"Бонташ" - читать интересную книгу автора (Ланда Генрих Львович)ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ27 января 1954 г., Середина-Буда. Начинаю шестую тетрадь. Тетрадь замечательная, я купил её ещё в Москве, но теперь она больше ни на что другое мне не сможет понадобиться. Продолжаю своё жизнеописание с ноября прошлого года, когда я находился в командировке в Москве. 28-го у меня были уже заключения по проектам и техзаданию из Оргстанкинпрома и ЭНИМСа. Степанова в Москве уже не было. В министерстве я сказал начальнику главка, что ввиду неполучения телеграммы о продлении командирвки я намерен, оставив все подготовленные материалы для Шерешева, уехать в Харьков до рассмотрения проектов. Он на это с усмешкой ответил, что у них, мол, здесь такой порядок, что человек не уезжает не закончив дела, а его командировка их не беспокоит, и пусть она не беспокоит и меня. После этого я купил себе билет на 30-е на Шурова и Рыкунина. Вечером был в кино "Метрополь". Воскресенье 29-го убил зря, если не считать ещё одного перехода по части Садового кольца. В армянском магазине на улице Горького купил кос-халвы с фисташками и "гулял дальше". В Елисеевском гастрономе мне кто-то закрыл сзади ладонями глаза. Я остановился и, продолжая жевать, спокойно ждал, когда это кончится. Это был, конечно, Витенька Маневич. Он выражал бурный восторг и удивление, я же вместо всего этого сунул ему в рот кусок халвы. Моя флегма удивила и сбила его с толку, но ненадолго. Он делал диплом в одном из подмосковных НИИ (у инженер-физиков обучение на пол-года дольше), всего час езды электричкой, там же останется работать, имеет там уже постоянную прописку и квартиру на троих со всеми удобствами, а сейчас купил коробку конфет и едет на дачу на свидание к дочке одного важного военного, с которой познакомился в электричке. В декабре будет защита; если его приёмная телевизионная трубка "будет видеть", то карьера ему обеспечена. На его работы уже сейчас затрачено шестьдесят тысяч, учитывая материалы и оплату техперсонала. Он был гладко выбрит и с синими отёками под глазами – говорил, что они там у себя непрерывно пьянствуют. – Ну, а как у тебя? Как с девочками? Всё такой же? Эх, Милечка, Милечка – сношаться надо!.. Ну, буду в Киеве – обязательно передам от тебя привет, Марику и всем. Возьми мой адрес и напишешь как-нибудь обязательно. Всего наилучшего, Милечка, пока! Мы расстались на Манежной, возле Охотного ряда. После этой встречи стало ещё тоскливей. Надвинув шляпу на нос и сунув руки поглубже в карманы, я побрёл домой через пустынную Красную площадь. (((Витенька Маневич не дожил до пятидесяти, умер от инфаркта, дважды перед этим провалившись на защите кандидатской диссертации. "Что есть жизнь человеческая?"…))) В здании министерства машиностроения, на пятом этаже, где расположены Главтяжстанкопресс и Главинструмент, в конце коридора имеется что-то вроде маленького холла с кожаными креслами, столом и диваном. Утром 30-го ноября, в понедельник, я сидел здесь на диване и ждал Шерешева со сложными чувствами в душе. Если Шерешев не вернулся ещё из Горького (что было более чем весьма возможным), мне нужно будет сегодня представить на рассмотрение и защищать проекты и техзадание самому. Большой почёт и большой риск. И хочется – и страшно. Стрелка подошла к одиннадцати, условленному часу, и, перевалив, пошла дальше. Когда она дойдёт до половины двенадцатого, я встану и начну действовать. Всё-таки это было уж слишком; понаслышавшись всего, я ведь понимал, какой я ещё сосунок в этих делах. Пока я терзался таким образом, пришёл Шерешев. Сел рядом, закурил, и мы начали обмениваться новостями. Ему удалось обернуться наредкость быстро. А я ещё только сегодня должен был съездить на ЗИС за заключением. Он остался меня ожидать. Я вернулся в главк, и мы сели за предварительное рассмотрение материалов с одним из инженеров отдела. Вечером был на концерте Шурова и Рыкунина. 1-го декабря закончили просмотр и составили проекты протоколов. Назавтра предполагалось их принять, подписать и утвердить. Я взял билет до Харькова на поезд, отходящий ночью со 2-го на 3-е декабря. 2-го декабря в главке не без трудностей были утверждены протоколы по всем трём станкам. Это заняло весь рабочий день, отпечатаны и подписаны они должны были быть только назавтра. Зайдя в последний раз, на всякий случай, в экспедицию, я получил телеграмму с продлением командировки на семь дней. Так что я теперь имел возможность несколько дней прошляться без дела по Москве за казённый счёт. Денег хватало, правда, я был сдержан в расходах, хотя на хлеб и зрелища не скупился, но по причине абсолютного воздержания от напитков и курения мог позволить себе эту роскошь. И всё же я решил не возвращать билет и уехать этой же ночью. Удивительное дело – мне уже не сиделось в Москве. Было всё то же возбуждённо-тревожное настроение. Для собственного блага было необходимо скорее забиться в свою нору. Мы попрощались с Шерешевым на обычном месте, на станции Дзержинского у выхода на улицу Кирова. Он оставался дожидаться "шлифовальной" конференции в ЭНИМСе и просил меня напомнить в Харькове, чтобы ему выслали денег. Не думал я тогда, что мы видимся в предпоследний раз, а после этого встретимся ещё лишь на несколько минут и при совсем других для меня обстоятельствах. В час ночи со второго на третье декабря я выехал из Москвы в Харьков. За время пути снова ни разу не вышел из поезда и почти не слазил с полки. Ехал в троллейбусе через Харьков в семь часов вечера – самое бешено-горячее время для московских улиц. А здесь – редкая машина на пустынном перекрёстке. Потом кончается и это, дальше тянется бесконечный проспект Сталина. От Турбогенераторного путешествие продолжается в трамвае. Полчаса абсолютного мрака по сторонам, затем начинают мерцать огни заводского посёлка, а я в волнении мечусь по пустой трамвайной площадке, словно приехал на любимую родину, объективно восторгаюсь её индустриальной мощью. Вылезаю у проходной своего завода и тащу отчаянно тяжёлый из-за чертежей чемодан по бетонной дорожке, проложенной через будущий парк до самых жилых домов. А там утопаю в отвратительной каше из воды и талого снега, попадаю в темноте по самые щиколотки в лужи. Добираюсь до своей комнаты в общежитии и долго колочу в дверь, пытаясь разбудить Василия. Наконец он открывает, заспанный и растрёпанный. Я вхожу, присаживаюсь на край своей ужасной цельносваренной койки, оглядываю ярко освещённую безалаберную комнату: стулья с дочерна засаленными сиденьями; стол, накрытый клеёнкой и затрёпанными газетами, с ненужным чернильным прибором и пустым мутным графином; носки, развешенные для просушки на радиаторе; на уродливых тумбочках – беспорядочно наваленные книги, пепельницы, сапожная щётка, кружка, банки; из незакрывающегося шкафа выпирают грязные спецовки, а сверху выглядывает что-то такое, в чём лучше не копаться… Словом – я дома. 4-го декабря я явился на завод, передал Шварцману материалы и сообщил о результатах командировки. Он выслушал поверхностно и доброжелательно, наметил перспективы дальнейшего. "Словом, я вижу, что торцешлифовальный теперь тоже за вами?" Я только смущённо улыбнулся. Я всё глубже запускал пальцы в целый ряд моделей. В моих руках родились две новые модели – 3А433 и 3А420; мне предстояла модернизация станка 3423; за мной будет хонинговальный станок для АЗ-1; в Москве Шерешев предложил совместно взяться за модернизацию копировального 3430; случай связал меня с новорожденным торцешлифовальным 3161Т, и теперь он тоже будет отдан мне. Ещё не прошло четырёх месяцев, как я пришёл на завод. Я вспомнил комплимент завтехархивом, ещё не знавшей, что я еду в Москву с проектами (я об этом не распространялся), что "ещё никогда таким новичкам не давали корректировать целый станок". Пока же Степанов сказал, что до прибытия из Москвы чертежей хонинговальной головки мне прийдётся заняться наладками, поскольку сейчас масса работы, и надо помочь. Он как будто оправдывался, считая, очевидно, что я могу уже обидеться из-за такой работы – а ведь ещё совсем недавно он поручил мне составлять список применяемых на заводе абразивов. Но именно благодаря работе над этим списком я познакомился со всей номенклатурой выпускаемых заводом станков, что сослужило мне службу в Москве. А работу по проектированию наладок находил для себя полезной и интересной, хотя она почему-то считалась "вторым сортом". Работать же действительно было некому, кто-то болел, а нескольких человек забрали в МТС. Весь завод лихорадило от этого "набора", заводской автобус непрерывно курсировал между административным корпусом, райкомом и обкомом. По приезде из Москвы меня ждали два письма от сокурсников, от Жорки Сомова, от Милы. Оба сокурсника писали, что у них направляют на работу в МТС. От Виты письма не было. Два дня праздников бесцельно и упрямо провалялся на койке. От непрерывного лежания и беспорядочного спанья начала болеть голова. Ел тоже, что попадётся. От поездки жизнь совсем разладилась – начиная с питания и стирки и кончая мыслями в голове. Теперь предстояли долгие будни, и всё надо было привести в порядок. 7-го получил от Рабиновича наладку. Материалы нужно было разыскать на столе у Навотного – он продолжал болеть. Разворачивая пропыленные рулоны, я думал: какое море кропотливого труда в этих нудных и запутанных чертежах, которые создаёт рядовой конструктор со стажем в два десятка лет, ежедневно к тому же убивающий два часа жизни на езду в трамвае на завод и обратно. Неужели и мне предстоит также плодить груды этих замызганных бумаг, объедки многолетних бесславных трудов, высосанные вечно голодной грязной пастью производства? Ах, неужели я этого хотел? Голова продолжала болеть, то тише, то сильнее. Библиотекарша спросила: "Отчего вы такой зелёный?" 8-го прикинул основные проекции наладки. Дело оказалось интересным. В общежитии на моей койке меня ждало письмо от Виты. Я его схватил, может быть, слишком поспешно, учитывая присутствие Василия, так как сразу узнал почерк на конверте. Тут же подхватил пустую баночку и с письмом и баночкой снова выскочил за дверь – в магазин, покупать консервированные бобы на ужин и завтрак. Прочитал письмо под ближайшим фонарём. Письмо, конечно, было самое обычное, но ведь оно было послано не по обязанности или из вежливости, написано оно было поздно ночью в канун праздников. А по дороге из магазина обратно, лихо размахивая приобретенными бобами, я уличил себя в возмутительной мысли – дескать, почему это такая неправильность, что весь заводской район не имеет заводов электро-радиоаппаратуры или соответствующих исследовательских институтов… И поспешил отбросить эту глупую мысль. …Василий рассказал, что инженер Мороз оставляет лабораторию и переводится начальником нового цеха – сборки тяжёлых станков. Перед ним вопрос был поставлен прямо – либо так, либо документы в райком, т. е. работа в МТС. Лаборатория остаётся без инженера. И у меня хватило нахальства подумать, что я взялся бы и за лабораторию. Как знать? Теперь я верил в свою звезду. Вывалив бобы в кастрюлю и поставив её на электроплитку, я взялся чинить свой будильник, точнее – реставрировать и вставлять на место пружину звонка. Дело было сложное и кропотливое, продолжалось и после ужина, Василий и Алексей принимали деятельное участие, а после полуночи легли спать, я же, закончив ремонт и отыскав то единственное положение в пространстве, при котором мог теперь ходить истерзанный будильник, начал писать в ночной тиши письмо Вите. Я писал про всю ерунду – про фонарь на дворе, под которым я читал её письмо, про бобы и про будильник, как будто само собой было понятно, что весь сегодняшний день был для меня не таким, как остальные. Это было ночью с 8-го на 9-е декабря, когда исполнялось четыре месяца со дня моего зачисления на завод. Я спрятал неоконченное письмо и улёгся на своё ложе. Спал плохо: прислушивался – идёт ли будильник. Это произошло на следующий день, 9-го декабря 1953 года. Началось телефонным звонком в отдел. С цехами я ещё не был связан, к телефону меня вызывали редко, и я сразу понял, в чём дело. Просили одеться и зайти в кабинет главного инженера. Там меня спросили, что я думаю о переходе на работу в МТС. Я сказал, что об этом не думаю. Потом нас посадили в автобус, кроме меня – ещё несколько конструкторов поехали главный инженер, секретарь парторганизации и завкадрами. В райкоме я горячо и убедительно доказывал всем трём секретарям непригодность моей кандидатуры для работы в МТС. Но это не имело ровно никакого значения. Заводские руководители молчали, как могилы. Я отказался взять рекомендацию для обкома и этим вывел из себя секретаря. Автобус повёз остальных в обком, я же пошёл обратно на завод. Была слегка морозная погода, но ярко светило солнце, и у меня было очень независимое, решительно-бодрое настроение. Я стоял у своей доски и водил карандашом, но что-то плохо работалось. Непрерывно подходили с расспросами. Степанов тоже позвал к себе (он заменял уехавшего на конференцию Шварцмана), расспрашивал и упрекнул, что я ушёл, даже не предупредив его. Где-то я читал, что сражённый пулей делает ещё несколько шагов вперёд, прежде чем упасть. Я стоял за доской, а настроение становилось всё мрачнее. Снова вызвал Степанов. Меня и Розенцвейга. Он рассеянно улыбался и бегал глазами, глядя в лицо лишь короткие мгновенья. После пары вводных фраз и вопросов он сказал: – Так что вот как: главный инженер не велел допускать вас к работе, пока вы не съездите в обком. Я, конечно, ему сказал, что держать вас за руки не буду, так что моё дело вас поставить в известность… И ещё хочу вам сказать… Вы нехорошо держали себя. Надо быть очень сдержанным… Мне вот сейчас звонил кое-кто – не хочу говорить… В общем, одно слово – имейте в виду… Моё дело вас предупредить. – Позвольте, это уже кто-то интригами занимается, – сказал Розенцвейг, изменившись в лице, – я ничего не говорил, наоборот, очень спокойно… – А почему ты сказал, что у нас не прорабатывались решения сентябрьского пленума? Ведь прорабатывались же! – Иван Иванович, что вам сказали обо мне? – ровным голосом спросил я. – Про вас… Я вам потом скажу… Вы вообще… Подождав, пока Розенцвейг выйдет, я потребовал от Степанова прямого ответа. Но он всё смотрел в сторону, говорил, что не знает, ещё не точно, может быть ошибается, нужно ещё проверить… И внушительно советовал завтра же ехать в обком, а сейчас пойти и сказать об этом главному инженеру. Не получив конкретного ответа, я вышел. Перед глазами была ночь. Я пошёл и сказал, что поеду в обком завтра с утра, но решения своего не изменил и скажу там то же самое. Ушёл с работы на пол-часа раньше – это было естественно, я уже был "вне закона", равнодушно переведен в эту категорию толпой незатронутых счастливцев. Куда теперь? Бежать от самого себя невозможно. Это конец всему, конец, в который ещё даже как-то трудно поверить, перед которым чувствуешь себя таким жалким и беспомощным, и бороться не в силах. Единственное, быть может, облегчение даст тонкая ниточка телефонного провода, на другом конце которой будут раздавлены и добиты единственные в мире любящие тебя души, которые слишком искалечены и измучены жизнью, чтобы вынести этот новый удар. Что делать, что делать? В голове крутятся всё время одни и те же жуткие мысли, потом на смену им приходят новые, ещё более ужасные, потому что сразу даже невозможно охватить размеры этой катастрофы. Я ненадолго захожу в общежитие, затем еду в город. Междугородный телефон. Меня вызывают к окошку. Абонент не отвечает. Прошу повторить вызов через пол-часа. Пол-часа бегаю по тёмным улицам и возвращаюсь обратно. Снова жду, подхожу под окошко, униженно прошу поскорее сделать вызов, на меня сердятся. Наконец говорят, что абонент снова не отвечает. Я прошу отложить вызов ещё на пол-часа. Телефонистка отказывается – не могут они всё время переносить. Еду обратно, с неподвижным мёртвым лицом трясясь в пустых троллейбусах и трамваях, ни на секунду не переставая лихорадочно думать о свалившемся несчастьи. Нет сил выдержать. Перед кем плакать? Один, один. Так кончается этот день, 9-е декабря. Ещё днём, зайдя на почтамт, я отправил письмо, дописав к нему следующее: "Вита, сегодня меня вызвали по вопросу перехода на работу в село. Простите всю эту написанную выше чепуху. Мне сейчас очень тяжело. Прощайте. Эмиль." Ночь с девятого на десятое была единственной ночью с кошмарами. Всё время впоследствии я старался следить за своей своевременной едой, нормальным сном и опрятностью. Дождавшись рассвета, я поднялся и, побрившись и позавтракав по мере сил, поехал в город. Больше всего страшила мысль, что в обкоме прийдётся ждать. Мне казалось, что этого я сейчас не выдержу. Долгая езда была сейчас благословением – она помогала переносить время. У обкома я встретил завкадрами, прошёл вместе с ним. В коридорах было много народа, все по одному и тому же делу. Бабенко дал мне заполнить анкету, написать автобиографию, унёс их и сказал, что надо ждать. Присев у какого-то столика, я положил голову на руки и пытался забыться. Время тянулось невыносимо мучительно. Наконец я был введен к инструктору. Он мне говорил то же, что говорили в райкоме, только в более бесцеремонной и категорической форме. Я же измученным голосом, но не менее категорически отвечал: "Всё понимаю, но не могу". Тогда он просто сказал: "Вы поедете," – и велел идти к другой комнате и ждать в коридоре, пока оттуда позовут. Снова ожидание. В этом коридоре пустынно, я хожу из стороны в сторону. И думаю всё о том же, но теперь представляю, как напишу о всех моих страданиях ей, Вите; всё равно – поймёт она или не поймёт, ответит или не ответит. Эта мысль, о пробе изложить всё, что со мной происходит, законченными фразами, приносит облегчение, заставляя думать о себе, как об отдельном, третьем лице. И уже не так мучительно ждать, и рождается иллюзия, что чем больше пройдёт времени, тем больше шансов на спасение, словно я могу как-то затеряться, забыться, пока пройдёт острый момент. Но обо мне не забыли. Меня зовёт к себе представитель сумского обкома. Разговор на ту же тему и с тем же результатом. Представитель, сказав внушительно стереотипное "Вы поедете!", пишет на моих бумагах: "Годен для работы механиком по трудоёмким процессам в животноводстве. Категорически отказывается ехать в МТС". Я ещё помаялся в коридорах, прежде чем инструктор подписал мне пропуск на выход. При этом он сказал: "Можете теперь продолжать работу в ожидании приказа о вашем откомандировании с завода на работу в МТС. Ничего, Сумская область – это недалеко, и климат почти такой же…" Не знаю, было ли это делом случая, или он всё-таки тронулся моим жалким и несчастным видом, однако он меня направил в область, которая к этому времени уже стала роскошью, так как в основном теперь посылали в Тамбовскую, Белгородскую и им подобные. Я вышел на солнечную улицу и медленно пошёл к Сумской. Неспеша пообедал в хорошо знакомой столовой, где были завсегдатаями студенты-медики и курсанты медицинской академии. Я был теперь вне окружающего мира, один. Поехал на завод, где кое-как дотянул до половины шестого. Розенцвейг не был ни на работе, ни в обкоме, он заболел. Пришёл в общежитие и стал тянуть время, чтобы не ехать в город слишком рано для звонка домой. Попрежнему состояние было ужасное. Казалось, ещё немного, ещё несколько часов такого психического напряжения – и наступит счастливая минута, я сойду с ума, буду выброшен в море милостивой стихии, освобождён от собственных мыслей, чувств, поступков. И буду спасён. Но я оказался слишком прочен, чтобы удостоиться этой благодати. Вместо этого я написал и отправил письмо Вите и съездил в город позвонить по телефону. У меня хватило сил говорить бодро. "10 декабря. Я написал "прощайте", но я не могу, Вита, не писать снова. Мне кажется, что мне от этого немного легче. Теперь всё прошлое выглядит какой-то ужасной насмешкой судьбы. Всего две недели назад я ходил по сверкающей Москве, я был полон радости из-за успехов и упоительных надежд. Командировка для утверждения технических проектов, которые я сам составлял; министерство, ЗИС, Оргстанкинпром, завод Орджонекидзе, ЭНИМС и завод "Стакоконструкция"… Всё это теперь мучительно вспоминать. А голову сверлят одни и те же отчаянные мысли. И самое невыносимое – что об этом надо сообщить домой. Как они это перенесут – не представляю. Ведь их жизнь теперь заключается целиком в моём счастьи. Ведь они у меня уже такие старые и такие исстрадавшиеся. Я вчера ходил звонить домой и не застал никого дома. Это было очень тяжело, но я даже немного радовался, что так вышло, если только я сейчас в состоянии радоваться. Но мне там же хотелось плакать. Ведь я же один здесь, так страшно одинок, и в трудную минуту это почти непереносимо. Но разве принесёт мне облегчение то, что я свалю своё горе на головы более слабых? В их сердцах и так всегда остаётся открытой рана – гибель моего брата. Я думал их хоть теперь утешать немного. Боже, как я им буду это говорить? Сейчас еду в город снова звонить домой. Пожелайте мне видеть ещё в жизни счастье. Эмиль." 11-го с утра я вышел на работу. Однако делать ничего не мог и попросил у Рабиновича переписывать какие-то списки, чтобы немного отвлечься и для приличия создать видимость занятости. Рабинович меня понимал, он дал мне "работу" и сказал, что я могу не торопиться. И вообще, как ни жестоки и ни равнодушны были люди, недостатка во внешних выражениях сочувствия не было. Время шло, отдаляя постепенно начало этой страшной шахматной партии. А пока что чужие пешки спокойно проходили в ферзи, оставив на короткое время в покое беззащитного короля, который беспомощно метался по доске, ещё надеясь на какое-то чудо. Живой здоровый организм стремился сбросить с себя бремя, наложенное сознанием, и достаточно было самой пустяковой мысли, сумасбродной идеи, чтобы вдруг стало легко, хорошо и даже весело. Но мозг работал всё в одном направлении, здравый смысл побеждал, и терзания продолжались. Домой я звонил ежедневно. Езда была мне облегчением, она немного успокаивала, а на конечных остановках кондуктора должны были напоминать мне, что дальше ехать некуда. 12-го на работе написал ещё одно письмо Вите, в воскресенье 13-го – третье и отправил в одном конверте с предыдущим. "12 декабря. Я пишу вам с работы, сидя за своим столом, на котором лежат уже ненужные и чужие для меня папки с чертежами. На моей огромной доске, которую я, как теперь почувствовал, любил, словно хорошего товарища, остался наколотым неоконченный эскиз, на который мне теперь больно взглянуть. Мне ещё нужно отсиживать на работе, и я, смеясь сквозь слёзы, выпрашиваю себе занятие – переписывать какие-нибудь списки, ведомости – для того, чтобы чем-нибудь заняться и не думать. Но всё равно думаю. Оказывается, человеческий мозг в состоянии заниматься одной и той же мыслью в течение многих десятков часов. Я от себя даже не ожидал такой прочности. Очевидно, с возрастом мальчик неумолимо становится мужчиной. А мне последнее время бывало жалко, что ушли с нежной первой юностью эти сладкие и больные чувства смятения и трепета болезненно чувствительной души, непонятная, невыразимая тревога, жажда чего-то неопределённого и острая тоска по тому, чего не было. Может быть, – думал я, – в жизни без этого меньше страданий, но зато не будет нам дано познать минуты острого упоительного счастья, которое, минуя лабиринты разума, касается прямо обнажённого сердца. Всё это было. А теперь всё нужно оценивать по-новому. Каким я выйду после этого нового знакомства с жизнью? 13-го декабря. Мне всегда говорили, что умение играть поможет мне переносить тяготы жизни, музыка облегчает страдания и является могущественным бальзамом для души. Неправда. Музыка только обостряет восприятие, попадая в унисон с настроением, делает тяжёлое непереносимым. А облегчать она способна лишь томную меланхолию. В мой теперешний мир, сузившийся до крайних пределов, и музыка немного входит. Позавчера после двенадцати передавали скрипичный концерт Сибелиуса. Последний раз я слушал его этой весной, в Киеве, его исполняла в филармонии Баринова. Перед началом я видел у входа Борю Сигалова и был уверен, что он ждёт вас. Мне случилось сидеть в первом ряду, и я самым неприличным образом вертелся на месте, разглядывая верхний ярус. Вчера вечером передавали "Апассионату". Она рвала мою душу и вряд ли укрепила её. А сейчас я под арию Дубровского читал письмо, написанное мамой и отправленное до того, как она узнала о моих делах. Было мучительно каждое слово, и в арии, и в письме. Интересно, были ли счастливы великие художники, так глубоко знающие людские несчастья – Чехов, Мопассан, Драйзер, Золя, Бальзак, Куприн…? Так музыка помогает человеку." 17-го декабря мне вручили приказ. Там писалось: в связи с тем-то и тем-то и на основании распоряжения за таким-то номером приказываю откомандировать на постоянную работу в МТС конструктора Бонташа Э.Е. в Сумскую область. Вечером получил письмо от Виты. Привожу его полностью. "Здравствуйте, Эмиль. 14.12.53 Из вашего письма не ясно, куда именно вас посылают и кем вы станете там работать. Вероятно, вы считаете, что это уже совершенно безразлично, но, мне кажется, вы ошибаетесь. Самое большее, что можно отнять у человека – это разум. Направление на работу в село может отсрочить выполнение ваших планов максимум на 2-3 года, хотя вполне возможно, что я преувеличиваю, т. к. ситуация сама по себе мне совсем неизвестна. Вы скажете, что легко распоряжаться чужими планами и отодвигать их на целые года в будущее. Но ведь не станете вы отрицать, что вам всего 20-25 лет и что в вашем распоряжении гораздо большие сроки. Московские мосты ещё впереди, не сомневаюсь." (Дальше зачёркнута целая строка) И на обороте листа: "Когда я летом рассказывала одной из моих подруг об Эрмитаже и пожалела, что она не видела того, что я, она сказала: "Мы всё увидим и всё узнаем, только бы не было войны". Это правда, весьма примитивная, но вполне реальная. Пожалуй, тем обиднее (зачёркнуто), что годы мирного времени проходят не так, как хотелось бы." К вечеру 18-го декабря я оформил обходной лист и получил у сотрудницы Жени в отделе кадров трудовую книжку. Оставалось ещё только получить в бухгалтерии расчёт. Я расписался в получении книжки, где крупно, на целый разворот, было написано почти то же, что в приказе, и Женя мне сказала: "А завтра с утра вы должны быть в сельхозуправлении." – "Нет, я думаю раньше съездить домой." – "В таком случае отдавайте назад книжку, и завтра вас туда повезут, раз вы сами не хотите ехать." – "Хорошо, я завтра поеду туда сам." – "Нет, отдавайте книжку. Раз вы не хотите по-хорошему, с вами надо иначе." Я не стал разговаривать, а просто вышел из комнаты. Но, закрывая дверь, увидел, как она спокойно и решительно положила руку на телефонную трубку. Я остановился. Идти в бухгалтерию теперь нечего. Как стрекоза в банке. Даже через проходную не выпустят. Я вернулся и отдал ей трудовую книжку. Эта оплеуха совсем уже доконала меня, а я было начал немного оправляться. То ли оттого, что уже не осталось душевных сил, или ещё почему-либо, но это последнее унижение, насилие, надругательство, совсем морально меня раздавило. Прийдя в общежитие, я лёг на койку и, стиснув зубы, успокаивал себя, повторяя, что главное – перетерпеть сразу, а потом, безусловно, станет легче. Вечером того же дня я уезжал из Харькова в Киев. Я дошёл до того, что представлял, как меня подстерегают у вокзала, разыскивают на перроне. С поднятым воротником и надвинутой на нос шляпой, я мучительно долго ждал на перроне, пока не подали запоздавший состав. Лишь когда поезд тронулся, я поверил, что буду в Киеве. Тоскливой была эта поездка домой. Попрежнему угнетали беспросветные думы. Снова, как в сорок девятом году, жизнь оказалась не под силу той хрупкой конструкции, которую представлял из себя Эмиль Бонташ. При подходящих условиях эта машина могла развивать большую скорость, но достаточно было малейшего препятствия, чтобы она превратилась в груду обломков. И казалось, на этот раз она погибла безвозвратно. Снова стала понятна чудовищная мысль о возможности добровольно расстаться с жизнью. Всё сломано и гибнет окончательно. Можно переносить любые трудности, когда впереди есть цель, перспектива. А у меня теперь нет перспективы, нет будущего. Разве при настоящей любви одну женщину может заменить другая только потому, что она – тоже женщина? Здесь то же: та единственная жизнь, которой жаждал – не удалась; другая жизнь заменить её не может, следовательно она не нужна. В Киеве я пробыл до 27 декабря. В день приезда, воскресенье, я позвонил Хаймовичу и Орликову. Хаймович болел и просил зайти в среду вечером, Орликов приглашал хоть сейчас. По дороге к Орликову я сделал крюк и, зайдя на почтамт, отправил такую записку: "Вита, я в Киеве. У меня к вам есть небольшая просьба, и я буду ждать вас во вторник от десяти до половины одиннадцатого вечера у могилы капитана Шолуденко (на площади Сталина, у подъёма к кинотеатру повторного фильма). Эмиль." 12 апреля 1954г., Киев. Орликов принял меня тепло, постарался ободрить и внушить уверенность в будущем. Он был убеждён, что со способностями и при желании можно быстро выдвинуться на любой работе. Он советовал заняться разработкой и анализом кинематики сельскохозяйственных машин. В остальном все восемь дней в Киеве я почти безвыходно сидел дома. И на улицах старался быть как можно менее заметным, мне очень не хотелось встречать знакомых, не хотелось ни с кем говорить. 22-го декабря в десять вечера я подошёл к могиле Шолуденко. Возле неё никого не было, и я начал прохаживаться по тротуару от часов до следующего фонарного столба. Делая очередной поворот, я заметил, как Вита подошла к условленному месту и, не останавливаясь, сошла с тротуара, направляясь через площадь к Крещатику. Я поравнялся с ней на середине площади. – Здравствуйте, Вита. – Здравствуйте. Вы, однако, опаздываете к назначенному вами сроку. – Нет, я пришёл во-время и просто патрулировал вокруг этого места. Скажите, вы не рассердились на меня за это свидание с загробным оттенком? – Нет. – И за мою серию писем к вам из Харькова тоже не сердиты? – Нет. – Ну, тогда всё прекрасно. – Как давно вы уехали из Харькова? – Выехал девятнадцатого. – А вы получили… – Да, да, ваше письмо я успел получить, большое за него спасибо. Не знаю, какое чутьё вам его подсказало, но оно было как раз таким, как нужно. Выйдя на тротуар, мы на мгновение остановились, мне даже показалось, будто она нерешительно повернулась в сторону улицы Кирова, и я сказал: "Ну, теперь я вас провожу до дома", – и мы пошли по Крещатику. – Куда же вас направляют и на какую работу? – В Сумскую область, на должность старшего механика по трудоёмким процессам в животноводстве. Нам дают колоссальнейшие подъёмные, затем пошлют на специальные курсы и в конце концов так всем этим крепко засадят в село, что никогда уже нельзя будет оттуда вырваться. – Сколько это километров от железной дороги? – Не знаю. Я вообще ничего не знаю, так как до того бешенно отказывался ехать, что даже не хотел ничего слушать о месте и условиях работы. Ужасно жалко, что так получилось, ведь в Харькове всё шло так хорошо. В Москву я ездил для утверждения технических проектов новых станков. Но что об этом говорить… А сейчас я могу показать вам плёнку с содранными негативами. – Это не обязательно… – Да нет, она ведь со мной. Вот, смотрите. И напрасно вы в письме проявляли беспокойство, плёнка не может страдать, когда по ней царапают. Вита внимательно всматривалась в соседние с зацарапанными негативы. А я продолжал: – Теперь мне остаётся только получить от вас мои негативы. Она с удивлением посмотрела на меня. – У меня никаких негативов нет. – Я имею в виду негативы человеческой души, мои истерические письма, посланные в минуту слабости. – Но они теперь, мне кажется, только наполовину ваши. И всех их у меня нет… – Мне всё равно, что вы с ними сделаете, уничтожите или отдадите мне. Просто я хочу сказать, что время идёт, обстоятельства меняются, и не хочется, чтобы попали в чужие руки такие неприглядные документы. – Хорошо, пойдёмте, я их вам отдам. Мы свернули на Николаевскую, и я перевёл разговор на её ленинградские впечатления. Большую часть этого короткого пути она старалась объяснить, какая мадонна ей в Эрмитаже больше всего понравилась и в каком именно зале она висит, а начав рассказывать, почему именно понравилась, так странно вдруг прервала себя и замолчала, что мне показалось, будто её чем-то обидели мои высказывания и манера разговора. Мы зашли во двор, к одному из внутренних подъездов дома Гинзбурга. – Ну, я подожду здесь – Нет, пойдёмте, я не хочу потом ещё спускаться. В кабине лифта она, близоруко щурясь, выбирала нужную кнопку. Поднимались долго. Открыв двери квартиры, она спросила: -"Вы зайдёте?" – "Нет, уже поздно". Я начал ходить из конца в конец по маленькой лестничной площадке. Очень скоро она вышла с двумя конвертами. – Спасибо. Ну, всего хорошего. И ещё… если можно так сказать… спасибо за то, что я мог писать вам эти письма. И сделав было движение, чтобы уходить, быстро обернулся и пожал её протянутую руку. Потом побежал вниз по лестнице. В среду я ехал к Хаймовичу, и в этот же троллейбус сел Боря Сигалов. Он в Киеве? Мельком глянув на меня, он прошёл вперёд, а я после этого вдруг отбросил обычную предупредительную кротость выражения лица и жаждал, чтобы он обернулся ещё раз, чтобы в первый раз отомстить ему откровенной ненавистью. Но он стоял ко мне в профиль и не поворачивался. Хаймович вышел ко мне в кабинет во фланелевой пижаме, буквально улёгся в кресло и велел рассказывать. Потом излагал свои соображения и советы. Он считал, что надо начать готовиться к кандидатским экзаменам и, после двух лет, которые уйдут на сдачу в КПИ этих экзаменов, приступить к научной работе на базе мастерских при МТС. К идее заочной аспирантуры отнёсся с трезвым пренебрежением. Обещал поддержку во всех начинаниях и советовал не падать духом. 27-го декабря я выехал обратно в Харьков. К вечеру 28-го был у себя в общежитии. 29-го утром я отправился на завод. В течение 30-го и 31-го декабря я окончательно оформлял свой уход с завода. Вся система была построена очень хорошо: мне отдали трудовую книжку, но расчёта в бухгалтерии не дали, пока я не принесу направления из облсельхозуправления. В облсельхозуправлении дали направление, но задержали трудовую книжку до тех пор, пока на направлении не будет отметки о получении аванса в размере месячного оклада. В этой изящной сетке я пробарахтался до самого новогоднего вечера. И уже в конце дня зашёл в отдел для окончательного прощания. Шварцман, Степанов, Шерешев, и ещё кто-то стояли в пальто уже у дверей. Мы все вместе вышли на лестницу, но на одной из площадок все задержались, а мы со Шварцманом пошли дальше. Внизу я сказал: "Ну, я, как всегда, через цех." – "Идёмте, я пойду с вами, мне тоже как раз надо на посёлок, в библиотеку". В канун праздника второй смены не было. Мы шли по непривычно для меня тихому цеху. Свет был выключен, и только на фоне дальнего освещённого прохода причудливо рисовалась чёрная бахрома контуров неподвижных станков. Пройдя цех, мы вышли на территорию. В темноте тихо сыпал снег, но было не холодно. Пропуска у меня уже не было, но на проходной ни у Шварцмана, ни у меня пропусков не спросили. Мы шли к тускло мерцающим сквозь снег огням посёлка и сперва говорили о пластмассовых направляющих, потом я спросил его, честно ли и справедливо с точки зрения высшей справедливости моё желание поскорее уйти снова к станкостроению, потом он мне говорил, как вообще бывает в жизни, и каким в жизни надо быть. Выйдя к улице, мы попрощались и разошлись в разные стороны. После Нового года я неожиданно столкнулся с трудностями при покупке билета на Сумы, так что уезжал из Харькова поздно вечером 5-го января, ровно через пять месяцев после того, как приехал сюда на работу. Поднявшись на ступеньки главного входа вокзала, поставил чемодан у подножья огромной колонны и в последний раз оглянулся на площадь: – Что ж, Харьков, значит – не вышла наша с тобой совместная жизнь. А ведь всё, казалось бы, могло быть так хорошо… Ну, прощай. Снова поезд, снова вытираю костюмом вагонную полку, вдыхаю спёртый дымный воздух и слушаю дорожную болтовню набившихся внизу бесплацкартников. В семь утра выхожу в Сумах с головной болью. В восемь открывается вокзальный ресторан, причём гардеробщик исполняет функции швейцара, впуская раздевшихся посетителей и запирая за ними дверь на ключ. Начинается "азия". На улице перед вокзалом больше получаса жду автобус, рассматривая огромных чёрных птиц с мощными острыми клювыми. Что бы это могло быть – вороны, галки, грачи? Потом, бросив ждать, иду пешком в центр города, нахожу сумское облсельхозуправление, и меня начинают передавать из рук в руки, везде удивляясь и недоумевая, какое я имею отношение к механизации животноводства. Предлагают Бурынь, потом оказывается, что Бурынь уже занята. Предлагают Эсмань или Терны, я выбираю Терны. Просят погулять до четырёх, пока всё оформят. Я гуляю до четырёх, и после четырёх оказывается, что Терны уже тоже заняты. Я соглашаюсь на Эсмань. Но тут как раз звонят из Тернов, и выясняется, что Терны не заняты. Мне снова обещают Терны и снова просят погулять. Погуляв снова, я уже получаю на руки приказ, но тут меня просят срочно зайти к Царенко, главному инженеру управления по вопросам механизации животноводства. Я захожу. Он шумно меня приветствует, смеривает жалостливым взглядом, рекомендует на предстоящей работе забыть про интегралы и не тушеваться. И между прочим сообщает, что в Тернах всё-таки место занято, а по телефону говорило лицо некомпетентное. И предлагает ехать в Чернацкую МТС, в один из северных районов. Я соглашаюсь, и моё направление соответственно переправляют. Я осведомляюсь, как туда ехать. Говорят, что нужно ехать до станции Зёрново, а там до Чернацкой километров двенадцать, не больше. Эта новость удручает меня. По подсказке, разыскиваю у вокзальной кассы главного инженера "моей" МТС, представляюсь и расспрашиваю. Но он спешит на поезд и только кисло говорит: "Ну что ж, приезжайте, увидите, как у нас; хорошего мало, кругом леса, песок, лапти, бедность страшная, с полей не снимают засеянного, работать трудно, одно слово – север, полесье. Я сам смотрю, как бы оттуда смыться". Это сообщение совсем меня подкосило. Я почувствовал себя беспощадно обманутым и проданным, совсем никчемным и беспомощным. Снова стало невыносимо тяжело, тяжело до слёз, голову сжала безнадёжная смертельная тоска. И понял, что не переборол болезнь и не овладел собой. Но что ж теперь делать? Пойти отказываться от направления? Что же просить и чем мотивировать? И я не чувствовал в себе сил на какое бы то ни было действие. Забившись в угол вокзального помещения, у почтовой загородки, я мучительно обдумывал своё положение. На вечерний поезд билетов уже нет, нужно ждать утренний семичасовый, ночевать негде, народу на этот поезд масса. Нет мест ни в городских гостиницах, ни в комнате для транзитных пассажиров. В зале ожидания ложиться на скамьях воспрещается. Прийдётся просидеть всю ночь, а с четырёх или пяти занимать очередь у кассы. Это была мучительнейшая ночь, когда сложились вместе подавленное настроение, предельное напряжение нервов, отчаянная усталость и жажда заснуть. Подконец действительность начала перемешиваться с бредом, и всё казалось преувеличенно ужасным и страшным: оборванные калеки на полу у угловой лестницы, скандалы и крики у билетной кассы, упорно лезущий вперёд бледный человек, ругающийся хриплым шопотом, который потом размотал кашне и обрызгал всех слюной, вылетающей у него из дыры на горле; его втиснули в очередь возле меня, от него несло духами, и мне чуть не сделалось дурно. Я уже еле стоял на ногах. Наконец я взял билет, дождался поезда и поскорее улёгся на долгожданную полку. В Конотопе пересел на московский поезд, в прицепной вагон, идущий на Калугу. Зёрново находится в восемнадцати километрах за Хутором- Михайловским. Поезд запаздывал и должен был прийти туда не раньше девяти вечера. Уже стемнело, с каждой остановкой народу в вагоне оставалось всё меньше. На конотопском вокзале один рабочий из Хутора рассказал мне про Середина-Буду. Она находится у самой станции, а места там не такие уж плохие. Относительно Чернацкой МТС он не мог сказать ничего. Всё меньше оставалось времени до Зёрнова, и всё томительнее оно тянулось. Нехватало сил дождаться момента, когда я узнаю, что ждёт меня в этой кромешной темноте. Вот уже тронулись из Хутора, вагон совсем пуст, только в каком-то купе, кажется, сидит ещё пара человек. Я в волнении шагаю по тускло освещённому проходу, под которым гремят и воют колёса. Остаются последние минуты неизвестности. Когда они истекают, я выхожу на платформу железнодорожной станции Зёрново, расположенной на границе Украины и России. Спрашиваю, где находится Чернацкая МТС. "Вон там, через пути за семафором" – отвечают мне. Шагая по путям с чемоданом, я всматриваюсь в темноту и различаю рядом с освещёнными окнами мастерских неуклюжие контуры трижды проклятых сельскохозяйственных машин. 14 апреля. Никого из начальства в это время уже, конечно, не было. Я оставил в какой-то комнате свой чемодан и пошёл обратно на станцию, приготовясь снова ночевать на скамейке. Однако здесь узнал, что в Буде имеется даже гостиница. Вышел из станции и побрёл разыскивать её по абсолютно тёмной и безлюдной улице. Прошёл довольно далеко, упёрся в другую улицу, наугад свернул направо, к единственной светлой точке в полном мраке. Это была керосиновая лампа без стекла, вставленная в фонарь перед какой-то лавкой, наглухо запертой. И этот фонарь, как какой-то зловещий символ, выступающий из окружающей темноты, произвёл на меня самое тягостное впечатление. Я побрёл дальше. Случайный прохожий довёл меня до гостиницы, а там случайно для меня нашлась койка, ибо всё остальное, т.е. всё то, что имелось в этих двух комнатах, было забронировано за участниками какого-то районного совещания. Я разделся и лёг, наслаждаясь комфортом, который никак не надеялся иметь этой ночью. Было ещё рано, часов десять. Участники ещё не съехались, тишину нарушало лишь дребезжание радиорепродуктора, в помощь хилому электричеству горела керосиновая лампа, освещая аккуратно оклеенные обоями в цветочках бревенчатые стены районного гранд-отеля. На следующее утро, 8-го января, я явился в кабинет директора МТС, где в углу стоял мой чемодан, вызвавший его недоумение. Директор прочитал моё направление, потом спросил об образовании, о стаже работы; потом спросил, могу ли я отличить рожь от пшеницы и свинью от хряка; потом ещё спросил, как я решился сюда приехать и что я собираюсь здесь делать; и ещё сказал, что ему меня жалко, и что моё назначение сюда он рассматривает как пилюлю от облсельхозуправления. Назавтра конторой МТС был официально выпущен приказ о моём вступлении в должность старшего механика по трудоёмким процессам в животноводстве с сегодняшнего же дня, т. е. 9 января 1954 года, ровно через пять месяцев после поступления на харьковский станкозавод. Я принёс копию приказа главному инженеру, и он, считая, очевидно, себя обязанным высказаться в связи с этим событием, заявил, что работа моя трудная и важная и что справиться с нею и успешно вести её можно только тогда, если её полюбишь. "Хорошо, попробую полюбить кормозапарники", – сказал я, и моя работа в Чернацкой МТС началась. 9 мая. Середина-Буда, по официальному определению – посёлок городского типа, расположен на железнодорожной магистрали Москва – Киев и является районным центром Сумской области. За станционным семафором сразу начинается Россия, на горизонте темнеет полоска знаменитых брянских лесов, которые, как уверяют местные жители, "так уже и до самой Москвы идут". Эти места сильно пострадали во время войны и не оправились ещё до сих пор. Серединабудский и соседний Знобь-Новгородский районы – самые нищенские во всей области и, следовательно, на всей Украине. Но говорят, что у брянских соседей ещё хуже. В этом году была страшно холодная зима. Ветры, морозы, и ни одной оттепели. Я приехал в хромовых туфельках на микропористой подошве. В этой обуви я совершил своё первое турне по окрестным свинушникам вместе с моим предшественником Левдой. Поездка продолжалась четыре часа, за время которых я вдоволь мог налюбоваться трясущейся перед самым лицом задницей немощной эмтээсовской лошади, непрерывно испражняющейся и извергающей дурной воздух. Когда я переставал чувствовать свои пальцы, я снимал туфли и начинал оттирать их, а потом, с мукой зашнуровав туфли закоченевшими руками, пробовал немного идти за санями, если снег был не очень глубок. Отогревался в кормокухнях. С мучительным удовольствием хватался посиневшими руками за горячий кормозапарник, ставил ногу в безобразно распухшей туфле на кирпичи печки, смотрел, как от туфли валит пар, слушал матерщину свинарок и никак всерьёз не мог представить, что это всё есть моя работа на долгие годы жизни. Так происходило знакомство с работой. Когда навалило ещё больше снегу, связь с дальними сёлами вообще на время прекратилась, да я туда не ездил даже когда накатали дорогу. Предоставляемыми мне средствами передвижения были сани, но сопровождать меня было некому, а ездить самому по незнакомым местам на десятки километров этой страшною зимою я никак не намеревался, и никто не взялся бы меня заставить. На зимний период я ограничил свою сферу деятельности радиусом примерно в десять километров. В эту сферу удостоились попасть хутор Хлебороб, хутор Прогресс и село Чернацкое, по которому неизвестно почему была названа МТС. С жильём меня устроили неплохо, я снял аккуратненькую комнату с пансионом. Кормление было немудрёное, но сытное и здоровое, спал я в чистой постели, на толстом сеннике. Поднимался в восемь утра, после нехитрого туалета плотно завтракал и выходил из дома. И тут начинались страдания. Я шёл в МТС каждый день, как на казнь. Страшно было подумать про эти восемь часов, когда я должен буду придумывать себе занятия под десятками глаз – любопытных, насмешливых, презрительных и унизительно сочувствующих. Сбежать бы к чорту куда угодно – но я обязан был идти по узенькой протоптанной в снегу тропинке к ненавистным воротам, в эту грязную и враждебную хоромину, где я был таким совершенно лишним и никчемным. У железнодорожной насыпи я останавливался, пропуская нарядный и стремительный поезд "Москва-Одесса". Мимо проносились огромные цельнометаллические вагоны, узкие и длинные, как линкоры. Площадка последнего вагона всё уменьшалась вдали, и мне хотелось сесть в снег и завыть по-собачьи на весь мир. Я поднимался по скрипучим ступенькам, отряхивал снег со своих кустарных "бурок" (валенок моего размера нигде не было) и заходил в прокуренную комнатушку, где толкались шофера, трактористы, кладовщики, завхоз и прочие. Становился греть руки к печке или, если было свободное место, садился в уголок и задумывался. Старался быть как можно менее заметным, но понимал, что просидеть здесь весь день нельзя, и тоска разбирала ещё больше. С решительным и деловитым видом поднимался, нахлобучивал шапку и шёл в мастерские. Пройти через монтажное, заглянуть в механическое отделение и на сварку – всё это занимало, к сожалению, не более десяти минут. Останавливаться нельзя, это слишком заметно, а так могут думать, что я куда-то иду или кого-то ищу. После этого придумываю идти в контору. Там получаю несколько бумаг из облсельхозуправления – инструкции, указания, директивы, наряды. Иду с ними обратно на территорию мастерских. Сажусь и начинаю придумывать планы, ответы, отношения и таблицы, необходимость которых обуславливается теми требованиями, которые содержатся в вышеупомянутых бумагах. Придумывается всё это быстро, но теперь есть цель жизни – ждать директора для подписи. А после обеда ещё можно будет понести бумаги в контору для отпечатания на машинке. А потом предпринять путешествие в правление колхоза им. Молотова – может быть случится застать председателя и поговорить с ним о судьбах подвесной дорожки для вывоза навоза на свиноферме Хлебороба. А делать что-нибудь некому. "Бригада механизаторов животноводства" состоит из комбайнеров и существует только на бумаге. А комбайнеры сидят по сёлам и хуторам, разбросанным по всему району. И не являются в МТС, даже когда их вызывают от имени директора. И работать не хотят. И работать им невыгодно, так как оплата производится по нарядам, а нужных материалов нет, делать не из чего, и председатели колхозов только говорят красиво в райкоме и на совещаниях, а земляные работы зимой делать не хотят, и досок и брёвен не дают, и механики просидят в чужом селе чорт знает сколько, а заработают гроши, и на харчи потратят больше заработка; и матерские МТС заняты ремонтом тракторов и не хотят делать станочных работ для механизации животноводства; и листового железа нет, и уголка нет, и прутков нет, и насосы рекомендуется делать из негодных тракторных деталей, которые нужно искать и собирать по всей МТС. И глупые, противоречивые бумаги из управления. И снег, снег, зверский холод и тоска. 13 мая. Но вот наступает благословенное время – шесть часов вечера, и я иду домой. Во дворе меня радостно встречает собачка Тобик. Тобик наскакивает на меня, подняв передние лапы, и раскрыв пасть, прямо стонет от восторга. Потом я захожу в дом, раздеваюсь и грею руки у только что затопленной печки, а на моём столике мне уже сервируется персональный ужин. Во время ужина – расспросы: не замёрз ли, ездил ли сегодня далеко, что нового в МТС; и после вопроса – сыт ли? – убирается посуда и собираются крошки. И наступают часы покоя. В моей маленькой комнатке ярко светит электрическая лампочка, за стеной бормочет радио. Чистота идеальная, на оклеенных обоями стенах – семейные фотографии в инкрустированных цветной соломой рамках, рамки делал сам хозяин. Он семь лет пролежал с туберкулёзом позвоночника, последствием фронтовой раны. Эти рамки помогли ему выжить. Часов в девять хозяева уже спят, и бодрствую я один. Но радио не выключается; если только я не читаю Энгельса или Блока, то я совмещаю радио с чтением. Ещё регулярно каждый вечер в комнату заходит чёрно-белый кот, очень грязный из-за того, что он лазит спать в печку; он упирается передними лапами о край сиденья моего стула, трётся головой о мою ногу и просится на колени. Я выполняю его просьбу, и он, помурлыкав и покрутившись немного и попробовав укусить мои ручные часы (какой провинциализм!), уходит, вполне удовлетворённый. И я снова остаюсь один. Выходил вечером из дому очень редко. Только на почту, звонить домой, или в кино, где можно было испортить себе глаза. Первое время непрерывно читал. Потом всё чаще ложился на постель и слушал радио. А иногда переставал слушать и думал всё те же бесконечные мысли, которые осаждали меня при переходах между конторой, мастерскими и правлениями колхозов и позволяли неподвижно сидеть целыми часами на удивление всем эмтээсовцам. Наступил февраль. Было всё так же холодно, и я работал с теми же успехами. Левда, приставленный директором мне "в помощь", находил, очевидно, большое удовольствие в том, чтобы ставить меня в затруднительные положения, рисуя красочно всю безвыходность создающихся ситуаций и даже зачастую ради этого кривя душой и искажая факты. Он совал мне в лицо свою бурую заросшую щетиной рожу с белыми слезящимися глазками и, радостно ухмыляясь, говорил: "А и как же? А и што ж ви думали? Оно конешно так. И нихто за вас не подумаеть. И нихто не сделаеть. И нужно самому до всёго доходить. А где и самому рукава закасать и самому и взяться…" Ему страшно хотелось, чтобы я как можно больше мотался по району, ругался с председателями и ковырялся в грязном железе; чтобы убедился в своей беспомощности и его, Левды, величии, поскольку он мог исходить за день в любую погоду десятки километров, никогда не носил рукавиц и валенок и до всей механики дошёл безо всякого образования лишь одним своим техническим гением. Я терпеливо сносил эти прилюдные нотации и пререкался с ним лишь в крайних случаях. Напрасно было бы указывать ему на его жуткое невежество, на отремонтированный тряпками паропровод кормозапарника, на абсолютно негодную подвесную дорожку в Хлеборобе. Он был Данила Афанасьевич Левда, механик, глубоко чтимый скотницами и, хоть и не без насмешек, но уважаемый даже трактористами, тот самый, который выражается техническими терминами и носит с собой в полевой сумке засаленную тетрадку и почти целый карандаш. А теперь, когда новоприехавший инженер раскопал под лавкой альбомы с чертежами по механизации ферм, Данила Афанасьевич сидит за столом, смотрит, насупившись, в чертежи и обменивается научными соображениями с этим молчаливым унылым инженером. Теперь он уже сам почти инженер, это несомненно. И когда они закладывают козыри, чтобы ехать в колхоз имени Сталина, то Данила Афанасьевич заявляет, что надо завернуть на главную улицу к раймагу, он там купит себе автоматическую ручку, без неё ему теперь зарез. Но у инженера лопается терпение, и он говорит, что в рабочее время нечего ездить на козырях за авторучкой, Левда может сходить за ней пешком. И сам думает о том, не был ли он сам ещё недавно похож на этого Левду, когда дулся глупым индюком, не имея на то ни малейших оснований, перед старыми, опытными и проницательными людьми. И так же, как сельхозмеханик Топылин, мудрящий из разного хлама какую-то нелепую соломорезку, верил в своё величие лишь потому, что окружающим даже это казалось чем-то выдающимся. Левда остался в колхозе, я возвращался один, подъезжал к Буде уже затемно. Домой лошадь шла сама, а я сидел скорчившись, стараясь согреть руки и ноги. Вспомнил, что сегодня 10-е февраля, полугодовый юбилей моей трудовой деятельности. Большие успехи. Дорога шла под железнодорожным путепроводом, наверху прогремел, сверкая огнями, киевский поезд, а я внизу тащился на кляче по заснеженной дороге. 14 мая. 16-го февраля я был направлен в Сумы на семинар механиков и бригадиров по бурению шахтно-трубных колодцев. В качестве бригадира со мной ехал комбайнер Дорошенко. Ночное сидение в Хуторе-Михайловском и бесцельное блуждание по Сумам в ожидании отправки на какой-то хутор под Малой Ворожбой, где упомянутому семинару надлежало быть проведену. Уже затемно вместе с прочими съехавшимися специалистами сельского хозяйства я был загружен в кузов грузовика и на соломе под брезентом отправлен к месту учёбы. Среди нас был ещё один инженер, авиаконструктор. Нас развели по дворам, я попал в большую хату к старой одинокой вдове, вместе с одним бывшим водопроводчиком, ныне механизатором животноводства, закончившим пять классов, симпатичным парнем и моим теперешним коллегой по учёбе. Главным преподавателем (и можно сказать, единственным) был у нас механик Ахтырской МТС Макаренко, злой и заносчивый старик. Шахтно-трубные колодцы были его бессмысленным изобретением, которое теперь внедрялось по всей области. После семинара нам должны были выдать дипломы буровых мастеров, с фотографиями и в красном переплёте. Так сказал сам товарищ Царенко, который периодически приезжал из Сум для инспекции, обобщающих выступлений и поднятия боевого духа. Поднятие духа было необходимо, ибо дед Макаренко усматривал гвоздём учебной программы практическую работу "коло ямы", теоретическая же часть, кроме туманных толкований о "динамическом" и " статистическом" уровнях воды в скважине, заключалась в требовании от одного из нас "розповисты, що мы тут з вамы робымо, усэ з початку". Стояли страшные морозы, до тридцати градусов, лом обжигал пальцы сквозь рукавицы, а глина была тверда, как гранит. После нескольких неуклюжих ударов заколотилось бешенно сердце, стало трудно дышать. И ужас обуял при мысли, что так может быть необходимо зарабатывать на пищу, одежду, жильё, или работать под конвоем…К счастью, каждому приходилось работать недолго. А когда приезжал Царенко, то, видя мой озноб и посиневшее лицо, он говорил: "У вас довольно жалкий вид. Идите в дом греться. Я разрешаю, уходите". И я шёл. Хозяйка кормила нас с напарником какими-то неописуемо деревенскими, но сытными похлёбками. Хлеб был домашний. Соль к столу она нам подала на бумажке. Это было письмо. В конце его выделялась приписка, сделанная тем же почерком, но другими чернилами: "…Так что мама прошло два дня и только теперь взялся писать. И сообщаю что 5 февраля этого года скончался сын Василий, сгорел как небыло за одну неделю. Так тяжело, думаю что и сам лягу. Ваш сын Андрей…" Хозяйке было за восемьдесят, она была неграмотна и не знала цифр (гроши знаю тилькы так, що, напрыклад, троячка зэлэна, а пятирка сыня") и кроме Лебедина, ещё девкой раз в жизни была на базаре в Сумах. Однако в ней чувствовался живой характер, и я любил говорить с ней, получая удовольствие от украинского языка, который дико изуродован в Буде, и с интересом прислушиваясь к её суждениям. Самым замечательным был её неожиданный с лукавой улыбкой ответ в разговоре о боге: "Та то й воно и йе, що мабудь ничого його нэма…" Мысли о политике таковы: "Оцэ той… тилькы щоб изнову войны нэ було… Понароблять калик та сырит… А воно ж так, що нашу дэржаву нихто завоюваты нэ можэ?" Разговоры эти велись вечером, когда я сразу же после ужина залезал на свою лежанку, не в пример напарнику, уходящему в общежитие к скотницам, про которых старуха сообщила, что "…тийи дивчата всих прыймають, туды й жонати ходять, воны у сэбэ й ночуваты залышають". И с тоской глядя на тусклый язычок керосиновой лампы сквозь угарный печной дым ("…щось сьогодни усэ в хату йдэ…"), развлекал себя мыслью, что теперь было бы вполне закономерно лишиться юношеской невинности в однокомнатной избе-общежитии на вонючем тюфяке со скотницей хутора Доценковка Маловорожбянского сельсовета, Лебединского района, Сумской области. 16 мая. 21 февраля нас водили в Маловорожбянскую МТС изготовлять фильтр для скважины. Из услышанного там разговора я понял, что приехали вербовать на работу в Казахстан, поднимать целинные земли. Нужны четверо трактористов и два механика. На фильтр ушёл весь день. В хутор вернулись с закатом. После ужина, являвшегося одновремённо и обедом, расположился сразу на своей лежанке, распределив как можно удобнее подстеленные подо мною тряпки, бывшие некогда платками и ватниками, пропитанные печной глиняной пылью и слегка пахнущие горелым. Проверил устойчивость дощечек, уложенных для продления лежанки из-за чрезмерной длины моих ног, и повесил рядом свою жидкую верхнюю куртку на случай ночного холода. И пока не была потушена лампа, смотрел на иконы, поблекшие бумажные картины, семейные фотографии, плотно посаженные под общую раму с выглядывающими сзади какими-то засушенными травами и плодами. И старался поверить, что для полного удовлетворения вполне достаточно того, что ты насытился чем бы то ни было и не ощущаешь холода, и тебе предоставлена возможность вполне достаточно выспаться. Остальное же – суета сует, даже то, что ты уже неделю не мылся как следует и не раздевался. И так постепенно наступил сон, совсем успокоив боль души. И было легко и хорошо, хотя немного тревожно, и я подошёл к большому письменному столу, почти пустому и обтянутому строгим зелёным сукном. "Что вам угодно?" – спросили из-за стола, и осенённый внезапной мыслью я сказал: "Зарегистрироваться в браке!" – "Ваш паспорт?" Как всё удачно складывается! Хорошо, что я ношу его всегда при себе, здесь, в боковом кармане… "А другой паспорт?" Да, а как же другой паспорт? Ведь я же один! Такая неудача… И поворачиваюсь, и подхожу к сидящей за столиком у окна, чтобы рассказать про случившееся со мной маленькое забавное приключение. Она улыбается, и это не окно, а застеклённая дверь на балкон или терассу, приоткрытая… А я, присаживаясь рядом и изогнувшись, говорю вкрадчивым голосом, потому что её глаза улыбаютя так доступно, так внимательно смотрят на меня и вдруг начинают излучать тёмно-изумрудное сияние, льются прямо в сердце и стесняют грудь. Но это быстро проходит. И она попрежнему с улыбкой кивает, и уже неудержимо рушатся последние преграды, и мы это знаем, что бы мы ни говорили… Ну да, моя Чернацкая МТС совсем от них близко, тоже здесь, на днепровских склонах. Видна даже "Кукушка", и хорошо слышна музыка. Танго. Можно танцевать? Я тянусь к ней рукою. Она отстраняет мою руку, но тут же легко поднимается и обхватывает меня сама, и ведёт в танце на середину зала, мимо сплошь занятых столиков. Давно не танцевал, приходится вспоминать каждый шаг. Но быстро осваиваюсь. И снимаю её руку с поясницы, и держа в своей руке, сам обнимаю и веду её. И мы знаем, что это означает не только танго. И уже поднялись и танцуют от многих столиков. И на нас уже, понятно, не смотрят. И можно крепко прижать её к себе, потому что уже можно всё. И замереть, наслаждаясь, ощущая грудью своей, и животом, и ногами её горячее и упругое, радостно покорное тело… И постепенно просыпаюсь. И долго лежу ничком на раздвинувшихся в стороны тряпках не остывшей ещё лежанки. Потом быстро сажусь. Да, мысль окончательно оформилась, всё стало понятно. Именно поэтому меня просили зайти в райком, но помешал мой отъезд. Он упорно не хотел сказать, зачем. Казахстан. Дипломированный бур-мастер, специалист сельского хозяйства. Сделают так, как захотят. Беззащитней последнего кролика. Всё понятно. За окном уже слегка посветлело, скоро наступит утро. 22-е февраля, два месяца прошло с того времени, когда я в последний раз видел Виту, с тех пор как наступила самая длинная ночь. Почтальонша принесла на хутор газеты. Все первые страницы были заполнены освоением целинных и залежных земель Казахстана, Алтая, Поволжья. "Молодь Украины" рядом с фотографиями каких-то телеграмм поместила большой рисунок висящего на подножке поезда юноши с чемоданом, а под этим – стихи, я их сразу запомнил: "В дальню путь вырушай, в Казахстан, на Алтай, нас чэкае натхнэнна робота; мы прославым радянськый улюблэный край, в добру путь, молоди патриоты!" На хуторе же всё идёт по-прежнему, только морозы крепчают. С показательным колодцем не ладится, семинар из-за этого грозит затянуться, а командировочные у многих иссякли, чему отчасти способствовали скромные хуторские удовольствия. Не обходится без бунтов, и самых строптивых может смирить лишь железная рука Царенко. У ямы теперь толчёмся не побригадно, а всем миром, даже с местными зеваками. Я же, из-за лёгкой одежды, фактически окончательно отстранён от обязанности прилагать физическую силу. Вместо этого меряю шагами пространство между ямой для оркестра и передними рядами зрительного зала в хуторском клубе, где проводятся наши "теоретические занятия". Это в клубе единственное пространство с дощатым полом, остальное – трамбованная глина. Здесь по вечерам танцуют при керосиновой лампе под гармошку, утром выметают целые сугробы семечковой шелухи. Мечусь от стенки к стенке, и точно такую же болезненную траекторию повторяют в голове лихорадочные мысли. Возможно, что под крышей хуторского клуба в эти дни было передумано больше, чем за всё остальное время его существования. Когда приходила вся группа и становилось слишком накурено, я уходил на сцену. Проходил за ситцевый занавес, смотрел на кулисы из обойной бумаги, на разбросанные засохшие ёлки, кусок настоящего плетня и ободранную высокую ширму с вставленной в неё дверью. И здесь, значит, кипела жизнь, и при керосиновой лампе служили Мельпомене… Дальше – маленькая комнатка, что-то вроде чулана без окон, и через какую-то щель входил яркий солнечный луч и прорезал всё пространство до противоположной стены. На столике лежал бутафорский револьвер, очень похожий – необходимый атрибут для самодеятельной драматургии. Уходить отсюда не хотелось, но пора было присоединяться к остальным. С коллегами я уживался хорошо, но неуместная интеллигентность во внешности и манерах была препятствием для полной ассимиляции и признания, к чему я, кстати, и не стремился. Как-то один прилюдно спросил меня: правда ли, что, как он слыхал, я не знаю, "що такэ порося"? Я ответил, что "порося" -это маленькая свинья, но что если бы я этого не знал, то это не большой порок для горожанина; а потом сказал, что, хоть я и не могу поверить таким вздорным слухам, но до меня дошло, что он не знает, что такое "лемниската Бернулли". Окружающие одобрили мой контрвыпад, намешник был затюкан, хотя уверял, что не лелеял злого умысла, и постарался подтвердить это "жменей" отвратительно мелких семечек, которые я незаметно выбросил в оркестровую яму. 27-го февраля нас погрузили в грузовики и повезли обратно в Сумы. Я буквально лежал на дне кузова, меня тошнило и было нехорошо. 28-го февраля Царенко таскал всю группу по сумским заводам, артелям и складам, показывал, где что есть и что откуда надо пытаться доставать. К вечеру он подписал командировки. Рано утром 1-го марта я приехал в Буду. 1 и 2 марта я пролежал в постели не вставая. 3-го поплёлся в МТС. Особенных новостей не было. Мне в помощники был принят на работу некто Рыньков, коренной будлянин. С первого же мартовского дня начал дуть сильный и непрерывный южный ветер; солнце редко показывалось из-за тяжёлых сырых облаков, но каждый день поверх снега появлялась вода. 4-го вечером я написал бумагу следующего содержания: "Начальнику Сумского облсельхозуправления от старшего механика по механизации трудоёмких процессов в животноводстве Чернацкой МТС Бонташа Э.Е. Прошу освободить меня от занимаемой должности в связи с болезнью. Подпись" Вложил заявление в конверт, адресованный Царенко (Облсельхозуправ-ление, главному инженеру по механизации и т. д.) и утром 5-го марта бросил в ящик уходяшего на юг поезда. Потом мы с Рыньковым ехали в розвальнях на Хлебороб ремонтировать дорожку. Я ехал, т. е. меня вёз Рыньков, только для авторитета. Там он кое-как наладил тележку, а я потом прочавкал своими стоптанными и покривившимися на бурках калошами по аммиачной жиже, дабы собственноручно протолкать тележку с навозом через весь свинушник. Возвращались мы перед сумерками. Я сидел спиной к лошади и смотрел на удаляющиеся крайние хаты Хлебороба, на всё закрытое облаками сизо-синее тёмное небо и на яркий, словно светящийся снег. Тонкие ветки придорожных верб чётко рисовались на фоне неба. Я смотрел и слушал неторопливый рассказ Рынькова, как их было трое братьев у папаши, и как у них был такой мерин, который смотрел, кто его запрягает и собирается ехать, и если ехал отец или два других брата, то он нёсся как чорт, а если садился он или мать, то тащился еле-еле, и поделать с ним ничего нельзя было; и раз на рождество он, Рыньков, испросил у папаши позволения и, взяв красивые козыри, запряг этого лукавого мерина и подкатил к дому своей невесты звать её прокатиться; и как потом они с позором тащились по главной улице (теперь Коммунистической), и он, Рыньков, сгорал от стыда, пока отец, стоявший на пороге и наблюдавший за своим слабохарактерным сыном, не пришёл на помощь и сказал: "Давайте, я вас покатаю, а то вы и сами замёрзнете, и коня поморозите"… А потом вечером я тушью и синими чернилами нарисовал тёмно-синее небо и белый снег, и домики, и вербы. Со всех сторон обрезал лист по размеру почтового конверта, а на конверте написал адрес Виты Гильман. 6-го утром вынул картинку из конверта, посмотрел при дневном свете и решил-таки послать. Бросил в почтовый ящик одесского поезда вместе с письмом домой. День был особенно сырой, чувствовал я себя особенно плохо. На верхушках деревьев сидели вороны. Счастливые непрописанные и неучтённые вороны, не имеющие паспортов и трудовых книжек! По железнодорожной ветке, отходящей от станции, дрезина толкала несколько товарных вагонов. Как зачарованный, я слежу за медленно приближающимся тяжёлым колесом. Свобода лежит на этом рельсе, достаточно лишь поставить на него край ступни и зажмурить глаза… Но я этого всё-таки не сделаю. В конце дня захожу к директору и жалуюсь на невозможность работать. Сперва он даёт отдельные практические советы, потом начинает говорить, что это вообще работа не для меня, что зимой тяжело, а весной в грязь ещё хуже, и что я ведь, безусловно, не знал, какая это работа, когда изъявлял желание поехать с производства в МТС. Исходя из всего этого и в связи с болезнью он рекомендует мне незамедлительно ("Зарплату получили? Пойдите скорее в контору, пока ещё нет шести часов…") уезжать в Киев и оттуда выслать на его имя заявление с просьбой об увольнении. С оформлением документов задержки не будет. …И вот весь маленький кабинетик с телефоном, чернильный прибором и оконными переплётами начинает медленно плыть перед глазами, и под могучие аккорды всемирного симфонического оркестра сквозь недавно беленые стены проступают панорамы ленинградских дворцов и московских площадей. Бесшумная музыка неистовствует в моей голове, а я сижу и с потерянной жалкой улыбкой смотрю на свои безобразные мокрые бурки. Дослушав последние наставления, робко киваю головой, поднимаюсь и осторожно прикрываю за собой дверь. Стою на крылце. Гудит ветер и бегут сырые низкие облака. На снегу лужи. Вороны. Как прекрасна земля! В конторе получаю деньги, плачу профвзносы по март и подписываюсь на три месяца на газету "Известия". Вежливо отказываюсь принять участие в завтрашней складчинной пирушке, посвящённой восьмому марта. Спешу домой. Меняю бурки на сапоги, прячу за пазуху дневники и письма, говорю хозяевам, что еду домой на воскресенье, и иду на станцию. Выхожу на перрон. Семафор уже открыт, тот самый семафор, который стоит в России. Сейчас из-за горизонта выйдет киевский поезд. Семафор открыт в счастье. Дома я пролежал неделю. Из Буды никаких вестей не было, кроме письма от хозяина, что, мол, набиваются квартиранты, уверяя, что я из-за болезни уже не вернусь. К концу этого времени я уже гулял по хмурым весенним паркам. Было изумительно красиво и грустно. До счастья было ещё далеко. 15 марта можно было уже ехать в Буду. Снова сошёл на этой же станции, брёл по этим же улицам. Было уже темно. Рано утром отправился в МТС. Около часа ждал под дверьми директорского кабинета. Потом пришёл главный инженер и сказал, что директор вчера вечером уехал в Сумы на пленум и будет через два дня, а обо мне ничего не известно кроме того, что меня заменяет Рыньков. Советовал ждать директора и, по возможности, приступать к обязанностям. В дни ожидания директора мои обязанности сводились к понурому сидению в углу комнаты диспетчера и наблюдению в окно за процедурой очистки от снега комбайнов. Иногда ветер начинал свистеть сильнее и поднималась мокрая метель. Сходились шофера, рассказывали дрянные анекдоты и увлекательнейшие случаи из жизни. На меня смотрели как на привычную и никчемную мебель. Семнадцатого вечером почтальон стучит в окно. Хозяин идёт открывать, а я в волнении сажусь на постели: если письмо, то только мне; если мне, то только от неё. Но это оказывается квитанция на инвалидскую пенсию хозяину. Меньше чем через час – снова стук в ставень. Я снова сажусь, а хозяин идёт открывать, затем вносит письмо и говорит: "Пляши, Милик". Я смеюсь от радости и пытаюсь отобрать конверт, а он говорит: " Я хоть и инвалид, а с такими тремя справлюсь". Но вот уже конверт у меня, я отрываю узкую полоску. Совершенно пустая половина тетрадного листка, и на середине – крупным школьным почерком: "Спасибо. Вита." Не сразу даже как-то становится ясным значение этого письма. Кажется, что это ответная шутка, смысл которой ещё не совсем понят. Нет, это просто не хочется понимать смысл, не хочется и страшно. В пятницу девятнадцатого с утра шёл крупный снег. Возможно, это будет мой решающий день. Хозяева этого не знают. За дверьми, как обычно, встречает Тобик, от восторга прыгает и носится взад и вперёд. Он тоже ничего не знает. Ах, оставь, Тобик, мне сегодня не до этого! Медленно идёт снег. Я направляюсь всё той же дорогой, в МТС. Говорят, что директор приехал и будет после обеда. Нужно дождаться до "после обеда". После обеденного перерыва я стою под дверьми директорского кабинета. Директор в конторе, скоро должен приехать на самосвале. Выхожу на крыльцо. Солнце, кругом капает, пахнет сырым деревом. Вдали виден самосвал. Вот он въезжает в ворота, вот остановился у крыльца. Из-за руля выходит директор. Проходит к дверям кабинета, приветливо спрашивая на ходу: "Давно приехали?" Вхожу за ним и спрашиваю, в каком состоянии моё дело. "Какое же дело? Ваше заявление получили, и оно удовлетворено. Приедет из Сум начкадрами и выдаст вам книжку". Наступает суббота, но начкадрами из Сум не приезжает. В воскресенье его тоже нет. Он приезжает в понедельник. Вот я уже у него в комнатке. Вот он уже разыскивает копию приказа о моём увольнении. Вот перелистывает мою трудовую книжку и попутно спрашивает о болезни, о самочувствии. Пишет в книжке: "Освобождён от занимаемой должности согласно поданному заявлению и в связи с болезнью." Дата – 10 марта 1954 года. Теперь директор должен поставить печать. Начкадрами протягивает мне книжку. Над Будой стоит весеннее солнце. На Коммунистической улице оттаяла вся скопившаяся за зиму конская моча. На буграх из-под снеговой каши выступила липкая земля, ездить на санях уже очень скверно. Я хожу по Буде и собираю подписи, штампы, печати. В общей сложности для моего раскрепощения из Буды потребовалось собрать семь круглых печатей, три штампа и десять подписей. Во вторник двадцать третьего я прощался с хозяевами и складывал багаж. Вместе с хозяйкой отвозили его на саночках на станцию. Снова я уезжал вечерним киевским поездом – теперь уже окончательно. Снова стучал каблуками по пустынным предрассветным улицам Киева. Рано утром 24-го марта я пришёл домой, насовсем ли – это покажет будущее. 6 июля. Со времени приезда из Буды прошло больше трёх месяцев. Тогда была ранняя весна, а сейчас я сижу в одних трусах за столом, и огромное окно раскрыто в солнечную улицу. Первое время я больше лежал и мог выходить редко. Медленно и одиноко бродил по улицам, потом начал наносить визиты. К Миле заявился прямо на работу, т.е. в университетский кабинет иностранных языков. Это было перед закрытием, в кабинете посетителей уже не было. Она слегка даже покраснела от неожиданности, но потом сказала, что из-за неожиданности даже не удивилась. В следующий раз я явился к Толе. Мы сидели в комнате, а кто-то постучал в дверь и зашёл в кухоньку. Толя выглянул и хитро заулыбался: "Сейчас я тебя познакомлю с одним молодым человеком." Из кухни сказали: "А я уже узнал по голосу", – и в комнату вошёл Фимка. Мы тепло приветствовали друг друга. Он очень внимательно отнёсся к моему нездоровью, рекомендовал врачей. Толя демонстрировал своего "Бандуриста", которого он готовил к выставке, мы обсуждали "Бандуриста" и последние новости литературы и искусства. Толя спросил: "Ты уже поздравил Фимку?" Я постарался не заметить этих слов, и продолжая говорить о своём, постепенно задумчиво замолк, чтобы не было заметно во мне разницы до и после того, что мне сейчас, вероятно, скажут. "Ты уже знаешь?" – упорно продолжал Толя. – "Нет, ничего не знаю, а в чём дело?" – "Я женился", – Фимка это сказал серьёзно и мимоходом. – "Что ж, поздравляю; но это, как будто, ни для кого не могло быть неожиданностью" – сказал я, глядя в пол. Но больше мы к этому вопросу не возвращались, а вскоре вышли прогуляться и довели Фимку до старого Пассажа. И дома мне тоже хотелось, чтобы уже поскорей ложились спать, чтобы стало тихо и темно и чтобы можно было, наконец, осмотреться и понять, каким стал мир после того, как Зоя вышла замуж. Но когда я лёг, я очень быстро заснул, а назавтра всё это выглядело уже чуть иначе. Очень долго стояла холодная погода, хотя снег стаял и было совсем сухо. Днём я выходил гулять в садики, но чаще сидел дома. Довольно много читал. Не играл совсем. Так проходил апрель. Начали хлопотать о моей прописке. Дело тянулось долго, и в конце концов было заявлено, что для моей прописки оснований недостаточно. Вся эта история тянулась почти до конца мая. Нельзя также сказать, чтобы она благоприятно действовала на мою психику и настроение. Но мой организм хорошо приспособлен теперь к противодействию неприятностям подобного рода. Я много спал, нормально ел и старался проводить время с удовольствием. Жорка позвонил ко мне, как только узнал о моём приезде. Заходил ко мне проведывать. Однажды в конце апреля, когда было несколько теплее обычного, я вышел уже без пальто, в старой кордовой куртке поверх чёрного свитера. Сидел в садике у Крещатика и читал. А когда возвращался домой, то, свернув из Михайловского проулка на Прорезную, увидел Виту. Она шла навстречу, совсем близко. Сразу кровь бросилась в голову, я, наверное, сильно покраснел и опустил глаза. Мы поравнялись у ступенек парадного входа, сужающих тротуар, а между нами – какие-то дети с велосипедом. Я поднимаю глаза – она смотрит в землю. Ещё секунда – и мы уже разошлись. Я взлетаю по лестнице к себе домой и начинаю метаться по комнате, стараясь впопад отвечать маме на её рассуждения. Из Буды пришло письмо от моего бывшего хозяина. Он огорчался, что в Буде остался мой чемодан и ножик, и обещал при случае выслать их мне, "..а также книжечку Надсон, которую тебе прислали по почте". Надсон? Я не понимаю, хотя молниеносно возникает волнующее предположение… Но всё-таки почему книжечка и почему Надсон? Апогей мучительных размышлений совпадает приблизительно с месяцем маем. И каждый день абсолютно логично и разумно я прихожу к окончательному выводу и твёрдому решению. В самом деле: последний пустой листик бумаги является самой красноречивой просьбой отцепиться раз и навсегда. Но почему же Надсон? Но Надсон ещё не доказан и ничего вообще не доказывает. Это, может быть, просто жалость, сочувствие и ободрение, вороде кисета на передовую. И такой же жалостью было продиктовано письмо в Харьков? Как не хочется этому верить! А ведь она пришла тогда на площадь, и ни на что не сердилась, и спрашивала, сколько километров до железной дороги. Может быть я тогда её обидел? Бесцеремонно отвёл домой и постарался "ликвидировать все улики". Но если обижаются, это хорошо. Как же узнать? И ещё эта глупая встреча. Почему она даже не посмотрела? Нарочно, или не заметила? Или тоже смутилась? Теперь всё ещё труднее. Конечно, можно было бы плюнуть на всё и просто пойти к ней домой. Я бы сделал только так, если бы был уверен относительно себя самого. Но ведь я же её совсем не знаю. И она меня тоже. И ещё Сигалов. Сигалов близко, Сигалов не первый год. Ну конечно, смешно даже предполагать что-либо другое. Ох, этот Сигалов… 20 июня 1956 года. Последняя неоконченная запись сделана была здесь 6-го июля 1954 года, т. е. почти два года назад. Не знаю, буду ли я ещё когда-либо вести дневник или делать подобные записки. Скорее всего, что нет. Но может так случиться, что буду писать снова. И это уже будет нечто совершенно отдельное от прошлого, того, что содержится в этих тетрадях. Теперь я должен закончить этот дневник. Это можно сделать потому, что сейчас совершенно точно известно, где он кончается, известно точное время и точное место. И это нужно сделать, потому что я должен освободить свою память от всего, что произошло за время от событий последнней записи до конца моей юности, или ранней молодости, если можно её так назвать. Многие подробности я забыл за эти два года. Но это, возможно, к лучшему – в памяти сохранилось всё более существенное. … Итак, весь апрель я провёл, почти не выходя из дома. Я был очень подавлен невозможностью прописаться в Киеве. Это означало, что я также не смогу поступить на работу. Подобные мысли так грызли меня, что однажды в конце апреля я поехал в Боярку с намерением устроиться там жить и работать. Помню, как я зашёл в боярскую среднюю школу и, скрывая смущение за развязностью и лёгкой иронией, спросил, не нужны ли им преподаватели английского языка. Но у них нехватало часов даже для своего преподавателя. Потом я пытался договариваться на работу механика в санатории костного туберкулёза (починка водопровода, кухонной техники и прочего). Наконец, просил любой работы в доме отдыха дорожников. Усталый и растерянный после всех этих хождений, сидя в паршивенькой столовой недалеко от станции, платил за борщ и по-другому смотрел на эти деньги, которые неизбежно нужно тратить и нет возможности заработать. Возвращался электричкой в Киев. Всё в груди ныло. Потом, конечно, несколько уменьшились эти явно преувеличенные беспокойства. Я всё-таки надеялся на киевскую прописку. По-прежнему сидел дома, вечерами ходил гулять. Подошёл май. Первого мая я не выходил. Жалко было, что не мог пойти встретить колонну КПИ. Потом установилась хорошая тёплая погода, настоящая зелёная весна, омрачённая хождениями мамы в жилотдел без всяких результатов. Я попрежнему почти не выходил. Заходили Толя, Мила, Жорка. Выходить начал с середины мая, оказалось, что на дворе уже свежая зелень, воздух тёплый и солнечный. 17-го я поехал с Толей по его делам на Подол, на какой-то дровяной склад, где рисовали стенды для оформления Подола к празднованию 300-летия воссоединения Украины с Россией. Толя улаживал дела, а я сидел на свежераспиленных пахучих досках и вдыхал запахи весны и жизни вообще. Я взялся помогать Толе в работе по оформлению. Мы вчетвером работали дома у одного парня. Я делал рамки, звёздочки, узоры, писал буквы и клеил диаграммы. Приятно было что-то делать и заработать деньги. Мы потратили пять дней с утра до вечера. 22-го я был опять совершенно свободен. Это была суббота, канун празднования. Мы с Милой пошли осматривать праздничный наряд города. Оказывается, за те дни, что я просидел над оформлением, Киев развернулся в своей неповторимой красоте. Густая и яркая зелень переполняла улицы, украшенные тысячами красных, красно-голубых и красно-синих флагов, флажков, вымпелов, транспарантов. Впервые появились разноцветные флаги на растяжках проводов поперёк улиц, маленькие флажки на древках по обочинам тротуаров. И сами улицы, тротуары, дома казались сделанными специально для украшения, для праздника. Канун большого торжества чувствовался во всём. Мы с Милой ходили по городу. Нам легко и весело было разговаривать, мы так уже давно знали друг друга, хорошо понимали, умели "параллельно мыслить". Мы умели развлекаться вдвоём, находить и создавать интересное. Я был на положении больного, Мила ещё и поэтому была ко мне очень внимательна. И никакого особого смысла не было в том, что мы гуляли вместе по городу. Мила же знала, что мы гуляем, как старые товарищи. У неё было два билета на завтрашний спортивный праздник на стадионе, она пригласила меня. На стадионе Хрущёва был грандиозный спортивный праздник. Я заходил за Милой к ней домой. На стадионе мы сидели рядом и восхищались разными пирамидами и фигурами из людей на зелёном поле, смотрели, как бегают и прыгают. Мне кажется, она всегда понимает, что я думаю. Она была весела и внимательна. Потом получилось так, что мы гуляли по Крещатику, густо заполненному народом. Я думал о том, что всё это совершенно не нужно, и знал, что потом долго не буду показываться у неё. Как это получается, что я сейчас иду здесь с ней под руку? На следующий день зашёл к Толе. У него вечно узнаю дурные новости. Хотя не имею никакого основания считать дурной вестью то, что Алла выходит замуж. Погода не выдержала длительного напряжения, начались дожди. Я ходил по сырым ночным улицам и думал о том, как смешон человек. Ведь я сам отказался от неё, от её примитивной и прозаической любви, отказался стойко и с жестокой последовательностью в действиях. Но всё равно она моя. Она обнимала меня и целовала, она делала то,что я хотел, и этим обуславливается моё право на неё, она моя, даже если я её по своему желанию оставил и не хочу видеть. А разве, если я сейчас прийду к ней, она не будет любить меня? Разве я не продолжаю ею владеть? При чём же здесь кто-то? Но, значит, я был прав. Она, очевидно, не долго огорчалась. Она нашла хорошего парня, тоже инженера-механика, и будет его любить. Забудет неспокойного чудака, из-за которого так сильно ушиблась, что могла даже искалечиться. Выходит, что всё сложилось к лучшему. Но как же всё-таки кто-то другой может к ней прикасаться? Толя рассказывал, как она, сказав ему, что скоро выходит замуж, смотрела на него выжидающе и с вызовом. Она знает, что мы с Толей часто видимся, что я скоро буду это знать. Я хожу один по мокрым опустевшим улицам. Встречаю Герку с папой, он отправляется гулять вместе со мной. Он тоже неприкаянный. Он нигде не работает и истекает желчью в злобе на весь свет. Но у него это так беспомощно и глупо… А я перед ним изображаю оптимиста. Я говорю круглые утешительные фразы, призываю любоваться ночным городом и веду его поклониться близкой мне могиле. Это могила капитана Шолуденко, Герка не понимает, как у меня может быть здесь что-то похоронено, но это ему понимать не обязательно. Потом мы сидим на скамье у обрыва в Первомайском, пока не становится совсем поздно и холодно. Началось лето. После встречи с Геркой мы несколько раз гуляли вместе, ходили играть в биллиард. Несколько раз ездил кататься на лодке с Милой и её бывшей соученицей Зиной Подольской, раз брали на лодку Герку. За эти несколько раз выучили наизусть Матвеевский залив и старик, стало неинтересно. Заедали мошки. У Зины были дипломный проект и Юрка Гулько, и с тем и с другим положение было неясное. Лодки скоро прекратились. Заходить к Герке было неприятно – из-за его неустроенных дел там вечно были крики, ругань, ажиотаж, скандалы. Одному, как всегда, было лучше. Между прочим, узнал от Зины, что Сигалов получил назначение в Ленинград, на Невский завод. Она отзывалась о нём без симпатии. Ходил по улицам и паркам, где было множество девушек в ярких джемперах, обтягивающих грудь и талию, оставляющих открытыми до самых плеч смуглые от первого загара руки. Везде были пары, беззастенчиво обнимавшиеся на садовых скамейках. Молочные шары фонарей изнутри освещали буйную зелень каштанов и клёнов, на танцплощадке играла музыка, смешивалась с шарканьем ног, шелестом листвы и негромких разговоров. Мне было тоскливо, но я научился терпеть. Дни бежали быстро и были совсем пустыми. Самое чёткое воспоминание о том времени – я сижу вечером на скамейке в парке, на бульваре или в садике, смотрю на проходящих, на небо. Когда становится совсем поздно и безлюдно, иду домой, поднимаюсь по Прорезной, уставший от летнего воздуха; свет фонарей даёт отблеск на торцах мостовой, гулко отдаются шаги на тихой улице. Днём я сидел в садике на Николаевской напротив дома Гинзбурга, надеясь увидеть Виту. Я её не мог не увидеть, если бы она была в Киеве. Я поехал в КПИ и из расписания у деканата узнал, что она на практике в Запорожье. Судя по расписанию, она должна была вернуться в начале июля. Начал ходить на пляж. Знакомых было мало, в основном медики, закончившие институт на год позже. 11 июня, на именинах у Сомова, как всегда, было множество разношёрстного народу. Кажется, это был рекордный год, около сорока человек, правда, неодновремённо. 7-е июля. Мне исполняется 23 года. День очень жаркий. Я шёл по Крещатику, шёл медленно, опустив голову и собирая силы на то, что думал сейчас сделать. Свернул на Николаевскую, к дому Виты. Внутри сжался до предела. Но после того, что было, всё так перемешалось, что теперь уже хуже не будет. Будет, по крайней мере, ясно, будет свободней. Поднялся по лестнице, прочитал табличку и позвонил нужное число раз. Открыла девочка лет восьми с красивыми тёмными глазами. Я только успел сказать ей, кого мне надо. Одна из дверей в конце коридора открылась, и вышла Вита. Она была в розовом халате, ей было неловко, она извинилась, попросила зайти в комнату и немного подождать, пока переоденется. Её мать спала на кушетке, она проснулась. Вита меня представила и вышла. Я сидел напротив мамы. Она меня спросила: – Вы, кажется, в МТС работаете? – Да, работал. – Вы сейчас в отпуску? – Нет, там я уже уволен, приехал в Киев, может быть насовсем. Ещё несколько фраз под внимательным взглядом младшей сестрички. Потом мама вышла. Вита зашла в комнату, открыла позади меня шкаф. -"Не оглядывайтесь, пожалуйста". Я не оглядывался, смотрел перед собой на маленький письменный столик с дешёвенькой радиолой, стопкой книг, лампой и одной книгой, лежащей отдельно с вложенными внутрь очками. Вита подошла и села возле стола, вынула очки из книги. – Это Марк Твэн, новое издание. Взяла перечитывать – как чудесно! – Хорошие иллюстрации. Наверное, Семёнова? – Не знаю… Вы давно в Киеве? – Три с половиной месяца. – Вы уже там не работаете? – Нет. Уволен по болезни. Я был в Киеве уже в конце марта. Скажите, вы не посылали Надсона в Буду? Мне писали, что он прибыл туда на моё имя. – Да, это было такое карманное издание, его удобно было послать. Так вы его уже не получили? – Нет, я только успел получить ваш лаконичный ответ на мою картинку Она засмеялась почти беззвучно и немного напряжённо, попрежнему всё больше глядя вниз и время от времени лишь медленно встречаясь со мной глазами, которые смотрели тоже напряжённо и чуть мимо, как бы много дальше. Близорукость. Мы оба крутили в руках очки, я – свои дымчатые, а она даже брала в рот кончик дужки. – Вы давно приехали с практики? – Позавчера. Мы с подругой летели самолётом. Остальные ещё не вернулись. Я никогда не думала, что можно так скучать за Киевом. Ведь раньше я надолго никогда не уезжала. Такая тоска за Киевом и за домом. И вот, даже успела приехать на день рождения нашей Ани. – О, как раз пятого? – Нет, это сегодня. – Значит, мы с ней именинники в один день… Ну, а как ваша практика? – Ничего, как обычно… Завод очень большой. – А куда вы получите назначение? – Не знаю, сейчас ведь ничего не известно. – А куда вы хотите? – Трудно сказать… – В Ленинград? – Нет, в Ленинград не хочу. Во время одной из пауз она включила приёмник, близко наклонившись к шкале, настроила на какую-то тихую музыку. Мы ещё говорили о запорожском заводе, об институте и работе, немного о книжках и пластинках. Я объяснил, что зашёл по дороге, и стал прощаться. – До свидания. Приходите. – Спасибо, буду приходить. Надо сказать, сейчас мне прийти самому в первый раз было довольно страшно. – Но теперь ведь уже не будет так страшно? – Конечно! Я вышел на улицу, залитую жгучим белым солнцем. Медленно шёл к Крещатику. Наступила реакция – удивительное спокойствие и отсутствие мыслей. Вечером пришла поздравительная телеграмма от Милы. 9-е июля. Звонил к Герке; он уехал в Ялту, в санаторий. Договорился с Сашкой, что мы все (т. е. и Ян с Лёнькой Файнштейном) встретимся у стендов с газетами около почтамта на Крещатике – на старом традиционном месте. 10-го вечером – снова у стендов. Пришли Юрка Шпит, Вера и даже Фимка. Обсуждали проект прощальной памятной фотографии у Бродского. 11-го – коллективное свидание в полдень у фотографии Бродского. Должна прийти Зоя. Опять налетел летний дождик. Почти все уже собрались. И вот появляется она, в белом платье, всё такая же яркая, заметная среди всех, и с лицом, говорящим, что она это знает, и требует этого, и смеётся над этим. В общей сутолоке встретились хорошо. Оба, как будто, поняли, что поговорим потом. Не помню уже, кто тогда не пришёл, кажется Фимка, или были какие-то другие причины, но фотографирование было перенесено на вечер. Прошлись компанией немного по Крещатику и растеклись в разные стороны. Я зашёл в гастроном купить колбасы, Зоя пошла со мной. Колбасу выбирали вместе, потом ели её, пережидая очередной дождь в дверях магазина. Зоя была возбуждена, смеялась и острила, но говорила всё как-то не прямо, а подразумевала то, что хотела сказать. Я почувствовал что-то значительное за её дурачествами, тоже уклонялся от открытых слов. В нашем шутливом и условном разговоре выяснялось главное. Да, Зоя смеялась, говоря, что не всё бывает так, как рассчитываешь, не всё делаешь так, как хочешь, не всё оказывается таким, как казалось сначала. Наглухо закрывшись банальными фразами, я напряжённо и с затаённой радостью прислушивался к этой мучительной откровенности. Почему я злорадствовал? И почему присвоил для своего тона слегка покровительственный оттенок? Хорошо знакомая дорога к её дому; то же парадное, та же лестница – и её лицо, снова такое близкое, умное и насмешливое, но сейчас в глазах почему-то блестят слёзы. Это ясно – тут очень нехорошо. Но я уже нахожусь на другом берегу, я уже только зритель, правда, совсем не равнодушный. Почему, почему я рад, обнаружив эту трещину? Вечером мы фотографировались – всего восемь человек. У меня хранится фотография. Сашка и Вера в центре, мы с Зоей – на ручках их кресел, остальные – Лёнька, Юрка Шпит, Ян и Фимка стоят сзади. (((Я смотрю на эту фотографию. Даже казённая ретушь "образцового" фотозаведения не смогла испортить свежие молодые лица. Жаль, что на снимке нет Геры. Бедный, милый Гера, он умер от сердечного приступа в пятьдесят три года, находясь в командировке. К этому вели его все обстоятельства его жизни. Всё начиналось так великолепно: выпускник сразу двух факультетов – композиторского и фортепианного, закончивший одновремённо с этим с отличием физический факультет университета, солировал на рояле при исполнении собственного концерта на выпуске в консерватории. Это был его звёздный час. Оказалось, что для дальнейших успехов нужно нечто ещё, кроме фантастических способностей ко всему без разбора. На работе он не уживался, музыка не писалась. Умер отец, всегда подталкивавший его и компенсирующий недостающие ему качества. Он поздно женился, на женщине умной и тоже талантливой, но подавлявшей его своим трудным характером. Их сын во время тяжелейшей болезни был уже при смерти. Всё, что Гера успел – это всего лишь скромная степень кандидата технических наук и работа в конструкторском бюро при производственном объединении. Очевидно, на почве всего этого развился сильный диабет, и сердечный приступ был его следствием. На его похоронах его мать и жена не разговаривали друг с другом – они были в ссоре.))) Прямо из фотографии мы отправились на чью-то пустующую увартиру, где жил Ян; по дороге купили выпивки и закуски, посуду взяли у меня дома – и устроили весёлый кутёж, какой может быть только среди в доску своих, где все чувствуют себя свободно. Этот вечер был апогеем нашего единения, нашей близости. Назавтра вечером встретились у стендов и пошли гулять в парки. Я шёл с Зоей далеко позади всех. Она ещё не высказала всё, что её томило. За прозрачной вуалью иносказания была рассказана история о разброде в мыслях и чувствах и о том, что, безусловно, тот, кто любил и домогался успеха, – первый пойдёт на разрыв. Я молчал и слушал, а потом старался загладить разговор так, словно ничего не было. Мы ходили по паркам, Фимка был беспокоен и навязывался с литературными диспутами, Сашка был занят Верой. Разошлись поздно. 16 февраля 1963 г. Время летит необычайно быстро, прошло девять лет с того времени, которое здесь описано, и семь лет со времени последней записи. И всё-таки я хочу закончить эти записки. Возможно, всё это – совсем не важные события, однако мне и сейчас ещё кажется, что все эти мелкие эпизоды, почти случайные встречи, случайные разговоры, весь калейдоскоп как-будто мало значащих происшествий того лета, или вернее – того года, находились в каком-то узле моей жизни, здесь сошлись различные нити из прошлых лет, некоторые из них запутались, многие оборвались, а некоторые протянулись и далее, оставив свой след на многие годы. Может быть именно эти следы и тревожат меня, не разрешая забросить эти тетради недописанными. Очень многое я забыл и лишь частично смогу припомнить по листку с датами и краткими заметками, сделанному, кажется, в пятьдесят шестом году. … Я остановился на описании летних дней 1954 года, когда снова стала собираться наша компания. С 12 июля я несколько дней не приходил к стендам, ходил днём на пляж сам. Делалось это, очевидно, подсознательно в результате встречи с Витой. Что-то произошло, и для осмысления этого я должен был побыть один. Надо было понять, что это я приобрёл с того момента, каковы действительные наши отношения, когда и как мы можем видеться снова. Утром 16-го собрались у Сашки читать вслух Бабеля. Фимка уехал в Каменец-Подольск узнавать относительно работы. Зоя сказала, что она теперь соломенная вдова. Её глаза при этом были, как всегда – они выпытывали и смеялись. Днём я пошёл к Вите. Я уже не помню, о чём мы говорили, наверное обо всём понемногу. Помню только, что мне было не очень легко быть в этом доме и поддерживать разговор, хотя я чувствовал удивительное сходство во многих мыслях и оценках, что-то такое, что я искал и именно здесь надеялся найти. Она сказала, что любит Шаляпина. Я предложил ей свои пластинки, но помня историю с фотографиями и негативами, чтобы не быть навязчивым с подарками, и немного в отместку за подчёркнутую тогда отчуждённость, предложил купить их у меня. Она сразу же вполне серьёзно согласилась и спросила о цене. Я, не задумываясь, установил размер этой символической платы – двадцать пять рублей. Она поспешно достала и дала мне деньги, которые я принял, сохраняя нарочито серьёзный вид. Так или иначе, у меня был уже предлог для следующего визита. Вечером наша компания поехала кататься на лодках. Мы бегали по пустынному вечернему пляжу, устраивали конкурс красоты мужских ног, дрейфовали вниз по течению, сцепив лодки бортами, и пели хором протяжные песни. На следующий день я зашёл в магазин и, справившись о ценах, с удивлением узнал, что мои три "гиганта" с записями Шаляпина стоят даже чуть меньше назначенной мною суммы. Правда, в продаже их, конечно не было. Тут же я купил две имеющихся шаляпинских пластинки и всё вместе отнёс вечером Вите. Дома была вся семья – папа, мама и сестричка, а Вита была нездорова – лежала с перевязанным горлом. Тем не менее мы слушали пластинки. Я понимал, что мне ещё прийдётся преодолевать много непривычных трудностей, и был согласен на это. Днём я заходил на завод КИП. Эта новая разведка относительно работы была тоже неутешительной. Но я пока гнал от себя эти заботы. 19-го я снова пошёл на Николаевскую. Ходилось уже легче. Я взял домой посмотреть книгу репродукций Кассельской галлереи, обещал альбом репродукций Рима. Вышли мы вместе, Вита шла к бабушке. Она была в платье с синей и зелёной клеткой или полоской, оно мне очень не понравилось. По дороге я пригласил её поехать с нашей компанией завтра на лодках. Она отказалась, не помню по какой причине, но во всяком случае не обидной для меня. Вообще, мы уже, кажется, прошли самое трудное, мы уже почти друзья. Мы попрощались на углу Владимирской. 20-го мы катались на лодках, а что было в последующие дни – не помню, очевидно что-нибудь аналогичное. Помню только, что на 25-е был назначен выезд на Черторой с варением картошки на костре. Картошку должны были купить мы с Зоей. Утром 24-го мы созвонились и вместе пошли на Сенной базар. Летний обильный базар захватывает, создаёт приподнятое, праздничное настроение. Особенно, если рядом Зоя. Она с увлечением всё рассматривает, приценивается, слегка кокетничает своей неопытностью, создавая видимость усердия. Нас зазывают, шутят, принимая за молодожёнов. Мы поддерживаем игру, и в то же время, кажется, какая-то игра идёт между нами двоими. Вечером у стендов появляется меланхоличный Герка. Все идём к нам на телевизор. Назавтра – Черторой. Тихие днепровские протоки, заросли деревьев и кустарника. На остров все переправляются лодкой, а я – вплавь, толкая перед собой одежду на резиновом матрасе. День проходит великолепно. Варим картошку, купаемся, плывём на матрасе за лилиями, фотографируемся. Всё чудесно, только незаметно вырисовывается новая линия, может быть новая только для меня. Зоя – Ян. Какие-то недомолвки, избегание друг друга и объяснения в стороне от всех. Так вот, оказывается, в чём дело… Вечером у стендов – ещё прибавление: приехали Фимка и Толя. Фимка взвинчен и расстроен, но старается это скрыть за развязностью. Назавтра – именины Геркиной и Сашкиной мамы, являющиеся неофициальной помолвкой Сашки и Веры. Поэтому мы все и присутствуем. Стол в комнате, танцы на огромнейшем балконе. Чудесная летняя ночь. По дороге домой всей капеллой выкрикиваем вольное приветствие под окнами Сомова. Назавтра вечером на квартире Яна устроили Лёнькины проводы. Кутёж по обычному типу, если не считать, что пьяный Файнштейн сидит во главе стола и обводит всех выпученными и растроганными глазами. На следующий день он улетает в Саратов. Мы провожаем глазами косо поднимающийся в небо самолёт. Лёнька был душой нашего общества, теперь его нет. Карусель убыстряет своё движение. В этот же день я снова иду на Николаевскую и прощаюсь с Витой: она уезжает в санаторий на Кавказ. Потом узнаю, что приехавший с юга Сомов собирается устроить для друзей отчётный вечер; но это не всё, он приехал с некоей Леной и телеграфно просил "встречать цветами". Вечером – встреча у стендов, идём просто гулять по паркам. Фимка теперь не приходит. Уже ясно, что у них с Зоей всё ломается. Неужели Ян? Он всё время на взводе, а по Зое ничего не понятно, они время от времени отделяются от остальных. Прогулка и объяснения затягиваются до глубокой ночи, но я не очень в курсе результатов. Я теперь не с ними. 30-го днём слушали у Бильжо магнитную запись самодеятельно исполняемой барковской "Испанской трагедии". Голоса Митьки Малинского, Лёньки Файнштейна – их уже здесь нет, и неизвестно, соберёмся ли мы ещё когда-нибудь. Понятно, что женщин на прослушивании не было. 31-го печатал с Геркой его курортные плёнки. Вечером опять встречались; пошёл дождь, домой нам с Яном было по пути. Он много говорил, рассказывал об институтских годах. Говорит он так же, как делает всё – с азартом. Я подумал, что мы с ним не разговаривали с сорок шестого года. Но о главном он не сказал ничего. Тем временем события перенеслись в дом Сомовых. Там жила совершенно посторонняя белокурая молчаливая девушка. Жоркина мама обезумела от ужаса, но головы не потеряла и развернула бешеную деятельность. Всем близким друзьям было велено невзначай прийти в гости и любыми средствами подействовать на Жорку отрезвляюще. Он и сам, кажется, начинал понимать, куда завела его собственная экспансивность, но не знал, как благородно выйти из положения. Мамиными стараниями в доме созрела мысль, что дорогой гостье уже пора уезжать. В день отъезда я и Толя были снова вызваны для провожания на вокзал, чтобы Жорка там под настроение чего-нибудь не отмочил. Мы провожали. Она была всё так же молчалива и непонятна. Он страстно поцеловал её в губы. Это мы ему могли разрешить. Потом я потащил его в кино. У него были глаза раненой газели, я думаю, что он не видел, где экран. Я развеивал его, как мог. В этот же день он всё-таки устроил "отчётный вечер" о своей туристской поездке и мужественно выжимал из себя заранее придуманные шутки. 2-го утром провожали Милу, куда – уже не помню. Заходил к Яну, он уезжал в конце дня, договорились о проводах. Вечером стояли на перроне перед московским поездом и в последний раз смотрели в горящие глаза красавца-Яна. А на Зое было новое ослепительное платье. Он её поцеловал, когда уже тронулся поезд. Снова уходящий поезд, снова непонятный поцелуй… Я почему-то заранее знал, что когда мы разойдёмся на вокзальной площади, Зоя останется со мной. Я прямо посмотрел ей в глаза и спросил: "Послушай, что ты себе думаешь?" Она тоже ответила прямым, но смеющимся взглядом и сказала: "Ничего". Дальше говорить было бесполезно. Я не помню, как долго мы тогда ещё были вместе. Помню только, что поздно вечером встретил на Крещатике Фимку, он гулял один. Как легко было с ним по-дружески беседовать и делать ободряющие намёки! 3-го августа Зоя принесла мне анкеты, которые я хотел заполнить и подать на дарницкий механический завод. Не помню, где и сколько мы ходили в этот день. Заходили к Толе. Он предложил мне лепить мою голову. Договорились начать завтра у нас. Вечером гулял с Жоркой. Он по-прежнему страдал и должен был высказаться. Из его мучительно выдавливаемого признания я понял, что его гнетёт совсем не чувство, а сознание своего бесчестья. Они познакомились на Кавказе, на пароходе в Одессу он под влиянием дивной ночи пригласил её в Киев, а в Одессе, не имея места для ночлега, они ночевали вдвоём – не помню уже где, но именно вдвоём. И после этого он считает себя связанным долгом чести. Я отнёсся к этому как-то легко и успокаивал его, сказав, что это ещё ровно ничего не значит. Сейчас я не могу ручаться, что я тогда его правильно понял. Но во всяком случае, ответил я, видимо, правильно. С отъездом Лёньки и Яна встречи у стендов прекратились. Лето подходило к концу, каждого всё больше захватывали свои дела. Мои же дела были так неопределённы, что я стремился отодвинуть их на возможно более поздний срок. Теперь я больше встречался с Жоркой и Толей. Толя меня лепит у нас дома, сеансы устраиваются днём; в квартире тихо, все на работе, окно занавешено от солнца… Ещё один Черторой, но уже совсем не похожий на первый. Сашка с Верой, Герка, Геня Гофман, я и, кажется, ещё кто-то из ребят. Почему всё бывает по-настоящему только один раз? Даже водяных лилий в знакомом затоне не оказалось. К тому же Геня с Верой затеяли противнейшую ссору, так что на обратном пути Вера утянула Сашку, и они ушли себе отдельно. И всё же было нечто, запомнившееся навсегда: Вера гадала на картах, я попросил погадать мне. И это почему-то вышло не в шутку, а всерьёз. Вот что она сказала: |
|
|