"Кружилиха" - читать интересную книгу автора (Панова Вера Федоровна)Глава шестая ТЕТРАДКИУ покойной Клавдии жизнь была коротенькая, но событий в ней было порядочно. Накануне войны Клавдия перешла в десятый класс. Ей сшили белое платье. Она завилась у парикмахера и первый раз в жизни сделала маникюр. В школе был вечер. Строгий учитель математики пригласил Клавдию на вальс и говорил ей «вы». Она поняла, что она уже взрослая, но все-таки робела перед ним по-прежнему. Отец и мать пришли на вечер празднично одетые; мать — в пестреньком платье с кружевным бантом у ворота — сидела гордая и торжественная… Клавдия не знала, что ей делать дальше. — Самое хорошее для женщины, — говорила мать, — выйти замуж и растить детей. — Но Клавдии еще не хотелось замуж. — Пускай, пускай учится, — говорил отец. — Пускай подольше длится ее золотое детство! — Но Клавдии и учиться не особенно хотелось. Прежде всего хотелось хорошенько выспаться после экзаменов. Потом съездить с девочками и мальчиками в Терийоки. Эту прогулку они задумали еще во время экзаменов. И вот ранним утром 22 июня они поехали в Терийоки. Утро было холодное, они озябли в поезде, а к полудню стало очень жарко. Они пришли в лес и сели завтракать, и сразу съели всю еду, взятую из дому на целый день. Потом отправились бродить — и Клавдия всегда вспоминала эту прогулку с улыбкой: как было хорошо, как ни о чем не думалось трудном, сколько было смешного! Нагулявшись, пришли на станцию. Проголодались, как звери, но денег у них хватило только на мороженое. Смеясь, они покупали мороженое и вдруг увидели, что продавщица плачет. Они притихли, а Клавдия спросила: «Что с вами, почему вы плачете?» Женщина вытерла слезы и сказала сердито: — С вас три рубля пятьдесят копеек. Они взяли у нее каждый по замороженной трубочке, истекавшей липкой белой жидкостью, и сели в вагон, облизывая эту жидкость и подсчитывая, хватит ли им денег на трамвай. И в поезде от хмурых, расстроенных людей, возвращавшихся в Ленинград после воскресной прогулки, они услышали слово: война. Так кончилось Клавдино детство. Потом она носила на чердак мешки с песком, дежурила по ночам на крыше, ездила в Лугу копать окопы. Она изучила правила противопожарной и химической обороны и первой помощи раненым. Руки у нее были в мозолях и ссадинах. Ей всегда хотелось есть. Постепенно чувство голода стало менее острым, она перестала бегать и громко говорить, стала вялой. Когда она наклонялась, у нее кружилась голова и звенело в ушах. Но она умела скрывать свою слабость, и все думали: она еще ничего — держится; и когда комсомольцы шли оказывать помощь людям, которые слегли от голода и не могли вставать, — в самые верхние этажи шла Клавдия. Окна на площадках были забиты фанерой. Редко кто попадался навстречу; только Клавдины шаги звучали в черном колодце лестницы. Подъем казался бесконечным, но она добиралась до цели. Это была чья-нибудь незнакомая дверь. Случалось, что никто не выходил на стук… Отца больше месяца не было дома, он ночевал на заводе. Пришло известие, что брат убит. Клавдия пошла к отцу, чтобы сказать ему об этом. Он выслушал ее и сказал: «Иди к маме, я завтра к вам приду». На другой день его должны были отвезти в больницу вместе с другими рабочими, которые очень ослабели. По дороге в больницу он заставил шофера остановиться, вышел из машины, пошел домой и пропал без вести где-то в сугробах Лиговки. А в конце января умерла мать: пошла за хлебом на Суворовский, присела отдохнуть на углу Заячьего переулка и тихо заснула от слабости. Ее принесли домой. Соседки помогали Клавдии одеть уже окоченевшее тело в праздничное платье (пестренькое, с кружевом у ворота). Они же отвезли покойницу на кладбище. Клавдия шла за саночками и думала: «Бедная мама, так ей спокойнее, никуда не ходить, ничего не делать…» Мать жаловалась, что ей трудно ходить за хлебом и за водой, и сердилась на Клавдию, что та уходит на целый день по своим делам… И еще Клавдия думала о том, что на обратном пути с кладбища ветер будет в спину и не будет так холодно… Ночью она спала крепко, усталая, и вдруг проснулась. Луна ярко и беспощадно светила сквозь толстый лед окна. Все было видно. Прямо против себя Клавдия увидела кровать матери. Одеяло было сбито и в подушке вмятина, как будто мать только что встала с постели. Клавдия села и крикнула: «Мама!» — так громко, что ей самой стало страшно. Крик раздался — и опять гробовая тишина в квартире, где умирают люди. Клавдия легла, дрожа, укрылась с головой… Через несколько дней она поняла, что подходит ее очередь. Стало очевидно, что мать уделяла ей часть своего пайка; потому-то Клавдия и держалась. Теперь ее силы уходили с каждым часом. Наступил день, когда она не могла пойти купить себе хлеба. Соседка купила ей хлеб и принесла кружку теплой воды. Клавдия легла и лежала четыре дня. На пятый день пришли знакомые комсомольцы. Когда она их узнала, она сказала шепотом, требовательно: «Я не хочу умирать! Имейте в виду, я ни за что не хочу умирать!» Ее отвезли в больницу, а весной вывезли из Ленинграда… Когда Листопад увидел Клавдию, это была рослая, полная девушка с румяным, цветущим лицом. Ни следа ленинградской зимы не осталось на этом лице. Она добродушно хохотала, была доверчивая, щедрая, по-бабьи жалостливая. Она училась в Политехническом институте и понемножку занималась стенографией, думая впоследствии этим прирабатывать. В числе других студенток ее прислали на завод на практику. Тогда очень трудно было с рабочей силой, и Листопад особо присматривался к практикантам. Из Клавдии — он это сразу увидел — никогда инженера не получится. К технике — никакого расположения. Почему она пошла в Политехнический? Так — чтобы куда-нибудь пойти… Потом найдет профессию по вкусу, будет переучиваться. Нерасчетлива молодость, не знает цены дням, беззаботно бросает на ветер целые годы… И вдруг его потянуло к этой молодости, к этой беззаботности, свежести, доверчивости… — Кончай, Клаша, эту музыку, — сказал Листопад об ее учебе, когда они поженились. Клавдии очень надоело в институте, но бросить его она стеснялась: она думала, что ее осудят, будут говорить: вот, вышла замуж, стала директоршей, генеральшей и перешла в домашние хозяйки, обнаружила свою мещанскую сущность. И она стала уверять мужа, что науки ее очень интересуют, а особенно техника, и что цель ее жизни — быть инженером. Листопад посмеялся, погладил ее по голове, сказал: «Ну, будь, будь кем хочешь!» И больше в ее занятия не вмешивался. Однажды Клавдия рассказала ему, как она жила в ту зиму в Ленинграде. Его пронзила жалость: — Маленькая, маленькая, бедняжечка моя!.. Обхватив ее обеими руками, он твердил с нежностью: — Бедная, бедная… — Я была страшная — знаешь какая? Груди у меня совсем как будто бы не было. Как у худого-прехудого мальчика. А лицо как у старухи. И волосы не вились — куда там! — высохли все… — Больше не надо, — сказал он. — Не говори. Сейчас тебе хорошо? — Ты знаешь. — Ну, вот. Ну, вот. И всегда будет так. Куда ты смотришь? Смотрит поверх его головы. Туда смотрит, назад. Видит опять все это… — Анна Ивановна, — сказал Листопад, — вы хорошо знаете стенографию. Он держал в руке стопку тетрадей. Анна Ивановна ждала. То, что он сказал, было вступлением. Должно последовать приказание. — Мне хотелось бы, чтобы вы это расшифровали, — сказал Листопад, перелистывая тетради и морщась. Он бросил тетради на стол. — Остались после жены. Единственное, что осталось, если не считать тряпок. Так вот… Иногда… почитать… Эти записи ее, институтские, она записывала лекции… Анна Ивановна аккуратно собрала тетради и сказала: — Хорошо, Александр Игнатьевич. В этот вечер у нее не было занятий с инженерами. Она пришла домой раньше обычного и села расшифровывать Клавдины записи. Дело оказалось нелегким. Во-первых, Клавдия писала часто и мелко, строчки набегали одна на другую: должно быть, экономила тетради. «Не успела привыкнуть к достатку, к возможностям», — подумала Анна Ивановна. Во-вторых, Клавдия очень плохо знала стенографию. Система, по которой она писала, была знакома Анне Ивановне, но Клавдия путала, пропускала знаки, несла отсебятину, а иногда переходила на непонятную доморощенную скоропись, где были одни согласные буквы… «Надо вчитываться и вчитываться, — подумала Анна Ивановна, — постепенно я войду в ее манеру и найду ключ». Путем кропотливого сличения значков удалось добиться кое-каких результатов. Так, Анна Ивановна установила, что кружок с косым крестом посредине означает у Клавдии слог «пре», а кружок с прямым крестом — слог «ост». Пользуясь такими заключениями, Анна Ивановна прочитывала отдельные слова. Разгадав одно слово, она разгадывала — больше предположительно, как в ребусе, — смежные, а это влекло за собой, в свою очередь, новые открытия и заключения. «В один прекрасный день эта стена опрокинется сразу, подумала Анна Ивановна, — и я прочту все так легко, как будто сама это писала». По вечерам, покончив со своими делами, она садилась к столу и раскрывала тетрадки, которые ей дал Листопад. С грехом пополам удалось расшифровать конспекты лекций по сопротивлению материалов. Ночью Анне Ивановне снились Клавдины закорючки. Все это была скука смертная, и Анне Ивановне ни к чему, но ей хотелось исполнить просьбу Листопада, первую его личную просьбу, да еще такую задушевную. С одной тетрадкой кончено, слава богу. Анна Ивановна взяла другую. Она раскрыла ее наудачу и вдруг прочитала слово: «подушку». Что такое? «Облили подушку». Она открыла тетрадь на другой странице и прочла: «чепуха на постном масле». Прочла, как будто это было написано обыкновенными буквами. Странные фразы. Им не место в конспекте. Дневник?.. Осторожно, с суеверной робостью, она потянула к себе чистый лист бумаги… Неужели она будет сейчас подряд все читать? Даже не верится, что мученью конец. Она схватила глазами еще две-три фразы и убедилась, что это дневник, страничка дневника. Это по крайней мере интереснее, чем сопротивление материалов. «…Это, я думаю, чепуха на постном масле, — читала Анна Ивановна, еще боясь, что наитие вдруг кончится и пелена опять застелет ей глаза. Эти ненужные мысли лезут мне в голову, потому что я беременна. Домна говорит, что когда она была беременна, то она часто плакала „из-за ничего“. Вот и у меня это так, „из-за ничего“…» Бояться больше нечего, чудо произошло, стена опрокинулась. Отдельные заключения вдруг стали — как связка ключей: каждым ключом открывался какой-то замок; китайская грамота покойной Клавдии предстала вдруг стройной системой; свет пролился на темные страницы, и Анна Ивановна читала их одну за другой. «Вчера он пришел с какого-то совещания в четвертом часу ночи. Я нарочно не ложилась, чтобы дождаться его. Он не заметил, что я еще не ложилась, и сказал: „Спи, спи“. Я сказала: „Ничего не спи, я дам тебе ужинать“. Он сказал „хорошо“ и сел на диван. Я пошла на кухню, прихожу он спит на диване сидя, в кителе и в сапогах. Я стала будить его, чтобы он лег как человек. Он не проснулся. Я тогда потушила свет, пошла и легла, а утром просыпаюсь — его уже нет: ушел на завод…» Анна Ивановна подумала: когда его скорбь смягчится, ему будет приятно читать это. Грустно, а все-таки приятно. «Когда мы друг друга полюбили, я не знала, как его называть. Я спросила у него. Он сказал: „Только не по имени-отчеству“. Я спросила: а как тебя называли родные, как тебя называла твоя мама? Он сказал: „Так, как мама называла, ты меня называть не будешь, здесь так не принято“. (Он на Украине родился). Я стала называть его Сашей. Ему не идет, это имя для мальчика или для молодого человека, но я не знаю, как называть иначе…» «Сегодня давали стипендию. Я все не решу, как быть. С одной стороны, я теперь всем обеспечена. Было бы справедливо, если бы я отказалась от стипендии. Лучше бы ее дали тем, кому она действительно нужна. Но если отказаться, то подумают, что я из хвастовства. А если я сама отдам какой-нибудь девочке, то она подумает: „Стала генеральшей и благотворительностью занимается“. Я посоветовалась с Сашей. Он сказал: „Конечно, бери. Раз тебе полагается, значит, бери“. Я сказала: „Но ведь у меня все есть“. Он сказал: „Ну, не знаю. Это тебе государство дает. Оно в твоей благотворительности не нуждается“. Он тоже не понял, что это никакая не благотворительность, а просто справедливость. В общем, опять стояла в очереди в кассе, и опять получила стипендию, и опять мне было совестно до ужаса». Анна Ивановна улыбнулась и перелистала несколько страниц… «…приходили Зоя и Лена, мы вместе занимались английским. Мне и Лене дается трудно, а Зоя знает немецкий и немножко французский, ей легко. У нас очень холодно, мы сняли туфли и в чулках залезли под одеяло, и нам было тепло. Чай пили тоже на кровати, облили подушку и засыпали все крошками. Хохотали ужасно. Потом они ушли. Звали в кино, но я не пошла, потому что Саша сказал, что придет рано. Я прибрала и стала его ждать. Часто звонили по телефону, спрашивали его. Потом он позвонил и сказал, что задержится на заводе и чтобы я не сидела одна, а пошла куда-нибудь. Но уже было поздно идти куда-нибудь. Я попробовала заниматься, но мне не хотелось. Стала штопать ему носки, но у меня озябли руки: батареи чуть теплые, пар изо рта идет. С сыном будет веселее: я буду с ним все время возиться. Возьму няню, какую-нибудь хорошую бабушку, и буду с ней разговаривать…» «…даже если бы мама была жива, я постеснялась бы сказать ей. Я отгоняю эти мысли, но что же мне делать, если они возвращаются, — даже не мысли, а какое-то тягостное ощущение или грусть, я сама не знаю что. И поделиться не с кем, да и невозможно. Одному-единственному человеку на свете я бы могла сказать это — Нине Сухотиной, но где она??? Я писала всем общим знакомым, никто не знает. В квартире их живут чужие люди и тоже ничего не знают. Интересно, найдем ли мы друг друга когда-нибудь, если она жива?» «Ниночка, милая, дорогая, здравствуй! Я все-таки пишу тебе, хотя не знаю, где ты. Но я решила, что ты обязательно где-то существуешь: не такая ты девочка, чтобы тебя какие-то фашисты могли убить! Ниночка, я живу очень хорошо…» «…не должна меня винить. Помнишь нашу клятву? Мы поклялись, что будем все говорить друг другу. Скажу тебе откровенно, я это для того тогда придумала, чтобы рассказать тебе, что я влюблена в Колю З.: иначе я никак не умела подойти к этому разговору. А ты рассердилась и сказала, что в шестом классе еще рано влюбляться и что Коля З. — противный, грубый мальчишка, который страшно много о себе воображает. А на другой день ты пришла очень рано, я еще спала, и попросила прощенья, что была неискренней, и призналась, что сама влюблена в Колю. Нинка, какие мы тогда были счастливые!» «…люблю его, он любит меня, у нас будет ребенок. Все думают: она счастливая! А счастья нет». «Может быть, потому, что нас воспитали очень-очень требовательными к счастью?..» «…Если, например, я кончу институт и меня пошлют работать в другой город (этого не будет, но я просто для примера), — он бы перевелся туда, где я? Никогда! Потому что тут дело, к которому он привязан. А я — между прочим. Я — после всего. Если я умру, он без меня прекрасно обойдется». «Я думала: когда любят, то всюду вместе. А мы врозь. Конечно, он очень занят, я понимаю, я уважаю его занятия, как можно их не уважать. Но хоть бы он пожалел, понимаешь — хоть бы пожалел, что мы врозь! Ему наших коротеньких встреч достаточно. Редко-редко когда что расскажет о себе. Один раз как-то о своем детстве немножко рассказал. И меня не спросит что у меня в институте, как зачеты. У меня ужасная неприятность была — я комсомольский билет потеряла. Сколько я с этим делом набегалась и наревелась, а он только шутил…» «…не потому, что война. Война кончится — будет то же самое. Просто такой характер». Тут кончалась тетрадь. «Мне стыдно того, что я написала, — читала Анна Ивановна в другой тетради. — Кончу институт, буду работать, буду заниматься ребенком…» «…никогда не скажет: ты мне дороже всего на свете! И сыну не скажет… В какую-то минуту, между работой и сном, он увидит сына и вспомнит: ах, да!.. и немножко займется сыном…» «Вчера я расплакалась при нем. Он испугался и спросил, о чем я. Я сказала: „Хоть бы один день ты провел со мной, хоть бы один день!“ Он как-то поскучнел, потом погладил меня и сказал: „Хорошо, завтра я рано приду“. И действительно, сегодня он пришел в два часа (не ночи, а дня). Я обрадовалась, побежала надеть новый капотик, слышу, он говорит по телефону: „Рябухин, зайди ко мне, ты мне очень нужен“. Сейчас же после обеда пришел Рябухин, и они все время говорили о делах, только в шесть часов Рябухин ушел. Саша пришел в спальню, лег на кровать и сказал: „Ну, вот мы с тобой вдвоем; хочешь, поедем в театр?“ И вижу, что он засыпает, последние слова произносит уже сквозь сон. Я долго сидела и смотрела, как он спит. Я его не любила в это время ужасно, ужасно! Я нарочно громко спросила: „Зачем же ты лгал, что любишь меня? Я без тебя была счастливая, а с тобой несчастная“. Он не слышал, спал крепко. Я спросила еще громче: „Для чего я тут сижу около тебя? Меня для того спасли, чтобы я тут сидела около тебя?“ И я стала задавать ему вопрос за вопросом. „Для чего ты женился на мне?“ — „Кто ты мне?“ — „Что мне делать?“ Я спрашивала громко, так, что мне даже жутко было, а он спал…» «…прости меня, если я требую больше, чем мне полагается, но я не могу жить без счастья». . . . . . . Анна Ивановна расшифровала конспекты лекций и перепечатала стенограмму на своем старомодном ундервуде с большой кареткой. Ундервуд гремел, как товарный поезд. Таня сладко спала под грохот. Дневники и письма Анна Ивановна не стала расшифровывать: незачем Листопаду их читать. Они остались похороненными в старых тетрадках, исписанных непонятными каракульками. — Александр Игнатьевич, вот, пожалуйста, — сказала Анна Ивановна и положила перед Листопадом стопку тетрадок и толстую стенограмму. — Вот здесь лекции по политэкономии, по металловедению, по сопромату… Листопад раскрыл стенограмму, пробежал какую-то фразу, где обстоятельно перечислялись мировые месторождения меди, и задумался… Клавдины иероглифы, переложенные на аккуратную машинопись, перестали быть тайной и болью, стали общедоступны и обыденны. — Спасибо, Анна Ивановна. Сколько я вам должен за эту работу? — О, не беспокойтесь… У меня к вам просьба, Александр Игнатьевич: если у вас есть лишняя карточка Клавдии Васильевны, дайте мне. Он приподнял брови. — Я порядочно посидела над ее тетрадями. У меня такое ощущение, как будто я с нею очень сблизилась. Она сказала это без чувствительной дрожи в голосе, без сентиментальных гримас. У нее было серьезное, доброе лицо… «Какое хорошее человеческое лицо, — подумал Листопад. — Она очень хорошая женщина!» Он почувствовал к ней благодарность, и ему захотелось показать ей свое доверие и дружбу. Он достал из внутреннего кармана пиджака конверт с Клавдиными фотографиями. — Выбирайте. Шесть живых Клавдий — растрепанных, смеющихся, со светлыми глазами, и шесть Клавдий мертвых, с сомкнутыми губами, с большими строгими веками. — Я возьму две, можно? — Берите. Он положил тетради и стенограмму в ящик стола. Звякнул ключ… «В лучшем случае, — думала Анна Ивановна, выходя из кабинета, — он как-нибудь на досуге просмотрит стенограмму. И то вряд ли». Она положила перед собой обе фотографии и смотрела на них с странным чувством. «У меня нет никаких секретов! — говорило смеющееся, добродушно-озорное лицо живой Клавдии. — Какие могут быть секреты, когда в жизни все прекрасно и ясно, как апельсин!» «Никто в этом не виноват, — говорило мертвое лицо, полное знания, печали и достоинства, — я никого не упрекаю, прощайте, желаю вам счастья!» — Ах, бедная моя девочка! — прошептала Анна Ивановна и со слезами на глазах прикоснулась щекой к мертвому лицу. |
||
|