"Лисы в винограднике" - читать интересную книгу автора (Фейхтвангер Лион)

2. Запрет

Когда по Парижу распространилась весть о смерти Вольтера, Пьер как раз совещался с Мегроном. Разговор шел о серьезной деловой операции, о займе, который «Промышленное общество Шинона» должно было предоставить фирме «Горталес».

Фирма «Горталес» состояла в основном из Пьера Бомарше, а другая фирма, «Промышленное общество Шинона», только из одного Пьера Бомарше. «Промышленное общество» владело богатейшими лесами, доходными лесопильными заводами, была свободна от долгов и из всех предприятий Пьера казалась самым солидным. Операция была рискованной, так как давала кредиторам фирмы «Горталес» права на ценности, до сих пор для них недоступные. Но Пьеру надоели вечные мучения, и он хотел покоя, хотя бы на некоторое время. Мегрон указывал на опасность этой меры и настойчиво советовал не прибегать к ней. Пьер не желал ничего слушать. Мегрон продолжал упорствовать.

В разгар этого спора Пьер получил известие о смерти Вольтера. Пять дней подряд он напрасно обивал пороги Отель-Вийет. Ему так и не удалось свидеться со своим великим другом и коллегой, и он был серьезно обеспокоен. Тем не менее известие поразило его, как громом. Так и не договорившись с Мегроном, он поспешил домой.

Там он узнал от Гюдена, что тело Вольтера пришлось увезти тайком, чтобы над ним не надругались власти. Безудержный гнев охватил Пьера. Он пожелал тотчас же увидеть Морепа. Пусть тот задаст духовенству хорошую взбучку. Надо вернуть прах Вольтера в Париж и похоронить его посреди города, возле моста Пон-Неф, у пьедестала конной статуи Генриха Великого. Вольтер написал эпическую поэму об этом короле. Величайший писатель Франции и величайший повелитель Франции должны покоиться рядом. Пьер уже кликнул своего слугу Эмиля, чтобы тот помог ему одеться для визита к Морепа. Гюдену с трудом удалось удержать его дома.

После своей воинственной вспышки Пьер впал в настроение сентиментально-патетическое. Он вспомнил свою последнюю встречу с этим маленьким, но могущественным стариком и, не в силах усидеть дома, бросился в сад. Гюден еле поспевал за ним. Только что прошел дождь. Воздух был свеж. От земли шел приятный, крепкий запах. Не обращая внимания на сырость, Пьер уселся на ступеньках храма Вольтера и, задумавшись, стал смотреть на мокрую от дождя Бастилию, мощно вздымавшуюся по ту сторону площади.

Гюден долго не решался нарушить молчание друга. Наконец он тихо проговорил:

— Я понимаю, что эта смерть поразила вас сильнее, чем всех нас. Вы были так близки с покойным.

Пьер взглянул на него. Он вспомнил торжественный миг, когда перед лицом Бастилии они с Вольтером подписали договор об издании собрания сочинений. Д-а, Филипп прав; подобно тому как соединились в договоре, который лежал у него в шкатулке, их имена, так и сами они, он и Вольтер, должны во веки веков стоять рядом, на одном пьедестале. Пусть власти запретили достойное погребение Вольтера, именно это и побудит его, Бомарше, отдать все силы изданию собрания сочинений Вольтера.

— Будьте уверены, — произнес он сумрачно и решительно, — я воздвигну Вольтеру памятник, в котором ему отказали церковь и двор.

— Я не это имел в виду, Пьер, — ответил Гюден и хриплым от волнения голосом продолжал: — Автор «Меропы» умер, но жив автор «Фигаро». Теперь вы, Пьер, гений Франции.

Эти полные высокого значения слова были отрадны Пьеру.

— Да, — произнес он непривычно медленно и задумчиво. — Теперь у меня новые, более трудные обязательства. Вы правы, Филипп, после смерти Вольтера, после осквернения его памяти, все, у кого есть силы и воля, должны еще смелей выступить за свободу. Теперь я должен добиться постановки «Фигаро», добиться во что бы то ни стало, и пусть земной шар расколется на куски, — прибавил он по-латыни.

Прежде всего Пьер с бешеной энергией приступил к изданию собрания сочинений Вольтера. Он основал «Общество литературы, книгопечатания и философии», которое состояло опять-таки из него одного. В Англии он велел закупить печатные станки в известной типографии Джона Баскервиля, из Голландии пригласил самых искусных словолитчиков, на Рейне основал новые бумажные фабрики. Нечего было и думать о том, чтобы печатать произведения Вольтера во Франции. Поэтому «Общество книгопечатания» арендовало у маркграфа Баденского старый, заброшенный городок Кель, непосредственно примыкавший к французской границе, и обосновалось в нем. Пьеру доставляло удовольствие печатать труд архиеретика на виду у французской крепости Страсбург.

Атаки начались сразу и со всех сторон. Архиепископ Страсбургский, кардинал Роган, один из известнейших жуиров Франции, заклинал своего «кузена», маркграфа, не терпеть в своих владениях деятельности такого подозрительного субъекта, как пресловутый Бомарше. Он, архиепископ, опасается за души своих страсбуржцев, если ядовитые писания покойного еретика будут печатать в столь непосредственной близости от них. В то же время член парижского Верховного суда выпустил брошюру под названием «Кричите и вопите». В ней покойный Вольтер поносился как торжествующий антихрист, а Пьер Бомарше как первый его апостол, который к тому только и стремится, чтобы воздвигнуть престол антихристу.

Издание собрания сочинений было рискованным, дорогостоящим и сложным предприятием, но и остальные дела Пьера с каждым днем становились все более запутанными и рискованными. Владея лесами и лесопильнями, доставшимися ему от покойной жены, он решил строить верфи. Для финансирования верфей он основал учетный банк, этот банк финансировал общество по производству современных пожарных насосов и некоторые другие учреждения. Контролируемые фирмой «Горталес» судовладельцы занимались теперь, после заключения договора с Америкой, перевозкой больших партий товаров для правительства, главным образом, в Вест-Индию. Коммерческие предприятия Пьера росли повсеместно. Единственный, кто мог еще в них ориентироваться, был мосье Мегрон. Мрачно и сухо доложил он своему шефу, что эти предприятия только за три последних года дали оборот в пятьдесят четыре миллиарда сорок четыре миллиона сто девяносто один ливр.

Пьер решил, что человек, через руки которого проходят такие суммы, не смеет быть мелочным, и помогал направо и налево — деньгами, советом, личным участием. Он ссужал разорившихся аристократов деньгами и предоставлял изобретателям возможность использовать свои патенты. Он оказывал помощь людям, которых, как он полагал, несправедливо преследуют. Он добился для купцов-кальвинистов из Бордо и Ларошели разрешения вступать в торговые палаты. Он покровительствовал способным актрисам из «Театр Франсе» и из «Театр дез Итальен». Он ходатайствовал перед высшими духовными властями за принца Нассауского, который хотел узаконить свой брак с одной разведенной полькой.

Самое большое предприятие Пьера — Америка — все еще продолжало приносить ему не доходы, а растущие долги. Зато оно приносило ему славу. Некий Вильям Кермайкл, по-видимому уважаемый американский государственный деятель, в подробном письме справлялся о судьбе Тевено. Мистер Тевено, писал Кермайкл, убедил его, что претензии дома «Горталес» вполне справедливы, и он сделает все возможное, чтобы эти требования удовлетворить. А некий мистер Томас Джефферсон — Пьеру казалось, что он слышал эту фамилию в какой-то связи с Декларацией независимости, — весьма сожалел, что фирме «Горталес» грозят убытки из-за медлительности Конгресса и девальвации американских денег, ибо у мосье де Бомарше есть особые заслуги перед Америкой. Своей борьбой за права человека, своим гением и литературным творчеством мосье де Бомарше завоевал глубокое уважение американского народа.

Пьера радовали эти письма. Его трогало, что деятельность Поля продолжает приносить плоды и после смерти.

Но Пьера огорчало, что другой близкий человек, племянник Фелисьен, не считал даже нужным дать о себе знать. Фелисьен написал Терезе, что, к сожалению, он вынужден был уехать, не попрощавшись, он жив и дела его неплохи. Самому Пьеру он не написал. Между тем Пьер, когда Фелисьен был уже в Америке, дал указание своему представителю поддержать его деньгами, советом и рекомендациями. Но Фелисьен денег не взял, а вступил добровольно простым солдатом в армию Вашингтона.

Мосье Ленорман теперь, как и прежде, часто бывал у Пьера. Он выбрал в преемницы Дезире другую актрису из «Театр Франсе», юную, хорошенькую Софи Оливье. Пьер в течение нескольких недель поддерживал довольно пылкую дружбу с мадемуазель Оливье, доктор Лассон тоже усердно, но безрезультатно ухаживал за ней. Неудача доктора и успех Пьера заставляли Шарло гордиться тем, что он стал ее признанным другом. Случалось, что мадемуазель Оливье домогалась ролей, которые играла Дезире, и Шарло с наивной наглостью вступался за мадемуазель Оливье.

Что касается деловых отношений, то тут друзья сохраняли прежний шутливый, слегка рискованный, придворно-дружелюбный тон. Ленорман изредка дружески и с иронией осведомлялся у Пьера, когда же наконец тот получит свои огромные прибыли от Америки. «Месяцев через шесть самое позднее», — отвечал Пьер с обычной уверенностью.

— В ваших месяцах, по-видимому, очень много дней, — говорил тогда Ленорман, и знакомая зловещая улыбка мелькала на его лице.

Но Пьер возражал:

— Вы же сами признали, что никто не мог предсказать развитие американских событий так точно и ясно, как я. Неужели вы серьезно думаете, что человек, который столь трезво судит о политических событиях, окажется совершенным слепцом в собственных делах?

— Случается и так, — отвечал Шарло, задумчиво улыбаясь.

Слова Пьера укрепляли его уверенность, что фирма «Горталес» неизбежно попадет ему в руки.

Когда Пьер передавал своей приятельнице Деэире разговоры с Ленорманом, она слушала его спокойно. У нее был трезвый взгляд на вещи, и она считала правильным, что Пьер, несмотря на ее разрыв с Шарло, пытается сохранить его дружбу. Она была дура, что отвергла ради Пьера предложение Ленормана. В ту решительную минуту она должна была понять, что второй раз такого случая ей не представится и что своим отказом она превратит влиятельного друга в ревнивого ненавистника. И все-таки она сделала эту грандиозную глупость, она — умная, опытная, прошедшая огонь и воду Дезире Менар! Однако и сегодня она поступила бы точно так же.

Размышляя о себе, Дезире качала головой. Она привыкла резкой чертой отделять сцену от жизни. И именно потому, что все твердили, будто никто не может произнести со сцены «я люблю» с таким чувством, как она, ей казалось смешным переживать это чувство в жизни. Она всегда смотрела на свою связь с Пьером только как на хорошие товарищеские отношения, к которым иногда примешивалось чувственное влечение. А теперь с веселым замешательством и смущеньем она призналась себе, что было тут что-то большее.

При этом он был смешон, ее Пьеро, своей мещанской любовью к Терезе и своим безудержным тщеславием. У него были огромные исторические заслуги. Он написал пьесы, которые могли соперничать с пьесами Вольтера. Но вместо того, чтобы дать прославлять себя другим, он сам трубил о себе что было силы. Свет находил это смешным, и свет был прав. Его пышный образ жизни, в котором главную роль играла добродетельная мещанка Тереза, был тоже смешон. А самым комичным было то, что и дом его, и весь его быт были только хроническим позолоченным банкротством. Дезире видела все это совершенно ясно.

Но то, что она отлично видела все это, нисколько ей не помогало. И уже в то мгновенье, когда Пьер уходил от нее, она каждый раз жаждала новой встречи, когда он, со всеми его слабостями, будет бахвалиться перед ней.

Доктор Франклин набирал в своей печатне в Пасси один из своих «пустячков». Брюссельская академия объявила конкурс на решение сложной геометрической задачи, добавив при этом, что решение данной проблемы раздвинет границы нашего знания и, следовательно, будет небесполезно. Последнее замечание подзадорило Франклина подшутить над Академией. Хотя он открыто признавал, что польза является конечным нравственным принципом, ему все же казалось поверхностным сводить смысл научного исследования к его узкоутилитарному значению. Он печатал теперь обстоятельный и ехидный ответ Брюссельской академии.

«Всякому известно, — гласило это сочинение, — что при переваривании пищи в кишках человека образуется много вредных газов и что, выходя наружу, газы эти причиняют неприятность как испускающему их, так равно и всем близстоящим вследствие возникающего при сем зловония. Дабы избежать такой неприятности, благовоспитанные люди подавляют в себе естественную потребность освободиться от упомянутых газов. Такое воздержание не только сопровождается болями, но часто и служит причиной болезни. Если бы не страх зловония, то и самые церемонные люди столь же мало стеснялись бы, находясь в обществе, выпускать газы, как сморкаться или сплевывать. Мое сочинение, представляемое на конкурс, должно способствовать изобретению средства, которое, будучи примешано в нашу пищу, могло бы содействовать тому, чтобы испускание нами газов влекло за собой не вонь, а аромат, подобный благоуханию духов. Насколько важнее было бы разрешение подобной проблемы, чем изобретение большинства философских систем, которые принесли творцам их вечную славу! Разве найдется сейчас в Европе хотя бы двадцать человек, которые чувствовали бы себя счастливыми благодаря знакомству с открытиями Аристотеля? И разве „vortices“ — „вихри“ Картезия[105] приносят облегчение человеку, у которого вихри бушуют в брюхе? Зато какое блаженство семь раз на дню при желании выпускать эти вихри из брюха и притом быть уверенным, что доставляешь своим ближним одно лишь удовольствие. Разве свобода беспрепятственно облегчаться без срама для себя не важнее для человеческого блага, чем та свобода слова, за которую английский народ издавна готов идти в бой не на жизнь, а на смерть?»

«Vive la bagatelle», — подумал Франклин и, оставив письма, накопившиеся на его письменном столе, поднялся в типографию, чтобы набрать и отпечатать свою веселую, непристойную чепуху. Однако печальные мысли не рассеивались. Он бросил печатать и вернулся в библиотеку.

Там сидел его секретарь де ла Мотт и просматривал корреспонденцию. Многие французские письма давно уже требовали ответа. К ним прибавилась вчерашняя американская почта. Письма, политические и частные, французские и американские, были в большинстве самого докучливого свойства.

Прежде всего тут было много всякой чепухи, иногда смешной, иногда печальной, но в обоих случаях обременительной. Ряд посланий прославлял американскую свободу в рифмованных и нерифмованных стихах. Авторы их, в зависимости от проявленного таланта, рассчитывали на вознаграждение в сумме от двух до десяти ливров. Герцог Бургундский в вежливом, но настойчивом письме жаловался на то, как трудно ему из-за скрытой войны выписывать из Англии собак определенной породы, без которых охота не доставляет ему никакого удовольствия. Он надеется, что доктор Франклин, несомненно сохранивший хорошие отношения с влиятельными англичанами, сможет ему помочь. Некий Жан-Поль Марат, физик, прислал сумбурную, но, по-видимому, небезынтересную статью о сущности огня и электричества и просил отзыва и рекомендаций. Американские матросы, которые за учиненный ими дебош были задержаны марсельской полицией, требовали, чтобы Франклин внес за них денежный залог. Они уедут, как только их освободят. Голландский философ разработал план сохранения вечного мира. Швейцарский судья предлагал составить юридически оформленный проект конституции для тринадцати Соединенных Штатов Америки по образцу конституции тринадцати союзных кантонов Швейцарии. Мосье де ла Гард, полковник в отставке, прислал проект завоевания вражеского города при помощи тысячи гусар, переодетых туристами. Французы относятся к подобным смелым идеям скептически, но такой молодой народ, как американцы, мог бы извлечь из них пользу. Маркиз де Мортань, из города того же названия в округе Перш, посылал бочку сидра из своих подвалов и при этом указывал, что Америка не сможет долго обходиться без монарха. Должна же существовать какая-то авторитетная инстанция, чтобы принять окончательное решение, если мнения в Конгрессе разойдутся. Он, маркиз де Мортань, готов принять на себя обязанности монарха. Свой род он ведет по прямой линии от Вильгельма Завоевателя и согласен удовлетвориться титулом короля и доходом в пятнадцать тысяч ливров.

Потом мосье де ла Мотт положил на стол маленькую книжку; некий мистер Ритчи прислал ее из Филадельфии. Это была биография преподобного Вильяма Смита, написанная его сыном. Его преподобие Смит был лидером партии крупных земельных собственников, которые враждовали с Франклином. Между ними по всякому поводу возникали острые разногласия, и блаженной памяти доктор Смит легко переходил на личные оскорбления. Так, например, беря факты с потолка, он утверждал, будто Франклин украл свои идеи об электричестве у некоего Эбенезера Кинерсли. Франклин в этих спорах всегда был сдержан и объективен. Но однажды, когда покойный Смит выпустил исполненную человеколюбия брошюру о пользе добра и благотворительности, Франклин не выдержал и ответил на нее стихами из Уайтхеда[106]:

Завистливый, коварно-злобный духВладеет им. Он беспредельно добрК людскому роду. Но его дела —Удар жестокий ближнему в лицо.

Франклин полистал биографию его преподобия Смита-старшего, написанную Смитом-младшим, и увидел, что автор дал ему, Франклину, как следует сдачи. Доктор Вениамин Франклин, сообщалось в книжке, рассказал всему свету в стихах, кем, по его мнению, был отец Смита. «Теперь я хочу рассказать в прозе, кем не был мой отец: он не был сочинителем дешевых анекдотов, не был лекарем-шарлатаном, не был мыловаром, не был атеистом, и все его дети родились в законном браке. Доктору Франклину, вероятно, воздвигнут памятник, моему отцу — нет. Зато дети моего отца никогда не услышат, как их родителя честят что ни день распутником, лицемером и безбожником».

Пока Франклин перелистывал биографию его преподобия Смита, де ла Мотт читал ему препроводительное письмо мистера Ритчи, который тоже отрекомендовался священником. Его преподобие Ритчи с ехидной озабоченностью обращал внимание Франклина на то, что утверждения мистера Смита-младшего, к сожалению, не преувеличены. В Америке действительно прошел неприятный слух, о том, как роскошно живет в Париже представитель Соединенных Штатов, в то время как его земляки в Вэлли-Фордж голодают и мерзнут. Доктор Франклин, говорят, обитает в роскошном дворце, у него обильный и изысканный стол, дом его полон слуг, и он разъезжает в карете, запряженной четверкой лошадей. День и ночь он окружен дамами, чье поведение не соответствует американским понятиям о добродетели. Он, автор письма, убежден в лживости этих слухов. Но в интересах Соединенных Штатов, добродетели и свободы было бы желательно, чтобы доктор Франклин опроверг эти злобные слухи какими-то фактами.

В устах де ла Мотта, который читал быстрым, равнодушным голосом, с легким французским акцентом, слова священника звучали вдвойне фальшиво и нелепо. Франклин слушал лишь краем уха. Это было уже не первое письмо подобного рода. Даже истинные друзья Франклина, сообщая ему о настроениях на родине, часто писали о том, что ненависть и недоверие к нему все возрастают. В Америке множилось число людей, не желавших простить ему, что он отец Вильяма-предателя, что он знаменит за границей, что он приспособился к чужеземным нравам и не почитает святого воскресного дня.

Секретарь кончил.

— Что мы ответим его преподобию Ритчи? — спросил он.

— Знаете, друг мой, — сказал Франклин, — это я предоставляю вам. Давайте вежливо и скромно поблагодарим его за дружеский совет.

Пришел молодой Вильям. Он был в Париже, у скульптора Гудона. Тот просил Франклина позировать ему для бюста, который он хотел подарить американцам ко второй годовщине провозглашения независимости. Франклин мало понимал в искусстве, но предложение великого скульптора кое-что значило. Бюст, сделанный Гудоном, безусловно, будет хорош. Бюст работы Гудона — это произведет впечатление даже в Америке.

Молодой Вильям рассказал, что Гудон принял его чрезвычайно любезно. Он условился с ним о сеансах, полагая, что их потребуется не так уж много.

Кроме того, Вильям привез из книжной лавки несколько книг, поступивших туда для Франклинами гравюру, которая продавалась со вчерашнего дня. На гравюре была изображена гробница Вольтера. По одну сторону гробницы вздымалось Невежество; оно олицетворялось дородной женщиной с повязкой на глазах и огромными, перепончатыми, как у летучей мыши, крыльями за плечами; правой рукой она размахивала горящей головней. По другую сторону гробницы в боевой готовности стояли просвещенные умы четырех частей света; Америка была представлена фигурой Франклина. Франклин был изображен нагим, но в меховой шапке и еще каких-то мехах. В руке он держал не то розгу, не то пальмовую ветвь и потрясал ею, наступая на пышное Невежество. Улыбаясь и вздыхая, разглядывал Франклин мощные руки и ляжки, которыми наградил его художник, и потирал свою подагрическую ногу.

— Надо положить гравюру в папку, — обратился Вильям к де ла Мотту.

— Что еще за папка? — спросил Франклин. — Что вы там придумали?

Нерешительно улыбаясь, де ла Мотт вопросительно взглянул на Вильяма.

— Да, — ответил юноша, — теперь папка довольно полна, можно показать ее дедушке.

Раньше Франклин опасался, что молодые люди не сойдутся друг с другом. Но они прекрасно ладили. Франклин сам полюбил своего секретаря-француза. Сначала он питал недоверие к навязанному ему друзьями помощнику. Мосье де ла Мотт привык к методам работы Джона Адамса и Артура Ли и почти не скрывал своего удивления ленью и небрежностью Франклина; первое время он являл собой сплошной немой укор: «Иди, иди, старик, не ленись, садись за работу». Но постепенно секретарь понял, как много мудрости и превосходства таила в себе слегка небрежная манера Франклина и сколько в ней было сдержанного, чуть-чуть юмористического дружелюбия. Он перестал возмущаться и при всяком случае выказывал доктору свою глубокую преданность.

Теперь, гордые и важные, молодые люди, улыбаясь, притащили огромную папку.

В папке хранилось несметное множество изображений Франклина, плохих и хороших, достойных и недостойных внимания. Вот на этом, например, он выглядел бравым, зажиточным мещанином, на том — героем, здесь — хитрым коммерсантом, тут — опять эпикурейцем, а там — философом. Но все эти портреты преследовали явно одну цель — прославить Франклина.

Вот портрет работы Дюплесси, вот мадам Фийель, а вот этот, в меховой шапке, Шарля-Никола Кошена, этот — Греза, а вон тот Жана-Мартена Рено, там Кармонтеля, этот вот тяжелый, холодный, торжественный — л'Опиталя, а тот, сияющий, необычный, великолепный и очаровательный, с кривым ртом и надписью «американский Сократ» — Фрагонара. Большинство портретов имело стихотворные пояснения — то в виде рамки, то в виде подписи. Стихи были как правило выспренние. Хранилась здесь и гравюра Мартине, к которой в свое время славный Дюбур сочинил невероятно хвастливые стихи. И сейчас, читая эти стихи, доктор Франклин снова покачал головой.

Молнию он похитил у неба: взрастил он искусстваВ дикой, суровой стране. Мудрец, величайший из мудрых,Миру Америкой дан. И если бы жил он в Элладе,К сонму бессмертных богов его бы причислили греки.Да, он был склонен к преувеличениям, добрый Дюбур.

Вынимая картинки из папки одну за другой, молодые люди показывали их Франклину. За портретами пошли символические и аллегорические изображения. Вот гравюра на дереве: глобус, на нем очень ясно нарисована Америка. На глобусе — бюст Франклина, над бюстом парит Свобода, увенчивающая его венком. А вот еще одна гравюра: Диоген, в левой руке у него фонарь, правой он указывает на портрет в красивой рамке; это портрет «человека», которого всю жизнь искал Диоген и наконец нашел, и, смотрите, «человек» этот — Вениамин Франклин. Демонстрируя все это доктору, Вильям и де ла Мотт чуть насмешливо улыбались, стараясь скрыть восторг, в который их приводила такая огромная слава. Они собирали эту трогательную коллекцию, потому что их возмущала дурацкая неблагодарность, которой платили Франклину на родине. И они принесли коллекцию именно сегодня, когда последние сообщения из Америки ясно показали, с какой тупой злобой американцы мстят Франклину за то, что он позволил себе стать великим человеком. А доктор рассматривал картинки, и сердце согревалось от мысли, что его поддерживает молодежь Америки и Франции.

«Ну, на сегодня довольно, — подумал Вильям, — дедушке нужно отдохнуть». После обеда должны были прийти остальные делегаты и обсудить письма, прибывшие из Америки.

Но Франклин не чувствовал усталости. После ухода молодых людей он, вместо того чтобы прилечь, отыскал письмо своего друга Ингенхуса из Вены, на которое уже целую неделю собирался ответить. Сообщая о некоторых новых изобретениях и опытах, доктор Ингенхус противопоставлял научной тонкости этих экспериментов тупость и косность масс. Он писал о войне с Пруссией, которую, к великому своему огорчению, считал неизбежной.

Когда Франклин перечитывал это письмо, он снова думал о священнике Ритчи, о покойном докторе Смите, о живом Артуре Ли и о своем сыне Вильяме, предателе. Он сел к столу и написал своему другу Ингенхусу: «Быстрый прогресс в науке заставляет меня иной раз пожалеть, что я родился столь рано. Трудно вообразить, какую силу над материей может приобрести человек. Возможно, что мы преодолеем силу земного притяжения и сделаем тела невесомыми, что сильно облегчит их перевозку. Вероятно, и в сельском хозяйстве можно будет в огромной мере облегчить труд, с которым оно ныне сопряжено, и во много раз увеличить количество получаемых продуктов. Быть может, мы окажемся в состоянии при помощи надежных средств предохранять себя от болезней, даже от старости, и продлевать нашу жизнь сколько угодно. Если бы мы могли подобным же образом повысить нравственность и сознательность, чтобы человек не был человеку волком и чтобы люди приобрели наконец то качество, которое сейчас в высшей степени неудачно называют „человечностью“.



Вечернее совещание с Джоном Адамсом, братьями Ли и Ральфом Изардом происходило в «Коричневой библиотеке», комнате, которую Франклин не любил. Здесь хранились документы делегации и книги, не представлявшие для Франклина интереса. С некоторого времени здесь висел и портрет, присланный художником Прюнье в подарок американцам. На портрете был изображен генерал Вашингтон. Он стоял на поле боя, усеянном трупами и пушками, под лучами кровавого солнца. Хотя доктору портрет не нравился, он велел повесить его в этой комнате, иначе его коллеги написали бы в Филадельфию, что доктор Франклин из ревности к генералу Вашингтону утаил подаренный французским художником портрет и тем самым оскорбил как патриотические чувства Америки, так и искусство галлов.

У эмиссаров были огорченные лица. Зима, черт возьми, прошла не так блестяще, как можно было ожидать после великой победы. Официальные сообщения Конгресса, несмотря на сухую и осторожную форму, были тревожны, а сведения, которые эмиссары получали из частных писем, еще яснее показывали, как плохо обстоят дела.

Во многих районах Америки отказывались принимать бумажные деньги, выпущенные Конгрессом и отдельными штатами. На рынке, писала миссис Абигайль Адамс своему мужу, попросту не берут эти деньги, а Ральф Изард получил сведения о том, что его отец вынужден был уплатить за пару домашних туфель шиллинг серебром и три бумажных доллара.

Самое опасное заключалось в том, что дороговизна наносила удар армии. Франклин получил очень красноречивое письмо от своего доброго знакомого, армейского врача, доктора Уолдо. Снабжение армии было из рук вон плохим, жалованья не платили. Зимние квартиры в Вэлли-Фордж никуда не годились, солдаты голодали и немилосердно мерзли. Они не высыпались, потому что не было ни постелей, ни одеял. У солдат не было мыла, — правда, им нечего было и стирать, они ходили в лохмотьях. Лишь очень немногие имели обувь. В армии свирепствовали эпидемии, а лекарств не было. В Вэлли-Фордж царили голод, стужа, болезни, смерть, грабежи, и дезертирство. А Конгресс не слал помощи, Конгресс был бессилен.

Артур Ли защищал Конгресс.

— Вся вина, — говорил он, — лежит на Франции. Несколько миллионов, и мы были бы спасены. Но нация эта столь же прижимиста, сколь и богата.

Тут они и подошли к теме сегодняшнего заседания, к вопросу, который был в центре всех сообщений из Америки. Нужны деньги. При наличии полноценных французских денег, миллионов этак двадцати пяти, можно было бы выбраться из всех бед. Конечно, это колоссальная сумма, и Конгресс предоставлял эмиссарам решать, сколько и когда требовать. Но деньги нужны, нужен заем. Самые трезвые члены Конгресса становились поэтами, когда описывали, как необходим заем. Они жаждали его, «как высохшее поле — дождя», они кричали о нем, как «кричит олень, почуявший воду».

Сообщения из Америки ясно говорили, что там по-настоящему не поняли или не хотели понять суть пакта с Францией. Правда, после заключения союза в Америке вздохнули с облегчением, там праздновали подписание договора и произносили пышные речи. Но, как явствовало из всех сообщений, большая и сильная группировка в Конгрессе считала унизительным, что приходится прибегать к помощи Франции. Эти господа переоценивали пакт и в то же время недооценивали его. Они высмеивали и ругали своего партнера по союзу и при этом требовали от него невозможного.

Франклин считал неразумным настаивать на займе именно сейчас. Произошло много мелких событий, которые заметно охладили увлечение парижан Америкой. Шевалье дю Бюиссон, с энтузиазмом уехавший в Америку, чтобы вступить там в армию, возвратился весьма отрезвленный и рассказывал много смешных и досадных вещей о Конгрессе, об армии и о гражданах. Несколько богатых французов предложили Йельскому университету основать на их счет кафедру французского языка и французскую библиотеку. Но ректор университета доктор Стайлз, осаждаемый влиятельными пуританскими священниками, не решился принять предложение папистов. И французы обиделись. К тому же Франклину стало достоверно известно, что король чрезвычайно озабочен неожиданно высокими расходами на вооружение и вряд ли склонен предоставить крупный заем «бунтовщикам». Но Франклин понимал, что его коллеги останутся глухи и немы к такого рода аргументам. Они были явно расстроены американскими сообщениями, и он опасался, что логика окажется бессильной перед их чувствами.

Оба Ли начали уже обвинять Версаль. Французы, находили они, становятся оскорбительно глухи, как только им намекнешь на то, как важно получить заем именно теперь. Хорошо, что теперь делегаты могут ясно заявить, что требование займа исходит непосредственно от Конгресса.

— Таким образом, — торжествуя, заявил Ральф Изард, — мы заставим наших неверных партнеров по договору высказаться наконец открыто.

Артур Ли сумрачно добавил:

— Франция обязана предоставить нам заем, но я бы не удивился, узнав, что Версаль уклоняется от своих обязанностей, — ведь, признав нас и заключив с нами договор, Франция тем самым порвала отношения с Англией. Такая страна, не долго думая, надует и нас, если только увидит в этом для себя выгоду.

Франклин с трудом сохранял невозмутимость, сталкиваясь с такой странной логикой. Чтобы успокоить себя, он смотрел на портрет, висевший против него, и пытался, как он приучил себя с юности, понять содержание картины. Что это за солнце, под которым стоит Вашингтон? Восходит оно или заходит? Это не вполне ясно. Надо бы спросить мосье Прюнье, художника.

Франклин начал мягко опровергать нелепые доводы своих коллег.

— Вы только подумайте, господа, — убеждал он их, — какие партнеры заключили между собой договор. На одной стороне государство, состоящее из двадцати пяти миллионов жителей, обладающее мощным флотом, лучшей в Европе армией и дипломатией, которая славится своей чрезвычайной гибкостью, на другой — страна, не насчитывающая даже трех миллионов населения, наполовину оккупированная врагом, не имеющая торговли и промышленности, возглавляемая очень слабым правительством. Нельзя сказать, что Вержен постарался использовать наше невыгодное положение. Вы должны согласиться, господа, что мы подписали бы договор и на худших условиях. Я считаю, что Франция обошлась с нами щедро и великодушно.

Нет, он никак не согласен с этим, горячился Артур Ли. Франция заключила союз, исходя из чисто эгоистических соображений — и тут пошли общие рассуждения о французской политике и о самих французах. Ральф Изард и братья Ли усматривали во всем, что делала Франция, корыстолюбие, притворство и обман.

Франклин возражал, утверждая, что он глубоко убежден в искреннем увлечении парижан Америкой.

— Это увлечение, — сказал он, — заметно помогло мне преодолеть множество затруднений и сделало возможным заключение договора.

Но Артур Ли горячо возразил:

— Без нашей победы под Саратогой договор никогда не был бы заключен.

— Мы не должны забывать, — напомнил ему Франклин, — что победа под Саратогой не была бы достигнута без французского оружия.

До сих пор Джон Адамс молчал. Но Франклин видел, что он подготовил большую речь. Теперь он выступил. Конечно, в Париже можно услышать красивые слова об Америке и о свободе. Но французская болтовня есть нечто совсем иное, чем великое воодушевление, чем saeva indignatio[107] американцев. Здесь, в Париже, не услышишь ничего, кроме хулы и мелких насмешек. Да и как могло быть иначе? Французская нация насквозь прогнила.

— Так, например, — продолжал он, — я имел случай познакомиться со статистикой прироста населения. Какие ужасающие цифры, господа! В прошлом, семьдесят седьмом году в городе Париже родилось девятнадцать тысяч восемьсот пятьдесят детей. А знаете ли вы, сколько среди них подкидышей? Шесть тысяч девятьсот восемнадцать. Больше трети. Представляете себе! Шесть тысяч девятьсот восемнадцать подкидышей, шесть тысяч девятьсот восемнадцать найденышей в одном-единственном городе. Никогда вы не убедите меня, доктор Франклин, что страна, в столице которой подкидывают столько детей, может по-настоящему загореться идеей свободы и добродетели. Я допускаю, что французы подготовили почву, на которой мы строим, что они ниспровергли некоторые предрассудки, которые нам мешали, но они уничтожили и много хорошего. Все, что они сделали, было разрушением, только разрушением. Этот человек, который теперь скончался, ваш мосье Вольтер, доктор Франклин, что он, собственно, делал в течение всей своей жизни? Разрушал и разрушал. А мы строили! Он умел только отрицать. Давайте же с гордостью выскажем правду, господа. В мире возник огромный положительный фактор. Он зовется Америкой.

Молодых слушателей увлекли слова оратора. Они сидели взволнованные и молчали.

Франклин понимал, что человеку с такими взглядами в нем, Франклине, должно не нравиться все: и его мораль, и его образ жизни. Покуда с красивых губ мистера Адамса слетали красивые слова, Франклин внимательно рассматривал большую голову этого человека с густыми вихрами на висках и думал: настанет ли время, когда по форме черепа можно будет судить о его содержимом.

Когда мистер Адамс кончил, Франклин немного помолчал. Он задумчиво поглядел на нарисованного генерала Вашингтона, в котором чувствовал единомышленника, и на сидевших перед ним во плоти господ советников и коллег, с которыми ему приходилось так трудно, и только потом заговорил:

— Господа, разрешите мне рассказать вам маленькую историю. Недавно один человек торговал на Новом мосту золотыми монетами, старыми и новыми луидорами. И вздумал он продавать каждый лун за два ливра, то есть за одну десятую часть стоимости. Многие подходили к нему, пробовали луидоры, монеты звенели, как настоящие, но человек не мог сбыть ни одного луидора. Ни один покупатель не хотел рискнуть двумя ливрами.

— И что же? — холодно спросил Ральф Изард. — Что вы хотите этим сказать?

— Луидоры были настоящие, — продолжал Франклин, — их продавали на пари. Человек, который утверждал, будто люди настолько недоверчивы, что не возьмут настоящих денег, если их предлагают по такой дешевой цене, выиграл пари.

— Нет, я все-таки не понимаю, — сказал Ральф Изард.

Но Артур Ли спросил:

— И вы в самом деле полагаете, доктор Франклин, что борьба французов за свободу чиста, как золото?

Франклин повернул к нему свое большое спокойное лицо.

— Да, мистер Ли, — сказал он, — я так полагаю.

— Полагаете ли вы также, — вызывающе спросил Вильям Ли, — что народ, у которого так много подкидышей, здоров и не вырождается?

— Французский народ, — возразил Франклин, — в такой же мере здоров и в такой же мере вырождается, как всякий другой. — И, стараясь побороть молчаливое возмущение присутствующих, продолжал: — Отнюдь не исключено, напротив, весьма вероятно, что в ближайшие годы число подкидышей даже увеличится. Я совершенно уверен, что существует прямое соотношение между ростом налогов и количеством подкидышей. Если вы оперируете цифрами, то и я буду возражать при помощи цифр. Мосье Неккер объяснил мне, что если война, которую ведут французы, — и ведут, согласитесь, и в наших интересах, — не окончится в течение двух лет, она обойдется им в миллиард. В миллиард! А значит, число подкидышей возрастет.

— Очень легко, — не глядя на Франклина, проговорил Артур Ли, — очень легко, сидя в Париже, заниматься экономико-философскими рассуждениями, в то время как наши люди умирают с голоду в Вэлли-фордж.

Франклин ответил медленно и спокойно:

— Вы считаете французов эгоистами, господа, а их убеждения пустой болтовней. Немало французов, со своей стороны, вероятно, считают, что мы сидим на шее у парижан и эксплуатируем Францию. Мы требуем денег, оружия, судов, очень много денег, очень много судов. А что мы даем взамен?

Джон Адамс сказал:

— Мы показываем величайшую моральную драму, какой еще не видел земной шар.

И, не громко, но четко скандируя стихи, он продолжал:

Дряхлеющий Восток бесславно смерти ждет…Встает держава там, где солнце вниз плывет.

Франклин с удовольствием возразил бы ему, что встающая на Западе держава в данный момент нуждается в займе дряхлеющего Востока, но он воздержался от этого замечания. Он понял, что больше ему не удастся оттягивать просьбу о займе.

— Приступим к делу, господа, — сказал он.

— Конгресс уполномочивает нас, — сухо произнес Артур Ли, — потребовать заем в размере двадцати пяти миллионов.

— В размере до двадцати пяти миллионов, — поправил Франклин.

Вильям Ли высказал свое мнение:

— Раз война и без того обходится Франции в миллиард, то для мосье Неккера ничего не составят еще двадцать пять миллионов.

— Если бы вы послушались меня, — сказал Франклин, — мы бы повременили с этой просьбой. Вспомните о резком отпоре, который мы встретили, когда попросили четырнадцать миллионов. Общественное мнение и на этот раз не в нашу пользу. Версаль расходует огромные суммы на вооружение. Три недели назад он ввел новые налоги. Мы и на этот раз ничего не достигнем и только восстановим против себя кабинет, если потребуем займа, — ведь каждому ясно, что это не заем, а подарок.

— Раз Франция, — возразил Артур Ли, — бережет своих людей и свои корабли, а воевать гонит нас, пусть она, по крайней мере, даст нам несколько мешков с золотом, которыми, видит бог, нельзя оплатить потоков пролитой нами крови. Я считаю, что надо это разъяснить господам французам. Голосую за то, чтобы требовать займа немедленно.

— Я тоже, — сказал Ральф Изард.

— И я, — заявил Вильям Ли.

— А вы, мистер Адамс? — спросил Франклин.

— Если доктор Франклин считает это важным, — ответил Адамс, — я не возражаю, чтобы мы отложили наше требование на две недели.

— Двух недель мало, — сказал Франклин.

— Самое правильное, — деловито заметил Артур Ли, — если мы поручим вопрос о займе мистеру Адамсу.

Трое эмиссаров молча обменялись взглядами. В уголках губ Франклина притаилась легкая усмешка.

— Согласны, господа? — спросил Артур Ли.

Господа были согласны.

После этого совещания братья Ли, Джон Адамс и Ральф Изард написали длинные письма своим друзьям в Америку. И все они высказали мнение, что дальнейшее успешное сотрудничество с доктором honoris causa едва ли возможно. Не столько дебаты по поводу займа, сколько спор о моральном состоянии французов заставляет их думать, что с человеком столь противоположных взглядов работать нельзя. Поэтому они предлагали, — каждый на свой манер, — чтобы вместо трех эмиссаров Соединенные Штаты имели при версальском дворе одного полномочного представителя. Джон Адамс считал само собой разумеющимся, что выбор падет на него. Артур Ли был уверен, что только он годится для этой должности и что Америка наконец поймет это.

Франклин думал, что теперь в Филадельфии начнут грызться из-за его поста, как собаки из-за кости. Но он не стал вмешиваться. Он ждал спокойно, готовый принять все, что принесет будущее.



Луи наслаждался приятным началом лета. Туанетта из-за беременности забыла о политике, и он усердно делил с ней неустанную заботу о ее здоровье и о здоровье будущего дофина. Он мнительно усматривал все новые и новые симптомы и осведомлялся у доктора Лассона об их значении. Он переписывался также с венской императрицей по поводу того, что полезно и что может повредить Туанетте, и, кроме версальских врачей, советы давал врач Марии-Терезии Ингенхус.

Луи был счастлив. Отбросив мысли о политике как можно дальше, он читал исторические и географические книги, переводил, посещал свою фарфоровую фабрику, ездил на охоту и ухаживал за своей дорогой женой.

Лето принесло ему еще одну радость: скончался Жан-Жак Руссо, философ, мятежник. Луи сидел за столом в своей библиотеке в обществе великих умерших поэтов: Лафонтена, Буало, Расина, Лабрюйера, чьи статуэтки он приказал изготовить на своей севрской фабрике. Эти писатели были ему по сердцу. Они творили исполненные веры в бога и в установленный им миропорядок. Жаль, что таких великих писателей больше нет! Но, по крайней мере, из трех самых опасных мятежников, которые отравляли ему жизнь — Вольтера, Руссо и Бомарше, двоих уже нет на свете.

Но за радостями этого раннего лета постоянно таилась забота. Война, с которой он, совращенный своими министрами, вел опасную игру, могла начаться со дня на день. Хотя все твердили ему и он сам твердил себе, что разрыв дипломатических отношений явился своего рода объявлением войны, он прибегал к самым запутанным и сложным маневрам, чтобы все-таки избежать фактического начала войны. Окольными путями, через Испанию, он заверял Лондон, что признание Соединенных Штатов было не политической мерой, а мероприятием чисто коммерческим. И хотя Сент-Джеймский дворец хранил презрительное молчание, Луи предложил тщательно разработанный пакт о ненападении.

Теперь он был доволен, что назначил принца Монбарея военным министром, ибо тот помогал ему в его упорном пассивном сопротивлении. Кроме того, он мог сослаться на Монбарея, настойчиво возражая против назначения этого «сорвиголовы» Водрейля главнокомандующим. В это ответственное время он доверял руководящие посты только таким людям, которые были известны своей осмотрительностью.

Луи снова и снова отнимал левой рукой все, что давал правой. По настоянию своих советников он послал сильный флот в Америку и поставил войска на берегах Франции. Но он же приказал не поддаваться на провокации и ни при каких обстоятельствах не стрелять первыми. Были разработаны планы вторжения в Англию. В Нормандии и Бретани офицеры мечтали, как они возьмут Джерси и Гернси, как завтра они завоюют остров Уайт и гавань Портсмут, а послезавтра высадятся в Харидже, но из Версаля не поступало никакого приказа. Лейб-гвардейский полк короля ждал распоряжения выступить в поход. Командира полка маркиза де Бирона спросили, смогут ли его солдаты выступить в поход не позже чем через две недели, — он достал часы. «Сейчас час дня, — сказал маркиз, — в четыре часа они выступят». Но они не выступили, и Луи сумел устроить так, что и через две недели они тоже не выступили.

И все-таки беда разразилась.

Когда Луи получил первое туманное сообщение о том, что между английскими и французскими кораблями произошло столкновение, он долго сидел в немом оцепенении. «Война, — думал он. — Значит, ничего не помогло. Мы воюем. Я воюю». Потом пришли более точные сообщения, и он воспрянул духом. Он не виновен, его солдаты не виновны. Англичане произвели первый выстрел, нагло напали на его славный корабль, на «Бель-Пуль». Его капитан держался великолепно — миролюбиво и в то же время отважно. «Бель-Пуль» сумел отразить превосходящие силы противника и с честью достигнуть гавани Бреста. В этом первом сражении господь благословил пушки Луи. Дух Бурбонов витал над ним. «Я воюю с Англией, — думал Луи. — Я одержал первую победу».

Ближайшие недели были тоже благоприятны. Мощь кораблей и армии Луи вызвали страх в Англии. Жители Девоншира и Корнуэлла бежали с побережья в глубь страны. Кузену Георгу пришлось взвалить на себя еще большие долги, чем ему, Луи, и английский государственный доход падал еще быстрей, чем французский.

Бог был с христианнейшим королем. Бог, которому открыты сердца, знал, что он, Луи, делал все возможное, чтобы преградить путь потоку мятежных, безбожных мыслей.

Но мир не знал этого. С глухой яростью Луи убеждался в том, что его прославляют как покровителя бунтовщиков. Он нашел на своем столе гравюру с надписью: «Король Франции признает свободу Соединенных Штатов». На этой примитивной картинке он, Луи, был изображен молодым героем в доспехах, попирающим разорванные цепи. Несколько неуклюжих людей в крестьянской одежде простирали к нему руки, а он подавал им свиток, на котором было написано: «Свобода». Статная женщина в фригийском колпаке приближалась к нему, чтобы увенчать его цветами. Еще было изображено несколько кораблей с вымпелами, пальма и множество солдат, которые поспешно и в отчаянии бежали, — по-видимому, англичане.

Покатый лоб Луи прорезали морщины, его толстые щеки задрожали. Он не желал, чтобы его венчала цветами женщина в колпаке, он не хотел слыть покровителем сброда, он не хотел, чтобы мир объявлял его виновным в этой глупой, самоубийственной войне. Он приказал Вержену реабилитировать его и доказать, что Франция в своей американской политике никогда не преследовала иной цели, кроме защиты свободы мореплавания.

Вержен и его помощники составили манифест. Вержен прочел ему черновик, и Луи был разочарован. Все звучало не так, все было неубедительно. Он сел за стол и усеял широкие поля длинного листа подробными, сердитыми замечаниями. «Нет никакого смысла, — писал он, — разъяснять, что Франция не принимала участия в смутах, происходивших в английских колониях. Лучше вообще не затрагивать этот щекотливый вопрос. Мы, несомненно, виновны в независимости Соединенных Штатов, без нашего признания Америка не стала бы свободной страной». Он писал: «Мосье де Вержен любит слова „гнусный, вероломный, лицемерный“. Употребление такого рода лексики несовместимо с французской вежливостью». Он писал: «Упоминание об убийстве Карла Первого и Марии Стюарт может только подстрекнуть наших недовольных, наших протестантов, наших сепаратистов в Бретани. И вычеркните слово „Кромвель“. Англичане вправе поныне упрекать нас в том, что мы признали правительство этого отвратительного человека». Луи перечитал свои замечания и увидел, что он многое выбросил, но ничего не добавил. Ему же хотелось как можно убедительней доказать всему миру неправоту Англии, и, поразмыслив, он написал: «Когда я вижу, что мои подданные в Индии и даже в Европе подвергаются преследованиям со стороны англичан, которые прибегают к физическому насилию и избивают их плетьми, я считаю своим долгом покарать Англию. Вот какие аргументы следует приводить, мой дорогой Вержен, вот какие аргументы производят впечатление на людей. Когда однажды испанцы отрезали уши английскому рыбаку, вся Европа пришла в ярость».

Несмотря на смягчения, сделанные по требованию Луи, манифест произвел на всех большое впечатление. Все легко и охотно поверили ему.

Но Англия не осталась в долгу. Эдуард Гиббон, великий историк, встал на защиту своего короля.

Луи глубоко уважал Гиббона. Он сам перевел на французский язык отрывки из его грандиозного труда. Не спеша, основательно изучал он этот «ответ», эту «оправдательную записку» и все больше падал духом. Все, в чем упрекал его знаменитый муж, все было правдой, все било не в бровь, а в глаз и свидетельствовало о шаткости его собственных аргументов. В ясных и длинных периодах, словно бы вышедших из-под пера античного автора, историк Эдуард Гиббон доказывал, Что версальский двор нарушил все свои торжественные заверения и обязательства, что он ведет вероломную, предательскую политику, которая не терпит дневного света, что Версаль, попирая права народов, нарушил мир. Эдуард Гиббон приводил доказательства: он перечислял тайные поставки оружия, сделанные Версалем при молчаливом его попустительстве. Летописец составил длинный их перечень. Луи казалось, что он слышит грозные обвинения, на которые нечем возразить. Гиббон говорил, словно пророк Самуил с Саулом или пророк Натан с Давидом. Везет же кузену в Англии. Он не только защищает правое дело, у него есть великий муж, который борется за это дело. А кого он, Луи, может выставить в качестве защитника? Старого, хитрого чиновника, мастера интриг и словесных изворотов?

Манифест Эдуарда Гиббона, написанный на великолепном французском языке, не был запрещен в Париже. Его читали все.

Прочел его и Пьер. Он, сьер де Бомарше, был особо упомянут в памятной записке, речь шла о его фирме «Горталес и Компания», о его флоте, о его богатейших складах. Пьер гордо и удовлетворенно улыбался. Пусть читает весь мир: величайший историк эпохи в классически построенных периодах подтвердил, что сьер де Бомарше поставил мятежникам оружие, которое только и позволило им оказать сопротивление своему королю. Теперь заслуги Пьера перед Америкой навеки запечатлены на скрижалях истории.

Пьер забросил все другие дела. Памятная записка мосье Гиббона возложила на него приятную обязанность защищать дело Америки не только оружием, но и пером. Он обязан был это сделать — ради Вольтера, во имя себя, ради Нового Света и свободы.

Он писал, и сердце его писало с ним вместе. Англичане осмелились говорить о вероломстве. Историк осмелился утверждать, будто Франция способствовала отпадению колоний. Словно не наглость и глупость английских министров принудила Америку отказаться от английской короны. Всячески восхищаясь великим писателем Гиббоном, Пьер разоблачал лицемерие, скрывавшееся за высокопарными фразами его манифеста. С вдохновением прирожденного драматурга, с красноречием прирожденного адвоката, с темпераментом прирожденного фрондера Пьер описал историю отношений Англии и Америки так остро, так ясно и умно, как никто и никогда еще их не описывал. Он назвал свою брошюру «Замечания к оправдательной записке лондонского двора, написанные Пьером-Огюстеном де Бомарше, судовладельцем и французским гражданином».

Памфлет имел бурный успех. На Пьера хлынул поток восторженных писем со всех концов страны и из-за границы. Если раньше Гюден сравнивал его с Платоном и Аристофаном, то теперь он сравнил его с Тацитом.

Луи внимательно прочел памфлет, удовлетворенно кивая жирной головой. Писать этот малый умеет, этого у него не отнимешь. Луи невольно улыбался, восхищаясь наглым изяществом, с которым сьер Карон брал на себя всю ответственность за поставки оружия. С лукавым, невинным видом Карон заявлял, что как французский гражданин и честный коммерсант он считает своим почетным долгом способствовать делу свободы и отомстить британским пиратам за ущерб, нанесенный ими французской торговле.

Но тут Луи сообразил, что это утверждение сьера Карона — сознательная и хитрая ложь. Разве не сам он, Луи, вынужден был предоставить этому свободолюбивому гражданину субсидию в два миллиона ливров для его почетной деятельности? Мало-помалу монументальные периоды Эдуарда Гиббона вытеснили из сознания Луи блестящие адвокатские речи сьера Карона. Глухая ярость поднялась в нем против этого негодяя Бомарше, который втравил его в эту авантюру. Американское восстание потерпело бы поражение в самом начале, не вмешайся этот пройдоха, не поддержи он мятежников.

Луи был очень доволен, когда и другие напали на Пьера и уличили его во лжи. Пьер писал свое произведение наспех, в нем оказались фактические ошибки. Так, перечисляя позорные условия последнего мира, Пьер написал, что Англия сохранила за собой право ограничивать число французских военных кораблей. Это было неверно, и мосье де Шуазель, который в шестьдесят третьем году был премьер-министром и нес ответственность за этот мир, вознегодовал. Он запретил эту клевету, он потребовал, чтобы «Замечания» Пьера были запрещены. Вержен пытался спасти интересный и полезный памфлет. Но Луи в гневе велел ему замолчать. Как отделана и продумана была каждая фраза в манифесте Гиббона, — а этот Карон лгал неуклюже и легкомысленно. Шуазель прав, Карон — прирожденный авантюрист. Он не мог написать и слова правды. Под его пером все становилось ложью и самое правое дело — неправым.

«Замечания судовладельца и гражданина Бомарше» были запрещены.



Пьер привык к несправедливостям, он относился к ним с юмором. Но теперь он сделал дело, патриотическое значение которого оценила вся страна. Он так ясно и сильно выразил сокровенные убеждения французского народа, как это редко кому удавалось, а ему попросту заткнули рот. Франция находилась в состоянии войны с Англией, французы умирали под английскими пулями, и вот, когда прозвучали слова, вырвавшиеся из сердца народа, слова эти не могли быть напечатаны, потому что какой-то старой, выжившей из ума бабе, какой-то мумии в должности министра не понравилась какая-то фраза. Ну, еще бы, аристократу не по нутру то, что говорит простой буржуа.

Пьер гордо вскинул голову. Они запретили его меморандум. Этому меморандуму суждено было прожить неделю, от силы месяц. Но «Фигаро» не устареет ни завтра, ни через год. «Фигаро» им не удастся вырвать у него из рук. Именно теперь он добьется постановки своей комедии.

Пьер попросил членов труппы «Театр Франсе» передать рукопись шефу полиции и добиться у него разрешения на постановку. На той же неделе актерам ответили, что постановка запрещена.

Пьер ожидал запрещения. Ожидала его и Дезире. Она была почти рада. Теперь она обязана добиться постановки пьесы. И единственный путь для этого — действовать через Туанетту.

Терпением и хитростью Дезире достигла того, что отношения ее с Туанеттой становились все более близкими. Заставляя Туанетту искать ее, Дезире, дружбы, она постепенно добилась того, что та уже не могла без нее обойтись. Туанетта чувствовала в Дезире что-то чужое, насмешливое, опасное. Это ее и прельщало. Дезире была для нее частью «народа», оваций которого она жаждала, хотя и презирала их.

Несмотря на беременность, Туанетта продолжала учиться актерскому мастерству, вероятно потому, что ей хотелось как можно чаще бывать в обществе Дезире. Если ей отказывала память, она добросовестно, как в свое время Дезире, заучивала наизусть двадцать стихов из Корнеля или Расина. Теперь Дезире предложила ей вместо классических стихов заучивать современную прозу, — это труднее, зато полезнее. Туанетта тотчас же согласилась и, по совету Дезире, принялась учить роль Розины из «Цирюльника». Таким образом, Дезире нашла повод заговорить о «Женитьбе Фигаро». Она рассказала, что в пьесе три женские роли, одна лучше другой. Для нее, Дезире, автор предназначил роль горничной Сюзанны, но, кажется, она предпочтет роль пажа Керубино. Туанетта, польщенная непривычным доверием актрисы, проявила горячий интерес к пьесе.

— Вы должны дать мне прочитать «Фигаро», милая, вы должны разрешить мне дать вам совет.

— Ничего не может быть мне приятней, мадам, — отвечала Дезире, — чем получить совет от знатока, в расположении которого я уверена.

Туанетта прочла пьесу и пришла в восторг от обеих ролей. Мадемуазель Бертен были заказаны эскизы костюмов. Туанетта никак не могла решить, какой костюм больше идет Дезире и какая роль ей больше подходит.

Дезире, однако, сказала, что, к сожалению, у нее еще хватит времени решить эту проблему, ибо постановке пьесы препятствуют.

— Препятствуют? — переспросила Туанетта, высоко подняв брови.

— Да, — небрежно заметила Дезире, — какие-то бюрократы, я слышала, возражают. Кажется, пьесу не пропускает цензура, или что-то еще в этом роде, точно не знаю.

Туанетта улыбнулась, радуясь, что занимает столь высокое положение.

— Вы сможете сыграть Сюзанну или Керубино, дружочек, как только вам вздумается, — сказала она приветливо. — Надеюсь, бюрократы умолкнут, если я пожелаю увидеть пьесу.

— Если вы поможете нам поставить эту комедию на сцене, мадам, — ответила Дезире, — французский театр будет вам навеки обязан.

— Мне очень приятно, Дезире, — сказала Туанетта, впервые называя ее по имени, — что я могу оказать вам услугу.

Туанетта рассказала Луи, что мосье де Бомарше написал новую пьесу.

— Говорят, она необыкновенно хороша. В «Театр Франсе» ее считают лучшей комедией вашей эпохи.

— Актеры склонны к преувеличениям, — сухо заметил Луи. — Мои министры сказали мне, что комедия мосье де Бомарше непристойна. Мосье Ленуар запретил ее.

Туанетта сделала вид, что поражена, и минуту помолчала.

— Может быть, мы послушаем комедию, сир, — сказала она наконец, — говорят, что пьеса прекрасна; мосье Ленуар часто бывает излишне суров.

— У меня мало времени, Туанетта, — недовольно ответил Луи. — Война…

— Мне очень хочется послушать пьесу, Луи, — настаивала Туанетта. — Но мне не хотелось бы слушать ее одной. Доставьте мне удовольствие, подумайте о моем положении. Мосье де Бомарше будет, конечно, счастлив прочитать ее нам.

— Не желаю, чтобы этот человек читал мне, — коротко и сердито бросил Луи.

— Если вы считаете, сир, что оказываете ему этим слишком большую честь, пусть пьесу прочтет кто-нибудь другой, — предложила Туанетта, — например, мой Водрейль и мадемуазель Менар.

Луи очень этого не хотелось, но он не желал волновать мать своего ребенка.

— Ну, хорошо, ну, ладно, — сказал он уныло.



Когда Туанетта с торжеством сообщила Дезире, что король желает прослушать комедию мосье де Бомарше в исполнении Дезире и Водрейля, актриса просияла от счастья. Сознание, что она сможет заступиться перед самым могущественным человеком в государстве за своего друга и за лучшее его произведение, привело ее в восторг. Водрейль тоже воспринял возможность прочитать толстяку «Фигаро» как приятное развлечение, нарушающее его нетерпеливую праздность.

Дезире и Водрейль начали репетировать. В чтении надо было затушевать крамольные места и выпятить хитросплетения интриги. А чтобы это удалось, чтобы мятежная дерзость комедии не выступила во всей своей наготе, нужно было как можно больше маскирующего материала.

— Совсем неплохо, — полагала Дезире, — что Пьеру придется снова пройтись пером по «Фигаро». Дезире, репетировавшая теперь пьесу, была уже не та, что при первом чтении, когда она так восторгалась блестящим, острым умом, сверкавшим в пьесе. Удивительное открытие, что у нее есть сердце, сделало Дезире требовательней. Пьеса должна стать совершенным, законченным произведением. В ней должны быть не только смелость и юмор, но чувство, музыка, поэзия.

И Дезире удалось убедить Пьера. Он призвал, что в комедии слишком много обличений и слишком мало поэзии. Они принялись за работу.

Он перенес действующих лиц и все события в Испанию, но в комедии не чувствовалось испанского колорита. Теперь Пьер вспомнил о той поре, когда он сам жил в Испании, — хорошая была пора. Воспоминания о ней давали краски, музыку, освещение. Замок, который мог быть в любой части света, он превратил в деревенское поместье Агуас-Фрескас близ Севильи. Из персонажей, которые могли обитать где угодно, он сделал испанцев. А большой монолог Фигаро, вставной номер, который мог сыграть любой актер на сцене любого театра, он превратил в часть действия. Теперь настоящий испанский Фигаро, полный нетерпения, надежды и страха, расхаживал по роще среди огромных, ухоженных каштанов, по роще, так хорошо знакомой Пьеру. Она действительно находилась неподалеку от Севильи, и Пьер сам пережил в ней минуты, исполненные надежды и страха.

Водрейль, который принимал участие в работе Пьера и Дезире, был тоже вознагражден. Сначала его огорчило, что не он будет играть Фигаро, этого остроумного, дерзкого, взбунтовавшегося слугу. Водрейль считал себя достаточно талантливым, чтобы сыграть мятежного простолюдина. Но теперь Водрейль полностью слился с образом графа Альмавивы. Если поначалу Пьер хотел воплотить в графе Альмавиве наглое чванство аристократа, если, создавая его образ, он хотел лишь излить свой гнев на верженов и ленорманов, да и на водрейлей тоже, то теперь, видя страстную готовность Водрейля оказать ему всяческую помощь, Пьер придал графу Альмавиве многогранность и человечность. К его надменности и порочности он прибавил обаятельное изящество, долю покоряюще изысканной любезности, наделил его чувством достоинства и тактом, которые не изменяют ему даже в моменты разочарования и поражения. Водрейль видел, как меняется граф Альмавива. Портрет льстил ему, и он от всего сердца сочувствовал графу, — «Женитьба Фигаро» все больше и больше превращалась в комедию, созданную им, Водрейлем, который великодушно разрешил подписать ее своему протеже Бомарше.

Когда Дезире сказала Туанетте, что не знает, кого играть: горничную Сюзанну или пажа Керубино, это был не просто тактический прием. Сначала она действительно видела себя горничной, прекрасно знающей свет, Сюзанной, в создании которой она участвовала. Но теперь ее больше привлекала роль мальчика Керубино. Образ этот был еще неясно очерчен, но она уже видела юного пажа таким, каким сыграет его. Это мальчик, пробуждающийся к жизни, полный желаний, которых он сам не понимает, его привлекает любая женщина, и он наивно перебегает от одной к другой.

Услыхав ее предложение, Пьер поразился. Он внимательно посмотрел на нее. Вот она стояла, стройная, маленькая, хорошенькая, с задорным, слегка вздернутым носом, и он видел в ней настоящую горничную Сюзанну. Но потом она сыграла ему Керубино так, как она его понимала, и Пьеру сразу все стало ясно. Знаток театра, он понял великие возможности, заложенные в роли Керубино. Ну, разумеется, Керубино должна играть только девушка, только Дезире. Пьер-поэт понял все смятение чувств, которое вдохнула в этого мальчика Дезире. Но он не увидел, он и теперь не увидел, что делается в душе Дезире; он видел в ней только актрису, которая должна играть пажа Керубино.

«Ах, как глупы бывают порой умные люди», — пришла Дезире на ум фраза из «Фигаро».

Исполненная горькой и иронической радости, она вместе со своим автором взялась за работу над новым образом пажа Керубино. И Керубино получился таким, каким представлялся ей. Была в нем наивная веселость, и было в нем первое смятение очень молодого чувства. И была в нем легкая, очаровательная фривольность. А потом Пьеру пришла на ум народная песенка, которую он все время искал и которая имела смысл только в устах Керубино. Стихи нужны были очень простые, и они были очень простые. Романс должен понравиться всем, романс звучит как народная песня и свидетельствует, что Пьер, при всем своем светском лоске, сам вышел из народа. Дезире взяла гитару Пьера, забренчала и запела, и все вышло словно само собой:

Мой конь летит на воле.А сердце сжалось от боли.Я еду в чистом поле,Поводья опустив…

А потом Пьеру пришла в голову еще одна строфа, и Дезире нашла недостающее слово, и он придумал еще одну строфу.

Слова Пьера нужно было петь на мотив «Malbrough s'envaten guerre» — «Мальбрук в поход собрался». Мелодия эта помогла Пьеру сложить стихи. Во время американской войны старая боевая песня вновь вошла в обиход, и Пьер, улыбаясь, подумал, что Америка, по крайней мере этим, отплатила ему за то, что он для нее сделал.



Чтение происходило в желтом салоне Туанетты.

Дезире и Водрейль прекрасно сознавали рискованность своей затеи. Весьма возможно, что именно их чтение восстановит подозрительность Луи против «Фигаро». И все же Луи будет один против трех страстных поклонников пьесы, а он должен считаться с положением Туанетты.

Но Луи и сам был в хорошем настроении и с интересом ждал начала. Чтобы доставить удовольствие любимой жене, он решил не возражать против пьесы, если только она не слишком кощунственна. Ему не хотелось раздражать Туанетту и подвергать опасности будущего дофина. Чтобы сохранить хорошее настроение во время чтения, он заблаговременно обильно закусил и велел подать еще кусок холодного заячьего паштета и конфеты.

Стоял летний вечер, было еще светло, но в зале опустили шторы и зажгли свечи. Луи помог Туанетте усесться поудобней, сам развалился в широком кресле и сказал:

— Что ж, начинайте, мосье и мадам!

Водрейль и Дезире приступили к чтению. Следуя заранее обдуманному плану, они пропускали все, что могло показаться вызывающим, и длинное первое действие прошло благополучно. Когда во втором действии Дезире исполнила романс Керубино, Луи даже развеселился. Он начал сам подпевать, а когда Дезире, закончив песню, уже в роли графини заметила: «Тут есть непосредственность и настоящее чувство», — Луи с необычной для него живостью поддержал ее:

— Правильно, совершенно правильно. Премилая песенка, и очень мне нравится. — И он пропел рефрен: «Que mon coeur, mon coeur, a de peine». Затем, повернувшись к Туанетте, убежденно заявил: — Вам следовало бы это петь, Туанетта.

Во время всего второго действия Водрейль сдерживал себя, он «подавал», как они договорились, только графа и «тушил» порывистого Фигаро. Уверенность Дезире возрастала.

Но в третьем акте Водрейлю было заметно трудней придерживаться указаний Дезире. Ему стало жаль невыразительно и монотонно бубнить отточенные, остроумные реплики Фигаро. В конце концов сейчас он актер и имеет право произвести впечатление. Он вспоминал светлую радость, охватившую его, когда Пьер впервые прочел ему пьесу, и находил, что это безвкусно — лишать комедию ее изюминки, а изюминкой этой был дерзкий ум Фигаро. К тому же Водрейля все больше подзадоривала острота положения. Второй раз ему уже не представится случай сказать флегматичному толстяку правду в лицо. Водрейль крепко запомнил и все еще слышал интонации, с которыми Пьер впервые читал ему реплики Фигаро. Эти интонации все больше и больше пробивались через надуманную манеру чтения, которой его обучила Дезире. Водрейль стал произносить реплики так, как это делал Пьер, и они обрели естественное свое звучание.

Луи забеспокоился. Стараясь заглушить в себе раздражение, он тянулся время от времени к заячьему паштету, жевал, глотал. Но он решил быть снисходительным. В пьесе встречались интересные места, и Менар была, бесспорно, хорошей актрисой. Кроме того, Водрейль читал роль графа Альмавивы очень выразительно. Разумеется, в роли этой есть некоторое преувеличение. Водрейль, вероятно, и сам такой же наглец и насильник, как Альмавива, но, к счастью, большинство его, Луи, дворян не таковы. Да и право первой ночи отменено.

Постепенно, однако, Луи невольно проникался большим интересом к характеру и судьбе слуги Фигаро, чем к характеру и судьбе графа. Конечно, очень досадно, если к твоей жене в первую же ночь, прежде чем ты сам переспал с ней, лезет в постель другой. Но если похотливый насильник граф неприятен, то нахальный, плутоватый слуга неприятен тем более. Все, что говорил и делал этот бунтовщик, лишало комедию приятности, казалось просто наглым. Этот малый издевался над всеми авторитетами. За всем, что он делал и говорил, стоял, конечно, сам господин Карон.

Дезире пыталась взглядами и жестами показать Водрейлю, что необходимо сдерживать себя, но тот вошел в азарт, а увидев, что Луи взволнован, совершенно забыл о цели сегодняшнего чтения. Ему было приятно дразнить толстяка.

Туанетта испытывала неловкость. Но в этот вечер впервые за долгое время она снова ощутила обаяние Водрейля. Как трепетало и сияло его лицо, как грозно хмурились его широкие брови, какими опасными казались его смелые глаза, как умно было все, что он говорил и как он это говорил. Какой актер! Какой мужчина! В нем воплотился и граф и Фигаро. Нет, как только она родит дофина, она выполнит свое обещание и отдастся Водрейлю.

Дезире возмущала несдержанность аристократа, который свел на нет все их труды, но в монологах Водрейля ей все время слышались интонации Пьера, и, несмотря на досаду, ее забавляло, что ее Пьер устами первого придворного говорит в лицо этому жирному королю свою правду и правду Парижа.

Луи злился все больше. Желая успокоиться, он взял конфету, потом положил ее опять на тарелку, по в конце концов все-таки сунул в рот. Встал. Походил по комнате, жуя конфету, покачал мясистой головой, негромко сказал:

— Очень плохо. — И прибавил: — Чудовищно преувеличено. — И еще прибавил: — Безвкусная карикатура.

Дезире перестала читать. Луи снова сел, на этот раз на низенький золотой стул, на котором не помещался его толстый зад.

— Вы хорошо себя чувствуете, дорогая? — спросил он Туанетту. И когда она кивнула головой, вежливо и повелительно обратился к Дезире: — Продолжайте, мадам.

Чтение возобновилось. И, слушая низкий голос Водрейля и звонкий голос Дезире, Луи думал о самоуверенном мосье Кароне, и в нем закипала глухая злоба. Было бы безумием показать парижанам такую пьесу. Хватит и того, что злосчастные политические обстоятельства принудили его вести войну на стороне западных мятежников. Недостает еще, чтобы он позволил высказывать крамольные мысли со сцены в своей столице. Этот Карон явно стремится стать Катилиной[108] и Гракхом[109] Парижа, как стал таковым в Филадельфии доктор Франклин. Мятежники играют на руку друг другу. Они стремятся разрушить Англию и Францию. Луи злобно вспомнил, сколько неприятностей уже причинил ему этот человек. Он выпустил возмутительные листовки, направленные против его, Луи, правосудия, он поставил мятежникам оружие для их проклятой победы при Саратоге. Это он, Карон, — наглый слуга-бунтовщик, Фигаро этакий, — втянул Луи против его воли в американскую авантюру. И теперь этот человек осмеливается издеваться над ним в присутствии королевы.

Четвертое действие окончилось. Луи с трудом усидел на маленьком стуле. Он громко сопел. Однако он овладел собой.

— Не думаю, что можно будет поставить эту пьесу, — сказал он с убийственным спокойствием в голосе.

Никто не произнес ни слова. Слышно было только сопение Луи.

— Прослушайте до конца, — попросила после паузы Туанетта.

Луи совсем забыл о ее беременности. Он взял себя в руки.

— Как вы прикажете, — сказал он.

Дезире стала читать последний акт. Вскоре в чтение включился Водрейль, — сейчас последует большой монолог. От этого монолога они, сговорившись, оставили всего несколько фраз. Но теперь, когда Водрейль начал монолог, он знал, что все потеряно, и решил, по крайней мере, доставить себе удовольствие. Он дерзко отбросил рукопись и на память прочитал монолог так, как он был написан Пьером; Водрейль «подал» его, не пропустив ни одной остроты. Блестящие, отточенные фразы звенели в зале: «Мою книгу запретили, и когда закрылась дверь моего издателя, предо мной распахнулись двери Бастилии. Шесть месяцев меня кормили даром, и эта экономия была единственной выгодой, которую дала мне литература». И дальше: «Только мелкие душонки боятся мелких статеек», и еще: «Нет, ваше сиятельство… Думаете, что если вы сильный мира сего, так уж, значит, и разумом тоже сильны?.. Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности, — от всего этого не мудрено возгордиться. А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего».

Луи взволнованно мерил комнату тяжелыми шагами. Он сопел так сильно, что Водрейль был вынужден повысить голос, чтобы заглушить это сопение. Дезире знала, что они не только ничего не достигли, но погубили все, и навеки. И все же на лице ее было отсутствующее выражение, и вместо Водрейля она видела своего Пьера и в голосе Водрейля слышала дерзкий, смеющийся, славный голос Пьера, говоривший в лицо королю все, что тот думает о нем и о его придворных. «Я же, — говорил Пьер-Водрейль, — я находился в толпе людей темного происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией…»

Он не договорил до конца. Луи звонко постучал кольцом об облицовку камина.

— Благодарю, — сказал король. — Довольно. Мне все ясно.

Туанетта сидела с безразличным видом, но когда Водрейль с таким воодушевлением читал свой монолог, она напряженно выпрямилась.

— Вам не нравится пьеса, сир? — спросила она теперь сладким голосом.

— Она омерзительна, непристойна от первого и до последнего слова. — И он гневно устремил свои выпуклые глаза на Водрейля, потом на Туанетту, потом опять на Водрейля.

— Но очень остроумна, — заметила Туанетта.

— Да, — ядовито ответил Луи, — в ней есть музыка, но я не хочу, чтобы эту музыку кто-либо слушал. Я не желаю, чтобы кто-либо попался на эту музыку. Я мелкая душонка и не выношу мелких статеек. Говорю вам, мадам, я не позволю играть эту пьесу. Довольно уступок, — внезапно закричал он фальцетом. — Довольно компромиссов! Бастилия! Этот малый смеет насмехаться над моей Бастилией! Я скорей разрушу Бастилию, чем допущу эту пьесу.

Наступило молчание. Водрейль дерзко и громко захлопнул рукопись. Луи произнес вежливо и с несвойственной ему иронией:

— Благодарю вас, господин маркиз, вы очень хорошо читали. А вы, мадам Менар, великая актриса.



Неудача огорчила Пьера меньше, чем других. Так уж повелось, ему ничто не давалось легко. Сама судьба предназначила ему быть борцом.

Прежде всего надо было пробудить интерес к комедии у светского общества. Возмущенная Сиреневая лига распространяла удивительные слухи. Утверждали, что король, будучи не в духе, из чистой чопорности запретил восхитительное произведение — новую пьесу мосье де Бомарше.

На приемах, которые устраивали Водрейль, Полиньяки и другие члены и друзья Сиреневой лиги, Пьера всегда просили рассказать о его знаменитой пьесе или прочесть что-нибудь из нее. Пьер долго заставлял себя упрашивать. Потом выяснялось, что рукопись у него в карете. Ее приносили. Она была в очень изящном переплете из дорогой синей кожи и завязывалась серебряными шнурочками. Пьер усаживался поудобнее, но с обаятельной настойчивостью требовал, чтобы занятые карточной игрой или интересной беседой не обращали на него внимания. Затем, среди шума голосов, звона монет, приглушенного смеха и болтовни, он начинал читать сцену, за ней другую. Он умел находить контакт со слушателями и волновать их, каждый раз по-разному. Игроки вскоре вставали из-за зеленого стола, влюбленные прерывали галантную болтовню, и все собирались вокруг чтеца. Когда же интерес достигал высшей точки, Пьер произносил, улыбаясь: «Так, а теперь довольно», — и захлопывал рукопись. Холеными ловкими пальцами завязывал он серебряные тесемки переплета, и ничто не могло заставить его читать дальше.

— Комедию надо смотреть на сцене, господа, — говорил он. — Разве я не прав? Я писал эту пьесу не для того, чтобы ее слушали, а для того, чтобы ее играли.

И все возмущались королем, который из тупого, брюзгливого упрямства запретил двору и всему Парижу наслаждаться прелестной, остроумной комедией.

Так Пьер прочитал несколько сцен из «Фигаро» в салоне мадам де Жанлис, затем у принцессы Ламбаль и еще несколько — у принцессы Роган. И всякий раз, когда зрители входили во вкус и требовали продолжать, продолжать, продолжать, Пьер прерывал чтение.

Но одну сцепу он читал повсюду — четвертую сцену второго акта. Он называл ее «Разговор по-испански», в подражание прекрасной картине Ванлоо. Это была сцена, в которой Керубино поет романс. И Пьер пел свой романс, мурлыкал его, помогая себе жестами и мимикой. Романс приводил слушателей в восторг.

Из аристократических салонов романс, а с ним название и слава новой пьесы распространились по городу.

— Что это? — спрашивали слушатели.

— Это из новой пьесы мосье де Бомарше, из «Фигаро», — говорили камердинеры.

И разносчики тоже говорили:

— Это из «Фигаро» мосье де Бомарше, из комедии, которую запретил король.

И в кабачках и кофейнях говорили тоже:

— Это из «Фигаро», которого король не хочет нам показать.

«Que mon coeur, mon coeur a de peine», — напевали парижане. «Фигаро», — говорили они. «Бомарше», — говорили они. «Нам опять запретили его смотреть», — твердили они.

Когда Пьера пригласили к герцогине де Ришелье, третьей жене дряхлого герцога, — она была молода, и герцог женился на ней, главным образом, назло своему сыну, — среди многочисленных гостей было много важных духовных лиц. Герцогиня в самых лестных выражениях попросила Пьера прочитать несколько сцен из его нашумевшей комедии.

— Разговор по-испански, — предложила она, — и сцену, в которой паж прячется. Герцог де Гин говорил мне, что стоит ему вспомнить о ней, как он начинает смеяться.

Пьер отказывался. Ссылался на присутствие архиепископа и других прелатов, которых он, чего доброго, заставит уйти. Но монсеньер де Вирье с шутливым негодованием спросил, уж не считает ли мосье, что духовенство этого века состоит сплошь из монахов, облаченных во власяницы. Разве кардинал Бибьена не просил Макиавелли[110] прочесть ему «Мандрагору»? И разве папский легат Киджи не присутствовал при чтении Мольером «Тартюфа»? И Пьер стал читать, и прелаты слушали его с не меньшим удовольствием, чем все остальные. Они тоже смеялись, и аплодировали, и напевали: «Que mon coeur, mon coeur a de peine». Монсеньер Вирье погрозил Пьеру пальцем.

— Вы проказник, мой милый, — сказал он.

И все поражались, что Луи запретил такую веселую комедию.

— Он слишком строг, этот молодой король, — находил монсеньер де Говон, — он не понимает слабости плоти.

В то время в Париже находился российский престолонаследник, великий князь Павел. Наследник и его супруга, принцесса Вюртембергская, путешествовали инкогнито, под именем графа и графини Северных. В Версале их принимали с великой пышностью. Водрейлю и его друзьям было нетрудно обратить внимание русской четы на Бомарше. Они уже видели «Цирюльника» в Санкт-Петербурге. Великая княгиня с наслаждением читала писания Бомарше.

Встреча была устроена в салоне Габриэль Полиньяк. Пьер очаровал русских. Великая княгиня, а также ее первая фрейлина и подруга, тоже немка, пришли в восторг. Писатели, которых им представляли до сих пор, были угловаты, застенчивы, неразговорчивы, а этот, — он считался одним из самых знаменитых современных писателей, — так весел и мил. Да, он галантней, чем самый галантный придворный, у него всегда наготове любезный ответ. Решительно ничто не выдавало, что он был в союзе с предводителем американских мятежников. Они настойчиво просили Пьера прочесть им пьесу. К сожалению, он не захватил с собой рукописи, но возможно, что она в карете. Послали за рукописью, искали, нашли. Дамы были увлечены ею еще до того, как Пьер приступил к чтению. Они слушали с восторгом. Их смех заглушал смех других слушателей.

Первая фрейлина великой княгини, баронесса Оберкирх, рассказала Пьеру, что в Германии она была на представлении пьесы, главным действующим лицом которой был он, мосье де Бомарше. Актер, игравший его, был по сравнению с оригиналом, конечно, очень неуклюж, но пьеса в целом ее захватила. Темой пьесы послужило приключение, которое произошло у Бомарше с испанцем Клавито и которое он так красочно запечатлел в своих «Мемуарах». Автор пьесы — молодой писатель, который сейчас вызывает большой интерес в Германии; фамилия его Гете. Подумав, Пьер вежливо заметил, что слыхал об этой драме, однако он умолчал о том, что знает и презирает это бездарное сочинение.

Великому князю Павлу пришла в голову идея: а что, если пьесу Пьера, которая наталкивается на такие преграды в Париже, поставить в Санкт-Петербурге? Во всяком случае, он расскажет своему директору театров, мосье де Бибикову, о новой комедии и попросит его связаться с мосье де Бомарше для ее постановки.

Пьер просиял. Как хорошо получилось, что великий князь сделал это предложение в присутствии его, Пьера, коллег — Шанфора, Мармонтеля и Седена. Значит, молодчина Гюден был прав. Он, Пьер, распространил славу Франции по всему земному шару, до самого Северного полюса: он воистину преемник Вольтера.



Тем временем пришло известие о морском сражении, состоявшемся у бретонских берегов, вблизи острова, который французы называли Уэссан, а англичане Юшантшан. Сначала говорили, что это большая победа, потом, что бой окончился вничью, наконец, выяснилось, что имело место скорей поражение, чем победа.

В Версале существовало две теории ведения войны. Согласно одной, требовалось вторжение в Англию, согласно другой — отправка экспедиционного корпуса в Америку. Луи был противником обоих проектов. Однако ему легче было примириться с экспедицией в далекую страну, чем с планом вторжения в Англию. После упущенной победы близ Уэссана мысль о попытке вторжения стала ему еще ненавистней.

Водрейль был безусловным сторонником теории вторжения и считал, что именно он призван возглавить это предприятие. Ошибки и глупости, которые наделали герои Уэссана, усилили его возмущение тем, что его обрекли бессмысленно торчать при дворе. Больше всего злился он на министра Монбарея. Неспособность Монбарея принимать смелые решения была главной причиной этого поражения. Никогда Монбарей не поручит командования такому отважному человеку, как он, Водрейль. Монбарея необходимо удалить.

Но для этого существовал один-единственный путь — вмешательство Туанетты.

В свое время, когда Водрейль желал обладать Туанеттой, он без стеснения потребовал бы у нее помощи. Но теперь, когда он охладел к ней, ему стоило больших усилий обратиться к ней с просьбой. Однако пост главнокомандующего в большом походе стоил этих усилий.

С тех пор как Туанетта забеременела, она была всецело поглощена заботами о себе и о своем дофине. Она и представить себе не могла, что кто-нибудь, невзирая на ее положение, может обратиться к ней с политическими делами. Поэтому, когда Водрейль тихо, но настойчиво попросил ее уделить ему несколько минут в «боковой комнате» для разговора наедине, она подумала, что ей предстоит выслушать объяснение в любви. Туанетта согласилась не сразу, она заставила просить себя, но любопытство ее было задето, и, сказав себе, что подвергает терпение Водрейля слишком жестокому испытанию, она наконец сдалась.

Она ждала его в «боковой комнате», где Водрейль не раз осязаемо добивался ее любви. Теперь она стояла перед зеркалом. Друзья уверяли, что беременность не изменила ее, что она стала только спокойней, счастливее. И, пытаясь узнать, правда ли это, она вглядывалась в свои черты, как вглядываются в неразборчивый почерк.

В зеркале она увидала приближавшегося Водрейля. При виде его мужественного лица, которое выдавало едва сдерживаемое волнение, ее охватил страх, желание и нежность, граничащая с жалостью. Она улыбнулась ему в зеркало, увидела, как он поклонился. Он осторожно поцеловал ее в напудренное плечо.

Наконец она обернулась.

— В чем дело, Франсуа? — спросила она неуверенным голосом. Она почти страстно ждала, что он обрушится на нее с нетерпеливыми, отчаянными упреками, и хотела ответить приветливо и утешительно, сказать, что ждать осталось недолго.

— Мне нелегко, мадам, — начал он, — нарушить ваше счастливое неведение и подвергнуть вас беспокойству, которое может вредно отразиться на вашем здоровье.

Туанетта была неприятно поражена. Слова эти не были похожи на предисловие к объяснению в любви.

— Но, к сожалению, — продолжал Водрейль, — я вынужден так поступить. Дело идет о ваших насущнейших интересах, мадам.

— Ничего не понимаю, — промолвила Туанетта.

— Вы подтрунивали над героями Уэссана, мадам, — пояснил Водрейль, — и с полным основанием. Но поражение это вовсе не так смешно. Не обольщайтесь! Насмешки и возмущение парижан направлены не только против тех, кто командовал флотом, но в первую очередь против вас.

Однако Туанетта не была расположена терять равновесие. Она только удивленно, скучающе помотала головкой и покачала ножкой.

— Регулярно через день, — продолжал Водрейль еще настойчивей, — появляются злобные пасквили, направленные против вас. Наша жалкая военная политика вменяется в вину вам. Вас упрекают в том, что вы держите армию в бездействии, чтобы использовать ее в интересах Габсбургов.

Туанетта пожала плечами.

— Я не желаю больше слушать этой чепухи, Франсуа, — сказала она небрежно. — У меня нет настроения, — и улыбнулась задумчивой, счастливой улыбкой.

— Вы должны выслушать меня, мадам, — крикнул Водрейль прежним, грозным голосом, который она так любила и которого так боялась. — Я требую, чтобы вы вышли из состояния приятной вам апатии.

Туанетта наконец возмутилась.

— Что это вам вздумалось? — спросила она гневно. — Моя политика не Австрия и не Америка, моя политика — только дофин. Оставьте меня в покое.

— И не подумаю, — ответил Водрейль. — Война, которая сейчас ведется, ваша война. Это наша война, и вашего дофина тоже. Не будьте так трусливы, — прикрикнул он на нее. — Не прячьтесь так позорно от действительности. — Он грубо схватил ее за руку.

Туанетта боялась его глаз, его рук. Она заплакала.

— Я думала, — причитала она, — что, по крайней мере, сейчас вы оставите меня в покое, я думала, что вы дадите мне спокойно выносить ребенка.

Слезы безобразили лицо Туанетты. Водрейль рассматривал ее критически, безжалостно. Лицо ее расплылось. Она ему больше не нравилась. Он не понимал, почему так долго, так страстно желал ее. Она должна добиться для него командования, это самое меньшее, что она должна сделать в награду за его долгое, дурацкое ожидание.

— Благодарность, — сказал он с горечью, — никогда не принадлежала к добродетелям вашей династии. Я отказался от своей мечты отправиться на поле брани, уехать в Америку, пусть даже в скромном чине полковника, я отказался ради вас, мадам. Я пожертвовал призванием солдата ради славы вашего Трианона. А вы не можете исполнить даже самой маленькой моей просьбы. Неужели вы не понимаете, что дело идет о вас самих, обо всей Франции? Вы же видите, к чему это приводит, когда трусов и идиотов ставят во главе армии и флота. Сражение возле Уэссана! Я не в силах долее быть свидетелем этого. Я мужчина и француз. Я требую назначить меня командующим вооруженными силами в Бретани. Обездолив меня в любви, — добавил он мрачно, — дайте мне, по крайней мере, возможность утолить жажду славы на войне.

— Вы сами во всем виноваты, Франсуа, — сказала Туанетта. — Вы уволили Сен-Жермена и посадили на его место этого Монбарея. А теперь Монбарей не отдает вам Бретани.

— Монбарей, — презрительно сказал Водрейль, — такие колючие сорняки надо вырывать, не долго думая. — И, видя, что Туанетта молчит, он добавил: — Я ничего не имею против того, чтобы болваны занимали ответственные посты в мирное время. Но во время войны военным министром следует назначать такого человека, который в состоянии отличить географическую карту от узора на ковре.

Туанетта быстро поднялась. Она решилась.

— Послушайте, Франсуа, — сказала королева, — мне очень хочется помочь вам, но в моем положении я вынуждена соблюдать осторожность. Спросите у Лассона, мне нельзя волноваться. Я непременно поговорю с Луи, но только, когда почувствую, что мне это не повредит.

С этим он и ушел.



Хотя конфликт между Австрией и Пруссией из-за баварского наследства все обострялся, в Вене не рассчитывали на помощь Туанетты. Правда, Иосифу очень хотелось написать сестре язвительное письмо и напомнить ей о ее долге, но старая императрица запретила ему это. Она требовала, чтобы с положением Туанетты считались.

Тем временем король Фридрих вторгся в Богемию. Тогда Мария-Терезия сама написала полное горечи письмо Туанетте. Она понимает, писала императрица, что ее дорогой зять за собственными сложными делами забыл об Австрии. Однако теперь она, императрица, без всякой вины втравлена в новую войну с исконным своим врагом. Ее подданным снова суждено терпеть несказанные муки, а ей остается только проводить ночи в слезах и в молитвах. Ее дорогая дочь поймет, что в такой беде она вынуждена обратиться к ней.

Императрица поручила также своим эмиссарам в Париже внушить Туанетте, чтобы она серьезно и настойчиво поговорила с Луи и убедила его не усугублять зло своей нерешительностью. Пусть они внушат ей, что следует говорить и о чем молчать. Но в приписке старая императрица все-таки попросила: «Только не говорите с девочкой чересчур сурово, мой дорогой маркиз, помните о положении моей дочери и будьте мягки и осторожны в своих наставлениях».

Узнав о вторжении Фридриха в Богемию, Туанетта всполошилась. Еще ребенком она слышала жалобы и проклятья по адресу прусского тирана, который принес столько горя всему миру, а габсбургским землям особенно. Пора бы уж ему угомониться, после того как он похитил у ее доброй матери Силезию; а он в своей неуемной алчности опять напал на бедную женщину. Туанетте было жаль мать, и гордость ее страдала, оттого что она не сумела предотвратить беды.

Мерси и аббат Вермон застали ее в слезах. Все ее обиды на Иосифа были забыты. С печалью и жалостью вспоминала она своего брата, своего «Зепля».

— Разве это не ужасно, месье? — то и дело спрашивала она послов своей матери. — Разве не ужасно все, что сделал нам этот злой старик?

Аббат Вермон открыл свой огромный рот.

— Ваша обязанность, мадам — произнес он, — вмешаться. Это бесспорный случай, предусмотренный четвертым пунктом договора о союзе: на Австрию напали. Вы должны объяснить вашему августейшему супругу, что он, как союзник и партнер по семейному пакту, обязан прийти на помощь императору. Христианнейший король не может безучастно взирать на то, как ваша мать и ваш брат подвергаются нападению прусского тирана. Вашим родным навязали войну, мадам. Христианнейший король не вправе оставлять вас и ваших близких в беде.

Тут вмешался Мерси и попросил Вермона не волновать Туанетту.

— Вы же видите, мой дорогой аббат, — сказал Мерси, — наших увещаний вовсе не требуется. — И с отеческой заботливостью посоветовал Туанетте: — Не пускайтесь, прошу вас, в долгие объяснения с августейшим супругом. Пусть только ваш вид, только ваше положение повлияют на короля. Плачьте и уповайте на мягкое сердце монарха и на провидение.

Туанетта обещала сделать все, что в ее силах.

Из разговоров своих друзей она знала, что Франции, по горло увязшей сейчас в войне с Англией, нечего и думать об участии в прусско-австрийском конфликте. Туанетта твердо решила сделать все от нее зависящее, но боялась, что все будет напрасно, и в глубине души примирилась с этим. Однако, как ни печально было случившееся, каждое несчастье имеет и свои хорошие стороны. Если Луи не может помочь ей, матери своего ребенка, в таком жизненно важном деле, значит, он должен чем-то ее вознаградить. Значит, сейчас представляется случай удовлетворить патриотическое желание Франсуа и отстранить Монбарея.

Все тщательно продумав, она направилась к Луи.

Луи воспринял весть о том, что Фридрих занял Богемию, с мрачным удовлетворением. Вот его шурин Иосиф и пожинает бурю, которую посеял. Тем но менее ему было жалко шурина. Он охотно помог бы Иосифу, даже из благодарности за то, что тот посоветовал ему сделать благодетельную операцию; и в то же время Луи был рад, что из-за своей собственной войны он не может послать войска Австрии.

Луи ждал, что Туанетта начнет наседать на него, жаловаться, бранить его, и решил снести все без возражений. Так он и повел себя. В ответ на все ее речи он только твердил:

— Что я могу сделать? Что я должен сделать?

— Все, — отвечала она. — Одна ваша подпись, и ваши войска выступят.

И так как он не трогался с места и только с несчастным видом молчал, она, как ей посоветовал Мерси, разразилась слезами. Луи смотрел на нее, на мать своего ребенка, трогательную в ее горе, и сам чуть не плакал. Тем не менее он остался верен своему решению и лишь беспомощно повторял:

— Я виноват во всем, сознаюсь. Мне нечего вам возразить, но что я могу сделать? — И в сильнейшем беспокойстве он попросил: — Не думайте об этой глупой войне, думайте только о вашем положении. Вы должны успокоиться. Я пошлю за Лассоном.

Но она с раздражением отмахнулась от него и жалобно сказала:

— Вот видите, вы даже с этим не считаетесь, с нашим ребенком. Вы не желаете дать мне пустяковую подпись. Вы ничего не делаете ни для меня, ни для моего ребенка. А ведь это в ваших же интересах выступить вместе с Иосифом. Моя мать никогда не посоветовала бы ничего, что может вам повредить.

Он молчал и сопел с самым несчастным видом.

— Но я не могу, Туанетта, — сказал он кротко. — Поймите же наконец. Ведь я воюю с Англией.

Вот тут-то она и перешла в наступление.

— Вы воюете с Англией! — сказала она с издевкой. — Что это за война? Одни полумеры, одни поражения. Да и чего можно ждать от вашего Монбарея, от этого продажного труса и болвана.

— Мне тоже было бы приятней, — мрачно и многозначительно напомнил он, — если бы у нас был Сен-Жермен. Но он умер, умер от огорчений.

Туанетта, словно не слыша, сердито проговорила:

— Любой другой будет лучше вашего Монбарея.

Уже с самого начала конфликта с Англией на Луи наседали со всех сторон, требуя отставки Монбарея. Ему прожужжал этим уши Вержен, генералы жаловались на то, что министр им только мешает, мосье Неккер был возмущен расточительностью Монбарея и тем, что он передоверил все дела своим фаворитам.

Но Луи противился отставке Монбарея, потому что министр помогал ему оттягивать военные действия. Теперь, когда война уже все равно разразилась, у Луи не было больше причин защищать Монбарея.

— Я совсем не говорю, что буду держать его вечно, — сказал Луи. — Успокойтесь, прошу вас, — добавил он, поймав быстрый взгляд Туанетты, и неловко погладил ее плечо.

— Значит, вы дадите ему отставку?

— Я посоветуюсь с министрами, — ответил он уклончиво.

— Не откладывайте этого, — настойчиво сказала Туанетта. — Среди наших министров есть только один, который заинтересован в Монбарее. Пошлите, пожалуйста, за Морепа, пусть он придет. Послушаем, что он скажет в защиту своего фаворита.

Морена пришел, и она сразу напала на него.

— Я слышала, что король решил дать отставку вашему мосье де Монбарею, если только у вас нет веских аргументов в его защиту.

Морепа с трудом скрыл свое замешательство. Он предвидел, что ему придется пожертвовать Монбареем, но к столь внезапному удару со стороны беременной австриячки он не был подготовлен. Мадам де Монбарей была кузиной и ближайшей приятельницей графини. Морепа представил себе, каково ему будет сидеть за столом со своей дражайшей супругой после отставки Монбарея.

— Вы действительно хотите дать отставку принцу, сир? — спросил Морепа.

— Разве вы не слышали, мосье? Я предоставляю решение вам, — вежливо ответил Луи.

Увидев, что король колеблется, Морепа решил бороться за протеже своей жены.

— В своей нерушимой любви к миру, — сказал он, — вы поручили вашему военному министру избегать, насколько возможно, враждебных действий против Англии. Сир, я не знаю среди ваших солдат никого, кто бы с таким беспримерным рвением старался избегать столкновений, как принц Монбарей.

— Да, — вышла из себя Туанетта, — вся Европа издевается над нами, видя, как руководит ваш слабоумный протеже военными действиями. А обвиняют во всем меня. Это возмутительно.

— Не волнуйтесь, Туанетта, — попросил Луи, — дело, право, того не стоит. — Он вдруг разозлился на бесконечные неприятности — разозлился на Иосифа, на Франклина, на господина Карона, на Монбарея и в первую очередь на Морепа, который не сумел уберечь его от всей этой дичи, хотя это и было его первейшей обязанностью. — Что вы можете ответить королеве, мосье? — спросил он строго. И срывающимся голосом заорал: — Вы советовали назначить Монбарея! Да или нет?

Морепа побледнел под румянами. Он говорил себе: «Мне семьдесят семь. Долго я не протяну. Надо продержаться до могилы. Когда он свирепеет, мой Луи Шестнадцатый, он становится похож на добродушного дикаря, надевшего страшную маску, чтобы напугать врага. Но меня он не проведет». Сравнение с дикарями и с маской понравилось Морепа, он решил использовать его в своих мемуарах, и это помогло ему сохранить мягкое, скептическое хладнокровие. Он понял, что спасти Монбарея невозможно, и решил предать его как можно изящней.

— Принц Монбарей, — сказал он, — идеальный военный министр для мирного времени. Когда я предложил его кандидатуру, сир, у нас был мир, теперь, к сожалению, у нас война. — Он выразительно пожал плечами.

Луи уже раскаялся в своей горячности. Он тихонько подошел к Морепа.

— Не покидайте меня в беде, мой ментор, — прошептал он ему на ухо.

Туанетта не старалась скрыть своего презрения.

— Значит, вам нечего сказать в защиту мосье Монбарея, ваше превосходительство? — спросила она и покачала ножкой. И, видя, что он молчит, сказала очень вежливо и очень надменно: — Тогда будьте любезны сообщить принцу Монбарею желание короля.

Морена вопросительно взглянул на Луи.

— Ну, хорошо, ну, ладно, — сказал Луи.

Морепа поклонился.

— Будет исполнено, мадам, — проговорил он и удалился, почтительный, огорченный и оскорбленный, чтобы первым делом приказать своему секретарю Салле записать, и притом с ехидной точностью, жалкий терцет, который только что пропели он, Луи и австриячка.



У графини Морепа были различные способы выказывать свое недовольство супругу. На этот раз, поело отставки Монбарея, эта пылкая дама стала чрезвычайно лаконична. Это было самое ужасное, чем она могла досадить общительному Морепа. Во время завтрака, который он считал приятнейшим часом дня, ему особенно недоставало ее остроумной болтовни.

Три дня подряд наказывала она его таким образом, на четвертый она заговорила. Когда он, сидя за столом, угрюмо макал хрустящий рогалик в шоколад, графиня как бы невзначай спросила:

— Что бы вы сказали, Жан-Фредерик, если бы я попросила нашего Туту прочесть у меня своего «Фигаро»?

Морепа был так поражен, что продержал рогалик дольше, чем следовало, в шоколаде, и когда он наконец вынул печенье, намокший кусочек отвалился и шлепнулся в чашку. Морепа стер брызги с манжеты, потом выудил печенье из чашки, и это дало ему время обдумать ответ.

Его дорогая графиня ждала вознаграждения за ту обиду, которую он ей нанес, и он готов был вознаградить ее. Но, право, она требовала от него слишком многого. Если супруга премьер-министра приглашает писателя прочитать ей и ее друзьям пьесу, которая ненавистна королю и которую тот запретил, это не что иное, как пренебрежение королевским указом. Люди доброжелательные могут отнестись к этому как к легкой, безобидной шутке, но враги непременно увидят здесь вызов, граничащий с бунтом.

Он доел размякшее в шоколаде печенье и тихонько кашлянул:

— Вы хотите, дражайшая, чтобы наш Бомарше прочел вам свою прелестную пьеску? — спросил он. — Не думаете ли вы, что это рискованно?

— По-моему, дорогой Жан-Фредерик, — ответила она, пристально глядя на него своими черными, быстрыми глазами, — не мешало бы снова придать какую-то пикантность нашим развлечениям. Уж очень мы все стали скучные последнее время.

Над ними, прямо перед глазами Морепа, висел портрет Франклина работы художника Дюплесси. После заключения пакта Морепа повесил его здесь, в Версале. Его дорогая графиня обнаружила в деле американских мятежников самую тонкую интуицию, — по всей вероятности, в деле своего Туту она тоже окажется права. Запрещение Луи было действительно дурацким, долго оно не продержится. Нельзя в наши просвещенные времена принимать всерьез какую-то комедию, в которой высмеивается право первой ночи. Он, Морепа, ради сохранения собственной репутации в потомстве, обязан в данном случае отмежеваться от своего воспитанника. Луи не осмелится мстить ему за это. После обиды, которую он нанес ему в присутствии австриячки, Луи, несомненно, чувствует себя виноватым.

Морепа взял новый рогалик, бросил кусочек кошке Гри-Гри. Кошка понюхала и отвернулась.

— Итак, вы намерены пригласить вашего Туту в Отель-Фелипо? — сказал он, думая вслух.

— Нет, конечно, не в Отель-Фелипо, — живо возразила графиня. — Старый, запыленный дворец — плохое обрамление для пьесы, в которой столько вдохновения и ума. Само собой разумеется, Туту должен читать здесь, именно здесь, — сказала она. — Вон там, где вы сейчас сидите, дорогой Жан-Фредерик.

«Клянусь душой, если она у меня есть», — подумал Морепа и невольно отодвинулся. Он знал свою графиню, он с самого начала понял, что она хочет слушать комедию именно здесь, в непосредственной близости от глупого молодого монарха.

— У вас всегда такие оригинальные идеи, — вздохнул он.

— Я знала, что вам понравится моя идея, — ответила графиня. — И уверена, что вы проведете приятный вечер.

Старик испугался.

— Как, мадам? — спросил он. — Вы рассчитываете на мое присутствие? Разве христианнейший не сочтет это дерзостью?

— Это та отвага, мосье, — любезно возразила супруга, — за которую вас ценят свет и я.

Он поцеловал ее руку.

— Если мне позволят мои занятия, мадам, — сказал он, — я доставлю себе удовольствие появиться на четверть часа.

Когда Пьер получил приглашение прочесть свою пьесу в Версале для ближайшего окружения короля, который ее запретил, он не мог опомниться от радости. Водрейль и Дезире тоже считали, что чтение это означает большой шаг вперед. Пьер знал, что будет читать, как еще никогда не читал. Ему хотелось, чтобы его биограф Гюден стал свидетелем его мастерства, и хотя обычно он избегал протаскивать родственников и друзей в великосветские дома, которые посещал, на сей раз Пьер попросил у графини разрешения привести с собой Филиппа Гюдена.

Пьер действительно читал с большим подъемом и сумел так подать свою комедию, что присутствующим казалось, будто они видят ее на сцене. Интонацией и жестами он рисовал ситуации, и каждый из его героев жил своей особой жизнью. Слушатели были увлечены, аплодировали, бросали ему реплики, и он, не задумываясь, остроумно и метко на них отвечал.

Опьянев от восторга, Гюден жадно вбирал в себя все это и мысленно слагал пышные фразы для «Истории поэта и политика Бомарше». Какой поэт, какой ум, какой актер! Вероятно, такое впечатление производили песни рапсода Гомера, когда он исполнял их перед жителями греческих островов, или бессмертные оды, которые Гораций декламировал своим друзьям.

Морепа появился, когда чтение уже давно началось. Он был одет тщательно, но в халате, и сделал вид, что весьма удивлен.

— Я хотел только пожелать тебе спокойной ночи, дорогая, — сказал он, — я не знал, что у тебя гости.

Его упросили остаться. Он слушал, слегка прищелкивая языком, потом чуть-чуть похлопал в высохшие ладони и сказал:

— Премило, вы это премило придумали, дорогой Пьер.

Морепа был страстным поклонником театра, он по достоинству оценил совершенное создание Пьера. Ему казалось, что он перенесся в пору своей юности, в эпоху регентства, когда умели так сочетать ум, фривольность и комизм, о чем грубое и суеверное нынешнее поколение и представления не имеет. Впрочем, нет, этот Пьер имеет. Он был бы достоин жить в старое доброе время. Правда, тогда он был бы уже покойником, потому что из людей того времени в живых остались только он, Морепа, да старик Ришелье.

Чем дольше читал Пьер, тем более достойным порицания казалось министру поведение его воспитанника. Этот Людовик Шестнадцатый, человек, вообще-то, добродушный и сговорчивый, ни с того ни с сего становился вдруг тупым и упрямым. Вот и теперь, вместо того чтобы радоваться, что в его правление появилось такое произведение, он, впав в злобное резонерство, ополчился против очаровательной пьесы и сделал его, Морепа, смешным в глазах потомства. Нет, этот запрет не должен оставаться в силе. Пусть еще некоторое время Луи не разрешает ставить комедию, раз уж он вбил себе это в свою жирную голову, бог с ним. Но только не очень долго. Он, Морепа, твердо решил еще побывать на представлении этой прелестной комедии в «Театр Франсе».

Графиня с удовольствием видела, как взволновало чтение ее Морепа. Вместе с Пьером она подошла к нему и сказала:

— Не находите ли вы, Жан-Фредерик, что этой очаровательной комедии место на сцене?

Морепа почувствовал себя смелым и молодым, как в ту пору, когда он, всего только семидесяти лет от роду, принял пост премьер-министра. Человек, который осмелился дать отпор мадам де Помпадур, сможет выдержать бой с Людовиком Шестнадцатым.

— Вы правы, мадам, — учтиво сказал он и, помолчав, обернулся к Пьеру: — Если бы, например, кто-нибудь из ваших родовитых друзей, — начал он хитро и дипломатично, — решился поставить вашу прелестную пьесу для избранной публики, то мне думается, что корона с неудовольствием, но только с неудовольствием закрыла бы на это глаза, подобно тому как она соблаговолила не заметить присутствия в своей столице еретика Вольтера.

— Вы советуете мне? — с надеждой спросил Пьер.

— Я ничего не советую, мосье, — осадил его Морепа. — Я высказал только случайные мысли частного лица, который питает слабость к грациозной дерзости. Нынче только мы, старики, в ней и смыслим. Вспомните, мой дорогой, что за одну лишь эпиграмму мне пришлось некогда удалиться в изгнание, которое длилось четверть столетия. Вот времена-то были. Тогда мы считали, что отвага неотъемлема от творчества. Ваш «Фигаро» напомнил мне те времена, коллега.

Водрейль с радостью взялся помочь Пьеру. Он был в лучезарном настроении. Новый военный министр, граф Сегюр, обещал ему в самом ближайшем будущем пост командующего в Бретани. И как хорошо, что он еще успеет сдержать свое обещание, добиться постановки «Фигаро» и со славой покинуть Париж.

Вся Сиреневая лига с азартом взялась за дело. Постановка «Фигаро» должна была состояться на семейном празднике — в день рождения принца Карла. Габриэль добилась от директора оперного театра, чтобы он предоставил для спектакля Отель-Меню-Плезир, одно из красивейших зданий королевства. Маленький дворец был собственностью короля, и это придавало затее еще большую пикантность.

Пьер взял на себя не только руководство репетициями, но и все без исключения заботы по постановке. Поняв из замечаний Водрейля, что Габриэль Полиньяк — устроительница празднества — снова сидит без денег, он, ни слова не говоря и улыбаясь, оплатил все расходы по репетициям из собственного кармана. А расходы были немалые: когда актеры «Театр Франсе» репетировали пьесу специально для придворного спектакля, они за каждую репетицию получали гонорар в тысячу пятьсот ливров.

Пьеру пришлось позаботиться даже о пригласительных билетах. Он приказал напечатать их на прекрасной бумаге ручной выделки, изготовленной для этого случая на его фабрике. На одной стороне билета был изображен Фигаро, элегантный испанец, в ярком, чуть шутовском наряде. Он стоял, изогнувшись в поклоне, на перевязи у него болталась гитара, волосы были уложены в сетку, шея изящно и небрежно повязана шелковым красным платком, и под этим портретом весело и иронически звучала подпись из «Цирюльника»: «Eh, parbleu, j'y suis! — Ну, вот и я, черт побери!»

Пригласительные билеты вручали с многозначительной улыбкой, под большим секретом, актеров тоже просили соблюдать тайну, и вся эта возня и кутерьма способствовали тому, чему и должны были способствовать: под всеобщее «тсс-тсс-тсс» слух о постановке облетел Париж.

Шеф полиции оказался перед трудной проблемой. Спектакль не отвечал, мягко выражаясь, желанию короля, на него не было получено законного разрешения. С другой стороны, актеры «Театр Франсе» были приглашены интендантом королевы, и репетиции велись, очевидно, по желанию и с ведома королевы. Вмешиваться в развлечения Сиреневой лиги было опасно. Мосье Ленуар был озабочен. Очень вероятно, что как в случае разрешения, так и в случае запрета ссора королевской четы кончится его отставкой.

Он пытался посоветоваться с Морепа, но тот не захотел ему помочь.

— Разве никто не спрашивал у вас разрешения? — прикинувшись удивленным, спросил старик. — Да, эти господа поступают, право, весьма легкомысленно, — добавил он и покачал головой.

— Значит, запретить? — с надеждой в голосе спросил мосье Ленуар.

— Ох, и задаст вам тогда королева жару, — ответил Морепа.

— Щекотливое положение, — огорченно сказал мосье Ленуар.

— Да уж, мой милый, — участливо согласился Морена, — не хотел бы я быть в вашей шкуре.

Тем временем в Меню-Плезир шли репетиции. Многие придворные, близкие к Сиреневой лиге, просили разрешения присутствовать на них. Репетировали очень усердно. Скоро некоторые сцены были уже совершенно готовы, и присутствовавшие встречали их аплодисментами.

Даже мосье Ленорман, спрятавшись в углу, украдкой присутствовал на одной из репетиций. Всеми фибрами души он ощущал очарование, которое исходило от пьесы и от спектакля, все непристойное, запретное, будоражившее чувства и разум. Он смотрел на Дезире в белом, затканном серебром костюме пажа, в легком синем плаще, перекинутом через плечо, на ее красивую, дерзкую, мальчишескую головку в шляпе с перьями, смотрел, как она превращается в девушку, слушал, как поет романс ломким, проникающим в душу голосом. Он был самому себе смешон со своей новой подругой Оливье. Какой деревянной казалась она рядом с очаровательной, бойкой, удивительно живой Дезире. Оливье была смешна, когда жаловалась, что ненасытная Менар украла у нее роль Керубино. И как был смешон он, когда это выслушивал. Его охватило бешеное влечение к Дезире. Ему страстно хотелось вскочить на сцену, схватить ее, ударить.

На другой день Ленорман пошел к Морепа.

Он говорил о политике, о войне, о делах, рассказал о репетициях «Фигаро».

— Просто поразительно, какое волнующее впечатление производит эта комедия со сцены, — заметил Ленорман. — Когда бостонские мятежники грабили корабли с чаем и навязывали нам войну с Англией, ими, надо полагать, двигали чувства, подобные тем, которые вызывает в нас «Фигаро».

Морепа недовольно помычал.

— Я знаю, — ответил министр, — как сильно действует театр на людей с живым воображением. Но допустить, что эта прелестная комедия может побудить Сиреневую лигу грабить чайные магазины…[111] Нет, милый мой, в это я просто не могу поверить. Наш Пьер пользуется любыми средствами, чтобы произвести впечатление на публику, в том числе и пикантными политическими намеками. Почему бы и нет? И если пресыщенным господам из Сиреневой лиги хочется пощекотать себе нервы, что ж, пусть их себе на здоровье.

— Будь сейчас мирное время, — возразил Ленорман, — я бы согласился с вами. Но теперь, после заключения пакта, в разгар войны за Америку, эти сцены действуют как призыв к революции. Поверьте мне, ваше превосходительство.

— Нет, — приветливо улыбаясь, сказал Морепа, — не поверю, мой дорогой. Доктор Франклин — и Фигаро, цирюльник! Связь слишком причудливая!

— А между тем они действуют заодно, — продолжал настаивать Ленорман. — История впрягла их в одну упряжку. Они составляют одно целое, как рука и перчатка.

И так как Морена продолжал вежливо, но недоверчиво улыбаться, Ленорман объяснил:

— Король опасается, что союз с Америкой может способствовать распространению у нас крамольных западных идей. Вы сами говорили мне об этом, ваша светлость. Если такая комедия, как «Фигаро», будет иметь успех, король увидит в этом подтверждение своих опасений. Я уверен, ваша светлость, что и вы придете к тому же убеждению, побывав на репетициях.

Морепа, улыбаясь, взглянул ему в глаза.

— В своих мемуарах я выведу вас как человека невероятно осторожного, — заметил он.

Но, как только Шарло удалился, улыбка сошла с его лица. Слова Ленормана, хотя он и не хотел себе в этом признаться, встревожили Морена. Его знобило, несмотря на бесчисленные платки и шали, в которые он был укутан. Крикливая проповедь всегда вульгарна. Всему свое место. В тиши его поместья Поншартрен мужество было уместно, здесь, в Версале, приличествует мудрая осторожность. Из осторожности он пожертвовал своим другом Тюрго и своим другом Сен-Жерменом. По сравнению с такими жертвами, какое имеет значение, если он некоторое время повременит с приятной обязанностью добиваться у короля постановки комедии?

Но, с другой стороны, он не был реакционером и не хотел, чтобы его считали таковым. Да и непорядочно препятствовать постановке, которую он сам поощрял. Не говоря уже о том огорчении, которое он доставит своей графине.

Старый дипломат искал выхода. И нашел.

Когда он в следующий раз явился с докладом к Луи, из его портфеля выскользнул пригласительный билет на спектакль в Меню-Плезир. Близорукий Луи рассеянно поднял билет, машинально поиграл им, бросил взгляд на пеструю картинку и, насторожившись, поднес билет к глазам. «Ну, вот и я, черт побери!» — сообщил ему Фигаро.

Луи помрачнел.

— Это что такое? — спросил он Морена.

— Насколько я понимаю, — с невинным видом сказал министр, — это приглашение на празднество по поводу дня рождения принца Карла.

У Луи чуть не сорвалось с языка резкое слово, но он сдержался и только спросил:

— Могу я взять это приглашение?

— Красивая карточка! — сказал Морепа, очень довольный собой. Он исполнил свой долг и перед прогрессом, и перед своим молодым монархом.

Оставшись один, Луи долго рассматривал пригласительный билет. «Артисты „Театр Франсе“ — графиня Полиньяк… по случаю празднования дня рождения его королевского высочества принца Карла в Отель-Меню-Плезир… Eh, parbleu, j'y suis». Король Франции и Наварры очень внимательно рассматривал портрет камердинера Фигаро, его пестрый, шутовской и элегантный костюм, гитару, испанскую сетку для волос, красный шелковый платок вокруг шеи, дерзкое, веселое лицо.

«В Меню-Плезир, — подумал он, — в моем собственном доме. Сволочь этакая! Этот малый в моем собственном доме!»

Он велел позвать шефа полиции. Со злостью поднес пригласительный билет к его глазам. «Ну, вот и я, черт побери!..» — прочел мосье Ленуар.

Ленуар сообщил, что и к нему поступили сведения о предполагаемом вечере в честь принца Карла. Первым его побуждением было запретить торжество, по, с другой стороны, день рождения принца предполагают отпраздновать в узком, избранном кругу и, очевидно, с одобрения ее величества королевы, с положением которой, очевидно, надо считаться прежде всего. Таким образом, он, Ленуар, оказался перед неразрешимой задачей. Если бы Луи не позвал его к себе, он сам верноподданнейше просил бы принять его и дать указание, что делать. Луи молчал. Упоминание о беременности Туанетты расстроило его.

— Следовательно, я должен запретить, сир? — спросил после некоторого молчания шеф полиции.

Луи колебался ровно три секунды и сердито сказал:

— Глупый вопрос, мосье. Я же сказал: никогда. Мне кажется, моему начальнику полиции это должно быть известно. Никогда — это значит никогда.

Ленуар отвесил низкий поклон и хотел удалиться.

— Постойте, мосье, погодите, — скомандовал Луи. «В моем собственном доме», — подумал он. — Покамест не запрещайте, — приказал он, предвкушая месть, — запретите в последнюю минуту.

— С удовольствием, сир, — отвечал Ленуар.

Когда Ленуар удалился, Луи несколько раз прошелся по комнате. Лицо его приняло злое, деспотическое выражение. Но постепенно оно обмякло. Луи сел за свой письменный стол и, устремив отсутствующий взгляд на фарфоровые статуэтки своих любимых авторов, возвестил им.

— И все-таки он добьется своего, этот Карон.



Любопытные, собравшиеся в день спектакля перед Отель-Меню-Плезир, не просчитались. Лакеи, в ливрее Полиньяков, стояли перед дворцом в два ряда. У решетчатых ворот гостей встречал мажордом Габриэль. Кареты были празднично украшены, и те, кто выходил из них, были отпрысками прославленных древних родов Франции.

Через щелку в занавесе Дезире рассматривала публику. За исключением королевской четы, явились все, кто придавал блеск двору. Дезире почувствовала глубокое удовлетворение. Она шла трудными окольными путями, но в конце концов, благодаря счастливой случайности, добилась все-таки постановки пьесы. Какое огромное торжество и наслаждение играть эту пьесу перед этими дамами и мужчинами.

Дезире гордилась тем, что решила сыграть Керубино, а не Сюзанну. Она знала, что во всей Франции не найдется сейчас никого, кто мог бы лучше ее изобразить робкую, смутную, страстную влюбленность мальчика. Дезире знала, как она соблазнительна и прелестна в костюме пажа, знала, что сумеет внести в роль ту долю дерзости, которая спасет образ от сентиментальности.

В одной из лож Дезире заметила Ленормана. Он, по своей наивной грубости, привел с собой Оливье, эту хорошенькую маленькую дурочку, желая показать, что забыл ее, Дезире. Бедный Шарло, бедный, озлобленный, бессильный Шарло. Она была счастлива, что совершила величайшую в своей жизни глупость и не вошла в замок Этьоль через ворота с высеченной над ними надписью: «Vanitas, vanitatum vanitas».

Спектакль задерживался на десять минут, публика начала беспокоиться. По-видимому, ждали особу, в честь которой была поставлена комедия, принца Карла. Наконец он появился, молодой, веселый, озорной. Послышался смех, бурные приветствия.

Теперь можно было начинать. Но прошло еще три минуты, потом пять, некоторые принялись топать ногами.

— В чем дело, дорогие мои? — раздался звонкий, дерзкий голос принца.

Наконец перед занавесом появился один из актеров, Превиль-Фигаро, в костюме, который был уже известен по пригласительным билетам. «Значит, будет еще и пролог?..» Раздались хлопки, потом наступила тишина.

Нет, это был не пролог. Наигранно спокойным голосом, в котором сквозило глубокое возмущение, Превиль-Фигаро объявил:

— Прошу внимания, дамы и господа. Только что нам вручили письменный приказ его величества короля. В этом приказе под страхом немилости его величества нам запрещается участвовать в какой бы то ни было постановке комедии «Безумный день, или Женитьба Фигаро», кто бы ни был ее устроителем. Таким образом, представление состояться не может. Мы просим вашего снисхождения, дамы и господа.

На миг воцарилась глубокая тишина. Потом раздался резкий свист, свистел принц Карл. Кто-то громким басом произнес: «Неслыханно! Это тирания!» Все узнали голос Жюля Полиньяка. Тогда вся эта публика, все эти разодетые дамы и господа начали кричать, свистеть и орать: «Произвол, тирания!» Но тут, перекрывая шум, раздался голос Пьера.

— Успокойтесь, уважаемые дамы и господа! Над этим «Безумным днем» занавес еще не упал.

Герцогу Ришелье стоило больших усилий выбраться на этот спектакль, — он был стар, очень стар. Однако случившееся взбодрило его чрезвычайно. Ведя к выходу свою молодую супругу, он сказал своему шестидесятитрехлетнему сыну, герцогу де Фронсаку:

— Вот видите, мой дорогой мальчик, при Людовике Четырнадцатом мы молчали, при Пятнадцатом тихонько ворчали, а при Шестнадцатом мы кричим.

Перед театром еще толпились любопытные. Они подхватили крики разочарованных гостей. Повсюду только и слышалось: «Произвол, тирания!» Вечером во всех тавернах и кофейнях орали: «Нам запрещают нашего Бомарше! Деспотизм, произвол, тирания!»