"Утренняя заря, или мысль о моральных предрассудках" - читать интересную книгу автора (Ницше Фридрих)

КНИГА ПЕРВАЯ ДОИСТОРИЧЕСКОЕ ВРЕМЯ ОБЫЧАЕВ И НРАВСТВЕННОСТИ

Дополнительная разумность.

Все вещи, которые долго живут, до того проникаются, мало-по-малу, разумом, что становится невероятным их происхождение от неразумного. Нее отзывается ли для чувства парадоксом и дерзостью каждая точная история происхождения? Не противоречит ли постоянно в самом принципе хороший историк?


Предубеждение ученых.

Правильно убеждение ученых, что люди всех времен думали, что они знают, что такое добро и зло, что похвально и что достойно порицания. Но предубеждение ученых состоит в том, что мы теперь будто бы знаем это лучше, чем знали когда-либо прежде.


Все имеет свое время.

— Когда человек давал пол всему сущему, он не думал, что он играет, но предполагал, что он приобрел глубокую проницательность _ чудовищность этой ошибки он понял позднее, но может быть и теперь еще не вполне. — Точно так же человек все поставил в связь с моралью и повесил миру на плечи этическое значение.


Будьте благодарны.

— Великий продукт современного человечества состоит в том, что мы не испытываем теперь постоянного страха перед дикими зверями, варварами, богами, сновидениями.


Фокусник и его антипод.

— То, чему мы удивляемся в науке, противоположно тому, чему мы удивляемся в искусстве фокусника. Фокусник обманывает тем, что показывает простую причинность там, где в действительности существует причинность очень сложная; наука, напротив, заставляет нас верить в сложность причинности там, где все так легко понятно. “Самые простые” вещи очень сложны. — Удивительно!


Чувство пространства.

— Что больше содействует счастью человека — деятельные или представляемые вещи? Известно, что расстояние между самым высоким счастьем и самым глубоким несчастье измеряется с помощью представляемых вещей. Следовательно, чувство пространства такого рода все уменьшается под влиянием науки, так как мы узнали от нее, насколько мала земля, и саму солнечную систему мы представляем себе точкой.


Понятие нравственности обычаев.

— Сравнительно с образом жизни целях тысячелетий, мы, теперешние люди, живем в очень безнравственное время: сила обычаев поразительно ослаблена, и чувство нравственности так утончено и так приподнято, что положительно можно назвать его окрыленным. Поэтому нам, позднейшим, трудно становится усмотреть самые корни происхождения морали; а если и удается это сделать, язык прилипает к гортани, с языка не сходят слова, потому что они звучат слишком грубо! или потому, что они, как нам кажется, оскорбляют нравственность! Например, вот главное положение старых времен: нравственность не что иное (или не более) как подчинение обычаям, каковы бы они ни были; обычаи — традиционный способ действий. В тех случаях, где традиция не повелевает, нет нравственности; и чем меньше определяется жизнь традициями, тем меньше становится круг нравственности. Свободный человек безнравствен, потому что во всем он хочет зависеть от себя, а не от традиции. Во всех первобытных состояниях человечества слово порочный было равнозначаще слову “индивидуальный”, “свободный”, “независимый”. Если совершалось какое-нибудь действие не потому, что так повелевала традиция, а в силу других мотивов (например, ради индивидуальной пользы), такое действие считалось безнравственным; так оно и понималось даже самим его совершителем: ибо оно совершено с нарушением традиций.

Что такое традиция? Высший авторитет, которому повиновались потому, что он приказывал, хотя бы в этом и не было пользы для нас. — Чем отличается это чувство, которое испытывается перед традицией, от чувства страха вообще? Это — страх перед высшим интеллектом, который повелевает нам, перед непонятной, неопределенной силой, перед чем-то большим, чем простая личность, — это суеверие в страхе.

Первоначально и воспитание и медицина, и брак и гигиена, и земледелие и война, и разговор и молчание, общение людей и между собой и с богами, — все принадлежало области нравственности: тогда требовалось, чтобы соблюдали предписания, не обращая внимания на себя. Первоначально все было обычаем, и кто хотел сталь выше этого, тот должен был сделаться законодателем, волхвом, полубогом, т. е. он должен был создавать обычаи — вещь страшная, сопряженная с опасностью жизни!

Какой человек самый нравственный? Во-первых, тот, кто наиболее часто исполняет закон, т. е. подобно брамину, всюду, каждую минуту носит с собой сознание этого, так что при каждом удобном случае исполняет закон. Во-вторых, тот, кто исполняет закон в самых тяжелых обстоятельствах. Самый нравственный тот, кто больше всего приносит жертвы обычаю. Какая наибольшая жертва? Смотря по ответам на этот вопрос является несколько различных моралей, но важнейшим различием остается все-таки то, которое устанавливает два вида нравственности — нравственность наиболее частого исполнения закона и нравственность исполнения закона в наиболее трудных случаях. Не надобно обманываться о мотиве той морали, которая требует исполнения наиболее трудных законов как признака нравственности! Самообладание требуется не ради его полезных целей, которое оно имеет для индивидуума, но потому, что обычай, традиция является вопреки всем индивидуальным выгодам и требует, чтобы отдельная личность принесла себя в жертву — такова нравственность обычаев. Напротив, те моралисты, которые идут по сократовским следам и считают мораль самообладания и воздержания выгодной для самого индивидуума, ключом к его личному счастью, составляют исключение: они идут по новой дороге при явном нерасположении всех представителей нравственности обычаев; они исключаются из общины, как безнравственные. Так, римлянам христиане казались вредными потому, что они заботились прежде всего о спасении своей души.

Всюду, где есть община и, следовательно, нравственность обычаев, там господствует мысль, что за оскорбление обычаев наказание падает, прежде всего, на общину, — то сверхъестественное наказание, границу которого так трудно узнать, и которое принимается с таким суеверным страхом. Община может принудить индивидуума, чтобы он заплатил, за тот ближайший вред, который нанесен его деянием отдельному лицу или общине; она может также мстить индивидууму за то, что по его вине над общиной разразился гнев Божий, — однако, она сознает вину индивидуума своей виной, и несет его наказание как свое наказание: “нравы стали распущеннее, если стали возможны такие поступки”. Каждое индивидуальное действие, каждый индивидуальный образ мыслей возбуждает страх. Невозможно перечислить, сколько вынесли в течении всей истории эти редкие умы, которые считались порочными и опасными, и которые сами себя считали такими. При власти такой нравственности все оригинальное считалось порочным.


Взаимное уничтожение понимания нравственности и понимания причинности.

— В какой мере растет понимание причинности, в такой же мере уменьшаются границы царства нравственности. Всякий раз как поймут необходимые следствия, отделят их от всех случайностей и сумеют судить обо всех возможных posthoc, = этим тотчас же разрушат бесчисленное множество фантастических причинностей, в которые прежде верили как в основы нравственности (действительный мир гораздо меньше фантастического); а лишь только из мира исчезнет боязливость и принуждение, — исчезнет и авторитет обычаев.


Народная мораль и народная медицина.

Над моралью, господствующей в общине, непрерывно работает каждый. Большинство накопляют примеры для принятых отношений причин и следствий, вины и наказания, подтверждая, что этот порядок хорошо обоснован, — и вера их увеличивается. Другие делают новые наблюдения над действиями и следствиями их, выводят из этого заключения и законы. Меньшинство находит здесь и там недостатки, — и теряет веру. Но деятельность всех их одинаково груба и ненаучна, — идет ли дело о примерах, наблюдениях, сомнениях, или о доказательствах, подтверждениях, возражениях закону, — это ничего нестоящий материал и ничего нестоящая форма, как материал и форма всякой народной медицины. Народная медицина и народная мораль стоят близко друг к другу и заслуживают одинаковой оценки.


Следствие как прибавление.

В древности думали, что результат какого-нибудь дела не есть простое следствие, а прибавка, приходящая извне, и именно от богов. Мыслимо ли большее заблуждение! Надобно было стараться о деле, а о результате — особенно, с совершенно различными средствами и приемами!


К новому воспитанию человеческого рода.

— Помогите, здравомыслящие, удалить понятие наказания, которое завладело всем миром! Нет более вредных плевел! Его не только сделали следствием нашего образа действий — как страшно и нелогично уже одно это: понимать причину и следствие как причину и наказание! — Но сделали больше: всю чистую случайность совершающегося лишили ее невиновности, ради этого проклятого искусства толкования понятия наказания…


Сумасшествие в истории нравственности.

— Если не смотря на тот ужасный гнет нравственности обычаев, под которым начало жить человечество еще за несколько тысячелетий до нашей эры, если, не смотря на это, постоянно возникали все новые и новые мысли, взгляды, цели, то происходило это при страшном сопутствии: почти всюду дорогу новым мыслям прокладывало сумасшествие; оно же ломало и уважаемые обычаи и суеверия. Понимаете-ли вы, почему это должно было быть сумасшествием? Почему в голосе и лице человека должно было быть что-нибудь страшное и бурное, как демонические прихоти бури или моря и потому внушающие уважение и страх! Почему он должен был носить на себе печать полного безволия, как судороги эпилептика, представляющие безумного как бы говорящим голосом Божества! Сам носитель новой мысли испытывал уважение и страх перед самим собой, и его неудержимо влекло быть пророком этой идеи и мучеником за нее! Древние думали, что всюду, где есть сумасшествие, есть и гений и мудрость — вообще есть нечто “божественное”; или как они выражались прямее и резче: “сумасшествие дало Греции величайшие блага” так говорил Платон со всем старым человечеством! Сделаем еще один шаг дальше. Всем тем сильным людям, которых неудержимо влекло к тому, чтобы сбросить иго старой нравственности и дать новые законы, ничего не оставалось другого, как сделаться или казаться сумасшедшими, если они не были в действительности такими, — и таково было положение новаторов во всех областях жизни, а не только жрецов и политиков! — даже реформатор поэтического метра должен был показать себя сумасшедшим! Даже в более цивилизованные времена за поэтами еще сохранялась репутация сумасшествия: этим воспользовался, например, Солон когда подстрекал афинян к завоеванию Саламина. — Как, сделаться сумасшедшим тому, кто на самом деле не сумасшедший, и у кого недостает смелости казаться таким? Этой странной задачей интересовались почти все значительные люди древнейших цивилизаций: существовала целая тайная наука приемов. Один и тот же рецепт был и у индусов для того, чтобы сделаться фокусником, и у Гренландцев — чтобы сделаться ангекоком, и у бразильцев — чтобы сделаться пайе: посты, продолжительное половое воздержание, жизнь в пустыне, на горе, или просто не думать ни о чем таком, что могло бы волновать или расстраивать. Кто отважится взглянуть в пустыню горьких и страшных душевных мучений, в которой томились самые плодотворные люди всех времен! Послушайте только вздохи этих пустынников! “Ах, дайте мне безумие, боги! Безумие, чтобы я уверовал в самого себя! дайте мне конвульсии и бред, сменяйте мгновенно свет и тьму, устрашайте меня холодом и зноем, какого не испытывал еще ни один смертный, устрашайте меня шумом и блуждающими тенями, заставьте меня выть, визжать, ползать по земле, но только дайте мне веру в себя! Сомнение съедает меня!.. Новый дух, который во мне, — откуда он, если не от вас? Покажите же мне, что я — ваш; только безумие докажет мне это”. И эта мольба часто достигала своей цели.


Древнейшее средство утешения.

— Первая ступень: человек видит в каждой болезни, в каждой неудаче, нечто такое, за что он должен мстить кому-нибудь другому, — при этом он чувствует еще в себе силу, и это утешает его. — Вторая ступень: человек видит в каждой болезни, в каждом несчастии наказание, т. е. очищение от греха и средство освободиться от злых чар действительной или воображаемой несправедливости. Видя такую выгоду, которую приносит с собой несчастье, он уже перестает думать, что за это надобно мстить другим, — он освобождается от такого рода удовлетворения, потому что для него есть удовлетворение другое.


Первое положение цивилизации.

— У диких народов есть обычаи, цель которых состоит, кажется, лишь в том, чтобы у народа был только обычай вообще: это тяжелые, и в сущности, лишние законы: например, камчадалы никогда не очищают снега с обуви ножом, не кладут железа в огонь: за нарушение этого полагается смерть. Такой факт подтверждает только великое положение, с которым вступает в историю цивилизация. Лучше, чтобы народ имел какой бы то ни было обычай, чем чтобы не имел никакого.


Добрая и злая природа.

— Сначала человек придумал вмещать себя в жизнь природы: всюду он видел себя и себе подобных, именно свой злой капризный характер, — и в облаках и в бурях, и в хищных зверях, и в деревьях, и в травах: тогда-то он и нашел “злую природу”. Потом настало время, когда он отделил себя от природы, время Руссо: люди так надоели друг другу, что захотели непременно иметь такой уголок мира, куда человек не приходит со своими терзаниями: тогда изобрели “добрую природу”.


Мораль добровольного страдания.

— Какое может быть высшее наслаждение для людей той маленькой, воинственной, постоянно находящейся в опасности общины, где царит самая строгая нравственность? А также для ее сильных, мстительных, злобных. Коварных, хитрых душ, готовых на все самое страшное и закаленных лишениями и нравственностью? Наслаждения жестокости! В таком культурном состоянии добродетелью души считается изобретательность и ненасытность в жестокости; деянием жестокого наслаждения община; в ней черпает она свою энергию и силу. Жестокость принадлежит к древнейшим праздникам человечества. Тогда думали, что даже и боги наслаждаются и радуются жестокими сценами, устраиваемыми человеком, — и таким путем незаметно проникло в мир представление, что добровольное страдание, самоистязание имеет какую-то цену. Мало-помалу в общине возникают обычаи, соответствующие такому представлению: при всех слишком больших удачах человек впадал в страх и сомнение, и при несчастиях он становился увереннее: может быть, говорили себе, боги разгневаются на нас за наше счастье, и милостиво отнесутся к нам за наше несчастье. Не сострадательно, а милостиво! Сострадание презирается и считается недостойным сильной и грозной души. Таким образом, в понятие “нравственного человека” общины входит добродетель частого страдания, лишения, суровой жизни, жестокого самобичевания, но, заметьте опять, все это считается нужным не как средство для воспитания, самообладания, искания личного счастья, но как добродетель, угодная богам, как жертва очищения, постоянно требуемая для их алтаря. Все духовные руководители народов, хотевшие достигнуть какой-нибудь цели, нуждались, кроме безумия, также и в добровольном истязании, чтобы найти доверие к себе, а главным образом и прежде всего, как и всегда, веру в самих себя. Чем дальше шел их дух по новому пути и, следовательно, чем больше мучались они угрызениями совести и страхами, тем больше неистовствовали они против своего собственного тела, своих похотей, своего здоровья, — чтобы предложить божеству вознаграждение на тот случай, если ему не понравится пренебрежение к старому и стремление к новым целям. Вполне ли освободились мы сами от такой логики чувства? Пусть спросят об этом себя наиболее героические характеры! Каждый малейший шаг на поле свободного мышления, самостоятельно устроенной жизни всегда приобретается ценою душевных и телесных страданий. Не только ход вперед, нет! сам ход, движение, перемена имели своих бесчисленных мучеников; особенно много бывало их в переходные, полагающие основание столетия. Конечно, когда говорят о “всемирной истории”, не думают о них, об этом до смешного малом отрезке человеческого существования; и даже в этой так называемой всемирной истории, которая, в сущности, представляет только крик о последних событиях, нет более важной темы, как древняя трагедия мучеников, которые хотели всколыхнуть болото. Ни за что не заплачено было так дорого, как за эту малую частицу человеческого ума и чувства свободы, которая теперь составляет нашу гордость. Но эта же гордость делает почти невозможным для нас вспомнить те громадные эпохи “нравственности обычаев”, которые предшествовали “всемирной истории” и, будучи действительной и решающей главной историей, создали характер человечества: там страдание было добродетелью, добродетелью была жестокость, добродетелью было притворство, добродетелью была месть, добродетелью было скрывание ума; там счастье было опасно, опасна была жажда знаний, опасен был мир, опасно было сострадание; сделаться предметом сострадания там было позором, и позором был труд; безумие там считалось нисходящим от богов! Изменилось-ли это, и изменило ли человечество свой характер?


Нравственность и отупение.

— Обычай есть результат опыта прежних поколений в вопросе о том, что полезно и что вредно. Но приверженность к обычаю не имеет никакого отношения к опыту как таковому; она объясняется древностью, святостью, неприкосновенностью обычая. И эта приверженность всегда мешала делать новые опыты и исправлять обычаи, т. е. нравственность препятствовала возникновению новых лучших обычаев: она притупляла.


Свободно поступающий и свободно мыслящий.

— Свободно поступающие оказываются внакладе против свободомыслящих, так как люди больше страдают от последствий поступков, чем мыслей. Но если вспомнить, что и те и другие стремятся к своему удовлетворению, и что свободомыслящим доставляет удовлетворение мыслить и высказываться о запрещенных вещах, то в отношении мотивов они уравниваются. То же можно сказать и в отношении последствий, при том условии, если судить не по ближайшей и грубой реальности, т. е. не так, как судят все. Надобно многое отнять из оклеветания, с которым люди относятся ко всем тем, которые своими деяниями ломали обычаи. Каждый, кто ниспровергал существующий обычай, сначала постоянно считался дурным человеком; но потом, если не могли восстановить ниспровергнутый обычай и удовлетворялись новым, то предикат мало-помалу изменялся: — история говорит почти только об этих дурных людях, которые позднее называются хорошими.


Исполнение закона.

В случае, если исполнение морального предписания дает другой результат, чем обещалось и ожидалось, и приносит нравственным людям не обещанное счастье, а несчастье и беспомощность, то всегда возможна для мнительного и добросовестного человека оговорка — “здесь была какая-нибудь ошибка в исполнении”. В крайнем случае глубоко страдающее и разбитое человечество постановит даже: “невозможно точно исполнить предписание, мы слишком слабы и грешны и неспособны к нравственности; поэтому, мы не имеем права на счастье и успех. Нравственные предписания и обещания даны для существ лучших, чем мы”.


Дела и вера.

— Протестантские учители говорят, что все заключается в вере, и что из веры необходимо должны следовать и дела. Это прямо неверно, но звучит так соблазнительно, что обмануло не только Лютера, но и других, в том числе Сократа и Платона, хотя очевидность ежедневных фактов говорит против этого. Самое достоверное знание или вера не могут дать ни силы к делу, ни опытности в нем; ни знание, ни вера не могут заменить работу тонкого и сложного механизма, которая должна совершиться для того, чтобы представление перешло в действие. Прежде всего и важнее всего дела! Дела и дела! А нужная для этого “вера”- будьте уверены — явится.


В чем мы наиболее развиты.

— Вследствие того, что в течение нескольких тысяч лет все вещи были оживленными и одухотворенными, могущими вредить человеку, то чувство бессилия среди людей развито было гораздо сильнее и встречалось гораздо чаще, чем это должно бы быть. Необходимо было овладеть вещами — как людьми, так и зверями — силой, принуждением, лестью, договорами, жертвами, — отсюда ведет свое происхождение большинство суеверных обрядов, т. е. значительная, может быть, преобладавшая и все-таки бесполезная, даром потраченная часть человеческой деятельности! Но так как чувство бессилия и страха было в таком долгом и почти непрерывном напряжении, то у человека развилось такое тонкое и такое щекотливое чувство власти, точно самые чувствительные весы для золота. Оно сделалось его сильнейшей страстью.


Оценка предписания.

— Судить о том, хорошо или друно предписание, например, предписание печь хлеб, можно только по тому, получается обещанный результат или нет, — конечно, при условии точного исполнения. Иначе обстоит дело с моральными предписаниями: здесь нельзя видеть результатов. Эти предписания основываются на гипотезах наименьшей научной ценности, доказать или опровергнуть которые из результатов, в сущности, одинаково невозможно. Но прежде, в эпоху невежества и небольших требований, предъявляемых к доказательству истинности слов, оценка хорошего или дурного предписания обычаев устанавливалась так же, как и теперь устанавливается оценка каждого предписания — указанием на пользу. Если у каких-нибудь дикарей Америки существует предписание: “нельзя костей животных бросать в огонь или отдавать собакам”, - оно доказывается так: “сделай вопреки этому закону, — и ты увидишь, что тебе не будет счастья на охоте”. Трудно таким путем оспаривать пользу предписания, особенно, если носителем наказания за нарушение предписания является целая община, а не отдельный человек; короче сказать, здесь всегда можно отыскать какое-нибудь обстоятельство, которое, по-видимому, говорит в пользу предписания.


Обычай и красота.

— В пользу обычая надобно сказать, что у всех, кто преданы ему вполне и от чистого сердца, исчезают органы для нападения и для защиты — как духовные так и телесные: т. е. эти субъекты становятся заметно красивее! Упражнение этих органов и соответствующие этому мысли имеют в себе нечто некрасивое и делает человека некрасивым. Потому-то старый павиан некрасивее молодого, а молодая самка павиана очень похожа на человека, т. е. очень красива. — Отсюда можно сделать заключение о происхождении красоты женщин!


Животные и мораль.

— Люди успеха! Заботливое избежание всего смешного, бросающегося в глаза, дерзкого, скрывание своих добродетелей и наиболее сильных страстей, уменье казаться равным с другими, сдерживать себя, — все это, как общественную мораль, в грубом виде можно найти и в самом низком животном царстве; — но только здесь мы видим заднюю мысль этих красивых приемов: ускользнуть от преследователя и обеспечить себе добычу. Для этого-то животные выучиваются владеть собой и так притворяться, что некоторые, например, меняют свой цвет сообразно с цветом окружающей среды (в силу так называемых “хроматических функций”) они умеют казаться мертвыми, принимать форму и цвет другого животного, песка, листьев, гриба, лишая (то, что английские исследователи называют mimicry). Так и отдельный индивидуум теряется среди общего понятия “человек” или среди общества, стараясь держаться мнения партии, к которой он принадлежит. Даже и то чувство правды, которое в сущности есть чувство безопасности, у человека одинаково с животными: не хотят отдаться в обман, боятся обмануться сами, недоверчиво слушают голоса собственной страсти, насилуют себя, стоят на стороже против самих себя: все это животное делает так же как и человек; и у животного из чувства действительности (из благоразумия) развивается самообладание. Животное точно также наблюдает, какое действие производит оно на других зверей, отсюда учится оно наблюдать за собой, смотреть на себя “объективно”, и доходит, таким образом, до некоторой степени самосознания. Животное судит о действиях своих врагов и друзей, оно запоминает их характерные свойства, оно приноравливается к ним; против одних оно ведет постоянную борьбу, с другими оно сходится с намерениями мира и договора. Начала справедливости, благоразумия, умеренности, храбрости, — короче все, что мы именуем сократовскими добродетелями, можно найти в животном мире, и составляет результат стремлений — найти пищу и избежать врага…


Вера в сверхчеловеческие страсти.

— Институт брака упорно поддерживает веру, что любовь, хотя и страсть, однако, как таковая способна продолжаться долго, и что любовь, продолжающуюся всю жизнь, можно считать даже правилом. Ценность этой благородной веры, несмотря на то что благодаря очень частым и почти обыкновенным противоречиям она сделалась pia fraus, дала любви высокое благородство. Все институты, которые дали страсти веру в их продолжительность, и которые ручаются за ее продолжительность вопреки самому свойству страсти, дали ей новое положение: тот, кто бывает охвачен страстью, не считает это, как прежде, унижением и опасностью для себя, наоборот, он возвышается в своих глазах и в глазах себе подобных. Вспомните об институтах и обычаях, создавших из возбуждения минуты — вечную верность, из искры гнева — вечную месть, из отчаяния — вечный траур, из мимолетного, единого слова — вечное обязательство: отсюда масса лести и лжи в мире, так как все это по силам существу сверхчеловеческому; это-то и возвышает человека!


Расположение как аргумент.

— Что бывает, причиной смелой решимости к делу? — Этот вопрос часто занимал людей. В древности отвечали: причиной этой решимости служит Бог; этим он дает нам понять, что Он согласен с нашей волей. Когда спрашивали оракула о каком-либо предприятии, от него хотели получить большую решимость к делу. И когда человеку представляли выбор между несколькими действиями, он отвечал на эти сомнения так: “я буду делать то-то, потому что к этому лежит мое сердце”. Следовательно, делали выбор, руководясь не рассудком, а тем, что в глубине души человека таились расположение к данному поступку и надежда на успех… Расположение полагалось на чашку весов в качестве аргумента и перетягивало рассудочность: а иногда суеверие заставляло считать расположение внушением, исходящим от сверхъестественной силы которой обещался успех делу. Представьте теперь, какие последствия могли произойти от этого предрассудка! Им можно было заменить все доводы и победить все возражения!


Актеры добродетели.

— Среди людей древности, прославившихся своей добродетелью, было, как кажется, очень много таких, которые актерствовали перед самими собой: греки, как прирожденные актеры, делали это, вероятно, совершенно непроизвольно, и находили это хорошим. Здесь каждый состязался своей добродетелью с добродетелью другого и всех других: как было не применить здесь всех искусств для того, чтобы выставить свою добродетель на вид прежде всего пред самим собой, уже ради упражнения только! Какая польза от добродетели, которую нельзя показать, или которая не умеет показать себя! Этих актеров уничтожило христианство.


Утонченная жестокость в роли добродетели.

— Вот нравственность, которая всецело покоится на желании отличиться. Что, собственно, это за желание, и какова его задняя мысль? Хочется нам сделать так, чтобы вид наш доставлял другому страдание и возбуждал в нем зависть, заставляя его чувствовать свое бессилие и принижение; нам хочется заставить его почувствовать горечь его судьбы и, капая на его язык каплю нашего меда, прямо и злорадно смотреть ему в глаза при этом мнимом благодеянии. — Вот человек скромный, — но поищите, и вы, наверное, найдете людей, которым он старается причинить этим самым пытку. Другой выказывает сострадание к животным и служит предметом удивления, — но есть люди, которым он старается причинить страдание именно этим своим свойством. Вот стоит великий художник: наслаждение, которое испытывает он, зная зависть побежденных соперников, дает энергию его силам и помогает ему сделаться великим: — скольких горьких минут стоило другим его величие! Непорочность монахини: какими глазами смотрит она в лицо других женщин… Тема не велика, но вариантов можно набрать без числа, и это следовало бы сделать, так как парадоксальна и новая мысль, что мораль отличия в последнем основании своем имеет наслаждение от утонченной жестокости. В последнем основании — это должно обозначать здесь “в первом поколении”. Если привычки передаются по наследству, то задняя мысль не унаследуется, так как наследственностью передаваться может только чувство, а не мысль. Таким образом, во втором поколении наслаждение, получаемое от жестокости, исчезнет, если оно не будет вновь развито воспитанием; останется только одно наслаждение, получаемое от привычки. Это наслаждение первая ступень к “добру”.


Гордость духом.

— Гордость человека, возмущающаяся учением о происхождении людей от животных, и полагающая большую пропасть между природой и человеком, имеет своим основанием предрассудок, что такое дух, и этот предрассудок сравнительно нов. В долгую доисторическую эпоху человечества дух видели всюду в природе и не считали его исключительным свойством человека, так что многие знаменитые семьи не стыдились производить свой род от животных, деревьев и т. д., и даже видели в этом особую честь: духом считалось тогда то, что связывает нас с природой, а не то, что отделяет нас от нее. Так воспитывались в скромности, и точно также — вследствие предрассудка.


Тормоз.

— Нравственно страдать и потом услышать, что в страдании такого рода заключается ошибка, — это возмущает. Действительно, большое утешение подтверждать своими страданиями “более глубокий мир правды”, чем всякий другой мир; и всякий охотнее согласится страдать и чувствовать себя возвысившимся над действительностью (сознавая свою близость к тому “более глубокому миру”), чем жить без страданий и зато без этого возвышающего чувства. Это — гордость, и обычный прием удовлетворять ее, противоречащий новому пониманию морали. Чем устранить этот тормоз? Большей гордостью?


Пренебрежение причинами, следствиями и действительностью.

— Те несчастные случайности, которые постигают общину, бури, неурожаи, засухи, наводят всех членов ее на подозрение, что совершено нарушение каких-нибудь обычаев, или что должны быть придуманы новые обряды, при помощи которых можно было бы успокоить демонскую силу. Таким образом, эти сомнения и подозрения оставляли в стороне истинные естественные причины и предполагали причины демонические. Отсюда вышла и продолжалась наследственная извращенность человеческого интеллекта; рядом с этим для этой извращенности был еще другой источник: настоящим, естественным следствиям действия верили гораздо меньше, чем сверхъестественным — так называемым наказаниям и милостям богов. Например, обычаи требуют определенных омовений в определенное время: и совершают омовения не затем, чтобы сделаться чистыми, а потому, что существует такой обычай; стараются избежать не естественных последствий нечистоты, а гнева богов за нарушение обычая омовения. Под влиянием суеверного страха начинают подозревать, что омовение нечистоты имеет еще какое-то гораздо большее значение, теряют в конце концов всякий смысл действительности и начинают считать омовение символом. Так, в эпоху “нравственности обычаев” человек упускал, из виду сначала причины, потом следствия и, наконец, действительность, и связывал все свои чувства с воображаемым миром: с так называемым высшим миром. Следы этого мы видим и теперь еще: где чувство человека возвышается, там всегда на сцене воображаемый мир. Печально: но приходится заподозрить все высшие чувства, — так тесно связаны они с безумием и бессмыслицей. Не таковы они в сущности, и не могут навсегда оставаться таковыми: из всех медленных очищений очищение высших чувств — самое медленное.


Нравственные чувства и нравственные понятия.

— По-видимому, нравственные чувства так передаются, что дети, вырастая, ощущают сильные симпатии или антипатии к определенным действиям, и они, как обезьяны, подражают этим склонностям и нерасположениям; позднее, когда они бывают уже исполнены этих заученных аффектов, они считают приличным поставить запоздавшее “почему?”, для того чтобы оправдать те склонности и нерасположения. Подыскивая эти оправдания, они не обращают внимания на происхождение чувства: они стараются оправдаться только потому, что разумное существо должно иметь причины своих симпатий и антипатий, и притом причины — приемлемые. Поэтому история моральных чувств совсем иная, чем история моральных понятий: первые предшествуют действию, последние следуют за действием ввиду необходимости высказаться о них.


Чувства и их происхождение от суждений.

– “Доверяй своему чувству!” Но чувства — не конец и не начало: позади чувств стоят суждения и оценка, которые унаследуются нами в форме чувств (симпатий, антипатий). Настроение, которое ведет свое происхождение от чувства есть внук суждения — часто ложного и во всяком случае не твоего собственного. Доверять своему чувству — это значит повиноваться деду, бабке и их родителям более, чем нашим собственным властелинам — рассудку и опыту.


Глупость благочестия с задней мыслью.

— Как! Изобретатели первобытных культур, древнейшие мастера орудий и межевых снурков, колесниц, кораблей… первые наблюдатели законов движения небесных светил и правил умножения — были нечто несравненно другое и несравненно высшее, чем изобретатели и наблюдатели наших времен? Первые шаги так важны и ценны, что с ними не могут сравниться все наши путешествия и открытия? Так говорит предрассудок, так аргументируют в пользу умаления значения современного духа. И однако, очевидно, что случай тогда был величайшим изобретателем и благодетельным внушителем тех изобретательных веков; и что теперь, при одном самом незначительном открытии, ум, образование и научная фантазия действуют в большей мере, чем прежде в целые эпохи вообще.


Ложные заключения из полезности.

— Если доказали высшую полезность вещи, то этим еще не сделали ни одного шага для объяснения ее происхождения: т. е. полезность вещи не говорит еще о необходимости ее существования. Но до сих пор господствовало именно такое превратное суждение — и даже в области самой строгой науки. В астрономии полезность спутников (мнимую) выдали за конечную цель их происхождения, именно, чтобы восполнить каким-нибудь путем свет, ослабленный большим расстоянием от солнца., и чтобы жителям планет не было недостатка в свете. Стоит только вспомнить заключения Колумба: земля сотворена для людей; следовательно, если есть земля, она должна быть заселена. “Возможно ли, чтобы солнце светило даром, и чтобы ночные караулы звезд расточались без пользы на непроходимых морях и безлюдных землях?”


Влечения, преобразованные моральными суждениями.

— Одна и та же склонность развивается в томительное чувство трусости под впечатлением порицания, которым клеймят это чувство обычаи; или в приятное чувство смирения, если нравы, как например, христианские, называют его хорошим: т. е. все дело зависит от того, чиста или не чиста бывает совесть. Сама по себе интересующая нас склонность, как и всякая склонность, не имеет ни этого, ни вообще какого-нибудь морального характера или имени, ни даже определенного сопровождающего ощущения удовольствия или неудовольствия — все это она приобретает только впоследствии, как свою вторую природу, когда она вступает в соприкосновение со склонностями, которых окрестили уже именем хороших или дурных, или когда она является качеством существ, моральная оценка которых уже установлена народом. Так, древние греки понимали зависть иначе, чем мы: Гезиод причисляет ее к действиям доброй, благодетельной Эрис, и для них не казалось предосудительным представлять своих богов завистливыми. И это вполне понятно для этой эпохи, душою которой была борьба; а борьба пользовалась тогда высокой оценкой.

Точно так же древние греки понимали надежду иначе, чем мы: им казалась она слепой и коварной. Гезиод говорит о ней в одной басне и притом так странно, так как его рассказ находится в диаметральном противоречии с современным духом, который научился под влиянием христианства видеть в надежде добродетель.

Иудеи понимали гнев иначе, чем мы, и называли его священным; мрачное величие гневного человека представлялось им стоящим на такой высоте, какую европеец не может представить себе: своего гневного Иегову они создали по своим гневным пророкам.


Оценка созерцательной жизни.

— Мы. люди созерцательной жизни, не должны забывать, сколько зла и несчастий принесло созерцание людям активной жизни. Во-первых, брамины, например, ставили своею целью постоянно затруднять жизнь практическим людям и отбивать у них, насколько возможно, энергию к деятельности. Во-вторых, художники; они всегда были людьми нетерпеливыми, капризными, завистливыми, склонными к насилию, беспокойными: такое впечатление, получаемое от них, уменьшает возвышающее и просветляющее впечатление, получаемое от их произведений. В-третьих: философы, совмещающие в себе и религиозную и художественную созерцательную жизнь, рядом с которыми имеет место третья — диалектическая созерцательная жизнь, страсть к доказательствам; они производили на мир тако6 же влияние как и первые два рода людей, предававшихся созерцательной жизни, и своей диалектической страстью делали людей нерешительными. В-четвертых, мыслители и ученые; они редко искали влияния на людей, чаще закапывались они тихо в свои кротовые норы; часто они служили не предметом досады и нерасположения, а предметом насмешек, и этим против своей воли доставляли облегчение людям активной жизни. Наконец, теперь наука сделалась полезной для всех, и если ради этой пользы очень многие, предназначенные к активной жизни, пошли по пути науки в поте лица своего и не без проклятий, то за это зло на ученых и мыслителей не падает никакой вины: это самоистязание.


Возникновение созерцательной жизни.

— В малоцивилизованные времена, когда господствуют пессимистические суждения о человеке и о мире, индивидуум, чувствуя в себе полноту сил, всегда старается действовать согласно с этими суждениями, т. е. переводить представление в действие, причем пользуется охотой, грабежом, набегом, обманом, убийством, и вообще всякими другими приемами, терпимыми в общине. Когда же сила оставляет его, он чувствует себя утомленным, больным, впадает в уныние или испытывает пресыщение; вследствие этого по временам он впадает в апатию, его желания и страсти притупляются, и он становится сравнительно лучшим, т. е. менее вредным человеком; его пессимистические представления выражаются тогда только в словах и мыслях, например о качестве его товарищей, жены, жизни, богов… Его суждения становятся суждениями дурными. В таком состоянии превращается он в мыслителя, прорицателя; он создает суеверия, новые обычаи, смеется над своими врагами.

Но все, что придумывает он, все создания его духа носят на себе печать его состояния — т. е. страха, утомления, разочарования; содержание этих созданий должно соответствовать содержанию этих поэтических или философствующих настроений: в них должно царить дурное суждение. Позднее все те, которые продолжали делать то, что прежде делал он один в таком состоянии, которые, следовательно, имели дурные суждения, вели меланхолическую и бездеятельную жизнь, они становились то поэтами, то мыслителями, то чародеями; таких людей за их бездеятельность и ничтожество следовало бы исключать из общины. Но это было опасно, — их охраняло суеверие в присутствии у них следов божественных сил; никто не сомневался, что они обладают неведомыми средствами власти. Так смотрели на древнейшее поколение созерцательных натур; их презирали лишь постольку, поскольку не боялись! В таком замаскированном виде, в таком двусмысленном положении, со злым сердцем и часто с беспокойной головой впервые появилось на земле созерцание, сначала слабое и страшное, втайне презираемое, и явно почитаемое с суеверным благоговением! Здесь, как и всюду, можно сказать pudenda origo!


Сколько сил должно теперь соединяться в мысли и теле.

— Освобождение от чувственного созерцания и возвышение к абстрактному некогда чувствовалось действительно как возвышение; мы уже не можем более ощущать этого. Парение среди неуловимых образов, игра в такие невидимые, неслышимые, неощущаемые существа чувствовалась тогда как бы жизнь в другом высшем мире, и исходила из глубокого презрения чувственно осязаемого, соблазнительного, злого мира. “Эти абстракты не соблазняют, они руководят!”

В доисторические времена науки этим “высшим миром” была игра в духовность, а не содержание этой игры в духовность. Этим-то и объясняется удивление Платона перед диалектикой и его восторженная вера в ее необходимую связь с хорошим, свободным от чувственности человеком. Были анализированы и открыты способы познания вообще, состояние и те процессы, которые в человеке предшествуют познанию. И всякий раз казалось, что вновь открытый процесс или вновь ощущаемое состояние — не средство к познанию, но содержание, цель, сумма познаваемого. Мыслитель нуждается в фантазии, в полете мысли, в абстракции, в воспоминании, в изобретательности, в догадке, в индукции, в диалектике, в дедукции, в критике, в собирании материала, в созерцании и т. д., но не в справедливости и не в любви ко всему, что там есть; все эти средства считались в истории созерцательной жизни целями, и при том конечными целями, и давали их изобретателям то блаженство, которое нисходит в человеческую душу, когда ей светит конечная цель.


Происхождение и значение.

— Почему мне снова и снова приходит эта мысль и светит мне все в более и более пестрых красках? — что прежде исследователи, если они бывали на пути к происхождению вещей, думали, что они открывают нечто такое, что имеет неоценимое значение для всякого действия и суждения; и даже постоянно предполагали, что от познания происхождения вещей зависит спасение человека; что теперь мы, наоборот, чем дальше подвигаемся к началу вещей, тем меньше интересуемся ими и даже наши оценки вещей и наши “заинтересованности” ими начинают терять свой смысл, чем больше мы углубляемся в познание вещей. Искание начала показывает незначительность начала: но при этом то, что ближе к нам — что около нас и в нас — начинает, мало-помалу, показывать свои краски и красоты, свою загадочность и богатство значения, о которых прежние люди даже и не грезили. Прежде мыслители ходили подобно пойманным зверям, злобно озираясь постоянно на прутья своей клетки и бросаясь на них с целью разбить их, и счастлив казался тот, который думал, что он видит сквозь отверстие что-нибудь из того, что происходит снаружи, по ту сторону, вдали.


Трагический выход познания.

— Из всех средств, способных возвышать человеческие жертвы, наиболее возвышали человека во все времена. Но и это средство могло бы быть превзойдено другим чрезвычайным средством, могущим победить победоносных, — средством приносящего себя в жертву человечества. Но кому в жертву оно могло бы принести себя? Можно клятвенно поручиться, что если когда-нибудь звезда такой мысли появится на горизонте, то значит познание правды осталось единственной великой целью, так как только ей подобает такая жертва, ибо для нее нет слишком большой жертвы. Между тем никогда еще не ставилась проблема, — насколько возможно человечеству, как целому, достичь обладания правдой? Не говоря уже о том, какая страсть к познанию могла-бы заставить человечество жертвовать собой, чтобы умереть со светочем мудрости в очах! Может быть, если когда-нибудь целью познания будет поставлен братский союз с жителями других планет, и в течение нескольких тысячелетий будут сообщать свое знание от звезды к звезде; может быть, тогда восторги познания подымутся на такую головокружительную высоту!


Слова в качестве препятствия.

— Древние, ставя слово, воображали, что они делали целое открытие. На самом деле это было далеко не так! Они ставили проблему и, желая разрешить ее, создавали своим приемом препятствия к ее разрешению. — Теперь при каждом познании приходится натыкаться на окаменевшие увековечившиеся слова, — и скорее сломаешь ногу, чем слово.


“Познай самого себя” — целая наука.

— Только в конце познания всех вещей человек познает самого себя: вещи только границы человека.


Новое основное чувство: наша бренность.

— Прежде старались создать чувство величия человека тем, что указывали на его Божественное происхождение; теперь этот путь запрещен: у входа на него поставили обезьяну с другим страшным чудовищем, и она внушительно скрежещет зубами, как бы желая сказать: не сметь идти по этой дороге! Теперь обратились к другому направлению, к цели, куда идет человечество, и указывают на этот путь, как на доказательство его величия и родства с Богом. Увы! Путь каждого из нас кончается могильным памятником с надписью: nihil humani, а не alienum puto. На какую бы высокую ступень развития ни поднялось человечество — может быть, в конце оно будет стоять выше, чем в начале! — нет для человечества перехода в высший порядок, Становление (das Werden) влечет за собой исчезновение; зачем же из этой вечной игры делать исключения для какой-то планетки! И на этой планетке для одного вида, живущего на ней? Прочь эти сентиментальности!


Вера во вдохновение.

— Люди возвышенных и вдохновенных минут, которые в обыкновенном своем состоянии, по случаю болезни, бывают беспомощны и безутешны, видят в этих минутах свое нормальное состояние как человека, свое “я”; а состояние беспомощности и безутешности считают навеянными из чуже, из “вне я”. И потому они вспоминают об окружающей среде, о своем времени, о всем своем мире со злобным чувством. Вдохновение для них настоящая жизнь, их “я”; во всем остальном они видят преступников, врагов этого состояния, к какой бы области человеческой жизни оно ни принадлежало. Эти фанатики причинили человечеству много зла: они неутомимые сеятели плевел недовольства собою и ближними, презрения эпохой и миром, и вообще муки ми ром. Целый ад преступников едва ли мог бы оказать такое удручающее, заражающее воздух, неприятное влияние и на такое громадное пространство времени, как эти сумасброды, полусумасшедшие, гении, не могущие владеть собою и только тогда испытывающее удовольствие, когда теряют часть сознания, между тем как “преступник” часто обнаруживает в себе значительное самообладание, самопожертвование и рассудительность и вызывает к жизни те же качества у тех, которые его боятся. Быть может, небо становится от него мрачнее, но воздух крепче и свежее. — Кроме того, те фанатики всеми своими силами насаждают веру в восторженность, как в жизни: страшная вера! Как дикари развращаются и быстро вымирают от водки, так и человечество развратилось, опьяняясь духовной водкой: и может быть, пошло уже к разложению.


Каковы мы есть.

– “Будем снисходительны к великим слепцам”, - сказал Стюарт Милль. А я говорю: “будем снисходительны к зрячим великим и малым”, потому что большего, чем снисхождение, мы не можем дать в том положении, в каком мы находимся.