал Вольтер. Он решил уехать. Тут пришла весть о новом выпаде против него со стороны аббата Борегара, вождя клерикалов. Аббат уже и прежде громил его с кафедры собора Нотр-Дам, а теперь этот великий проповедник с амвона дворцовой капеллы в Версале призвал к крестовому походу против Вольтера. «Все труды так называемых философов, — вещал он, обращаясь к королю и придворным, — направлены лишь на то, чтобы опрокинуть трон и церковь. Но по неблагоразумию эти произведения разрешено распространять, и вместо заслуженной кары они приносят их сочинителям признание. Сова языческой Минервы[96] прилетела в Париж, она бесстыдно царит здесь, и ей преступно курят фимиам ее почитатели. Идола ереси проносят открыто на носилках по улицам столицы христианнейшего короля. Публично, со сцены, — гремел аббат, явно намекая на стихи «Ирэн», — философы заявляют, что они разрушат храм божий. В преступной своей руке они держат наготове топор и молот и ждут только подходящей минуты, чтобы низвергнуть трон и алтарь. Разве те, кого это касается, забыли, что и терпимость должна иметь границы и что доброта становится пороком, если она не ополчается на богохульство?» Услыхав об этой проповеди, Вольтер изменил свое решение. Попы хотят выгнать его из Парижа? Так нет же, он не отступит перед их издевательствами. Его охватил великий гнев: Ecrasez l'infame! Он остался назло им, несмотря на заклинания доктора Троншена и непрестанные мольбы Ваньера. Да еще подписал контракт о покупке дома на улице Ришелье. — Старый дурак подписал свой смертный приговор, — сказал доктор Троншен. В Ферне накопились срочные дела, и Вольтер отослал своего верного секретаря домой. Нелегкое это было прощание. После отъезда Ваньера некому было удерживать старика. Он беспрерывно принимал посетителей, выслушивал комплименты, выезжал. Он исполнил наконец просьбу своего друга Бомарше и нанес ему визит. Пьер мечтал, чтобы договор на собрание сочинений Вольтер подписал в его доме, на улице Сент-Антуан. Визит старика глубоко взволновал Бомарше. Гостя он встретил у ворот своих владений. Здесь был уже наготове портшез, и, в то время как старик удобно восседал в нем, хозяин почтительно шел рядом и показывал ему двор и сад. Растроганно улыбаясь, Вольтер слушал об аллегорическом храме, названном в его честь. Дул ветер, и земной шар вращался, управляемый стволом пера. Пьер был исполнен смирения и гордости. Потом он представил гостю Терезу и своего племянника Фелисьена. Фелисьен молчал. Не отрываясь, смотрел он на старика своими испытующими глазами. Но Вольтер не чувствовал желания благословить его, как в свое время внука Франклина. В этом юноше была какая-то требовательность, какая-то, при всем его восторге, критичность. Тереза тоже говорила мало. Но ее лицо и то, как она держалась, выражало глубочайшее уважение, которое она питала к этому человеку, всю жизнь боровшемуся за справедливость, боровшемуся упорней, страстней, чем кто-либо другой, даже чем ее Пьер. Имена тех, кого он освободил или чью репутацию спас от клеветы, окаймляли, как доски почета, весь его жизненный путь. Тереза с благоговением склонилась перед ним. А потом Бомарше попросил Вольтера подписать договор о правах и обязанностях издателя собрания его сочинений. Это был короткий договор, но он огромной тяжестью ложился на плечи Пьера. Вольтер взял свой лорнет и внимательно прочитал документ. — Хороший, ясный договор, — сказал он. Пьер вспомнил, что, по подсчетам Мегрона, ему придется вложить в это издание более миллиона ливров. Но эту мысль прогнала другая: «Я брат и преемник Вольтера». И еще: «После того как я принес такие чудовищные жертвы неблагодарной Америке и Франклину, неужели я остановлюсь перед тем, чтобы пожертвовать каким-то ничтожным миллионом ради величайшего духовного творения нашего века». Схватив перо, он подписал договор. А потом подписал старик. Вот они, их подписи, рядом: «Бомарше — Вольтер». Огромная, серая, смотрела в широкое окно Бастилия, в которой дважды сидел Вольтер и которая грозила теперь издателю его трудов. Ни отсутствие Ваньера, ни рассеянная светская жизнь не могли оторвать Вольтера от литературной работы. Как только ему стало чуть лучше, он потребовал последний вариант рукописи «Ирэн» и пришел в ярость, увидев, какие изменения претерпела пьеса во время репетиций. Теперь он сам занялся окончательной редакцией, вносил изменения, правил. Начал заново репетировать с актерами. И не успокоился, пока не добился от них всего, что они могли дать, пока из слияния их творчества с его трагедией не возникло новое, единое произведение. Он лично присутствовал на постановке этого последнего, окончательного варианта «Ирэн». Маленький, тощий, старомодно и роскошно одетый, закутанный в соболью шубу, которую прислала ему царица Екатерина, ехал он в «Театр Франсе» в своей синей, разукрашенной звездами карете, приветствуемый почтительной и ликующей толпой. В вестибюле и в проходе театра яблоку негде было упасть. Ему с трудом расчистили путь к его ложе. Собравшиеся целовали ему руки, выдергивали на память ворсинки из его шубы. Когда он наконец вошел в ложу, публика повскакала с мест. Зрители неистовствовали, кричали, аплодировали и топали ногами так, что в зале поднялась густым облаком пыль. И вот начался спектакль, ради которого он приехал в Париж. Все оказалось значительней, чем предполагал Вольтер. Ибо после воинственной проповеди аббата Борегара громовые стихи главнокомандующего Алексиса, направленные против трона и алтаря, приобрели новое, еще более сильное звучание. Они были ответом разума на упреки и оскорбления, которые обрушивали на него церковь и суеверие. Так и восприняли их слушатели. Бурей восторга встретили они эти звучные строки, и по окончании спектакля, публика осталась в пыльном зале и устроила овацию защитнику Разума. Снова поднялся занавес: посреди византийского императорского дворца на пьедестале стоял бюст Вольтера, и актеры, не снявшие еще своих театральных костюмов, увенчали его цветами. Волны оваций вздымались, падали, снова вздымались, не утихали. Об этом мечтал Вольтер, но это было больше того, о чем он мечтал. Он плакал и смеялся от радости, ощущал пустоту и разочарование. И это все? Неужели для этого он сюда приехал? Неужели для этого сократил себе жизнь? Он почувствовал тоску по Ферне, по своему Ваньеру. Ему было очень грустно оттого, что он не может продиктовать сейчас Ваньеру несколько горьких и иронических стихов. Еще резче он ощущал чувство торжества, смешанное с ироническим сознанием тщеты успеха, когда несколько дней спустя он поехал в Лувр, чтобы принять звание президента Академии наук. И на этот раз собрались тысячи людей, они приветствовали его, и над Сеной звучали крики восторга. Члены Академии торжественной процессией вышли ему навстречу на просторный двор: такой чести не удостаивался ни один правитель. В их сопровождении он вошел в зал. Доктор Франклин тоже был здесь. Он привез своего коллегу Джона Адамса, и тот сидел среди гостей. С прекрасной речью обратился к Вольтеру д'Аламбер. Вольтер поблагодарил его и поклонился Франклину, который энергично ему аплодировал. Раздались голоса, требовавшие, чтобы оба великих мужа вместе поднялись на помост. Они подчинились. — Обнимитесь! — закричали в зале. — Обнимитесь и поцелуйтесь по французскому обычаю. Оба старика стояли в нерешительности. Они знали, что театральность, громкие слова и выразительные жесты неотделимы от славы. Но Франклин был большой и грузный, Вольтер маленький и чудовищно худой, и оба боялись показаться смешными. Однако они понимали справедливость этого требования. Оба они немало сделали, чтобы проложить дорогу революции в Америке. И они подчинились. Они обнялись и поцеловали друг друга в дряблые щеки. «Какие мы актеры, — думал Вольтер. — Но эта сцена хороша, она полна внутреннего значения». О том же думал и Франклин. Вольтер ниспроверг все предрассудки, которые стояли на пути создания Соединенных Штатов. Раньше всех сформулировал он принципы, из которых исходила американская революция, и сформулировал их столь убедительно, что они увлекли за собой весь мир. Доктору вспомнилось дерзкое замечание мосье Карона, который сказал, что если Франция — дух свободы, то Америка — ее плоть. И вот они стояли на трибуне — Вольтер и Франклин, и зал аплодировал им и кричал: — Смотрите, вот они вместе. Солон и Софокл. Джон Адамс смотрел, слушал и думал: «Популярность этого доктора honoris causa вернее всего обеспечивает Америке кредит в Европе». И еще он думал: «Мир хочет быть обманутым. В зале нахожусь я, а французы видят в этом старом эпикурейце представителя всех патриархальных добродетелей». — Вы не должны, дорогой мистер Адамс, — объяснял ему по дороге домой Франклин, — обижаться на парижан за их преувеличенные, экстравагантные похвалы. Ведь это народ, воспитанный в монархическом духе. Поэтому все великое для них олицетворяется в одном человеке. Они считают, что все делается кем-то одним, и не понимают, какое множество отважных людей должны были объединить свои усилия для того, чтобы возникла наша Америка. На мгновение Джон Адамс был просто ошеломлен такой скромностью. Он невольно спросил себя, был ли бы он в состоянии на месте Франклина так трезво рассуждать. Вечером в подробном письме он рассказал своей Абигайль о популярности Франклина. «Слава его, — писал Джон Адамс, — превосходит славу Лейбница, Ньютона, Фридриха и Вольтера. Нет ни одного ремесленника, ни одного кучера, ни одной прачки, ни одного человека в городе или в деревне, который не знал бы его имени. Его считают другом всего человечества и ждут, что он возвратит нам золотой век. Его лицо и его имя знакомы всем, как луна». И он описал ей сцену, которая разыгралась в Академии. «Они в самом деле обнялись, расцеловались, тискали друг друга и кланялись — два старых комедианта на великой сцене философии и цинизма». Перед старым домом Пьера на улице Конде остановилась карета. — Мосье де Бомарше дома? — спросил слугу молодой человек в дорожной одежде. Слуга высокомерно ответил, что мосье де Бомарше живет теперь в доме на улице Сент-Антуан. — Ах да, — сказал незнакомец, — я ведь совсем забыл. Тем временем подоспела любопытная Жюли. — Это вы, мосье Поль? — воскликнула она. На лицо ее отразился легкий испуг, но она быстро овладела собой. — Конечно, вы останетесь здесь, — распорядилась она, — сейчас я пошлю за Пьером. Она ввела Поля в дом, отвела ему комнату, позаботилась о его вещах. Поль выглядел ужасно. Правда, его большие карие глаза сияли, как прежде, но он казался истощенным и высохшим. И все же он был необычайно оживлен и болтал без умолку. Конечно, он написал Пьеру о своем приезде, но письмо, по-видимому, перехватили англичане. Пьер тоже испугался, увидев, как изменился его друг. Он с трудом взял себя в руки. Поль рассказывал, что теперь, после заключения союза, ему уже почти нечего было делать в Америке, и он решил, что будет полезнее фирме «Горталес» здесь, в Париже. Он говорил вздор, и все это понимали. Поль вернулся потому, что хотел умереть в родном Париже, а не на Западе, среди чужих людей. Может быть, чтобы отвлечься от мыслей об этом, Поль без умолку говорил. Он рассказал о влиянии, которое приобрели братья Ли и их приверженцы в Конгрессе и во всей стране. Поль опасался, что Сайлас Дин не сумеет устоять против их интриг, да и фирме «Горталес» также придется преодолеть еще немало затруднений. Но как бы то ни было, многие члены Конгресса имеют теперь ясное представление о заслугах Пьера, и в конце концов претензии фирмы будут удовлетворены. Для этого, однако, нужно время. Потом он подробно рассказал о политическом и экономическом положении Соединенных Штатов. Пьер слушал внимательно. Американская политика занимала Поля, очевидно, гораздо больше, чем интересы фирмы «Горталес». Пьера огорчило также, что Поль даже не спросил его о том, что же за это время произошло здесь, в Париже. Сердце Пьера полно было волнений, о которых ему хотелось рассказать Полю, он хотел, чтобы Поль узнал обо всех великих и мудрых делах, совершенных им, Пьером, в отсутствие друга: о встрече Франклина и Туанетты, о новом доме, который он построил, о неприятном и опасном положении, в котором он очутился из-за мелочности Конгресса, и прежде всего о низости и неблагодарности ревнивого Франклина. Но Поль был явно занят собственными делами и воспоминаниями. К неудовольствию Жюли, Пьер решил, что Поль должен перебраться в дом на улице Сент-Антуан, и перебраться сегодня же. После обеда Поль побывал у своего старого парижского врача, доктора Лафарга. Тот сказал, что состояние Поля ухудшилось после этого утомительного путешествия, как он его и предупреждал. Но теперь Поль, к счастью, находится под хорошим присмотром и скоро будет совсем молодцом. Доктор говорил очень авторитетным тоном, но Поль не верил ни единому его слову. Потом, — и это было целью, ради которой он приехал, — Поль один обошел улицы Парижа. Он встречал кое-кого из знакомых, но ему ни с кем не хотелось говорить, и он старался затеряться в толпе. Впрочем, это даже не было нужно: его и так вряд ли бы узнали. Он постоял недолго на мосту Пон-Неф и на площади Людовика Пятнадцатого, где было особенно большое движение. Его толкали и бранили, а он стоял и радовался. Потом Поль посидел в прокуренном кафе, а оттуда зашел в таверну дядюшки Рампоно. Посетители танцевали, смеялись, пели. Они пели старые песни и новые, чувствительные и веселые, непристойные. И, улыбаясь, Поль услышал, что они все еще насвистывают и поют увертюру из «Цирюльника». А они горланили и курили, и некоторые сквернословили, и их вышвыривали, другие же, взявшись под руки, раскачивались и распевали хором: «Братец Жак, братец Жак, дигу, дингу, донг». Потом он опять бродил по улицам и слушал крики разносчиков. Зеленщицы кричали: «Свежий салат, свежий салат, нет ничего полезней! Молодой цикорий, дикий молодой цикорий!» А продавец сыра кричал: «Хороший, выдержанный, пахучий ливаро! Камамбер, настоящий, выдержанный!» А плетельщики стульев кричали: «Отдайте ваш стул в починку, барышня, зачем вам сидеть на полу?» А цветочницы кричали: «Как пахнут наши фиалки, как пахнут! Купите их, красавица, вы будете пахнуть так же». Поль смотрел на парижан, которые всегда спешили, и на парижанок, которые всегда находили время ответить взглядом на взгляд. Поль слышал, видел, ощущал всю эту жизнь, и в нем теплилась глупая надежда — а вдруг доктор Лафарг не лгал: ведь немыслимо, что все это будет, а его, Поля, уже не будет. Вдруг он почувствовал страшную слабость. Он нанял фиакр и поехал на улицу Сент-Антуан, к Пьеру. Тем временем Пьер рассказал Терезе о возвращении Поля. Он не скрыл от нее, что юноша выглядит ужасно и вряд ли протянет долго. «Америка не пошла ему впрок», — произнес он тоном, в котором прозвучало все, что не было высказано словами: вина, раскаяние, оправдание. Он надеялся, что Тереза не будет больше говорить об этом. И она не заговорила. Едва успев поздороваться с Терезой, Поль вынужден был лечь. Потом, перед обедом, Пьер показал ему свои владения. Но Поль очень быстро устал, он не смог как следует обойти дом, да он и не выказал к нему подлинного интереса. Даже грандиозный проект издания Вольтера не увлек его. Зато он был полон горячего, дружеского интереса ко всему, связанному с участием Пьера в больших исторических событиях. Он очень взволновался, когда Пьер рассказал ему о непонятной враждебности Франклина. Но когда Пьер стал говорить о своих запутанных делах, Поль снова ушел в себя. Только однажды он оживился и неожиданно заметил, что спокоен за своего друга. Он уверен, что у Пьера все кончится хорошо. Это прозвучало так, словно он подвел черту под всем сказанным Пьером: ему было явно трудно даже изображать внимание. И внезапно Пьер понял, что этот юноша уже покончил с очень многими вещами, что они умерли для него, а он для них и что к этим вещам относятся, к примеру, и дела фирмы «Горталес». И, поняв, что это значит, Пьер испугался. На другой день, ничего не сказав другу, Поль поехал в Пасси. В пути он чувствовал себя очень плохо, и мысль, что, явившись без предупреждения, он может показаться назойливым, так угнетала его, что он готов был вернуться. Он все же приехал в «сад». Мосье Финк подошел к нему и, смерив незнакомца взглядом, сказал: — Господин доктор философствуют. Поль стоял в нерешительности. — Тогда мне, пожалуй, лучше уехать, — сказал он. Мосье Финк еще раз посмотрел на него и, пораженный тоном его слов, сказал: — Попытаюсь доложить о вас. Франклин принял Поля в саду, под буком. — Я помешал вам, — проговорил Поль. — Присаживайтесь, — ответил Франклин спокойно, почти весело, стараясь скрыть, как его тронул вид этого лица, на котором лежала печать обреченности. — Принесите-ка нам, пожалуйста, мадеры, — приказал он Финку. Они сидели рядом, старик и молодой человек, над обрывом, по которому террасами спускался к Сене красивый парк. Они смотрели на реку и на город Париж, серебристо-серый, раскинувшийся на другом берегу. Сквозь молодую листву огромного бука мягко светило солнце. Сняв очки, Франклин поигрывал палкой. Сидя рядом, они лишь изредка обменивались взглядами, но каждый ощущал присутствие другого. Франклин попросил Поля рассказать о его впечатлениях об Америке. Поль откровенно признался ему в известном разочаровании, которое вызвали у него грубость и нецивилизованность этой молодой страны. Американские тори гораздо многочисленней, чем он предполагал, и среди них очень многие получили образование и утонченное воспитание. Республиканцам, таким образом, приходилось вести борьбу не только против англичан, но и против сильного отечественного союза культуры и собственности. Поль говорил по-английски, медленно, но ясно и уверенно. Неожиданно он прервал себя. — Mais ca ira, — произнес он с легкой улыбкой. — Житель нашего континента, — продолжал он, — не может даже представить себе, покуда он сам не побывает там, что значит жить в той части земного шара, которая не отягощена многовековыми традициями. В Америке нет не только дворцов и замков, эта страна уже до революции почти не знала привилегий и кастовости. Разумеется, мы слышали об этом, но когда я воочию это видел, я каждый раз поражался. Тон, каким ваши граждане разговаривают с властями, а ваши солдаты с офицерами, казался мне чудом, и я до сих пор еще не могу к нему привыкнуть. И вот еще что! Когда отсюда приезжаешь к вам, тогда только понимаешь, как обширна и безлюдна Америка с ее тремя миллионами населения. Наша Европа так переполнена людьми, князьями, народами, привилегиями. Правда, мы сумели выдвинуть и обосновать требование о построении государства на принципах разума. Но создать такое государство в действительности можно только в вашей стране. Я понял, что означает изречение Лейбница: «Эта страна — чистый лист бумаги, на котором можно написать что угодно». Поль говорил медленно, не сразу находя нужные слова. Франклин внимательно слушал, изредка отпивая глоток мадеры, и что-то рисовал палкой на песке. Время от времени, не переставая слушать, он поглядывал на Поля и находил приметы разрушения в его лице, а потом рассматривал свои руки, загорелые и обветренные, и думал о разрушении собственного тела, и о том, что жизнь каждого человека уже с самого ее начала есть медленное умирание, и о том, как много болтают о старости и как мало ее знают. Следовало бы написать об этом другу Ингенхусу. Тот рассказал ему как-то много интересного о замедленном кровообращении у людей в пожилом возрасте. Тем временем Поль закончил свой рассказ. — Вы сделали правильные наблюдения, друг мой, — сказал Франклин. — Тори у нас многочисленны, и в большинстве своем это люди образованные. Но еще опаснее равнодушные граждане — ни друзья, ни враги. Для нас, американцев, которым приходится не только наблюдать, но и сражаться, есть только одна дорога: мы не имеем права запутаться в сложности явлений. Здесь, в Париже, можно заниматься тончайшим анализом каждого сложного вопроса, но человек, желающий устоять в той борьбе, которую ведем мы, должен стремиться к простоте мыслей. Я ведь тоже, — и он улыбнулся уголками тонких губ, — я ведь тоже не всегда был мужиковатым философом, которым меня все здесь считают. Но когда я пытаюсь уяснить себе положение Америки в целом, я стараюсь на все смотреть проще и видеть самое главное. Он повернул к Полю свою могучую голову, его большие выпуклые глаза смотрели внимательно и строго. Полю было приятно, что Франклин разговаривал с ним, как с близким другом, и неожиданно подумал вслух. — Почему, доктор Франклин, вы приказали наложить запрет на товары мосье де Бомарше? Поль сам испугался своей дерзости, и действительно, Франклин рассердился на молодого человека, который осмелился потребовать от него отчета. Но гнев исчез, прежде чем он успел отразиться на широком лице старика. Он сам подал пример своей откровенностью, и если уж кто-либо имел право задать ему подобный вопрос, то в первую очередь этот обреченный на смерть, который пожертвовал остатком своей жизни ради Америки и ради этого мосье Карона. Юноша, очевидно, не понимал, как человек, которого считают мудрецом, мог показать такое отсутствие мудрости. Франклин и сам не понимал этого. — Я поступил необдуманно, — признался Франклин. — Я погорячился. У Поля потеплело на сердце, когда он услышал эти слова и тон, которым они были сказаны. Великий человек поступил, повинуясь прихоти, а не разуму, — значит, он спустился со своей недосягаемой высоты и стал таким же, как все. Из статуи, которой все восхищались, он превратился в человека из плоти и крови. Но в то же время Поль ясно, до боли, понял, что для Пьера к Франклину нет пути. Неприязнь Франклина была инстинктивной, и тут не могли помочь никакие доводы разума. Но все эти чувства и рассуждения померкли перед огромной благодарностью Поля. Он был глубоко признателен старику за то, что тот позволил ему заглянуть в тайники своего сердца, он чувствовал, как близки они друг другу. После ухода Поля Франклин испытывал противоречивые чувства. Хорошо сидеть под ласковым солнцем и смотреть на прекрасный Париж. Когда же подумаешь, что молодого мосье Тевено через год уже не будет в живых, а сам ты со своей подагрой и со своими струпьями все еще будешь существовать, тебя охватывает какое-то странное чувство боли и радости. Франклин отогнал эти жуткие мысли и задумался над своей странной антипатией к мосье Карону. Он-то прекрасно знал, что сделал мосье Карон для Соединенных Штатов, и сделал не только ради выгоды, что Конгресс несправедливо задерживает честно заработанные деньги и что у него, Франклина, есть особые основания быть благодарным мосье Карону. Но все эти соображения не помогли. Мосье Карон с его прыткостью и его напыщенной болтовней был ему неприятен. Слишком уж он француз. Франклин попытался посмеяться над своей антипатией, он вспомнил анекдот, который недавно придумал: «Маркиз Горгонзола повстречал как-то виконта де Рокфора[97]. — Разумеется, у него есть заслуги, у этого Горгонзолы, — рассказывал потом мосье де Рокфор, но знаете, от него так странно пахнет». Спустя несколько дней Тереза в присутствии Фелисьена попросила Поля, чтобы он подробно и совершенно откровенно рассказал ей об Америке. Оба молодых человека сразу оживились: Поль — потому, что мог говорить, Фелисьен — потому, что мог слушать. Возвращение Поля, пребывание под одной крышей с ним, волновало Фелисьена. Ни Пьер, ни Тереза не объяснили ему настоящей цели поездки Поля. Но он сам понял, что Поль сознательно пожертвовал остатком своей короткой жизни, чтобы собственными глазами увидеть новый мир, Америку. Если человек готов заплатить за это жизнью, значит, виденное им представляет невероятную ценность. Получив возможность увидеть и услышать Поля, Фелисьен словно впал в опьянение. Когда Поль стал рассказывать, Фелисьен не сводил с него глаз. И казалось, это горячее участие подстегивает Поля. Он говорил просто, но выразительно. Ничего не утаил о тех злоключениях, которые ему пришлось пережить. Рассказал о бесчисленных трудностях, которые приходилось преодолевать в Америке. Сообщил, как много совершено ошибок, которые обозлили и сделали несносными даже спокойных людей. Кроме того, большинство людей, живущих по ту сторону океана, не привыкло прятать недобрые намерения под хорошими манерами. Себялюбие не дает себе там труда маскироваться. Оно является во всем уродстве и бесстыдной наготе. Поль долго говорил об этом, подкрепляя свои слова множеством примеров. Но, продолжал он, из громадного количества нередко отвратительных частностей в результате все же возникает величественное и внушительное благородное целое. Люди ничтожны, но, хотят они этого или нет, ими движет великая цель — воля к разуму, это крупнейшее завоевание нашего века, стремление создать государство, основанное на разумном порядке. И как ни жалко порой поведение отдельных людей, народ в целом переносит обрушивающиеся на него удары с уверенным упорством, с достойной удивления выдержкой. — Всякий раз, — продолжал Поль, — когда мне приходилось иметь дело с каким-нибудь сварливым, недоверчивым конгрессменом или разговаривать с каким-нибудь сквернословом-солдатом из армии Вашингтона, меня удивляло, как такие никчемные люди могли осуществить столь великое дело — создать республику свободы и разума — и как сумели они ее сохранить. Когда в Англии или во Франции находишься в толпе, чувствуешь себя, пожалуй, тепло и уютно, и только. Но в Америке, если ты находишься в толпе, всегда наступает мгновение, когда вдруг вспыхивает нечто великое. Да, быть в толпе и отдаться порыву, расти вместе с ней, стать частью массы и не стыдиться того, что ты ее часть, — это возможно ныне только в Америке. У нас, у французов, — закончил он, — есть великие люди, у нас есть Монтескье и Гельвеций, Тюрго и Вольтер, Жан-Жак и, конечно, мой друг Бомарше. Но все наши герои, поэты и философы не смогли вывести Францию из ее жалкого состояния, а эти простые горожане и крестьяне свергли своих английских поработителей. В саду, недалеко от храма Вольтера, у Поля опять случился приступ кровохарканья. Доктор Лафарг сказал, что он не проживет до вечера. Хотя Пьер и его домашние были подготовлены к такому исходу, он поразил их своей ужасной внезапностью. В свои последние часы Поль был в полном сознании. Пьер, Тереза и Фелисьен находились при нем неотлучно. Пьер сдерживался изо всех сил, чтобы не разрыдаться. — По крайней мере, в Америке теперь многие знают, что без вашей помощи Соединенные Штаты не могли бы победить, — сказал Поль и добавил: — Хорошо, что я поехал в Америку. И пусть никто на это не сетует. — И еще он сказал: — Доктор Франклин сожалеет, что задержал ваши товары. Пьер посмотрел на него, ничего не понимая. — Вы были у Франклина? — спросил он. Поль кивнул, и лукавая усмешка пробежала по его лицу. Большой, сильный Пьер безудержно рыдал над умершим; он не мог овладеть собой. Ему казалось, что вместе с этим юношей ушла и лучшая часть его самого. Он совсем забыл о Терезе. Никогда, никогда больше не найдет он такого друга. Нет человека, который, зная все его слабости, так непоколебимо признавал бы его достоинства. Он громко стонал и пенял на себя за то, что не воспрепятствовал отъезду Поля в Америку. Фелисьен смотрел на мертвеца странным, неотрывным взглядом, словно желая навеки вобрать в себя это лицо. Стоя у гроба, он казался гораздо старше своих лет и взрослее. Вскоре заплаканные глаза Пьера встретились с глазами мальчика, и Пьер почувствовал, как непохоже его поведение на поведение племянника. Пьер перестал рыдать, почти со страхом поглядел на Фелисьена и внезапно вышел из комнаты. Умывшись, он сел к письменному столу. Собака Каприс смотрела на него внимательно, удивленно и непонимающе. Он думал. Он думал о том, что последний свой визит Поль нанес доктору Франклину. Поль сделал это ради него, Пьера, и все же Пьеру было это обидно. Такой пустоты, стужи и скудности внутри себя и вокруг себя он еще никогда не чувствовал. Он хотел устроить Полю необычайно пышные похороны, но Тереза постаралась переубедить его. Она говорила мягко, но лицо ее заставило Пьера отказаться от своего намерения. Только немногим сообщил он о дне похорон. Однако весть о них распространилась, должно быть, очень быстро. За гробом следовало множество карет, среди них карета Франклина. Еще в ту пору, когда Фелисьен терпел всяческие мучения в коллеже Монтегю, он решил уехать в Америку. Люди Запада боролись за всех бесправных против привилегированных. Они отомстят и за него — за все унижения, перенесенные им в коллеже. Победа под Саратогой укрепила Фелисьена в его намерении. По желанию Пьера, он начал изучать право, но сухая наука нисколько его не занимала. Он рвался в Америку, его влекло туда, он чувствовал, что его судьба там. Здесь, в Европе, жизнь была как застоявшаяся вода. В Новом Свете можно было жить по принципам Вольтера и Жан-Жака Руссо, по принципам разума и природы. После смерти Поля намерение Фелисьена превратилось в твердое решение. Он считал своим долгом продолжать деятельность, которую вынужден был прервать Поль. Европейские идеи перелетели через океан и зажгли там сердца. И теперь священный долг каждого здравомыслящего человека — поддерживать этот огонь, чтобы затем снова перебросить его на старый континент. Пока план Фелисьена был лишь смутной идеей, юноша никому о нем не говорил. Но и теперь, когда его решение созрело, ему не так-то легко было заговорить о нем. Он думал, кому открыться, Терезе или Веронике. Решил, что лучше Веронике. Вероника заставила его почувствовать все величие своей жертвы, но решение его не поколебалось. Он говорил вначале запинаясь, потом все более восторженно. Он не сказал: «Я хочу поехать». Он сказал: «Я поеду». Вероника пришла в ужас, но ее худое лицо с большими глазами оставалось спокойным. Она знала, что ее друг Фелисьен любит ее и что, если сейчас он уедет в Америку, ему угрожает опасность и, возможно, она навеки потеряет его. Мысль эта разрывала ей сердце. Но она понимала, что его призывает долг. Что это за добродетель, если за нее не нужно платить дорогою ценой! Недавно на школьном спектакле, поставленном в ее монастыре, она играла роль Береники в пьесе Расина[98]. Перед Титом стояла та же моральная проблема, что сейчас перед Фелисьеном. И Тит, совсем как Фелисьен, должен был принести жертву во имя благополучия государства, во имя благополучия человечества. А любимая и любящая обречена была страдать. Пожалуй, захоти Вероника, она могла бы заставить Фелисьена поколебаться в своем решении, могла бы удержать его. Но великий поэт указал ей, как следует поступить. Она преодолела соблазн. Она сказала себе, что должна почитать себя счастливой, счастливей других, коль скоро высшее существо потребовало от нее столь тяжелой жертвы. Ибо больше чем кто-либо другой, она обязана была пожертвовать всем во имя добродетели. Мало-помалу она поняла, что служебная деятельность ее отца очень далека от благородства и справедливости и отнюдь не способна принести пользу родине и человечеству. Теперь она, Вероника, искупит грехи своего отца. Полная внутренней решимости, смотрела она в суровое, костлявое лицо Фелисьена, в его большие, серьезные глаза. Он казался ей очень мужественным, и она любила его. Они сидели в саду Отель-Монбарей, держась за руки, и Вероника сказала: — Да, Фелисьен, вы задумали великое и трудное дело. — И, борясь с собой, добавила: — Трудное и для меня. — Жестко, почти властно, она приказала: — Совершите его! Когда Фелисьен сказал о своих намерениях Пьеру, тот призадумался. Для Пьера понятие «семья» в очень широком смысле слова было чем-то таким, что дано от природы, и точно так же, словно само собой разумелось, он ощущал себя главой семьи. Он был абсолютным монархом, который правил своими сестрами, племянниками, племянницами, свояками, кузенами и кузинами и нес за них, а следовательно, и за Фелисьена, ответственность. Он не был близок с Фелисьеном, юноша всегда был очень замкнут, но Фелисьен был сыном его покойной сестры, и Пьер по-своему любил его и, уж во всяком случае, нес за него ответственность. То, что положительный, серьезный Фелисьен неожиданно обнаружил такую склонность к рискованным приключениям, потрясло Пьера. Идея свободы роковым образом втянула в свою орбиту всех членов его семьи. Это поражало Пьера и трогало, но в то же время наполняло горечью. Он сам потерял все свое состояние и лучшие годы в борьбе за свободу Америки. Его племянник, Луи де Флери, был ранен в сражениях у Брэндивайна, его, Пьера, ближайший друг Поль умер за Америку, а теперь и этот племянник, Фелисьен, хочет отправиться в страну, не знающую благодарности за принесенные ей жертвы. Нет, он не допустит этого. Он, право же, достаточно сделал для свободы. И этого юношу он не отдаст. Решение Фелисьена очень благородно, сказал Пьер и добавил, что никто не поймет его лучше, чем он, Пьер, который сам не раз принимал смелые решения и выполнял их. Однако план этот преждевременен и, по молодости Фелисьена, неразумен. Пусть Фелисьен отложит свою затею. Пусть продолжает учиться, а через год-два, если он все еще будет на этом настаивать, Пьер охотно сам пошлет его в Америку. — Тогда американцам уже не потребуются добровольцы, — ответил Фелисьен. — Надеюсь, — весело сказал Пьер. Фелисьен молча смотрел на дядю своими строптивыми глазами, потом отвесил неловкий поклон, сказал: «Благодарю за беседу», — и ушел. Он и не думал отказываться от своего плана. Он любил порядок и методичность, но теперь вынужден был из моральных соображений пуститься на авантюру. Ему мешали служить добродетели, но это сделало его только упрямее. Он обсудил с Вероникой все «за» и «против», и они пришли к выводу, что чувство его не обманывает, что оно основано на разуме, — он обязан оставить семью и уехать тайком. Вероника первая вспомнила об одном важном обстоятельстве. — Вам нужны деньги, Фелисьен, — сказала она. Фелисьен уже думал об этом. Он даже нашел выход из этого затруднения. Но и тут возникали сомнения: как примирить свой план с законами добродетели? В безалаберном хозяйстве Пьера Бомарше деньги, если только они вообще имелись, всегда были к услугам членов семьи. Ливры, монеты турской чеканки, экю, иногда даже луидоры лежали обычно за одним из тяжелых томов энциклопедии. В этом месяце, например, они лежали за томом «Nature-Pompei». Дядя Пьер неоднократно предлагал Фелисьену в случае надобности брать из этого запаса, но разве можно было представить себе надобность большую, чем сейчас? С другой стороны, дядя, по-видимому, считал эту надобность не слишком большой, раз он запретил Фелисьену ехать. Если Фелисьен возьмет эти деньги, не будет ли это воровством? Но Вероника была другого мнения. Если мосье де Бомарше препятствует отъезду Фелисьена, то только, чтобы уберечь его от опасности, а не для того, чтобы сэкономить деньги. После того как мосье де Бомарше, что известно всему свету, пожертвовал для Америки миллионы, для него, конечно, ничего не составит, если его племянник для той же цели возьмет из общей кассы еще несколько экю. Преодолев некоторые угрызения совести, Фелисьен решился на этот шаг. Однако за томом «Nature-Pompei» лежал один-единственный несчастный ливр, и он не тронул его. Фелисьен ничего не сказал Веронике о своей неудаче. Но когда перед отъездом он в последний раз встретился с ней. Вероника спросила его, достал ли он денег на дорогу. Ему не хотелось лгать на прощание, и он признался, что у него всего четыре ливра и семь су. Впрочем, по его мнению, это не беда. Он пойдет пешком, пока не достигнет одной из северных гаваней, откуда теперь, после заключения договора, на Запад уходит множество судов. Несомненно, он найдет способ перебраться в Америку. Но у Вероники, которая во всем этом деле проявила большую дальновидность, была при себе солидная сумма — целых три луидора, и она попросила Фелисьена взять эти деньги. Он отказался. Она не настаивала. Он снова заговорил о великих делах, которые ждут его по ту сторону океана. Там, в идеальном союзе, осуществлены мечты Жан-Жака[99] и выполнены логические требования Вольтера, и он принялся разъяснять ей, как он все это себе представляет. Она слушала краем уха. Но едва Фелисьен упомянул о Жан-Жаке, как в памяти ее зазвучали старые, популярные стихи, которые Жан-Жак положил на музыку. Наконец они простились. Он хотел поцеловать ее руку, она же робко, но страстно обняла его. Он неловко прижал ее к себе, почувствовав тепло ее тела. Они целовались долго, трепетно, сжимая друг друга в объятиях. В дороге он заметил, что, должно быть, покуда он рассказывал о Вольтере и о Жан-Жаке, Вероника подсунула ему деньги. Водрейль играл в теннис с принцем Карлом. Теннисный зал в своем поместье Женвилье он переоборудовал и модернизировал. В последнее время Водрейль много играл в теннис и вообще много занимался спортом. Когда он ездил верхом, охотился, отбивал мячи, он меньше чувствовал снедавшую его тревогу. Приближавшаяся война была его войной. Он вызвал ее, и она вот-вот разразится. Водрейль рвался уехать, рвался принять участие в сражениях, но Луи делал все, чтобы оттянуть начало военных действий. Ожидание издергало Водрейля. Ему до смерти надоели Версаль и придворные. Мысль об обладании Туанеттой потеряла уже свою прелесть. Трианон и Сиреневая лига казались ему очень далекими. Вся эта вычурная, искусственная жизнь нагоняла на него тоску. Он даже не старался, как прежде, скрывать свое нетерпение и хандру за надменной любезностью. Принц Карл, подражавший Водрейлю во всем, тоже страстно увлекся игрой в теннис и усердно тренировался. Но Водрейль был сильным и ловким противником, он играл много лучше. Прежде, когда он нуждался в принце, Водрейль часто позволял ему себя обыгрывать. Теперь он со злобной бесцеремонностью демонстрировал Карлу, как неумело тот играет. Дезире с балкона следила за игрой, и возможно, что именно ее присутствие заставляло Водрейля держаться с принцем особенно надменно. В последнее время Водрейль все сильней привязывался к Дезире. Ему нужно было много женщин, самых разных, такова уж была его натура, и вначале Дезире была для него только одной из многих. Но чем больше надоедали ему Туанетта и Версаль, тем сильнее влекло его к Дезире. С ней он не скучал. Неподдельная, грубоватая естественность сквозила во всех ее словах и поступках, к тому же прошел слух, что она отвергла предложение Ленормана жениться на ней. Маркизу было приятно слыть официальным любовником Дезире. Принца удивляло, что сегодня он не выиграл ни одной партии. На шутки Водрейля он не обращал внимания, — молодой, красивый, избалованный принц не мог себе даже представить, что кто-либо может осмелиться дразнить его. Но вдруг, когда ему снова не удалось взять верный, казалось, мяч, Водрейль улыбнулся уголками губ, и Карлу невольно вспомнился один случай из первых дней их знакомства. У принца было обыкновение, проходя по боскету мимо бюста Людовика Пятнадцатого, махать ему рукой и кричать: «Доброе утро, дедушка». Но однажды, когда он проделал это в пятый или в шестой раз, бюст ответил: «Заткнись, паршивый мальчишка!» — и ему почудилось тогда, что покойный дед говорил голосом Водрейля. Вспомнив это, принц бросил ракетку и сказал: «Оставим. Сегодня мы оба не в форме». За обедом принц Карл заговорил о подготовке любительского спектакля в Трианоне, и плохое настроение Водрейля словно рукой сняло. Репетиции шли уже полным ходом. Туанетта собиралась в самое ближайшее время выступить в своем театре. Из всего, что происходило в Версале, эти представления в Трианоне были единственным, что серьезно занимало Водрейля. Для него было делом чести превратить эти спектакли в значительное явление. Репетировали шесть маленьких пьес, которые должны были идти по две в вечер. Водрейль еще не решил, какими именно пьесами откроет он свой «театр знатных господ». В выбор пьес и исполнителей он вкладывал особый пикантный и тайный смысл. Но тут он столкнулся с затруднениями. Оба, принц и Водрейль, откровенно рассказали об этих затруднениях Дезире. Так, например, Туанетта решила, что мадам Жозефина, супруга принца Ксавье, должна участвовать в спектаклях. Принцесса была так чудовищно неуклюжа и бездарна, что все получили бы истинное наслаждение, увидев эту недотепу на сцене. Но мадам Жозефина почуяла подвох и отказалась играть. Ее поддержал принц Ксавье, который тоже отказался, хотя самого себя он считал хорошим актером и любил выступать. Туанетта же — тут оба сходились во мнении, — репетировала чрезвычайно усердно. Правда, принц Карл считал, что этого мало, Туанетте не хватает техники, и оба старых актера, разучивающих с нею роли, не справляются со своей задачей. — Подзанялись бы вы с моей невесткой, Дезире, — сказал он шутя. Дезире только улыбнулась. Но шутливое предложение Карла попало в цель. От Водрейля и других своих друзей из Сиреневой лиги она много слышала о страсти Туанетты к театру и не раз думала, что хорошо бы проникнуть в общество Туанетты через эту «труппу знатных господ». Дезире понимала, что тут не обойтись без сложных интриг и что предложение ее услуг ни в коем случае не должно исходить от нее. Теперь же, когда эту мысль высказал принц Карл, она показалась ей особенно заманчивой. Дезире стоило большого труда стать «Societaire du Theatre Francais»[100]. Она была мала ростом, и манера ее игры нарушала классический стиль ансамбля; многим она казалась слишком «современной». Последнее время борьба вокруг нее усилилась. Актер Лекен, всегда защищавший ее, умер, и герцог де Фронсак, интендант, которому был подчинен «Театр Франсе» и на чью помощь она до сих пор рассчитывала, вдруг стал действовать против нее. Она подозревала, кто повинен в этой перемене. Все эти новые неприятности она сама навлекла на себя. Мосье Ленорман был дружен с герцогом де Фронсаком; он и натравил герцога на нее. Если бы ей удалось завоевать дружбу королевы, эти нападки были бы не опасны. Шарло со своим герцогом де Фронсаком был бессилен против Туанетты. Слова принца Карла казались шуткой, но они могли иметь и серьезный смысл. Дезире решила давать королеве уроки драматической игры, и она добьется этого сегодня же вечером. Дезире нравился Водрейль. Он казался умнее других знакомых ей аристократов. Его ненависть и любовь были не так малокровны. В его диких капризах было обаяние, он умел быть небрежно-расточительным. Но и он, подобно остальным аристократам, был окутан густым облаком чванства и предрассудков. Так, например, он даже не понял, какую шутку сыграли с ним Дезире и Пьер, устроив встречу Франклина с Туанеттой. Он и представить себе не мог, что над ним, над маркизом де Водрейлем, старшим сокольничим короля, интендантом королевы, могли посмеяться. Именно поэтому ей было особенно приятно сознавать свое врожденное плебейское превосходство над его аристократической надменностью и представлялось очень заманчивым использовать его как свое слепое орудие. Несомненно, если Дезире попросит его приблизить ее к Туанетте, он наотрез откажется. Она должна добиться, чтобы он предложил ей это сам. Значит, нужно действовать окольными путями. К счастью, как только ушел Карл и они остались вдвоем, он снова заговорил о своем «театре знатных господ». Он сообщил ей, что в первый вечер, на котором, несомненно, будет присутствовать Луи, он собирается поставить пьесы, содержащие злые, но облеченные в изящную форму намеки на короля. Смысл их будет ясен, а придраться нельзя будет. С этой целью он выбрал «Непредвиденное пари» Седена в соединении с «Королем и крестьянином». Дезире невзначай посетовала на то, что выбор пьес для Трианона столь ограничен: спектакли все равно будут носить налет обычной придворной скуки. Водрейль, слегка задетый, возразил, что ему кажется это не только не скучным, но даже забавным, если Луи в присутствии зрителей выслушает обращенные прямо к нему просветительские масонские истины и злые намеки на его страсть к слесарному мастерству. — Разумеется, — ответила Дезире, — это политические шуточки, вызывающие улыбку. Но не слишком ли они легковесны? Не покажутся ли они лимонадом по сравнению с шампанским, которое подают в других местах? — Где? — спросил Водрейль. — Например, — пояснила Дезире, — у моего бывшего друга Ленормана, который угощает в своем театрике куда более крепкими напитками, чем вы. Стоило Дезире упомянуть Ленормана, как Водрейль грозно нахмурил брови. Ни одна из великосветских дам, которые были его подругами, не осмелилась бы, беседуя с ним, привести в пример своего бывшего любовника. Он подумал, не кликнуть ли камердинера Батиста и приказать выпроводить эту даму за дверь. Но тут же сообразил, что Дезире не из тех женщин, которые снова войдут в эту же дверь. Она доказала это как раз на примере Ленормана. Вообще-то в словах Дезире была доля истины. Его актеры — вельможи и придворные дамы — обладали роковой склонностью впадать в ненатуральную манеру игры, а он не был вполне уверен в своем режиссерском мастерстве. Одним словом, было много причин, по которым, несмотря на политические намеки, театр в Трианоне отдавал скучным запахом лаванды. И если кто-нибудь в силах помочь ему прогнать этот запах, то только Дезире. Водрейль овладел собой, пожал плечами и, понизив голос, вкрадчиво попросил: — Не ссорьтесь со мной, Дезире. — И тут же, без всякого перехода, доверительно продолжал: — Я потому и хотел соединить «Непредвиденное пари» с «Королем и крестьянином», что у меня тут личный интерес. Диапазон мой довольно широк, и мне кажется забавным, что в первой пьесе я выскажу толстяку свое мнение как вельможа, а во второй как простой мужик. Он встал в позу крестьянина Ришара, который не узнал короля. — «Знаете ли, сударь, — произнес он нараспев, тоном актера, изображающего крестьянина, — мы тут разговаривали о короле. А я вот видел нечто такое, чего никогда не увидать королю». — «И что же это было?» — спросил он голосом короля и тут же с лукавой крестьянской медлительностью ответил: — «Люди!» Кажется, я неплохо это изобразил? Дезире на минуту задумалась и сказала: — Для дилетанта неплохо, в свое время Мишю проделывал это у нас не намного лучше. Водрейль даже поперхнулся. Он работал над этой ролью с Мишю, и тот его очень хвалил. Но сам он, хотя и был уверен, что реплика производит должное впечатление, смутно чувствовал, что в его исполнении она много теряет. — Что вам кажется дилетантским в этой фразе? — спросил он. Она попыталась объяснить. — Вы подаете эту реплику, — сказала она, — как в свое время наш добрый, старый Мишю, растянуто, смачно, так что любой болван, сидящий в зрительном зале, ее поймет. Я бы бросила эти слова небрежным тоном. Я бы произнесла рискованное словцо «люди», просто, не подчеркивая. — И она повторила эту реплику. Водрейль почувствовал, как все сразу стало на свое место. — В роли крестьянина Ришара вы великолепны, Дезире, — признал он честно. — Послушайте, — продолжал он, — идея, осенившая нашего друга Карла, пожалуй, не так уж плоха. А что, если вы немного поработаете с Туанеттой? Вот оно, ликовало все в Дезире, ca y est. Вслух она задумчиво сказала: — С вами я бы, пожалуй, могла работать, Франсуа. Вы человек способный, и если бы вы не были Франсуа Водрейль, то сейчас вы были бы, вероятно, «Societaire du Theatre Francais». Но с австриячкой? — Дезире состроила свою знаменитую лукаво-мечтательную гримасу. — Вероятно, она чудовищно капризна. И если она не справится с ролью, то будет в претензии на меня. Но Водрейль с нетерпением перебил ее: — Чепуха. Не будьте так мнительны. Дезире, внутренне забавляясь, продолжала ломаться. — Мадам, конечно, захочет играть маркизу. Эта роль мне не по душе, я ничем не смогу ей помочь. Роль слишком скучна. Из нее и актриса-то ничего не сделает, а тем более дилетантка. Роль горничной в пять раз меньше, но я никогда не завидовала Моле, которая играла маркизу. — Да кто вам говорит, — разволновался Водрейль, — что Туанетта будет играть маркизу? Я уже давно подумываю, не дать ли ей роль горничной. Это было бы куда пикантней. Нет, это превзошло все ожидания Дезире. Господин маркиз, сам того не замечая, смеялся над собой, а она, Дезире, распределила роли. Однако она ничем не выдала своего торжества. Водрейль стал настойчивее. — Вы должны, Дезире, — заклинал он ее, — вы должны работать с Туанеттой. Сделайте мне это одолжение. А я дам Туанетте роль горничной. Дезире задумчиво скосила глаза к кончику носа, — она была сама нерешительность. — Но вы должны втолковать вашей Туанетте, — потребовала она, — что она обязана работать серьезно. И дать нам время, и мне и ей. Обещайте мне это, и я в угоду вам попробую. Отношения Туанетты и Водрейля были теперь уже не так мучительны. Правда, они часто жестоко ссорились, но у них появилась общая цель: представления в Трианоне должны были навсегда войти в историю французской сцены. Туанетта не была лишена способностей и относилась к репетициям серьезно. С интересом и не без знания дела вела она дебаты с Водрейлем и другими членами «труппы знатных господ». Ежедневно по многу часов работала с Мишю и Кайо. Постепенно ей удалось справиться со своим упрямым «р». Но она понимала, что актрисы из «Театр Франсе» и «Комеди дез Итальен» превосходят ее намного. Когда Водрейль предложил Туанетте работать с Дезире, нежные щеки королевы окрасил легкий румянец. На ее выразительном лице попеременно отразились смущение, готовность, надменность. Конечно, ей было известно, что эта Менар одна из подруг Водрейля, и его предложение возмутило ее. И так уже нелегко постоянно находиться в обществе Габриэль, зная, что Габриэль и Франсуа, лежа в постели, обсуждают ее, Туанетты, дела. Какая наглость, что теперь он хочет свести ее еще и со своей Менар. С другой стороны, она понимала, что вся Сиреневая лига подняла бы на смех такие мещанские соображения. Но больше всего она ценила искусство Менар. Ее игра нравилась Туанетте больше, чем устарелый стиль Мишю и Кайо, и перспектива заниматься с этой актрисой увлекала Туанетту. — Вы серьезно считаете, Франсуа, что я могу работать с мадемуазель Менар? — спросила она и невольно подчеркнула слово «я». Водрейль понял все, что таилось в этом вопросе: «Я, дочь Марии-Терезии, королева Франции, должна дышать одним воздухом с твоей шлюхой». Он нахмурился. — Как ваш интендант, мадам, — объяснил он, — я должен заявить вам: нужно наконец решить, кто будет играть маркизу и кто горничную. Роль горничной самая благодарная, но и самая трудная, и мадам де Полиньяк справится с ней хуже, чем вы. Но мадам де Полиньяк, если с ней пройдет роль мадемуазель Менар, окажется все-таки лучшей актрисой, чем королева, которая репетирует с Мишю. Так что решайте сами. Я не допущу, чтобы из-за пустого жеманства, — отрезал он вдруг, — был испорчен спектакль, поставленный с таким трудом. Туанетта опустила голову. На следующее утро интендант зрелищ и увеселений королевы сообщил мадемуазель Менар, что во вторник в десять часов тридцать минут утра ей надлежит явиться в оранжерею Версальского дворца. Записка звучала почти невежливо. Это был скорее приказ, чем просьба. Водрейль явно не хотел признаваться, как он дорожит помощью Дезире, и показать, скольких трудов ему стоило добиться ее приглашения. Она не обиделась. То, чего она достигла, было настоящим триумфом. Ее пригласила королева. Это укрепляло положение Дезире в «Театр Франсе» и делало ее неуязвимой для нападок Ленормана. Надо только действовать умно, не выказывать, подобно Пьеру, чрезмерную самоуверенность. Будет ли Туанетта горда с ней или приветлива, она, Дезире, не должна поддаваться своим чувствам, должна сохранять холодность и расчетливость. Во вторник утром Дезире пришлось сначала долго дожидаться в оранжерее. Наконец вошла Туанетта и небрежно извинилась. Она была высокомерно любезна. Туанетта тщательно изучила комедию Седена «Непредвиденное пари». Побывав на спектаклях этой пьесы в «Театр Франсе» и «Комеди дез Итальен», она внимательно следила за исполнением и полагала, что знает каждое слово, каждую фразу. Однако теперь она убедилась, что многого не уловила. Дезире показала ей, почему одна реплика действует сильней, когда ее «бросают», а другая — когда ее «подают». Туанетта быстро поняла. Она пришла в восторг и по-детски восхищалась мастерством Дезире. Дезире благодарила вежливо, не скрывая, что привыкла к подобным похвалам. Она показала Туанетте, как надо справляться с трудными местами в пьесе. Она терпеливо произносила фразу десять, двадцать раз подряд и заставляла Туанетту повторять ее двадцать, пятьдесят раз. Одна фраза никак не получалась, и Туанетта засмеялась с досадой. — Да, мы только дилетанты, — сказала она. — Вашему величеству угодно, чтобы я относилась к вам как к дилетантке? — вежливо спросила Дезире. — Нет, у меня должно получиться, должно! — заявила Туанетта и покачала ножкой. Дезире и в следующие дни оставалась усердной учительницей, избегающей всего, что не относится к делу. Часто случалось, что Туанетта заставляла долго себя ждать и надолго задерживала актрису после условленного времени. Однажды Дезире пришлось сказать, что если они немедленно не прервут занятий, то вечером ее роль будет исполнять мадам Моле. — Вас вознаградят, моя милая, — сказала Туанетта. — Это невозможно, мадам, — любезно и сухо возразила Дезире. При всем при том Туанетта продолжала с очаровательной откровенностью и наивностью показывать Дезире, как она восхищена ее искусством. Но Дезире любила Туанетту не за ее приветливость и ненавидела не за надменность. Иногда ей доставляло удовольствие показать королеве, что значит работать. Она заставляла ее по десять раз повторять одну и ту же фразу, чтобы в конце концов констатировать, что текст перевран. Туанетта старалась припомнить точный текст, но затем сдавалась и спрашивала: — Неужели это так важно, написано ли здесь «итак» или «так вот»? — Разумеется, — твердо отвечала Дезире, — текст автора священен. — Автора Седена? — спросила Туанетта. — Да, и автора Седена, — ответила Дезире. — Как вам удалось так натренировать свою память? — полюбопытствовала Туанетта. — Когда я была ученицей театральной школы, — ответила Дезире, — я обязана была ежедневно заучивать пятьдесят стихов Корнеля, Расина или Мольера. — Ваше время, моя милая, — со вздохом сказала Туанетта, — не было так заполнено церемониями. — Нет, мадам, — отвечала Дезире, — я была девочкой на посылках в магазине кружев мадам Менье. Мосье Робек из любезности давал мне уроки бесплатно. Мы оба были очень заняты, я — часто утомлена, он раздражен. Он становился очень неприятен, если я неправильно заучивала свои пятьдесят стихов. — Он вас наказывал? — спросила Туанетта. — Да, — сказала Дезире, — мне приходилось тогда на следующий день запоминать сто стихов вместо пятидесяти. А иногда он давал мне подзатыльник. Дезире не стала рассказывать королеве, что с ее обучением сценическому искусству были связаны и многие другие неприятные вещи. Что она должна была спать со своим учителем, это казалось ей вполне естественным. Гораздо хуже было то, что ревнивая мадам Робек исцарапала ее и вцепилась ей в волосы. Да и мать Дезире, которая была женщиной нравственной, порола ее, если мосье Робек позволял себе вольности. — Зато благодаря этому вы, кажется, необычайно развили свою память, — заметила Туанетта. — Я тоже буду упражнять память, — заключила она, — я буду ежедневно заучивать по двадцати стихов Расина или Корнеля. Здоровое человеческое чутье подсказывало Дезире, что женщина, даже с короной на голове, остается женщиной. Бывают случаи, болтали в кабачках Франции, когда и королева ничем не отличается от служанки. А после того, как Дезире оказалась свидетельницей встречи Франклина с дамой в синей маске, ей стало ясно, что эта королева при всем ее природном обаянии довольно вздорная женщина, к тому же одержимая высокомерием, которое ей, Дезире, казалось попросту глупым. И все-таки Дезире не могла окончательно избавиться от чувства благоговейной робости, которое благодаря стараниям церкви, властям и школы, слилось с понятиями «король», «двор», «Версаль». Правда, теперь, когда она так долго и так близко наблюдала жизнь Сиреневой лиги, она все больше убеждалась, что при дворе все делается гораздо проще, наивнее и человечнее, чем она думала. Вот, например, поссорились королева и мадам Жозефина, супруга принца Ксавье. Туанетта все еще не отказалась от своего капризного желания выставить эту неуклюжую бесталанную женщину на посмешище всей семьи. Всяческими хитростями она добилась наконец, чтобы невестка посетила ее маленький театр. Туанетта как раз репетировала на сцене, Дезире наблюдала за ней из темной ложи. Туанетта немедленно завладела невесткой и, не сказав ей о присутствии актрисы, принялась показывать ей хитрое устройство сцены. Затем она снова стала просить ее не портить общего веселья и взять какую-нибудь роль. Но Жозефина оставалась непоколебима. На своем убогом французском языке, который скорей походил на итальянский, она заявила, что готова участвовать в чтении распределенной по ролям пьесы в Версале; но выйти на подмостки перед зрителями она отказалась. — Это совершенно недостойно меня, — сказала она сердито и решительно. — Но раз это делаю я, королева, — живо перебила ее Туанетта, — значит, вы можете отбросить всякие сомнения. — Пусть я не королева, но я все-таки из того теста, из которого делают королев, — резко ответила Жозефина. — Несомненно, — сладким голосом подтвердила Туанетта, — но вы все же согласитесь, что австрийский императорский род не уступает по знатности савойскому. Разве не так, моя милая? Если Дезире доставляло удовольствие заставить королеву Франции играть горничную, то королеве доставляло еще большее удовольствие играть эту горничную. Похоже было на то, что в этой маленькой роли Туанетта и впрямь без труда затмит свою приятельницу Габриэль, игравшую главную роль, роль маркизы. И Туанетте хотелось, играя служанку, показать, что она не только принимает поклонение французов, но и понимает нрав своего народа, что она часть его. Она старалась добиться естественности. По пьесе она должна была прислуживать за столом и гладить панталоны камердинера Лафлера. Она по десять раз заставляла свою горничную показывать, как гладят и как накрывают на стол. Сознание, что она, отпрыск Рудольфа Габсбургского[101], королева Франции, умеет гладить, накрывать на стол, прислуживать, как горничная, доставляло ей невыразимое удовольствие. С гордостью продемонстрировала она Дезире свое умение и была разочарована, когда актриса не выразила ни малейшего удовлетворения. Дезире терпеливо разъяснила ей, что в театре важно не то, что актер гладит, как это полагается делать в действительности, а то, что он гладит правдоподобно, создает иллюзию глаженья. Туанетта поняла. Водрейль жадно следил за тем, как работает Дезире с королевой. С удвоенным рвением работал он над своими ролями, добиваясь не только успеха, но и достоверности. Он хотел быть в первой пьесе достоверным барином, во второй — тоже достоверным — крестьянином. Похвалы Дезире были скупы и умны. Злая радость, которую доставлял Дезире этот «театр знатных господ», росла от репетиции к репетиции. Как они потели, как лезли из кожи и какими они были дилетантами. Вот, например, Водрейль. Он забыл свое жгучее желание сделаться любовником королевы и свою мечту повести французскую армию на Англию, а все для того, чтобы стать добросовестной посредственностью на подмостках. Ведь даже в моменты высшего своего подъема он не достигал того, что удавалось в самые неудачные минуты самому плохому актеру «Театр Франсе». Как они слепы — и королева, и все эти вельможи, и знатные дамы. Водрейль отчасти догадывался о мыслях Дезире. Он видел ее странную усмешку, и ему страстно хотелось сломить неприступность этой женщины, покорить ее до конца, завладеть ее тайной. Дезире никогда не выходила из рамок своего положения актрисы и не говорила ни о чем, что не имело прямого отношения к ее обязанностям, и это производило на Туанетту именно то впечатление, на которое рассчитывала Дезире. Любопытство королевы было возбуждено. Мадемуазель Менар была удивительно замкнута, с ней нельзя было говорить ни о чем, кроме ее профессии. В сущности, Туанетта представляла себе подругу Водрейля совсем иной. Габриэль, с которой Туанетта поделилась своими впечатлениями, высказала. предположение, что девушка держится так из робости перед королевой. Туанетта решила разрушить эту преграду. Она принялась расспрашивать Дезире о всяких мелочах из жизни ее товарищей, о театральных сплетнях. Но и тут Дезире оставалась замкнутой. Это дразнило любопытство Туанетты, и она все энергичней домогалась дружбы актрисы. Граф Мерси написал в Шенбрунн о новом увлечении Туанетты. Старая императрица не очень огорчилась. Она ответила, что в этой новой деятельности Тони нет большой беды. Куда менее разорительно увлекаться театром, чем игрой в фараон, и лучше раздавать Полиньякам роли, чем министерские посты. Луи тоже интересовался театром и поэтому не препятствовал забавам Туанетты. Он даже появлялся на репетициях. Однако перед репетициями некоторых сцен Водрейль просил его удалиться, ибо они должны были явиться для него сюрпризом. В одной из сцен, которые хотели показать Луи лишь в спектакле, изображалось, как маркиз, увлеченный слесарным делом, забывает свою ревность. По той же причине от короля скрывали, какие будут исполнены песни. Луи понимал, что устроителям хочется сохранить свои планы в тайне, и, когда его выдворяли из зала, он добродушно заявлял: «Хорошо, пойду работать. Только я ставлю одно условие, мой дорогой маркиз: раз уж вы будете петь, вы должны исполнить и мою любимую песню!» Всем придворным было известно, что Луи любил «Песню о козе». Так они работали и мучились. Туанетта вела борьбу со своим «р», Водрейль советовался с Пьером о некоторых изменениях в тексте. Лучшие музыканты королевства сочиняли для придворного оркестра аккомпанемент к песням. Относительно дверного замка, призванного сыграть такую большую роль в «Непредвиденном пари», советовались со слесарем Гаменом, чтобы Луи при всем желании не смог ни к чему придраться. Оставалось преодолеть последнее затруднение. Роль обманутого и необманутого маркиза играл Жюль Полиньяк, и было довольно пикантно, что по пьесе Водрейль не наставлял ему рога; Жюль с удовольствием играл свою роль, но потребовал разрешения не снимать с себя «Крест Людовика Великого». А французские ордена носить на сцене не разрешалось. Жюль не хотел считаться с этим; он не желал, чтобы его приняли за настоящего актера. Напрасно убеждал его Водрейль, утверждая, что эта опасность ему не грозит. Жюль Полиньяк стоял на своем. Туанетте пришлось выждать подходящий момент и добиться у Луи эдикта об отмене запрета для данного случая. Наконец все было разучено и готово. Туанетта в последний раз прошла свою роль с Дезире. — Я бесконечно многому научилась у вас, — призналась счастливая Туанетта и быстро, в искреннем порыве, обняла ее за плечи, как до сих пор обнимала только свою подругу Габриэль. Но это не помешало ей позабыть единственную просьбу, с которой обратилась к ней Дезире, — пригласить автора комедии. Мишель Седен, автор обеих пьес, прожил нелегкую жизнь. Правда, теперь его провозгласили великим писателем, но до этого ему пришлось преодолеть огромные препятствия. Ученик каменщика, он украдкой урывал время для сочинительства. С большим трудом пробился он к людям, которые могли осуществить постановку его пьес. Именно поэтому Дезире хотела помочь ему увидеть свои комедии в «театре знатных господ». Зная надменность Туанетты, она понимала, что пригласить Седена на спектакль совершенно невозможно. Но она хотела, чтобы он присутствовал, по крайней мере, на генеральной репетиции, и Туанетта, после некоторого колебания, обещала ей это. Однако Туанетта забыла о своем обещании, а Дезире сочла этот повод недостаточно важным, чтобы ради него рисковать своим влиянием. Седен не был приглашен. Гостей, собравшихся в день спектакля в миниатюрном зале, было всего двадцать три человека. Графу Мерси очень хотелось быть там, чтобы доложить обо всем августейшей матушке, но Туанетта желала играть только перед зрителями королевской крови; она допустила на представление только членов королевской семьи и никак не могла сделать исключение. Теперь, после того как Лагрене расписал потолок и наладили освещение, маленький зал выглядел еще красивее, чем в день открытия, когда был поставлен «Цирюльник». Белый с золотом зал, сверкавший в сиянии бесчисленных свечей, казался роскошным и в то же время скромным; затейливо-изящные ложи и кресла приглашали удобно в них расположиться, а львиные головы, которые венчали колонны, поддерживавшие балкон, свидетельствовали о том, что это театр королевы. Взволнованные и слегка скептически настроенные гости сидели перед тяжелым занавесом из дорогого, затканного золотом синего бархата, который отделял зал от сцены, и ждали. Маленький оркестр, составленный из лучших королевских музыкантов, был наготове. Зрители неоднократно меняли места, переходили из одной ложи в другую, болтали вполголоса, ждали. За занавесом все были как в лихорадке. Принц Карл изрядно выпил, даже Туанетта, против своего обыкновения, осушила бокал шампанского. — Посмотрите, какая у меня холодная рука, — несколько раз повторила она Водрейлю. Вдруг она заявила, что пустой зал нервирует ее. К тому же незаполненное помещение обладает плохой акустикой. — Вам следовало раньше подумать об этом, мадам, — сказал Водрейль. В сине-красной полковничьей форме он казался еще более могучим и привлекательным, чем всегда. — Я хочу, чтобы театр был полон, — заявила служанка Нанина тоном никак не служанки. — Прикажите, чтобы все свободные места заняли швейцарские гвардейцы и слуги. — Вы сказали, мадам, — сердито ответил Водрейль, — что не желаете никаких зрителей, кроме членов королевской семьи. — Швейцарские гвардейцы и слуги не зрители, это народ, — отпарировала Туанетта. — Туанетта права, — мягко произнесла маркиза Кленвиль, она же Габриэль Полиньяк. Жюль Полиньяк с возмущением воскликнул: — Зрители? Эти ничтожества! Ces especes! Водрейль и сам опасался за акустику. Он подчинился, отдал приказ впустить гвардейцев и велел играть увертюру. Вслед за этим опять надолго наступила тишина, и тут гости начали выказывать нетерпение. Луи, который был в хорошем настроении и сам очень хотел играть в спектакле, решил сейчас сыграть хотя бы роль нетерпеливого зрителя. Он начал хлопать в ладоши, стучать ногами и громко крикнул: «Начинать! Начинать!» Остальные тоже приняли участие в этой веселой забаве. Габриэль вышла из-за занавеса и попросила у зрителей несколько минут терпения, — надо только наладить акустику. Под начальством офицера в зал с топотом вошли швейцарские гвардейцы и при виде короля стали как вкопанные. — Вольно, занимайте места» марш! — приказал офицер, и солдаты, смущенные, стараясь производить как можно меньше шума и звеня оружием, уселись своими мощными задами на хрупкие кресла. Служанки и горничные разместились среди них. Раздался условный стук, занавес раздвинулся, и на сцене в изящном и замысловатом костюме служанки, оставлявшем открытыми лодыжки и икры, появилась Мария-Антуанетта, королева Франции, и, перекинув через обнаженную руку выглаженную штанину, сказала своему деверю Карлу, камердинеру Лафлеру: — Всегда-то мы, служанки, жалуемся. Но не успела она объяснить, почему она жалуется, как ее прервал раскатистый смех Луи. — Великолепно, мадам, — закричал он и захлопал в ладоши. — Вы выглядите и разговариваете, как настоящая горничная. Великолепно, браво. Как вы находите, господа? Великолепно! Еще раз! Но тут возмущенно дали занавес. Вышел Водрейль и зло, но с вежливой сдержанностью сказал: — Дамы и господа, мы начинаем снова. Но я настоятельно прошу вас не прерывать игры! — Ладно, Водрейль, не сердитесь, — добродушно отозвался из своей ложи Луи. — Уж очень мне понравилась мадам. Даю слово, больше мешать не буду. Занавес раздвинулся снова, спектакль пошел как по маслу. Вскоре знатные зрители видели в Жюле и Габриэль Полиньяк, в принце Карле, Водрейле и Туанетте уже не Жюля, не Габриэль, не Карла, не Водрейля и не Туанетту, а маркиза и маркизу Кленвиль, камердинера Лафлера, полковника Этьелета и горничную Нанину. Интерес к маленьким приключениям четы Кленвиль все возрастал. Но вдруг Луи, несмотря на свое искреннее стремление сдержать себя, помешал снова. Как только Жюль Полиньяк с видом знатока принялся рассматривать дверной замок, Луи не выдержал и закричал: — Нет, уж это вам придется дать осмотреть мне, Жюль. И маркиз Кленвиль снова внезапно превратился в Жюля Полиньяка. Солдаты, лакеи и служанки, присутствовавшие на спектакле, были так потрясены неожиданным приглашением, что некоторое время смотрели и слушали в каком-то оцепенении. Они были очень смущены и не сразу пришли в себя. То, что происходило с ними, и то, что происходило на сцене, было очень странно. Удивительно, зачем королева так старается походить на служанку. Совершенно неприлично, что королева и брат короля ведут себя как шуты и паяцы. Но постепенно смущение их прошло, и спектакль начал им нравиться. Конечно, было нелегко следить за изящным диалогом пьесы. Но они понимали, что автор относится к народу благожелательнее, чем к аристократии, и высмеивает дурацкие чудачества, которыми развлекается скучающее привилегированное сословие. Дерзость горничной Нанины и камердинера Лафлера нравилась им. Они и сами так дерзили, а то, что дерзости эти произносились устами переодетой королевы и переодетого принца, было особенно потешно. Но они не решались выражать свое удовольствие. Смех их звучал робко и сразу же умолкал. Кто знает, а вдруг господа перестанут смеяться и ни с того ни с сего начнут гневаться. Водрейль подошел к рампе и запел. Да, он решился спеть эту рискованную песню. Глубоким, звучным голосом пел он матросскую песню, которую все хорошо знали и которая теперь, когда война с Англией должна была вот-вот разразиться, приобрела острый политический смысл. Он пел об английском фрегате, который 31 августа, на пути к Бреславлю[102], был обнаружен французским кораблем. Французский капитан спрашивает своего лейтенанта: «Лейтенант, в силах ли ты взять это судно на абордаж?» И гордый, смелый лейтенант отвечает: «Так точно, капитан». И они подплывают к вражескому кораблю и, пустив в ход пики, мушкеты и крюки, учат англичанина уму-разуму. «А теперь, — смело и дерзко пропел заключительную строфу Водрейль, старший сокольничий короля, интендант королевы. — А теперь выпьем-ка глоток за капитана, и еще один за лейтенанта, и еще за всех влюбленных, и еще один за короля Франции. И плевать нам на короля Англии, объявившего нам войну». Гости, сидевшие в ложах, были ошеломлены. Война с Англией еще не началась, и было странно, что Водрейль спел эту старую и грубоватую народную песню в театре королевы. Но солдаты, народ, ces especes, уже не могли сдержаться. Они захлопали в ладоши и стали кричать: «Браво, браво, повторить!» Водрейль взглянул на ложу, где сидел король. Он был рад, что решился пропеть эту песню, до последнего мгновения он не был уверен в своей отваге. Теперь он глядел на всех дерзко и весело. Вот какую смелую, остроумную, великолепную шутку сыграл он с этим нерешительным шестнадцатым Людовиком. И какая хорошая была мысль пустить сюда народ. Слух об этой шутке уже сегодня ночью облетит Париж, и в конце концов окажется, что это он, Франсуа Водрейль, объявил войну Англии. Как только дерзкий Водрейль запел матросскую песню, хорошее настроение Луи улетучилось. Песня эта всегда была дурацкая, даже когда она появилась, во время последней войны. Во-первых, мы захватили, к сожалению, слишком мало английских кораблей, и не было решительно никаких оснований ликовать и провозглашать тосты, а во-вторых, песня свидетельствовала о величайшем невежестве автора, если он направил английский корабль в Бреславль. Теперь же она была не просто дурацкой, но и в высшей степени предосудительной. Возмутительно, что Водрейль посмел горланить ее здесь. Недовольный Луи ерзал в своем синем кресле. А когда народ стал ликовать и потребовал повторить песню, Луи совсем опечалился. Дурни несчастные, они хотят войны. Сидят сейчас живехонькие, а он видит уже, как ими набивают трюмы кораблей, как они тонут в море, как погибают и истлевают в лесах этой мятежной страны, в местах, которые и на карте-то не указаны. А тут еще Водрейль насмешливо улыбнулся и посмотрел ему прямо в лицо своими наглыми глазами. Луи захотелось крикнуть: «Довольно! Занавес! Я запрещаю продолжать спектакль!» Но в то же мгновение он сказал себе, что сделать это — значит превратить пустяк в скандал. «Нет, нет, — решил он, — я не буду относиться к этой глупой песне как к политическому событию. Мы среди своих, в своей семье, я просто слушаю музыку и знать не желаю, что за ней кроется. Раз корабль не может плыть в Бреславль, значит, и захватить его нельзя. Это просто веселая чепуха». Луи сидел и глуповато улыбался, а Водрейль раскланялся перед публикой, кричавшей: «Браво!» — и пропел песню еще раз. «Непредвиденное пари» продолжалось, это происшествие было забыто, Луи тоже решил забыть его и забыл. Первая пьеса закончилась под гром аплодисментов. Луи поднялся на сцену и стал многословно и шумно выражать свое удовольствие. При этом он всем мешал, так как актерам нужно было переодеться. Увидев Водрейля, превратившегося из маркиза в крестьянина Ришара, он ткнул его в живот и сказал: — Ну, не говорил ли я вам, мосье? Вы прирожденный интендант зрелищ и развлечений! А вы долго заставляли себя упрашивать, покуда сами не поняли истинного своего призвания. Водрейль холодно поблагодарил. Его злило, что толстяк принял песню так добродушно. Но уж зато в следующей пьесе он в роли крестьянина Ришара выскажет ему свое мнение в лицо, в его жирное, ленивое лицо. Но Луи и на этот раз веселился от души. В комедии «Король и крестьянин» ему понравилось все: охотничьи костюмы, веселая музыка лесных рогов, его Антуанетта, которая так очаровательно и сочно играла крестьянскую девушку, его брат, изображавший увальня, ночного сторожа, который посадил под замок охотников, короля и всю свиту. А Водрейль в роли простака-крестьянина был просто великолепен. Когда он произнес свою знаменитую фразу: «А я вот видел нечто такое, чего никогда не увидать королю, — людей», — Луи громко закричал: «Прекрасно, замечательно», — и Водрейль опять был разочарован. А народ радовался, но сейчас уже не решался аплодировать. Все сидели тихо и приветливо поглядывали на своего доброго короля Луи. И тут Луи получил самое большое удовольствие. Со сцены была и в самом деле исполнена та песня, которую он хотел услышать, — песня о козе. Ее пропел принц Карл, увалень-сторож, он пропел ее с большим подъемом. — «У нас была коза, — пел он, — от роду четырнадцати лет, она навалилась на капусту, на капусту Жана Бертрана; она была не дура, наша коза, она была не дура. Жан Бертран поймал ее, схватил и отдал под арест восьмидесяти жандармам. Она была не дура, наша коза, она была не дура. Она явилась на суд, грациозно подняла хвостик и уселась на скамью. Она подняла хвостик, она сидела на скамье и пукала в нос господину президенту. Она была не дура, наша коза, она была не дура. И она наделала маленьких орешков, полную корзину орешков для господ присяжных, и она вонзила свой рог в зад господина председателя и президента. Она была не дура, наша коза, она была не дура». Вот что спел сторож-принц. И когда он пел, людьми из народа снова овладело прежнее смущение. Песня о старой умной козе была хорошей песней. В ней высказывались добрые истины, но для театра королевы эти истины не годились; ее пел принц крови, и это было совсем непристойно; он пел ее перед ними, и это уж было просто немыслимо. И все-таки эту песню пропели. Они сидели и слушали и никак не могли в это поверить. Нет, не могли, хотя видели и слышали, как веселится Луи, как он мурлычет припев, а потом поет во весь голос. Водрейль был вполне удовлетворен, больше того — окрылен. Он считал, что добился достоверности в обеих своих ролях и что постановка пьес удалась. Тем не менее он делал вид, что толстокожий Луи лишил его заслуженного успеха, и сердито сказал Туанетте: — Нам не нужно было его приглашать. Просто скандал, как он вел себя. Два раза прерывал представление, — все время смеялся невпопад, мне было стыдно перед моим камердинером Батистом. Туанетта не понимала, чего хочет Франсуа. Она была радостно возбуждена, все ей казалось прекрасным, в роли не было ни одного неудачного места, она была очень довольна своим успехом, гости приняли спектакль чудесно, Водрейль превзошел самого себя, — неужели он не заметил, что каждое его слово доходило до публики. Медленно, поддаваясь ее искренним похвалам, Водрейль перестал разыгрывать огорченного. Позднее, уже ночью, он обратил внимание на подчеркнуто озабоченный вид камердинера Батиста, который помогал ему раздеваться. — Что с тобой, Батист, что случилось? — спросил он. Батист подал ему согретую ночную сорочку и ответил восторженно и почтительно: — Простите, мосье, но я должен сказать: мосье были великолепны. — Ну и прекрасно, — милостиво кивнул Водрейль. Но в темноте, за задернутым пологом, он улыбнулся. Туанетта лежала в постели, ее осматривал доктор Лассон. Хотя доктор, несмотря на свой возраст, имел репутацию любителя женщин и был избалован ими, Туанетта старалась видеть в нем только врача. Но она не могла избавиться от неприятного ощущения. Его холодные, испытующие глаза, его опытные руки вызывали в ней какое-то раздражающее беспокойство. Она смутно понимала, что он сравнивает ее обнаженное тело с телом других женщин, и, еле превозмогая нетерпение, ждала, что он ей скажет. Уже несколько дней назад она почувствовала первые признаки, но не осмелилась довериться даже врачу. Доктор Лассон мягким движением оправил на ней сорочку и отошел. Она не смотрела на него и ни о чем не спрашивала. Тогда он склонился перед ней в глубоком поклоне и проговорил: — Примите мои верноподданнейшие поздравления, мадам! Туанетта быстро повернула к нему голову и взглянула на него. У нее перехватило дыхание. — Сомнений нет, доктор? — спросила она. — Сомнений нет, мадам, — подтвердил он и повторил: — Примите мои верноподданнейшие поздравления. Туанетта все еще не решалась верить. — Я могу написать в Вену? Могу сказать об этом Луи? Впервые в присутствии врача она назвала короля «Луи». — Сомнений нет, мадам, — несколько тверже повторил доктор Лассон. Когда он ушел, Туанетта еще долго лежала с закрытыми глазами, одна, в счастливом оцепенении. Будто камень свалился с ее души, все мелкое, все досадное исчезло. Она чувствовала величайшую легкость, приподнятость; она ощущала полное, блаженное исполнение всех надежд. Габсбурги, Франция — все это она. В ней — прошлое и будущее этих стран. Туанетта была общительна по природе, но сейчас она долго оставалась одна. Никому не могла она сказать об этом — самом большом, самом прекрасном. Наконец она позвонила и, прежде чем ее одели, послала за Мерси. Дожидаясь его, она написала матери, путая французские слова с немецкими. «Как благодарна я вам, — писала она, — за то, что вы родили меня. Я никогда не думала, что на земле возможно такое блаженство. Я хотела написать еще несколько дней назад и теперь сожалею, что не сделала этого. Но я боялась, что горе ваше будет слишком велико, если мои надежды не оправдаются». Явился Мерси. Узнав, что Туанетта зовет его, он чрезвычайно испугался. Никогда еще не случалось, чтобы Туанетта так настойчиво его требовала. Напротив, обычно она избегала его, сторонилась, — наверно, она натворила что-то ужасное. Но, войдя к ней, он увидел, как изменилось ее лицо. Оно было мягкое, странно умиротворенное, и ему показалось, что она сейчас расплачется. И когда он склонился к ее руке, она сказала: — Я должна сообщить вам первому. Вы самый близкий, вы — Вена. — И прибавила по-немецки: — У меня будет ребенок, Мерси, я беременна. У меня будет дофин, — пояснила она по-французски и обняла старого Мерси, который и сам, хоть и был человек прожженный, еле сдерживал слезы. Одновременно он уже думал о том, кого из самых быстрых курьеров направить в Вену. — Теперь вы должны очень следить за мной, — говорила счастливая Туанетта. — Судьба Франции зависит от того, сделаю ли я или нет какое-нибудь неловкое движение. Скажите, верховую езду мне придется бросить? А он думал о том, что ему следует принять меры предосторожности совсем другого рода, меры против коварного принца Ксавье, надежды которого рушились из-за беременности Туанетты. Когда курьер с письмом Туанетты и с депешей Мерси уже мчался в Вену, она прошла в покои Луи, но его там не было. Он работал на чердаке в своей слесарной мастерской и отдал приказание, чтобы ему не мешали. Здесь, в мастерской, наедине со своим Гаменом, стоял он, широко расставив ноги, и усердно работал. Работа была тяжелая. Луи был в мрачном настроении. Осложнения с Баварией, грозная вероятность того, что война с Англией все-таки разразится в ближайшие дни, огорчали и злили этого добродушного человека. Он отводил душу, занимаясь физическим трудом. В рубахе, в штанах, покрытый сажей, стоял он, держа в своей толстой, сильной руке молоток и с размаху бил им по железу. О, если бы это был Франклин! О, если б это был Иосиф! Он размахивался и ударял, и жирное лицо его было сумрачно и радостно, потому что ему доставляло удовольствие ударять. Туанетта еще издали услыхала этот плебейский шум. Она была здесь один-единственный раз, несколько лет назад, когда Луи показывал ей свою слесарню. С тех пор нога ее не ступала в это ужасное место. В Сиреневой лиге часто острили и сочиняли эпиграммы насчет союза Вулкана и Венеры, и она тоже изощрялась вместе с другими. Но сегодня у нее не было и тени подобных мыслей. Она открыла дверь, тяжелую, низкую дверь, и оказалась в маленькой, жаркой, пахнущей деловитостью и трудом комнате, совсем не похожей на коровники и сараи, в которых она предавалась своим сельским занятиям. Луи, мрачный, потный, настоящий рабочий, стоял весь перемазанный. Его лицо, руки, сорочка — все было в саже. «Да обладает ли он даром речи?» — невольно напрашивался вопрос. Он поднял голову и сквозь сумрак мастерской увидел Туанетту в отсвете разведенного им огня. Приди она в другое время, он бы, конечно, обрадовался, хотя обычно, явившись к нему без приглашения, она почти всегда чего-нибудь требовала. Но сегодня он целиком ушел в работу и в свое железо, ему было трудно оторвать от них мысли, и в первую минуту он почувствовал только злость и досаду, оттого что ему помешали, хотя он приказал, чтобы его оставили в покое. — Добрый день, Луи, — сказала Туанетта. — Что случилось, мадам? Видите, я работаю, — добавил он не в силах сдержать раздражение. — Отошлите вашего человека, — потребовала Туанетта. — Нельзя ли нам окончить работу? — попросил он. — Мне нужно еще десять минут. — Нет, сир, — заявила Туанетта, — я не даю вам ни одной минуты. Гамен вынужден был удалиться. — Итак, что случилось, мадам? — ворчливо спросил Луи. Туанетта бросила на него сияющий взгляд. — Я пришла к тебе не одна, Луи, — сказала она. Луи недоверчиво посмотрел на нее. — Кого же вы привели? — полюбопытствовал он. — Нет, я пришла одна, — ответила Туанетта, — и все-таки нас двое. И так как на его тучном лицо отразилось полное недоумение, она продолжала: — Вы все еще не догадываетесь? Он подумал, потом нерешительно спросил: — Вы беременны, мадам? — Да, да, да, — воскликнула она, ликуя. — Нет, в самом деле беременны? — все еще полный недоумения, повторил он. — Лассон уверяет, что сомнений нет. Он наконец поверил, лицо его просияло, карие, широко поставленные глаза сверкнули, толстые щеки затряслись, маленький двойной подбородок дрогнул. Он со звоном отбросил молоток и изо всех сил ударил себя по ляжкам. — У нас будет ребенок, — вскричал он, задыхаясь. Он еще раз ударил себя по ляжкам и потной, черной от сажи рукой похлопал Туанетту по спине. — Ребенок! — кричал он. — У нас с вами! Дофин! — И, захохотав своим грубым смехом, он принялся бегать по комнате и плясать. Потом обнял Туанетту и расцеловал ее. — Тони, Тони, — восклицал он на своем ломаном немецком языке. И, обойдя вокруг Туанетты, недоверчиво посмотрел на ее широкую юбку, ткнул в нее толстым пальцем и, широко улыбаясь, сказал: — Людовик Семнадцатый. Они долго сидели вдвоем, счастливые, и не обращали внимания на то, что и ее кожа и платье сделались совсем грязными. — Теперь вы должны следить за собой, — важно поучал он ее. — Купаться ежедневно, только смотрите, чтобы вода была не слишком горячей и не слишком холодной. Подолгу не сидеть в ванне. И никаких волнений. Не думайте ни о войне, ни о своем бюджете, думайте только о ребенке, о дофине. — Еще бы! — заверила она. — Уж тут вам не придется меня уговаривать. Потом она стала припоминать, когда именно забеременела. По-видимому, в тот день, когда он так скверно обошелся с доктором Франклином, а потом, раскаявшись, примчался к ней в Трианон. — Разве это не знамение? — спросила она. — Разве не подтверждает это самым поразительным образом, что я поступила правильно и что это угодно господу богу? Иначе как бы он мог сподобить меня такой благодати? Луи ничего не ответил, он продолжал поглаживать ее обнаженную спину, отчего та становилась все черней. — И подумать только, — сказала Туанетта, — когда вы были у меня, на нас смотрели с портрета мои старые дяди. Все это так странно и радостно и, несомненно, что-то значит. Но он не поддержал этот разговор, а пожелал немедленно написать ее матушке. — Собственноручно, — гордо добавил он, — и по-немецки. И десять тысяч ливров жертвую беднякам. Туанетта сообщила о событии всем своим близким. Габриэль разделяла счастье своей подруги, но была молчалива. Ей нужно было время, чтобы обдумать надежды и опасения, связанные с этим событием. А потом Туанетта говорила с Водрейлем. Без всякого смущения сообщила она ему, что родит дофина, которого ждут Франция и мир. Она была так поглощена значением этой новости, что совершенно забыла о своих отношениях с Водрейлем и о своем обещании. Ей казалось само собой разумеющимся, что все, буквально вся страна, разделяют ее радость. Водрейль заставил себя спокойно сказать ей своим низким голосом: — Примите мои сердечные поздравления, мадам. Но он был охвачен холодной яростью, и в эту секунду его влечение к ней угасло окончательно. Значит, этот болван Луи сумел все-таки добиться своего. Туанетта гордилась тем, что забрюхатела; ни дать ни взять, мещанка, скопившая достаточно су, чтобы нанять кормилицу. Да, пришло время развязать наконец войну и покинуть двор. Он должен уехать, пока Туанетта не слишком раздалась, иначе ему придется краснеть и за нее, и за себя. О своем решении, а также о том, как опротивел ему Версаль, он рассказал Дезире. Возня, которая начнется теперь вокруг беременной Туанетты, еще больше отравит ему жизнь. Лукавое лицо Дезире приняло задумчивое выражение. — Теперь мадам уже не будет, конечно, — произнесла она с ироническим сожалением, — заучивать по двадцати стихов Расина в день. Тон, каким это было сказано, кольнул Водрейля. Он напомнил ему, что из шести пьес, которые репетировались для Трианона, четыре еще не были поставлены, а в каждой из этих четырех комедий его ждала великолепная роль. — Все это будет еще не так скоро. Полагаю, Дезире, что вы еще успеете порепетировать с Туанеттой. Ответ Марии-Терезии на благословенную весть пришел с невероятной быстротой. Ее курьер привез из Вены три письма: одно, растроганное, счастливое, — Туанетте, второе, счастливое, исполненное достоинства, — Луи, третье, чрезвычайно озабоченное, — Мерси. «Должна вам сказать, — писала Мария-Терезия своему старому, преданному другу, — что я очень боюсь за мать и за ребенка. В такой стране, как Франция, где вольнодумство расцвело пышным цветом, не отступят и перед самыми ужасными злодеяниями. Я страшусь интриг принца Ксавье и его итальянки-жены. Не знай я, мой дорогой Мерси, что Вы возле моей дочери и опекаете ее, мне было бы еще страшнее. Я стараюсь не вспоминать множества чудовищных преступлений, которыми изобилует история Франции, и уповаю на всеблагое провидение. Искренне расположенная к Вам Мария-Терезия». Всего два дня спустя императрица снова написала Туанетте. Она давала ей гигиенические советы не только на время беременности, но и на первые недели после родов. «Слушайся доктора во всем, — писала она, — новорожденных не следует слишком туго пеленать и кутать. А главное, уже сейчас подыскивай хорошую, здоровую кормилицу. В Париже такой не сыскать, да и в деревне не так-то легко найти из-за распущенности французских нравов». Весь Версаль считал, что в связи с беременностью Туанетты ее влияние на политические дела возрастет. Поэтому представителей Габсбургов, Мерси и аббата Вермона, обхаживали с особым усердием. К утреннему «леве» аббата Вермона являлось еще больше сановников, чем прежде. Когда маркиз д'Обенин пришел к аббату просить его посредничества в каких-то переговорах маркиза с Тосканой, аббат позволил себе принять визитера в ванне, и маркиз, казалось, нисколько не удивился. Аббат Вермон вспомнил о своем отце, мелком торговце из Сенса, и пожалел, что тот не дожил до этого дня. Несколько дней спустя аббат испытал еще большее удовлетворение. Добродушный Луи изменил свое холодное к нему отношение. Впервые за многие годы король не посмотрел мимо Вермона, когда тот, завидев его величество, склонился перед ним в низком и льстивом поклоне. Луи посмотрел не мимо, а прямо на него и, сделав над собой усилие, обратился к аббату: — Как поживаете, господин аббат? — Я счастлив счастьем его величества, — ответил аббат, сияя. — Благодарю вас, господин аббат, — сказал Луи. Милостивое настроение Луи имело своим следствием и то, что он велел ускорить пересмотр дела Лалли. Дело Лалли состояло в следующем. Граф Томас Артур Лалли, отпрыск ирландского рода, был прославленным генералом французской армии. В начале Семилетней войны ему было поручено верховное командование во Французской Индии. Но губернатор и адмирал флота, действовавшего на Дальнем Востоке, а также главные чиновники Ост-Индской компании не ладили с чрезвычайно своевольным и грубым офицером; тому способствовала старая, скрытая вражда между правительством и Ост-Индской компанией. Теперь, в военное время, эти господа оказались в подчинении у генерала Лалли, но они оказывали ему помощь лишь скрепя сердце. Он тоже не скрывал своего мнения о них и в письмах к королю, к министрам и парижским директорам компании называл их продажными трусами. А потому, сколь ни огорчительны были события, в индийских конторах компании почувствовали удовлетворение, когда выяснилось, что генерал Лалли уступает гению своего английского соперника Клайва, и постарались ускорить неминуемое поражение. Казначей компании не выплатил жалованья и без того ненадежным туземным войскам, французский адмирал дал ускользнуть английскому флоту, а все начинания генерала Лалли наталкивались на бесконечные препятствия. Наконец он потерял Пондишери и оказался в английском плену. Потеря Индии вызвала в Париже бурное возмущение. В своих донесениях генерал Лалли не без основания возлагал главную вину на своих подчиненных. Те, в свою очередь, утверждали, что Лалли подкуплен англичанами и изменнически отдал им Французскую Индию. Лалли добровольно возвратился из Англии, где находился в полной безопасности, и потребовал суда над собой. Верховный трибунал был настроен против него. Среди членов трибунала были личные враги Лалли. Господа из Ост-Индской компании стремились взвалить всю вину на него, ибо его невиновность значила бы, что виноваты они. Общественное мнение было враждебно правительству, а деспотичный Лалли считался ставленником правительства и был непопулярен. При всем при том нелегко было сфабриковать обвинение в преступлениях, караемых смертной казнью. Пришлось продержать Лалли почти два года в Бастилии, чтобы состряпать сто девяносто пять пунктов обвинения, на основании которых был начат процесс. Это был не процесс, а позорный спектакль. Генералу не предоставили защитника, его письменные показания не зачитывались, судебное разбирательство велось недопустимо поспешно или, напротив, затягивалось так, что измученный обвиняемый не в силах был защищаться. И все-таки еще накануне вынесения приговора за смертную казнь высказалось только двое из пяти судей, а остальных пришлось уговаривать так долго, что один из них присоединился к тем двум со словами: «Хорошо, пусть уж он отправится на тот свет, лишь бы поскорей покончить с этим делом». Сама казнь была чрезвычайно унизительна. Шестидесятичетырехлетнего генерала, который имел шесть ранений, полученных в боях за Францию, доставили на эшафот не в собственной его карете, сопровождаемого друзьями, как то было в обычае, а в телеге палача; руки генерала были связаны за спиной, рот заткнут кляпом. При казни присутствовали директора Ост-Индской компании. Лалли был казнен 6 мая 1766 года. Вольтер, лично знавший генерала, с участием и возрастающим возмущением следил за его процессом и считал приговор судебным убийством. Его мнение разделяли многие. «Самое скверное в порядочных людях, — говорил, однако, Вольтер, — трусость. Они бранятся, возмущаясь несправедливостью, потом умолкают, садятся ужинать, ложатся спать и все забывают». Вольтер не забывал. «Наш век считают смешным, — писал он своему другу, — но он ужасен». Другому он писал, что Лалли и прежние жертвы французского правосудия снятся ему по ночам. Однако Вольтер понимал, что общественное мнение еще слишком возбуждено против генерала, чтобы оно могло быть завоевано лобовой атакой, и ограничился пока тем, что в своей «Истории Людовика Пятнадцатого» с суровой объективностью описал заслуги генерала Лалли. А потом молодой сын Лалли прислал ему письменные показания генерала, утаенные судом, и обширный материал, доказывавший невиновность казненного. Вольтеру было уже восемьдесят лет, и он был очень болен. Однако он безотлагательно взялся за дело. Со времени процесса прошло уже довольно много времени, но Вольтер знал, что ему и теперь придется искать окольных путей, что, если он решится написать книгу, реабилитирующую покойного генерала, это будет делом очень нелегким. Книга должна быть занимательной, чтобы заинтересовать обезьян, из которых состоит одна половина нации, и в то же время патетической и трогательной, чтобы смягчить сердце тигров, из которых состоит вторая ее половина. Но все-таки он взялся за это дело, он работал денно и нощно, пока не возникла на редкость интересная книга, полная красочных описаний Индии и остроумных, глубоких суждений об ее истории, о взглядах, нравах и обычаях ее народов. В эти описания и рассуждения Вольтер с холодной злостью вкрапливал картины несчастной и поразительной жизни генерала Лалли и позорного процесса, который ее оборвал. Вольтер назвал свой труд «Фрагменты из истории Индии и генерала Лалли». К тому времени, когда появилась эта книга, о генерале, можно сказать, уже забыли. И теперь о нем вспомнили тысячи и десятки тысяч людей, они прониклись участием к его несчастной судьбе и возмутились несправедливостью его процесса. То же самое общественное мнение, которое способствовало тогда осуждению генерала, требовало теперь его реабилитации. Сам Луи, обычно ратовавший за справедливость, все откладывал чтение обстоятельных и неприятных отчетов о деле Лалли. Книгу Вольтера он тоже не прочитал. Напротив, одно то, что имя Лалли оказалось связанным с именем ненавистного ему еретика, уже настраивало его против покойного генерала. Он и слышать не хотел, что приговор несправедлив. Но с приездом Вольтера в Париж его труды стали еще популярнее. Все больше и больше людей стали проявлять интерес к делу Лалли. Все больше требований о реабилитации покойного поступало в кабинет министра юстиции и попадало затем на письменный стол Луи. Теперь, в том счастливом состоянии, в котором он пребывал в связи с надеждой на появление наследника, Луи наконец прочитал эти петиции, и прочитал без предубеждения. Он дал указание пересмотреть дело генерала Лалли. Вторичным расследованием этого дела занялся Верховный суд королевства, Трибунал семидесяти двух. Вольтер, быть может, чтобы заглушить в себе раскаяние по поводу того, что он не в Ферне, работал с удвоенной энергией. Правда, ему мешало отсутствие преданного помощника, Ваньера, но, стиснув зубы и поглощая еще больше кофе, чем обычно, он писал и диктовал. Работал он не только над трагедией «Агафокл», предназначенной для «Театр Франсе», в которой все еще не хватало нескольких сцен. Его занимал уже новый, куда более честолюбивый замысел. Вольтер и французский язык были единым целым. Язык был орудием, которым он работал, почвой, которая его питала, единственной возлюбленной, которой он никогда не пресыщался. Он предложил Академии основательно обновить устаревший словарь французского языка. Члены Академии приняли его предложение довольно холодно. Они знали, что он требует от них черной и неблагодарной работы. Было ясно, что если они примутся за это великое дело в таком настроении, то ничего не получится. Чтобы их подхлестнуть, Вольтер принялся составлять манифест, разъясняющий, сколь важное значение имел бы такой современный словарь для жизни нации. Вольтер изложил и способ модернизации этого великого творения. Более того, чтобы показать, как должны выглядеть отдельные статьи, он стал работать над самой объемистой и трудной буквой — «А». Он писал со страстью. Его манифесты, его статьи должны быть такими, чтобы увлечь остальных, воодушевить даже ленивых и тупых и преисполнить их восторга перед силой и изяществом французской речи. Среди всей этой работы он еще находил время принимать посетителей и делать визиты. Он присутствовал на заседаниях Академии, смотрел в «Театр Франсе» свою пьесу «Альзира» и, не обращая внимания на усталость, принимал овации публики. Он обещал Академии прочесть «Манифест о словаре» на заседании 11 мая. Но 11 мая он почувствовал себя слишком слабым, чтобы выйти из дому, и вынужден был лечь в постель. Чтение отложили на неделю. На следующий день, 12 мая, состояние Вольтера ухудшилось. Ходивший за ним слуга Моран хотел пригласить доктора Троншена, но больной запретил это, — ему было неприятно видеть врача, который оказался, бесспорно, прав. В это время прибыл друг Вольтера, престарелый герцог Ришелье. Увидев Вольтера, корчившегося от боли, он порекомендовал ему принять препарат опиума, помогавший герцогу в подобных случаях. Нетерпеливый Вольтер принял слишком большую дозу, и боли его усилились. Он впал в забытье и все звал Ваньера. — Ваньера нет в Париже, — мягко сказала мадам Дени. — Вы отправили его в Ферне. Но Вольтер кричал: — Ваньер, Ваньер, где же вы? Пришлось пригласить Троншена. Тот дал больному противоядие против опиума. Придя в сознание, Вольтер печально произнес: — Вы были правы, мой друг, мне нужно было вернуться в Ферне. Уходя, Троншен сообщил близким Вольтера, что спасти его уже нельзя, ему осталось жить несколько недель, не более. Семнадцатого мая члены Академии спросили, могут ли они рассчитывать, что доклад Вольтера о словаре состоится на следующий день. — Перенесите мой реферат на двадцать пятое, — ответил Вольтер. Двадцать пятого мая Троншен сказал, что Вольтер не проживет и недели. Двадцать шестого мая стало известно, что Верховный суд единогласно, семьюдесятью двумя голосами, отменил приговор по делу генерала Лалли. Вольтер ожил. Он продиктовал письмо сыну Лалли: «Получив это радостное известие, умирающий возрождается к жизни. Нежно обнимаю мосье де Лалли. Я вижу, несмотря ни на что, справедливость жива, и потому умираю с миром». И дрожащей рукой написал на большом листе: «26 мая злодейски несправедливый приговор над генералом Лалли отменен Трибуналом семидесяти двух, всеми семьюдесятью двумя голосами». Этот лист он велел повесить против своей кровати так, чтобы тот был на виду у него и у каждого, кто придет к нему. Близкие Вольтера старались обеспечить ему достойное погребение, ради которого он так унизил себя. Они скрывали его тяжелое состояние, чтобы высшие церковные власти не успели воспрепятствовать похоронам. Тем временем племянник Вольтера, аббат Миньо, настоятель аббатства Сельер, человек всеми уважаемый, вел тайные переговоры с компетентным представителем церкви мосье де Терсаком, каноником собора Сен-Сюльпис. Он просил приобщить умирающего святых тайн, поскольку тот признал себя верующим. Каноник сухо ответил, что, как он уже заявил, его не удовлетворяет такое признание. Поэтому он не может дать последнее напутствие умирающему, а тем паче — разрешить христианское погребение. Аббат Миньо возразил, что мосье де Терсак придерживается в данном случае очень строгой, но и очень узкой точки зрения, за которую ему придется отвечать перед архиепископом и Верховным трибуналом. — Будьте уверены, — сказал он, — что я буду апеллировать в эти инстанции. — Поступайте, как вам угодно, мосье, — отвечал каноник. Аббат Миньо направился к приветливому, недалекому, но хитрому аббату Готье. Может быть, Готье сумеет добиться от умирающего более исчерпывающего разъяснения, которое удовлетворит требования церкви. Польщенный аббат обещал сделать все, что в его силах. Однако сразу после беседы с Миньо каноник вспомнил о неприятном скандале, который вызвал в свое время отказ в погребении актрисе Лекуврер. Он испугался, что если снова подует враждебный ветер вольнодумства, то архиепископ свалит вину на него. Он раскаялся в своей смелости и попросил аббата Миньо зайти к нему еще раз. Аббат сообщил канонику, что Готье пытается добиться от Вольтера более широкого признания символа веры. Каноник помолчал, потом вежливо и деловито заявил, что вынужден вследствие полученного им прямого распоряжения отказать мосье де Вольтеру в христианском погребении в своей общине, но что он не воспользуется правом не выдать тело умершего. — Значит ли это, — спросил Миньо, — что я смогу достойно похоронить покойного в другом месте? — Это уже не в моей компетенции, — ответил каноник. — Но вы дадите мне разрешение вывезти тело из Парижа? — повторил вопрос Миньо. — Да, мосье, — отвечал каноник. — Не будете ли вы любезны, — желая застраховать себя, спросил Миньо, — выдать мне письменное разрешение? — Как вам угодно, — ответил, слегка обидевшись, каноник и написал разрешение. Потом он вспомнил, что аббат Готье всегда пользовался некоторой симпатией Вольтера, и решил, что, пожалуй, этому недалекому, но с хитрецой человеку и удастся выжать из умирающего сенсационное заявление. Люди перед смертью говорят порой бог знает что, а дуракам нередко везет. Отбросив в сторону ложное самолюбие, каноник решил, вопреки прежнему своему заявлению, сделать последнюю попытку примирить великого еретика с церковью. Очень крупными буквами он написал: «Я, Вольтер, верю в божественность Христа». Слова эти каноник собирался показать Вольтеру и удовлетворился бы, если бы тот в присутствии свидетелей начертал под ними одну только букву «V». Он срочно пригласил к себе Миньо и Готье, и три священника направились к дому, где Вольтер заканчивал свои последние счеты с жизнью. — Только самое простое «V», месье, — объяснял каноник по дороге двум другим. — Палочка вниз и палочка вверх. Никто не скажет, что церковь недостаточно терпима. Вольтер уже давно находился по ту сторону мирских забот. Жестокая боль терзала, жгла и рвала его внутренности. По временам он впадал в приятное забытье, но ненадолго. Доктор Троншен думал, не дать ли ему наркотик. Он не хотел, чтобы его друг умирал мучительно и безобразно. В то же время он полагал, что человек, который в течение всей своей жизни с радостью принимал все, что она приносила ему, — и хорошее и дурное, не захотел бы проспать свои последние минуты, как бы тяжелы они ни были. Доктор надеялся, что, испытывая такую боль, этот еретик и насмешник раскается в своей дурацкой жизни. Но, как только боли утихали, врач, к великому своему разочарованию, видел, что на старом, высохшем лице Вольтера не было и тени раскаяния, выражения внутренней муки. Напротив, умиравший с какой-то радостью смотрел на лист бумаги, висевший над его постелью и возвещавший, что он, Вольтер, добился запоздалой справедливости для покойного генерала. И, с неприятным удивлением слушая бормотанье умирающего, врач был свидетелем того, как Вольтер в последний свой час, вместо того чтобы вспоминать о своих грехах, остроумно и цинично говорил с умершими друзьями, злобно издевался над мертвыми врагами, работал над выражением «ad patres»[103] для статьи в словаре. А употреблялось это выражение для обозначения человека, отправившегося к праотцам, то есть умершего. Когда прибыли каноник и оба аббата, вокруг умирающего собрались доктор Троншен, слуга Моран, маркиз и маркиза де Вийет и мадам Дени. Каноник подошел к постели и проговорил: — Мосье де Вольтер, ответствуйте! Раскаиваетесь ли вы? Верите ли вы в божественность Христа? Больной посмотрел на него ясным взглядом и ничего не ответил. Тогда каноник склонился над ним, и Вольтер поднял неописуемо слабую, неописуемо худую руку. Чуть заметная счастливая улыбка пробежала по лицу каноника. Он решил, что еретик поднял руку в знак раскаяния или приветствия. Заученным тоном, тихо, но очень внятно каноник повторил свой вопрос: — Мосье де Вольтер, веруете ли вы в Иисуса Христа? Умирающий сделал легкое движение рукой, и все поняли, что это знак отрицания. Потом он опустился на подушки и отчетливо прошептал: — Дайте мне спокойно умереть. Уходя, каноник зло сказал маркизу де Вийету: — Зачем вмешался аббат Миньо? Зачем вам понадобился недалекий Готье? Предоставь вы это дело мне, я бы все прекрасно уладил. Еще два часа домашние стояли у ложа Вольтера. Тот несколько раз звал своего Ваньера. В одиннадцать часов четыре минуты он сказал слуге: «Прощай, мой милый Моран, я умираю». В одиннадцать часов тринадцать минут его не стало. Вместе с ним ушли бесчисленные неродившиеся драмы, поэмы и великолепные эссе. С ним ушел сверкающий, острый ум, безграничная жажда и безграничное умение высмеивать, неистовое, детски наивное честолюбие. С ним ушла душа, которая в малом была безмерно эгоистична и лжива, а во всем большом безмерно правдива и отважна. С ним ушло сочетание мерзейшей скупости и слепой расточительности, бесстыдной алчности и безмерной щедрости. С ним ушли огромные знания и поразительная способность перекидывать мосты от одной области духа к другой. С ним ушла жгучая потребность распространить свет истины по всему миру, пламенная ненависть к нетерпимости, суеверию, несправедливости, невежеству. С ним ушел ум, которому суждено было властвовать на огромных расстояниях в пространстве и времени. И вот 30 мая, в одиннадцать часов тринадцать минут, от всего этого остался крошечный, ссохшийся труп. Когда это крошечное, сморщенное существо могло еще мыслить и писать, оно написало: «Я знал человека, который был твердо убежден в том, что жужжание пчелы прекращается с ее смертью. Он сравнивал человека с музыкальным инструментом, который перестает звучать, когда его разобьют. Он утверждал, что, по-видимому, человек, как и все животные и растения, создан для бытия и небытия. Человек этот, достигнув возраста Демокрита, вел себя, как Демокрит, — он смеялся надо всем»[104]. Теперь человек этот больше не мыслил и не смеялся, и ему было все равно, что с ним происходит. Зато другим было не все равно. Каноник собора Сен-Сюльпис счел своим долгом немедленно послать донесение архиепископу. Тот полагал, что родные отвезут тело Вольтера в Ферне, и тамошний епископ получил указание не допускать в Ферне христианского погребения Вольтера. Но аббат Миньо предвидел это и придумал план, обеспечивавший усопшему дяде погребение, которого тот желал, и оставлявший в дураках архиепископа. Смерть Вольтера держалась в тайне. Преданный врач и два помощника забальзамировали труп и так его загримировали, что Вольтер выглядел как живой. Ночью мертвеца внесли в экипаж и усадили в естественной позе. Так, словно спящий, великий Вольтер тайком, незаметно покинул Париж, куда недавно вступил в шуме и блеске славы. С ним вместе ехали его слуга, поддерживавший его в надлежащем положении, и аббат Миньо. Они бешено мчались всю ночь напролет в юго-восточном направлении. Проехав сто десять миль в сторону Ромильи-на-Сене, они достигли аббатства Сельер, подчиненного Миньо. Здесь аббат Миньо заявил настоятелю монастыря, что согласно желанию своего дяди он намеревался отвезти его тело в Ферне, чтобы предать там земле. Но труп, по-видимому, не выдержит такого долгого пути. Поэтому он просит у настоятеля разрешения похоронить покойного здесь, в церкви. Польщенный настоятель, познакомившись со сделанным аббату Готье заявлением, сразу же дал согласие, и тотчас последовали необходимые приготовления. После полудня тело выставили в церкви, возле клироса, и отслужили заупокойную мессу. Всю ночь тело Вольтера оставалось в церкви, освещенное факелами, охраняемое почитателями. На следующее утро, 2 июня, Вольтер в присутствии множества духовных и светских сановников был похоронен со всем церковным благолепием в освященной земле, как он о том с ребяческим лукавством мечтал. Через три часа настоятель монастыря получил от своего начальника, епископа Труа, письменное запрещение хоронить Вольтера. Несмотря на предосторожности близких Вольтера, Луи, конечно, узнал о смерти на следующий же день. Он всецело одобрял запрещение церкви хоронить еретика. Все труды вольнодумцев, и в особенности этого Вольтера, были полны лицемерных сентенций о терпимости, но он, Луи, не питал ничего, кроме злобы и отвращения, к этой болтовне, которая обряжала в красивые слова преступное равнодушие. Он твердо решил быть нетерпимым. Трону не пристало отставать от алтаря. Он желает, строго объяснил он президенту полиции Ленуару, чтобы умершему еретику не было оказано никаких почестей. Газетам запретили помещать некрологи. Они не смели даже упоминать о смерти Вольтера. Академии не разрешили созвать траурное заседание, театрам — ставить пьесы, школам — читать произведения покойного. Но принятые меры не имели успеха. Париж не желал отказаться почтить память величайшего гения эпохи, рожденного Францией, и попытка опорочить его память вызвала возмущение. Появились сотни листовок, изливавшие потоки насмешек и злости на власть, пытавшуюся уничтожить память Бессмертного. Никогда еще творения Вольтера не читались с такой пламенной любовью, как теперь. Именно потому, что это было запрещено, в эти полные нетерпимости недели тысячи юношей учили наизусть молитву, заканчивающую вольтеровский «Трактат о веротерпимости»: «К тебе обращаю я мольбу свою, бог всех существ, всех миров, всех времен. Ты дал нам сердце не для того, чтобы мы ненавидели, и руки не для того, чтобы мы душили друг друга. Сотвори так, чтобы жалкие различия в одежде, покрывающей наше бренное тело, а также в наших несовершенных языках, в наших смешных обычаях, в наших преходящих законах, в наших бессмысленных убеждениях, — чтобы все эти маленькие различия, кажущиеся нам невероятно большими, но ничтожные пред величием твоим, не стали предметом ненависти и преследования. Сделай так, чтобы тиранию над душами люди возненавидели и прокляли так же, как грабеж и насилие. И если уж неизбежны войны, сделай так, чтобы мы, по крайней мере в мирное время, не ненавидели и не терзали друг друга, а употребили бы жизнь свою на то, чтобы на тысячах языков, но с единым чувством, от Сиама до Калифорнии, славить доброту твою, даровавшую нам тот краткий миг, который именуем мы жизнью». Церковники, со своей стороны, осыпали Вольтера всяческими оскорблениями. «В своем непостижимом безумии, — писал один из них, — этот бесстыдный святотатец называл себя личным врагом Спасителя. Он погружался в грязь, купался в грязи, радовался грязи. Воображение его распалялось адом, и ад дал ему силу познать зло до последнего предела». Если парижанам запрещалось открыто чтить память покойного, то тем больше чтили ее в остальном мире. Мечтательно вспоминала о нем русская императрица Екатерина. «Вот он умер, — печалилась она, — и в мире не осталось больше ума и истинного остроумия. Всеми своими мыслями обязана я ему», — признавалась она. Король Фридрих Прусский, он же президент собственной Академии, созвал траурное заседание и произнес на нем речь. Она была полна презрения к узколобым и бездушным парижским попам и облетела весь мир. Король приказал также, чтобы во всех католических церквах его государства были отслужены заупокойные мессы. Версаль был вынужден скорей, чем ожидали, спять запреты, направленные против мертвого Вольтера. «Театр Франсе» поставил его предсмертную трагедию «Агафокл». Публика пришла в траурной одежде, никто не аплодировал, все разошлись в молчании. То же самое было в Академии на панихиде по Вольтеру. Тысячи людей в трауре собрались во дворе Лувра, заполнили прилегающие улицы. Они стояли с обнаженными головами под дождем и в глубоком молчании слушали д'Аламбера, произносившего надгробную речь. |
||
|