"Кружилиха" - читать интересную книгу автора (Панова Вера Федоровна)Глава седьмая НАКАНУНЕ ПОБЕДЫДвадцать седьмая годовщина Красной Армии не была отмечена в городе ни парадами, ни салютом. Заводы работали как обычно; только были вывешены красные флаги. И все-таки было у людей ощущение праздника! Ощущение праздника — потому что Красная Армия дорога каждому сердцу, потому что Красная Армия — это сын, брат, муж, отец, жених; Красная Армия — это тот, о ком думают наяву и во сне, от кого ждут писем, чью фотографию берегут как святыню. Ощущение праздника — потому что в этот день были подведены итоги последних битв Красной Армии. Голос радиодиктора Левитана, знакомый каждому советскому человеку, медленно читал: «За 40 дней наступления в январе — феврале 1945 года наши войска изгнали немцев из 300 городов, захватили до сотни военных заводов, производящих танки, самолеты, вооружение и боеприпасы, заняли свыше 2400 железнодорожных станций, овладели сетью железных дорог протяжением более 15000 километров. За этот короткий срок Германия потеряла свыше 350000 солдат и офицеров пленными и не менее 800000 убитыми. За тот же период Красная Армия уничтожила и захватила около 3000 немецких самолетов, более 4500 танков и самоходных орудий и не менее 12000 орудий. В результате Красная Армия полностью освободила Польшу и значительную часть территории Чехословакии, заняла Будапешт и вывела из войны последнего союзника Германии в Европе — Венгрию, овладела большей частью Восточной Пруссии и немецкой Силезии и пробила себе дорогу в Бранденбург, в Померанию, к подступам Берлина». — Берлин! — повторил главный конструктор, слушавший стоя, с поднятой головой. — Скоро будем в Берлине! «Полная победа над немцами, — слушали люди голос Левитана, — теперь уже близка. Но победа никогда не приходит сама — она добывается в тяжелых боях и в упорном труде». — А я за февраль тридцать процентов до трех норм недодала, — сказала Марийка Лукашину. — А до конца месяца шесть дней. Или пять? Батюшки мои, Сема, этот год не високосный: пять дней мне осталось. Теперь до первого марта прощай, не забывай, шли письма и телеграммы: буду гнать, пока не выгоню мои три нормочки. «Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!» — на торжественных нотах реквиема дочитывал Левитан. — Вечная память! — скорбно шептал Никита Трофимович Веденеев, глядя на портрет Андрея. День и ночь дымили высокие трубы Кружилихи. По одиннадцать часов, без выходных дней работали люди. В тупичке между полустанком и заводом грузились маршруты; могучие паровозы ФД увозили оружие на запад. «Очень трудно жить с Марийкой, — думал Лукашин. — Нелегкая мне досталась женщина. Все время кричит, болтает. Только усадишь ее, чтобы поговорить о серьезном — и ведь кажется, с интересом слушает и разумно отвечает, — и вдруг вскочит и убежит. Жена не должна убегать, когда муж с нею разговаривает, она обязана выслушать его до конца, может, он ей что-нибудь хочет посоветовать, а она вскакивает. И вечно по чужим кухням. Надо же ухитриться успеть: и на заводе, и в очереди, и дома по хозяйству, и всю подноготную узнать о соседях — кто за кем ухаживает, кто с кем поссорился, кто что купил». Прошел угар первых поцелуев, и Марийка вернулась к прежнему образу жизни, из-за которого она в свое время не могла ужиться с отцом и мачехой. Она не стала меньше заботиться о Лукашине; но уже не могла быть с ним долго наедине. А Лукашин всю жизнь был лишен семейного тепла, ласки, внимания. Он привязался к своему маленькому очагу. Он не был жадным, но тут он ни с кем не хотел делиться! Ни с Марийкиными подругами, ни с соседями, ни с кем. Марийкина общительность огорчала его до глубины души. Если бы Марийка не портила настроение, все было бы хорошо. На заводе Лукашину понравилось с первого взгляда. Все большое, массивное, внушительное. Станок — так уж видно, что добротная вещь… Читая в газетах о перевыполнении норм, Лукашин, бывало, представлял себе, как рабочие суетятся и бегают, перевыполняя нормы. Оказалось, работают солидно, неспешно… Мастер, пожилой человек, поздоровался с Лукашиным за руку. Подошел Мартьянов. Покурили, потолковали о том, на каких фронтах побывал Лукашин. Мартьянов рассказал случай из времен империалистической войны четырнадцатого года. Мастер был глуховат, подставлял ухо, чтобы лучше слышать, и приятно улыбался… Он поручил Лукашина Мартьянову и сказал: «Желаю успеха». Мартьянов подвел Лукашина к станку и сказал: — Вот, Сема, смотри: вот это передняя бабка станка, — Мартьянов похлопал по бабке рукой, — вот это задняя. Вот здесь имеем шпиндель передней бабки. — Он перечислил главные части станка. — Теперь смотри внимательно: здесь имеем — что? — патрон самоцентрирующий кулачковый. Теперь — что я делаю? — нажимаю рукоятку — включаю станок. Смотри, Сема, внимательно!! Что я делаю? — Лукашин смотрел во все глаза, но не мог понять, что делает Мартьянов. Нежным валиком ложилась на станину мельчайшая металлическая стружка… Мартьянов поднес к лицу Лукашина какую-то блестящую штуку и сказал, подняв толстый черный палец: — Я выточил канавку при помощи поперечного суппорта! Лукашин очень испугался, что Мартьянов сейчас велит ему вытачивать канавки при помощи поперечного суппорта, а он, Лукашин, понял еще только канавку, а суппорт не понял, и из всех частей станка усвоил только три: рукоятку и две бабки, переднюю и заднюю. Ему было стыдно сознаться в этом, он выражал на лице понимание и кивал головой, а внутренне дрожал — вдруг Мартьянов ему поверит и скажет: «Ну, вот и хорошо, молодец, понятливый, валяй дальше сам», — и уйдет, оставив Лукашина наедине со всей этой чертовщиной… Но Мартьянов не ушел, он терпеливо возился с Лукашиным до самого обеда и после обеда, и к вечеру Лукашин умел уже самостоятельно выточить канавку и просверлить отверстие. — Токарное дело ничего, — сказал под конец Мартьянов, — умное дело. Требует души и изящества. Душу придется тебе вкладывать с первых дней, а изящества достигнешь со временем. Глухой мастер преподавал техминимум. Он плохо слышал, о чем его спрашивают, и с любезностью подставлял ухо, но все же он был действительно мастер своего дела, и Лукашин многому научился у него. А во время работы Лукашину помогал Мартьянов. Понемногу Лукашин стал разбираться в приспособлениях и свободно орудовать словами «развертка», «зенкер», «отверстия на расположение» и другими, которые сначала испугали его. Его волновало, что он работает хуже других. Иногда начальник цеха или парторганизатор подходили к его станку и смотрели, как он работает; он готов был сквозь землю провалиться оттого, что он так медлителен и неловок. Но однажды к нему подошел незнакомый человек. Лукашин слышал, как он спросил у мастера: «Вот этот?» И мастер ответил: «Этот». Человек заговорил с Лукашиным, стал его расспрашивать, вынул блокнот и карандаш и что-то записал. Уходя, сказал: — Будем знакомы: редактор газеты. Потом прибежал другой незнакомый человек с фотоаппаратом; он сфотографировал Лукашина и его станок. Дня через три снимок был напечатан в газете, а под снимком указано: кто, из какого цеха, и что воевал за Родину, а сейчас работает токарем и сразу зарекомендовал себя дисциплинированным и старательным рабочим. Даже совестно, что так сразу похвалили, неизвестно за что; но в то же время приятно, что все люди на заводе прочтут эту статью и увидят его портрет, очень приятно. Наверно, и Марийке было приятно, когда принесли газету в цех и она увидела… После того как они привыкли швырять деньгами не считая, Лукашину и Марийке трудновато было жить. Посоветовавшись с Марийкой, Лукашин решил продать наследственный дом. «Еще неизвестно, — рассудили они, понадобится ли он нам когда-нибудь; а деньги всегда нужны». Выбрав время, Лукашин поехал в Рогачи — проведать дом и поговорить в сельсовете о его продаже. Еще издали он увидел, что из обеих труб дома вьется дымок. Похоже, что в доме кто-то поселился. Лукашин подошел ближе: за частоколом, во дворе, незнакомая женщина развешивала белье на веревке. Трое малых ребятишек, присев на корточки, строили из подтаявшего снега крепость, прокладывали кругом крепости ров. Лукашин остановился, посмотрел: во рву сразу скапливалась вода, снег был как мокрый сахар. Ребятишки перестали строить, смотрели на Лукашина. Женщина подошла и тоже смотрела боязливо. Она была городская, из образованных, это видно было по платью, хотя и поношенному. — Вам что угодно? — спросила женщина. — Да нет, ничего, — ответил Лукашин. — Так, мимо шел и зашел… Ему хотелось посмотреть, что делается в доме, но неудобно было лезть без зова в квартиру к незнакомым людям. Он подождал, — может быть, женщина скажет: «Зайдите». Но она не сказала. В окне мелькнула какая-то старуха со сковородкой в руке и сердитым лицом. Лукашин вздохнул и сказал: — Ну, до свиданья. — До свиданья, — ответила женщина. Он повернулся и пошел, и женщина с недоумением глядела ему вслед… Председатель сельсовета немного смутился, когда вошел Лукашин, но потом сказал храбро: — Видишь, Семен Ефимыч, какое дело. Остались нам после реэвакуации две семьи — кормильцев потеряли, жилище потеряли, — куда девать? Войди в положение. Поселили пока что в твоем доме. Не взыщи за самоуправство. Когда велишь — переведем их куда-нибудь, хотя куда — ума не приложу. Из обстановки выделили им самое необходимое, остальные твои вещи заперты там в комнатушке, вот тебе ключ. — Ладно, — сказал Лукашин, подумав. — Пускай живут. Ничего… И поехал обратно на Кружилиху. Наконец-то приехал Павел — и все ожило в доме Веденеевых! Просияло, помолодело лицо Никиты Трофимыча, забегала, заболтала, закричала от радости Марийка, захлопотала Мариамна, готовя большой пир. Жив-здоров вернулся Павел, а что нога с протезом — что поделаешь. Одет-обут, как все люди, ничего даже не заметно… Павел почти не изменился, только немного пополнел и на висках появились большие зализы — начал лысеть. — Старею, папа, старею! — сказал он. — Ничего подобного, — сказал Никита Трофимыч. — Все Веденеевы рано лысеют, это у нас родовое. — Присмотревшись к сыну, старик увидел проседь в его волосах и огорчился: — А вот это уже не родовое. Это — война тебя выбелила. — Кого она не выбелила! — сказал Павел. Он попросил дать ему Катины письма. Катя, Катерина, его жена, работала на Украине, в Мариуполе, ее послала партия. Павел читал ее письма, зажав Никитку между коленями, как будто не хотел больше ни на минуту отпустить от себя сына. Никитка еще не успел заскучать от такого ничегонеделанья, стоял тихо и смотрел отцу в лицо. Потом Павел прочел письма Андрея. Эти хранились у Никиты Трофимыча в шкатулке, оклеенной мелкими ракушками; там же лежало несколько рисунков, которые Андрей прислал с фронта… Павел аккуратно положил письма на место, отстранил Никитку и вышел молча. Нерадостно показалось ему дома он заново переживал и гибель брата, и разлуку с женой. Вечером собрались на семейный ужин. Кроме хозяев, были Марийка с Лукашиным и Мартьянов. Павел был приветлив, рассказывал о фронте, о госпитале, шутил, но все как бы вполголоса; веселья не получалось. Потускнел, глядя на него, и Никита Трофимыч. Марийка выпила две рюмки, положила локоть на стол, лицо уткнула в локоть — заснула, как младенец. Жизнерадостно разглагольствовал один Мартьянов. — Трагедия заключается в том, — говорил он, — что все помрем, так или иначе. Кто мне даст гарантию, что моя смерть будет легче, чем смерть воина, сраженного в бою? Может, я буду страдать в сто раз больше. Сдохну, замученный докторами и сиделками, отволокут на кладбище, ни памятников, ни салютов, ни орденов не понесут перед гробом, разве что сыграют какую-нибудь музычку… Но я не об этом хотел. Об чем я хотел?.. Да, — в этом заключается человеческая трагедия, а задача заключается в том, чтоб жить. Умей скорбеть, умей и помереть доблестно, но умей и радоваться жизни. Живем-то ведь один раз! Квартирка временная, а ничего! Каждый день, абсолютно каждый день приносит удовольствие, — друзья!.. Разве нет? Котеночек вон играется; Никитка, прекрасный ангел, к отцу припал; не удовольствие смотреть на него? Поговоришь с умным человеком, почувствуешь его ум и свой ум, игру эту умственную почувствуешь, силу разума, — два властелина природы беседуют, два царя, — не удовольствие?.. Я вам даю честное слово, каждый день жизни — как отборный огурчик, как вот этот красивый огурчик, — хорошая ты хозяйка, Мариамна Федоровна; дай тебе бог. Хороша временная квартирочка, невзирая на все печали… Пришел Рябухин. С Павлом ему довелось работать не много: несколько летних месяцев 1942 года; потом Павла взяли в армию. Но у них были общие воспоминания о том времени — они вместе добивались снятия директора завода. В мирное время завод занимался только станкостроением, и все шло благополучно. Когда началась война, производство было частично переведено на военную продукцию, для этого выделили большую часть цехов. На остальные цеха легла двойная нагрузка: южные заводы, эвакуированные в тыл, только что обосновались тут и продукции давали мало; пришлось напрягаться местным заводам. Программа была повышена, что ни месяц — новый план, не было конца срочным и сверхсрочным заказам, — директор попытался барахтаться, но не выдержал и поставил на бюро партийного комитета вопрос о том, что планы завышены — не соответствуют мощности завода. Рябухин резко выступил против, заявил, что мощности хватает, только надо научить людей ее использовать. Некоторые члены бюро клонились на сторону директора: чего Рябухин поднимает шум, он на заводе человек новый, ориентирован недостаточно, — и вообще: чем плохо, если наркомат срежет план процентов на пятнадцать? Легче же! Завод даст лучшие показатели, будем на хорошем счету в наркомате… А то уже на авиационном идут разговорчики, мол, станкостроители в новых условиях зашиваются, — кому не обидно?.. — Чересчур мы, товарищи, большие патриоты завода! — с горячностью сказал Павел Веденеев. — Такие большие, что это мешает нам быть хорошими патриотами родины… Директор поехал в Москву. Рябухин пошел к Макарову, секретарю горкома. Макаров, хоть был сердцем на стороне Рябухина, отказался сказать решительное слово: наркомат разберется, это дело тонкое… В наркомате создали комиссию для обследования положения на месте. А тем временем Рябухин создал на заводе свою комиссию. Помогали ему Павел и старик Веденеев, который всю жизнь проработал на заводе и знал, на кого тут можно положиться. Взяли лучших инженеров и техников, мастера из инструментального цеха, стахановцев — сталеваров и слесарей; вылез из своего святилища старый зубр — главный конструктор, принял участие в работе комиссии. Когда прибыли товарищи из наркомата, у Рябухина уже были на руках акты и выводы; товарищам из наркомата оставалось только проверить их. Рябухин в присутствии директора сказал: — Заводу нужен другой руководитель. Человек напористый и сильный, понимающий обстановку. Директора освободили от его обязанностей, а на заводе появился Листопад. Старик Веденеев постеснялся пригласить Рябухина на свой семейный праздник, но Рябухин, узнав о приезде Павла, пришел сам. — Экой мордастый стал мужик! — восклицал он, тряся руку Павла. Растолстел, как в санатории! Слушай, мы тебе гулять не дадим; верно, отец? У вас, фронтовиков, есть такая манера — возвращаетесь и гуляете, на работу не сразу идете, набиваете себе цену… Тебе отдыхать нечего; ты и так вон какой дядя… — Отдыхать мне нечего, — подтвердил Павел, — в госпитале наотдыхался… Мне съездить придется. — Куда это? — В Мариуполь. Что смотришь? Жена у меня в Мариуполе. Его мать, — он показал на Никитку. — Возьму его — хочешь, Никитка, к маме?.. Надо повидаться. — Ты не вернешься, — сказал разочарованный Рябухин. — Ты там в Мариуполе и останешься, вижу тебя насквозь. — А что же, — сказал Павел, — что же, в Мариуполе тоже люди живут… Завод там восстанавливают. Пойду лекальщиком… Старик Веденеев сидел как громом пришибленный. Да-да-да! Так оно и будет. И как он раньше не догадался, что обязательно так будет, что Павел не останется здесь без Катерины, полетит за нею и Никитку заберет… Из самолюбия он говорит: «Съезжу повидаться» — на всякий случай: вдруг изменились Катеринины чувства — мало ли что бывает в проклятой разлуке… Но не изменились Катеринины чувства, не такая это женщина; не вернется Павел из Мариуполя… Что же это за закон непреложный, — у людей, как у птиц, — и мудрость в этом законе, и жестокая печаль: растишь-растишь детей, вкладываешь в них все силы ума и сердца, все помыслы, всю кровь свою, — а они вырастут, оглядятся по сторонам и улетают вить другие гнезда — и пустеет старое гнездо… По тому, как собирался Павел в дорогу, как укладывал все решительно вещи, и свои, и Никиткины, как прощался с старыми знакомыми на заводе, было ясно: уезжает навсегда или, во всяком случае, очень надолго. — Может, обратно отпустят Катерину, — заикнулась Мариамна, которая на Никитку и смотреть не могла в эти дни — отворачивалась… — Может быть, — сказал Павел. Он зашел повидаться с Нонной Сергеевной, хотя и знал, что это неприятно отцу. Но Павел не желал потакать чудачествам старика… Нонна встретила его приветливо: — Я так и знала, Паша, что уж вы-то зайдете. Вот кто изменился за войну — это Нонна Сергеевна. Вместо цветущей девушки перед Павлом стояла усталая женщина с затененными глазами. — Садитесь, Паша, рассказывайте, я рада вас видеть… Как вы смотрите на меня, я так подурнела? Нет, она не то что подурнела, она стала, может быть, еще красивее… — Я просто смотрю, что вы переменили прическу. — Вы превосходно выглядите. Что вы думаете делать? Он рассказал. — Да, конечно, это и не может быть иначе. Катя заходила перед отъездом, я ей сказала: увидишь, он приедет к тебе… Но для ваших стариков это новый удар. — Я слышал, Нонна, вы теперь правая рука у главного конструктора. — Что вы, Паша, разве у него можно быть правой рукой. Я единственная там у нас решаюсь с ним спорить иногда, когда он становится уже совершенно непереносимым. И его так удивляет моя дерзость, что он ее терпит исключительно из удивления… — По-прежнему невыносим? — Ах, ужасно! Но когда он уйдет — а он скоро уйдет, — мы все не раз вспомним его… Говоря с нею, он рассматривал стены и письменный стол: есть ли где-нибудь карточка Андрея. Но нигде не было карточки Андрея, и рисунков не было, а ведь Андрей дарил ей много рисунков. Помнится, один его пейзаж висел над туалетным столиком… — Вы ищете рисунки Андрюши? Я их все отправила в Москву. Прочла в газете, что будет выставка, и переслала в Союз художников. Такие вещи не могут находиться в пользовании одного лица. Я оставила себе только мой собственный незаконченный портрет. Какое спокойствие. Так-таки до самого конца она ни капельки не любила Андрея. — Владимир Ипполитович, — сказала Нонна главному конструктору, может быть, вы скажете, к чему нам следует быть готовыми? — То есть? — спросил главный конструктор. — О чем нам придется думать, когда кончится война? — Кажется, вы здесь не первый день. Профиль завода определен. — Дело в том, что наши технические возможности стали обширнее, сказала она. — Мы могли бы попутно освоить массовый выпуск, скажем, тракторных частей. Вы не думали об этом? — Пока я не услышал, что войне конец и что мы переходим на мирную продукцию, я не считаю нужным отвлекаться от работы для прожектов такого рода. И вам не советую. У вас готовы габариты, которые я вам поручил? — У меня готовы габариты, — ответила она, подала ему листок с расчетами и вышла, слегка вздохнув. Конструкторы говорят: что вы, Нонна Сергеевна; да нас засмеют; что мы с мелочишкой будем возиться? Напротив, наши изделия теперь укрупнятся; какие могут быть тракторные части… Спросила Грушевого: «Что вы будете делать в вашем цехе, когда взрыватели станут не нужны?» Он ответил: «Ну, буду делать что-нибудь другое». — «Например?» — «А это Москва укажет, главк». С главным конструктором невозможно стало говорить о чем бы то ни было, кроме военных успехов. Настроение у него меняется, как апрельская погода: прослушает главный конструктор сводку — становится общительным, веселым, почти приветливым, — солнце, оттепель. А потом опять стужа: он вспоминает о том, что ему скоро уходить на покой, ему нужно уходить, и ему не хочется уходить. — Маргарита, — сказал однажды главный конструктор жене, — где бы ты хотела жить? Она вздрогнула от неожиданности. — Как — где жить? Я не понимаю, извини. — Ну, хотела бы ты жить в Москве или Ростове-на-Дону — тебе, помнится, нравилось в Ростове-на-Дону… — Да, очень нравилось; там такие розы чудные… — Или, может быть, ты хочешь в Ялту, там розы еще лучше. В Гагры, Сухуми. Да, ты теперь плохо переносишь жару… Можно что-нибудь севернее. Исключительно красивые места на Карельском перешейке. Помнишь, мы перед той войной отдыхали в пансионе в Куоккала, а ближе к Выборгу еще лучше… Там сыро, правда. Лучше что-нибудь вроде Одессы… Хочешь жить в Одессе? В Курске? В Полтаве? В Вологде? В Симеизе?.. Он перечислял со злостью. Маргарита Валерьяновна смотрела на него с ужасом. Наконец она поняла: — Мы уедем отсюда? — Да, конечно. Ты что же, думала, что мы вечно тут будем жить? Он говорил еще что-то, она не слышала, только механически поддакивала: «угу», «угу». До чего это внезапно. Ему следовало подготовить ее. Она становится очень нервной, ее потрясает всякая неожиданность. Если даже кто-нибудь вдруг кашлянет рядом, она вскрикивает. А тут такое известие… Постепенно его слова опять стали доходить до нее. Он говорит, что они будут жить совсем иначе. На полном покое. Это необходимо. Конечно, конечно, для такого пожилого человека, как он, покой необходим… — И ты отдохнешь, Маргарита. Ну, в ее годы еще рано отдыхать… — У меня станет лучше с ногами, мы будем совершать прогулки. Она судорожно улыбнулась и представила себе, какой пыткой будут эти прогулки — он будет тащиться рядом и ворчать, ворчать… — Ну так вот, Маргарита. Я сказал тебе, чтобы ты думала о переезде и готовилась. Многое можно упаковать заранее. Громоздкую мебель надо продать, — ты посмотри, что именно. Помни — ничего лишнего: будет маленький домик, двое стариков, никаких больших приемов, все очень скромно; вот тебе ориентир. Он поцеловал ей руку и ушел в кабинет, а она осталась одна — думать о переезде. В первый раз в жизни бурный протест поднялся в ее душе. Она не хочет уезжать! Она хочет остаться здесь — кто ей может запретить?! Вот возьмет и не уедет. Возьмет и скажет: «Володечка, ты как хочешь, а я не уеду». Насильно ее никто не потащит. В каком законе написано, что человек имеет право пить кровь другого человека? Нет такого закона в наше время! Квартиру отдадут новому главному конструктору… ну и что же? Александр Игнатьевич всегда устроит ей комнатку в поселке. Господи, ей же так мало нужно! Она возьмет только диванчик, стол и несколько стульев… и свой трельяж, и зеркальный шкаф, и маленький шкафчик для посуды, и вешалку, и вот это креслице, и этажерочку для книг, — а больше ей решительно ничего не нужно. Будет жить одна, уходить из дому, когда хочет, заниматься общественной работой!.. Потом она подумала, что Владимир Ипполитович болен, и ему много лет, и у него нет близких, кроме нее, и поняла, что она уедет с ним, иначе невозможно, будет немилосердно и ужасно, если она оставит его после того, как они — хорошо ли, плохо ли — прожили жизнь вместе. И она горько-горько заплакала, свернувшись комочком на низеньком кресле. Павел уехал и увез Никитку. И остались в доме Веденеевых — внизу старик да Мариамна, а наверху чужая, нелюбимая женщина, Нонна Сергеевна. У Рябухина мать была ткачиха, и бабка была ткачиха, и прабабка; отец, настройщик станков, и сестры-ткачихи до сих пор работали в Иванове на той самой фабрике, которая была вотчиной пролетарского рода Рябухиных. И только Сергей, потомственный текстильщик, оторвался от родных мест и фамильной профессии; жизнь носила его по всему Советскому Союзу. Институт он кончил в Иванове, высшие партийные курсы — в Москве, работал в Краматорске, Перми, Свердловске. Жизненные удобства не имели для него большой цены; общежитие или отдельная комната — ему было неважно. Он и в общежитии преспокойно занимался своими делами — читал, писал, готовился к докладу. Была у него как бы дверца в мозгу: захлопнет ее — и не замечает окружающего; ни разговоры, ни смех, ни даже музыка и пение, бывало, не отвлекали его… Жизнь партии была жизнью Рябухина. Как дома чувствовал он себя в партийных комитетах, на собраниях, во главе ли президиума или на задней скамейке — одинаково хорошо, по-домашнему чувствовал себя. Партийная работа сталкивала его с множеством людей. Память у него была цепкая: запоминал лица, имена, должности, — но как эти люди живут, не слишком интересовался. Выполняет человек свои общественные обязанности, держится достойно, худого о нем не слыхать — и слава богу. Война бросила его на Украину. Он был назначен комиссаром дивизии и выполнял свои обязанности так же самозабвенно и вместе методично, как и в мирное время. Ему недолго пришлось выполнять их: под Киевом его подкосила немецкая мина. При ранении он был тяжело контужен и на два месяца потерял зрение и слух. Слепого, глухого, пораженного газовой гангреной, его отвезли в дальний тыл, в госпиталь. Странные это были дни, ни на что не похожие, — дни пребывания в госпитале. Когда прошел жар и бред и Рябухин осознал свое положение, ужаса у него не было: он быстро сообразил, что если глаза не болят и целы, то зрение обязательно вернется, нужно только терпеливо ждать; так же и слух вернется. Трудно было быть терпеливым в такое время; но Рябухин держал себя в руках. Он спросил кого-то, кто ставил ему градусник: «Немцев выгнали? Если да — сожмите мне руку». Никто не дотронулся до его руки, которую он протянул перед собой. Ему стало жутко, он спросил: «Москва цела? Если да — сожмите руку». На этот раз невидимый собеседник взял его за руку и сжал крепко… Этим способом Рябухин получал сведения о войне. В глазах был мрак, днем красный, ночью черный. В ушах — словно вода налита… Доносился запах пищи — значит, принесли обед. Ложка дотрагивалась до губ. Рябухин открывал рот, его кормили. Быстрые, привычные руки ловко меняли белье на нем и под ним. Поднимали, клали на носилки — значит, на перевязку. «Товарищи, — говорил Рябухин в пространство, — кто тут близко ходячий, дай закурить». В безмолвии, окружавшем его, кто-то вставлял ему в рот папиросу, подносил зажженную спичку — от нее мгновенным теплом веяло на лицо, — и он курил… Рябухин лежал и думал. Он думал обо всем на свете! Представлял себе линию фронта и соотношение наших сил с силами противника, представлял опустошения и беды, причиненные нам немцами, подсчитывал наши ресурсы. Он думал о будущем страны, о будущем мира, о родных своих, о людях, которых знал. Он видел их, он слышал их голоса. Он думал о человеческом сердце, о жизни, о смерти… Однажды утром, проснувшись, он открыл глаза и увидел перед собой белую стену, на штукатурке была маленькая змеевидная трещина. Рябухин повернулся на другой бок и увидел койку, на койке спал человек такой красоты, какой ни раньше, ни потом не встречал Рябухин. Взял со столика папироску и спички, потряс коробком — спички весело затарахтели в коробке — и закурил. Подошла старуха сиделка. — Батюшки, видит! — сказала она. — И слышу, — сказал Рябухин. — Какая вы, оказывается, красавица, няня. — Да уж теперь все мы для вас будем красавцы, — сказала сиделка. Соскучились, столько времени нас не видавши; вот и красавцы. Прошло больше трех лет. Рябухин уже не помнил, как это он был незрячим и какие думы его тогда посещали: он весь был в сегодняшнем своем труде и сегодняшних заботах. Но до сих пор ему казались прекрасными все лица кругом. Скажи ему кто-нибудь, что, например, Уздечкин некрасив, или он сам, Рябухин, некрасив, — он бы не поверил. Когда он выписался из госпиталя, ЦК партии послал его парторгом на Кружилиху. То, что Рябухин видел на Кружилихе, с каждым днем укрепляло его веру в человека, в красоту человеческой души. Люди не жалели сил, жертвовали всем, чтобы помочь Красной Армии разбить врага. Рябухин знал, что им нелегко; ему и самому было нелегко; но никто не жаловался, никто ни разу не помыслил о мире без победы. И вот завиднелся светлый день, во имя которого совершался этот великий всенародный подвиг: Красная Армия приближалась к Берлину. Первого марта из Москвы пришел заказ на оборудование для К-ского завода боеприпасов; заказ почти в два раза превышал обычные. Листопад, рассмотрев его, сказал: — Так. Понятно. И по телефону сказал Рябухину: — Сергей, будет жарко. — Кому жарко? — спросил Рябухин. — Гитлеру, — отвечал Листопад. — Иди сюда. Они сидели вдвоем с полчаса; потом пришли начальники цехов, вызванные на совещание. Предстояло обсудить вопрос, как расставить силы, чтобы сдать заказ своевременно. Совещание было бурное. Только Грушевой, начальник литерного цеха, сидел молча, со скучающим и равнодушным видом. В литерном цехе производились взрыватели для минометов; заказ на оборудование его не касался. Грушевому это было досадно: кто-то другой станет в центре внимания заводских и городских организаций, получит награды… — А на погрузку, — сказал кто-то, — придется позаимствовать людей из цеха товарища Грушевого. Грушевой даже качнулся: этого недоставало! Его уже начинают третировать… Можно подумать, что у него рабочие сидят сложа руки… — Вряд ли это будет возможно, — сказал Листопад. — Полагаю, что на цех Грушевого тоже ляжет в этом месяце двойная нагрузка. Он рассчитал правильно: через два дня поступил дополнительный заказ на взрыватели. Грушевой воспрянул духом и потребовал добавочной рабочей силы. Он привык к тому, чтобы все его требования удовлетворялись сразу. Но на этот раз Листопад сказал: — Не выйдет. Управляйтесь собственными силами. Во всех цехах такое же напряженное положение, как у вас. За все годы войны завод не имел такого высокого задания. Марийка пришла домой поздно вечером, против обыкновения молчаливая и задумчивая. Взяла листок бумаги и карандаш и стала писать какие-то цифры, шевеля губами. — Ты что считаешь? — спросил Лукашин. — Ох, Сема, не мешай, — сказала Марийка. Писала долго, потом бросила карандаш и сказала: — Ну, не получается. Что я поделаю? — Да что не получается? — спросил Лукашин. — Рябухин говорит, я вполне могу на трех автоматах справиться, сказала Марийка со слезами на глазах. — А я подсчитала, что не выйдет. Если бы я инструктором не была; полдня с ребятами вожусь. Никак мне. Лукашин видел, что она расстроена. Ему очень хотелось утешить ее, но он не умел: если бы какая-нибудь домашняя неприятность, а то такое тонкое дело, в котором он, новичок на производстве, вовсе не разбирается. Он еще едва свою норму начал выполнять. Он посматривал на Марийку с уважением. — Я не знаю, откуда он выдумал три автомата, — жаловалась Марийка. Ты, говорит, стахановка. Ты, говорит, рабочий коммунистического будущего. — Марийка засмеялась. — И мастеру наговорил: она может! И мастер посулил: завтра, говорит, поставлю тебя на автоматы «Берд», давай нажимай. Я нажму! — вдруг закричала Марийка. — Только пускай они ко мне не подпускают детишек! Ночью она спала тревожно, а утром пришла на работу сердитая и сказала своим ребятам: — Чтоб не морочили мне голову зря. Буду сегодня рекорд становить. Чтоб тихо было мне. — А мастеру Королькову сказала: — Ну, давайте три автомата. К Марийкиным ребятам, в числе которых был Толька, приставили временно другого инструктора. — Ребята, — сказал им Саша Коневский, — нашего брата, молодежи, на Кружилихе тридцать пять процентов. Если не возьмемся с полной ответственностью, заказ не может быть выполнен в срок, сами понимаете. — Агитация агитацией, — сказал Вася Суриков, когда Коневский ушел, а ведь на самом деле, разобраться практически: на этих станках, которые мы делаем, сделают снаряды, и эти снаряды полетят на Берлин. — Прямо в Гитлера, — сказал Алешка Малыгин и свистнул. — Я докажу Веденеевой, — с ожесточением сказал он немного погодя, — что я и без нее обойдусь. Раскричалась! — Она орет, так дело делает, — солидно сказал похожий на девочку Вася. — А ты орешь, так от этого толку мало. Что смотришь? Смети вон стружку со станка! Перед концом смены Марийка забежала в цех к Лукашину и сказала: — Сема, ты не волнуйся, я сегодня ночевать не приду. Возьмешь на окошке, между рамами, котлеты, разогреешь и съешь. Хлеб выкупишь, вот тебе карточки. Я, может быть, рано утром приду, а может, и не приду, не волнуйся. Марийкина спецовка за один день вся пропиталась маслом от автоматов, коричневый масляный мазок был на виске, — верно, тронула висок запачканной рукой, заправляя волосы под косынку. И вся Марийка показалась Лукашину новой и трогательной, — было досадно, что кругом люди и нельзя ее даже обнять. Он скрыл свои чувства и сказал независимо: — Ладно, придешь, когда сможешь. В этот день он впервые выработал сто десять процентов нормы. Не потому, что работал лучше обычного: лучше он еще не умел. Но он рассудил, что если потратить на обед не час, а полчаса, и если курить не больше трех раз за смену, то сэкономится какое-то время, и больше можно будет сделать. Так он и поступил: не пошел обедать в столовую, а присел возле станка и поел хлеба, взятого из дому. Курил всего три раза. И был доволен своим маленьким результатом так же, как другие довольны своими тремя, четырьмя нормами: все-таки уже не сто процентов, а больше ста. Он обтирал станок, когда к нему подошел председатель завкома Уздечкин. — Домой? — Вроде как домой, — отвечал Лукашин, — а что? — Собираю роту, — сказал Уздечкин, — надо маршрут погрузить. Не чересчур устал? — Нет, ничего, — ответил Лукашин. — Только я схожу, хлеб выкуплю. — Рукавицы есть у тебя? — спросил Уздечкин. — Там на путях ветрище у! — он вздрогнул и повел плечами. — Ничего, — сказал Лукашин, — у меня рукавицы добрые. «А кто сшил? — подумал он с благодарностью. — Марийка сшила. А я на нее все обижаюсь». У выхода из цеха его догнал Мартьянов, на ходу застегивая тулуп. — Баиньки, Сема? — Нет, — отвечал Лукашин, — маршрут грузить будем. — Помогай бог. А я опохмелиться иду. Мне без чекушки ночь не отработать — ноги протяну. Я, Сема, раб правильного режима. И Мартьянов исчез в густом вечернем мраке. «Тоже остается на ночь, — подумал Лукашин. — А что, если и я завтра останусь? От меня, конечно, не такая польза, как от него или от Марийки; но все же…» Только вышел из проходной, его окликнули: — Семен! Под фонарем стояла Мариамна с кошелкой в руке. — Старика не видал? — Не видал, — отвечал Лукашин. — Я же в другом цехе работаю. — Несчастье с ним, — сказала Мариамна. — Велел поужинать принесть и забыл. Который раз так: велит прийти и забывает, и сидит голодный до утра. «Обязательно завтра останусь на ночь», — подумал Лукашин. Мороз был маленький, но с пронзительным ветром, и было холодно. Вызвездило. Порою ветер доносил гулкий голос репродуктора, обрывки фраз: читали сводку. Лукашин шел, размахивая руками в больших рукавицах, и думал: где-то сейчас его боевые товарищи, с которыми он дошел до Станислава. Одних нет уже, а другие за тысячи километров отсюда, за границей, в Германии, может быть подходят к Берлину. Вспоминают ли они своего сержанта? Наверно, вспоминают; нет-нет и скажет кто-нибудь: «А помните, был у нас такой — „папаша“, интересно, жив ли он?» Жив, ребята, жив! Гудит гудок на Кружилихе, сзывает людей на работу. По неделе не выходят люди из цехов: станет человеку невмоготу — ляжет тут же в сторонке и засыпает каменным сном. Проснется — и опять к станку: давай-давай, нажимай! У Грушевого раздувались ноздри, горели глаза: тем лучше, что отказали в добавочной рабочей силе; тем больше заслуга цеха, — мартовский заказ все равно будет выполнен к 28 марта, если ничего не случится с Лидой Ереминой. Дай бог этой девушке хорошего жениха. Она — форменный якорь спасения. Что она делает своими золотыми руками! Из города приезжало большое начальство, чтобы посмотреть на нее. Сам Макаров, первый секретарь горкома, с полчаса простоял у конвейера, глядя на ее руки. «Ну и ну!» сказал он, уходя. Лида на него и не взглянула. Поднимала она глаза — и то лишь на секунду, — только когда приближался к конвейеру Саша Коневский. Пятого марта Лида Еремина постучалась в кабинет Грушевого. Он усадил ее. Она села, скромно одернула юбочку на коленях и сказала: — Знаете, товарищ Грушевой, я решила давать шестьдесят тысяч, хотя это очень неважно действует на мое самочувствие. Грушевой был человек расчетливый. Он насторожился: — А не может случиться, что вы два-три дня дадите шестьдесят тысяч, а потом скатитесь на тридцать? — Почему вы так думаете, товарищ Грушевой? — Вы же сами говорили, что больше двух с половиной норм не можете. Лида сжала губки: — Всегда — не могу. Но месяц могу, пожалуйста. Я просто, товарищ Грушевой, увидела, что если я не дам шестьдесят тысяч, то мы завалим мартовский план. А меня обеспечат капсюлями? Чтобы, понимаете, подавали без перебоев, а то я с темпа сбиваюсь каждый раз… — Да, да, подачей обеспечим! — Я могу быть уверена? — Конечно, конечно… — Мне можно идти, товарищ Грушевой? Лида встала, прилично простилась, наклонив голову, и ушла. В тот же день в цехе она закатила Грушевому скандал, потому что ей не подали достаточного количества капсюлей. К следующему утру около ее рабочего места поставили целую гору ящиков с капсюлями, и Лида села за работу с довольным лицом. Ее волосы были скрыты под туго стянутым голубым платком, от этого худенькое лицо и тонкая шейка казались совсем детскими. Прикусив губу, она взяла ящик и придвинула его так, чтобы удобно было доставать капсюли. Почти незаметным движением пальцев она сорвала пломбу… — Начали! — резко крикнула она и бросила аттестат на конвейер небрежно-победоносно, как бросают выигравшую карту… Бумажка поплыла по серой ленте конвейера, пока не подхватила ее работница, сидевшая на другом конце, против Лиды. И вслед за бумажкой поплыли заряженные взрыватели… — Лидочка, что с тобой? — тревожно спросила мать, когда Лида вернулась домой. — Ты такая бледная… — Ничего, мама, — спокойно ответила Лида, расстегивая блузку, — за ночь отдохну… С тех пор до конца войны она твердо держалась своих шестидесяти тысяч. Меньше ни разу не дала, излишки были ничтожны, — на сто, сто пятьдесят штук. Это больше всего изумляло тех, кто видел ее работу: уменье с такой точностью приспособить свой ритм к заданию. У Рябухина сильно болела нога и начинался жар: как бы не пришлось опять ложиться на операцию с флегмоной, чтоб она провалилась… Тем не менее Рябухин вечером, как обычно, отправился на погрузку. По дороге зашел в механический: ему сказали, что старик Веденеев получил письмо от Павла из Мариуполя, и Рябухин хотел узнать новости. Новостей узнать не удалось, потому что Веденеев спал. Он спал, как другие, на полу, но кругом было чисто подметено, было подстелено старое чисто вымытое и заплатанное одеяло, в головах подушка в темненькой ситцевой наволочке. Станок блестел чистотой, вся стружка убрана, инструмент разложен в строгом порядке. Казалось, незримо присутствует здесь домовитая и опрятная Мариамна… «Экая прелесть», — подумал Рябухин и отошел тихо, чтобы не потревожить старика. Его обогнали три мальчугана, он их знал: это из Марийкиных пацанов. Молодцы ребята, не подкачали в трудные дни, не отстают от взрослых. Даже Толька Рыжов, худший по дисциплине, старается изо всех сил. И вот сейчас сворачивают не вправо, к проходной, а влево, к путям, — значит, тоже шагают на погрузку. Проходят мимо высокой освещенной стены. На стене лозунг, написанный еще три с половиной года назад: «Все силы на оборону страны!» Что-то говорит самый маленький из мальчуганов, показывая на надпись рукой. Останавливаются, совещаются о чем-то. Видят Рябухина и ждут его. — Товарищ парторг, разрешите обратиться, — серьезно говорит маленький, похожий на девочку. — Что, ребята? — Нам краски надо, новый лозунг написать. — Хорошо, я скажу, — говорит Рябухин. — Вы на погрузку? Пошли вместе. Но ребятам не хочется идти с парторгом, они стесняются при кем разговаривать о своих делах. Они дожидаются, пока присоединяется к ним еще один попутчик, и деликатно отстают, оставив взрослых вдвоем. Новый попутчик — Мартьянов. Он здоровается с Рябухиным почтительно, но с оттенком приятельских отношений, — они встречались у Веденеевых. — Что Павел пишет? — спрашивает у него Рябухин. — Вот не скажу, — отвечает Мартьянов. — Днем некогда было забежать к Никите Трофимычу, а сейчас заглянул — он спит. Будить не стал: ему плохо, когда не поспит свои три часа. Годы наши не юношеские… Рябухин смотрит на него с сложным чувством. Рябухин воспитан в духе отвращения к эксплуататорам всех видов и категорий, и прошлое Мартьянова претит ему так же, как Павлу, откровенно называвшему Мартьянова мироедом. Но, с другой стороны, ведь он давно уже не мироед, он отличный токарь, о нем отзываются с высокой похвалой как о работнике. А богатырская наружность его Рябухину положительно нравится, и манера держаться — тоже. — Нынче, прежде чем грузить, приглашают нас снежок почистить, говорит Мартьянов. — Обращаю ваше внимание, прошлый раз на снегоочистке лопат не хватило. Народу пришла тыща, а лопат не организовали. Вышло, как на школьном субботнике: один работает, а двое смотрят. Они выходят к складам, в тупичок, где производится погрузка. Товарный состав стоит в тупичке. Здесь уже много людей; Рябухин узнает их одного за другим. Вон Уздечкин в шинели, окруженный женщинами, — там, кажется, сам по себе возник митинг по поводу огородов; вон Саша Коневский, окруженный ребятами. В раме открытой двери одного из вагонов, непринужденно скрестив ноги в маленьких чесанках, сидит Нонна Сергеевна, конструктор. Вокруг нее тоже молодежь, в том числе Костя Бережков, студент, бывший рабочий Кружилихи, тот самый, который однажды потряс бухгалтеров, заработав в месяц девятнадцать тысяч… И Костя пришел. Все сюда сходятся. Все дороги ведут на Кружилиху. — Обратно сидим? — громко и требовательно кричит Мартьянов. — Обратно нет лопат? А начальники где? Об чем думают? — Будут, будут лопаты! — кричат мальчишеские голоса. — Вон везут лопаты! Глазами смотри!.. Тяжело пыхтя, подходит пятитонка. Ребятишки на ходу лезут в кузов и сбрасывают лопаты. Рябухин нагибается, морщась от боли в ноге, поднимает и для себя лопату. Откуда-то появляется Листопад, берет Рябухина за локоть. — Ты опять тут? — спрашивает грозно. — Что ты тут забыл? Тебя твоя профессорша который день ожидает! — Брось, брось, — бормочет Рябухин с усталой и светлой улыбкой. Пусти, говорю! Ни черта ты не понимаешь… Пошли, товарищи! Утром на территорию завода прибыл главный конструктор. Первое, что он увидел, выйдя из машины, была лестница, приставленная к высокой стене. Двое подростков держали лестницу внизу, третий был на самом верху. В руке у него была кисть, он подправлял только что написанный яркой краской лозунг: «На Берлин!» |
||
|