"Звездное тяготение" - читать интересную книгу автора (Горбачев Николай)14Знакомый вид нашей сборно-щитовой казармы, покрашенной в ярко-желтый цвет, будто только два дня назад вылупившийся цыпленок, вдруг заставил сердце екнуть, напористо забиться. Кажется, даже у меня невольно сбился шаг, но я не хотел, чтоб эти мои неожиданные сентименты бросились в глаза сержанту Долгову, и тотчас принял более непринужденный, поразухабистее вид: чуточку заковылял, замахал руками, поотстал от Долгова. Не показывать же ему, да и другим, что после губы для меня этот весенний, тихий и теплый, с жарким золотым клубком-солнцем день, точно ребенку гостинец, от которого нельзя оторвать глаз! Вот они — ряды казарм, а там — клуб, потом гаражи, крытые парки для ракетных установок. Встречные солдаты пялили на меня глаза, и в них я читал: "А-а, с губы? Так, так". А может, это все только казалось: на воре шапка горит? Может быть… Долгов, придя за мной на гауптвахту, поглядывал на меня искоса, изучающе — я чувствовал на себе его взгляды. Потом вдруг спросил: "Похудел что-то… Не заболел, случаем?" Но, возможно, оттого, что он опоздал (ждал его с самого утра), я сухо ответил: — Нет, отдохнул отменно. Долгов потемнел, будто от какой-то внутренней боли. Поджал губы, свел брови, почти квадратное скуластое лицо каменно застыло. — Отдохнул! — с болезненной укоризной повторил он. — В нашем горняцком деле иногда бывает так, Кольцов: думаешь, напал — сплошняк, пласт антрацита. Ну и рубишь, рубишь, а там — пустая порода. Вот и смотрю… Старшина, начальник гауптвахты, с красными глазами на припухлом лице и в мятой тужурке, вернул мне документы, ремень, пилотку, подавил зевоту и хмуро сказал: — Ну, это вы у себя объяснитесь. Будет время. Прошли калитку чистенького двора гауптвахты, который арестованные каждый день выметали до блеска, до пылинки. Он мне стал ненавистным — не раз с тоской думал: лучше бы до одури наработаться возле установки! Долгов вдруг обернулся, чуть расставив, наверное, по шахтерской привычке крепкие ноги, обутые в сорок четвертого размера сапоги; кулаки стиснуты — костяшки будто припорошил тонкий налет инея. И хотя он старался быть спокойным, мне показалось — передо мной силач, чуточку разгневанный поведением противника, готовый ринуться в бой: стукнет раз — и мокрое место. — Думаете, герой? Вы — просто трус. Понимаете? Меня неожиданно обозлили его слова и, сам того не ожидая, спросил: — Почему? — Потому что боитесь взять себя в руки. Думал, действительно правду-матку любите, справедливость, а вы красуетесь… И невдомек, что не жерла всех пушек на вас направлены, а всего-навсего, как на балаганного шута, — театральные бинокли. Да и направлены ли бинокли — поглядеть надо. Странно — говорил он жесткие слова, но в них вместо холодности и осуждения прозвучали боль и обида. Он так же, как и за минуту перед этим, неловко, будто на деревянных, негнущихся ногах, повернулся, зашагал от меня, ссутулившись, сердито вымахивал тяжелыми сапогами. Я догадался, почему он опоздал: видно, только вернулся с тактических занятий: аккуратный Долгов еще не успел как следует почиститься. Сейчас ему в спину били лучи солнца, и в складках гимнастерки, возле ремня, серебрился тускло-дымчатый налет пыли; на затылке отсеченные пилоткой черные волосы тоже отливали белесым налетом. Сапоги он, должно быть, успел драйнуть щеткой, но и на них от задников вверх белели недочищенные стрелки. Неужели торопился за мной?… "С тех пор как загуляют нервишки, так и сжимает кулаки", — пришли на память слова Сергея. Вечера были теплые, мягкие и какие-то грустные. Особенно я это чувствовал, когда нас выстраивали, вели на ужин. Солнце уже скрывалось за длинный навес ракетного парка и разливало вокруг только багровое сияние, в нем все будто растворялось, становилось тоже багровым, даже запыленные клены у казармы. Меня вызвал командир батареи. В канцелярии кроме него сидел и лейтенант Авилов. Капитан Савоненков встретил сердито, оторвав взгляд от стола, сказал: — Вот вам и юрьев день! До самоволок, значит, докатились? Рассказывайте! Авилов был не в своей тарелке — не смотрел на меня, сидел сгорбившись: досталось, наверное! Мне вдруг стало его жаль, и я честно признался, точно на духу: не утаил ни одного случая своих уходов. Даже, как уходил, выложил. Не назвал только Надю. И уж не знаю, из каких соображений — из деликатности, или им это просто было не нужно, — ни комбат, ни лейтенант Авилов не спросили о ней. Капитан мрачно, с напряжением смотрел на меня, стиснув топкие нервные губы. Резко выпрямился за столом, точно от неожиданной острой боли: — Понимаете, что значит служба? Не мной, не лейтенантом Авиловым придумана она. Мы тоже не вольные птицы. Охранять нам поручили. Понимаете, охранять? На пост поставили. А пост большой — вся страна, заводы, фабрики, земля. И главное — люди, их жизнь… Двести тридцать миллионов за нами! — Голос капитана сорвался на хрипе, он угрюмо замолчал, отвернулся. Пальцы рук вздергивались на столе. Сгреб газету, лежавшую на краю. — Вот читайте! Грамотный! — протянул газету через стол, но, поняв, что сейчас мне не до чтения, откинул ее на место. — Американский министр Макнамара пугает, стереть нас в порошок собирается! Ясно, зачем нужна дисциплина? Свою мать, себя и нас вместе с собой ставите под удар. Он опять замолчал. У Авилова брови периодически сводились, будто он думал трудную думу. Скосившись на него, Савоненков вздохнул, сказал: — Выходит, все-таки ошиблись. Хороший наводчик, предложения по боевой работе внес — расцеловать мало, а за самоволки судить надо. Дисциплина — главное, альфа и омега в оценке человека. — Он досадливо поморщился, глуше закончил: — Будем думать, что с вами делать. Видимо, без суда не обойтись: за самоволки, подрыв боевой готовности… Идите. И я ушел. Что ж, суд так суд. Только бы скорее, без дополнительных пыток ожидания. Сергей встретил меня мрачновато. — Ну и отмочил, шесть тебе киловольт!… Замарался по самое темечко. И хотя он был чисто выбрит и загорелую, под цвет густого кофе, шею туго перерезал белой полоской свежий подворотничок, он, казалось, похудел, а точнее, просто устал — короткие морщинки прочертились у губ, да и блеск запавших глаз поубавился, потускнел. Обычная шутливость, веселость пропали, и он выглядел мрачным. За пять этих суток, пока сидел на губе, им тут досталось — две тревоги с длительными переходами и ночными занятиями. Далеко не медом потчевала служба… Отвернувшись, Сергей сосредоточенно, с подчеркнутой деловитостью, специально для меня перекинул через голову скатку и, обхватив цепкими корявыми пальцами автомат за вороненый ствол, двинулся из казармы, не удостоив меня напоследок взглядом. Он заступал в караул: перед казармой солдаты выстраивались на инструктаж. И не столько от слов, минуту назад сказанных Нестеровым, сколько от этого вида его защемило сердце. "Эх ты, человек и два уха! Мы тут бьемся, стараемся, горы дел перевернули, а ты на губе околачивался! Впрочем, разве ты поймешь?" "Ну и пошло все к чертям, раз так!" — с внезапной, круто подступившей обидой подумал я, опускаясь на кровать. На второй день, когда он вернулся из караула, между нами произошла ссора. Встретились на плацу перед казармой — я ушел с волейбольной площадки. Вообще не находил себе места: оставался один — тошнило, но и среди гогочущих, беззаботных солдат было не слаще — все раздражало, злило. Нет, он не улыбался, по обыкновению: был не в духе, — может, усталость сказалась. — Чего ушел-то? Иль волка ноги кормят? Нравится удирать? И тут я не выдержал, взорвался — в голове помутилось, лицо Нестерова расплылось, как в молочном пару: — Иди ты… в конце концов! Уходи! Надоело все! Ты… со своей назойливостью. Понял? Нет? — И-эх, дурак! Думал, ты умнее. Он двинулся на волейбольную площадку — оттуда долетали звонкие хлопки мяча, выкрики, веселое ржание. А я прислонился к тому самому столбу, которому когда-то Крутиков заставлял меня отдавать честь. Ирония судьбы… Ладонями стиснул голову: в висках стреляло. Достукался! Говорил эти слова когда-то Рубцову, теперь сказали мне. Положение мое стало совсем кислым. Да и вообще в расчете кончилась простота и ясность, стало натянуто и тихо, словно перед взрывом или, по крайней мере, перед грозой. Всех как подменили — ходили бесплотными мумиями. Долгов делал вид, будто меня не существовало. И если уж доводилось прямо обращаться ко мне, то получалось это как-то равнодушно, немногословно. Впрочем, понятно: и ему, и Авилову, и комбату, слышал, влетело за меня. Ничего не поделаешь — обычная цепочка! Совершил солдат проступок — и потянули ее звено за звеном. Хорошо, что тут она вроде ограничилась командиром батареи. А то, бывает, вытягивают ее дальше — до командира дивизиона, полка. Всем отвалят по первое число. Сергей демонстративно отворачивался, когда случалось встречаться один на один. Во время занятий по боевой работе на тренажере перекидывался только деловыми редкими словами, в столовой не садился, как бывало, рядом, а устраивался между Гашимовым и Витамином; после отбоя ложился на кровать, вздохнув раз-другой, засыпал. Обиделся по-настоящему. Что ж, и для меня — не сахар были его слова. Другие солдаты относились ко мне так, будто ничего не случилось, а вернее, случилось такое некрасивое, низкое, что просто надо не замечать или сделать вид, что не заметил. Уж лучше бы отворачивались, как от прокаженного, ругали или даже поколотили! Словом, собиралась тишина перед грозой. Ждут момента, чтобы больней ударить. Пытался настраиваться на равнодушный лад, на свой "критицизм", но безуспешно — только злился и сам себе казался ненавистным. И неужели все понимают, как Долгов? "Думаете, герой? Вы — просто трус. Не жерла всех пушек на вас направлены, а всего-навсего, как на балаганного шута, — театральные бинокли…" Вот доисторическое, каменноугольное ископаемое! Гималайский медведь! После ужина попробовал было читать, устроившись у окна в ленинской комнате, но в голову ничего не лезло. Каждую строчку прочитывал по нескольку раз, чтобы понять смысл, и все равно слова не доходили до сознания: отскакивали, словно от какой-то бронированной стенки. Ожидание "грозы" становилось мучительным, я готов был в бессильной ярости бросить всем: "Да кончайте вы, черт возьми!" Хотел уже отложить книжку — все равно ничего не получалось, — уйти из казармы, может, отступится тяжесть, развеется подспудная жгучая злость и обида. Солдаты занимались кто чем: было свободное время. Читали газеты — подшивки лежали на длинном, покрытом красным сатином столе. В дальнем углу шумная компания резалась в домино, за двумя шахматными столиками, точно великие визири, склонившись, напряженно думали шахматисты. Вон за тем столиком у окна, под кудлатым в бочонке фикусом, обычно садились мы с Долговым. "Цветы люблю, всякую зелень — кислород отдают. Под землей научился ценить. А некоторые, бывает, зря его тратят", — объяснял он свою приверженность к этому месту. Я же мимо ушей пропускал его прозрачную философию. Выигрывали попеременно, хотя чаще успех сопутствовал мне. А солдаты расчета, бывало, окружив нас, с жаром советуют, спорят, чья возьмет… Кстати, где же они?… Только тут увидел: из нашего расчета, оказывается, никого не было. И вдруг с внезапной тоскливостью отдалось: куда подевались? Но… почему меня это беспокоит? Не все ли мне равно?… В этот момент передо мной явился Долгов: не заметил, когда он подошел. Тихо, вероятно не желая привлекать внимание, буркнул: — Идите в ракетный класс. Лейтенант Авилов и весь расчет там. Я воспринял это равнодушно, хотя и понял, зачем им понадобился. Терпкая немота оттекла к ногам. Поднявшись, пошел за Долговым. Над дверью класса висела из толстого темного стекла табличка: "Технический класс", а солдаты называли его просто "ракетным". В первой комнате размещались всякие стенды, плакаты по общим вопросам, во второй — секретной — стены были увешаны простынями-схемами ракеты, установки, на стеллажах и прямо на полу лежали узлы и детали, действующие макеты, на железных треножниках — разрезная ракета. За приоткрытой дверью слышался неспокойный шумок и говор. Когда Долгов открыл дверь из коридора, шагнул в класс, говор сразу смолк. Впереди, лицом к двери, сидел лейтенант Авилов, усики темней выделялись при свете лампочки, руки на столе лежали совсем по-школьному: ладошками вниз. Солдаты жиденько рассыпались за черными стопами. — Садитесь, — показал мне глазами Авилов. Устроился позади всех, за отдельным столом. Глаза лейтенанта остановились на мне, я не сморгнул — будь что будет. Лейтенант торопливо снял руки со стола, словно чего-то вдруг испугался. — Что ж, повторяю, — проговорил тихо. — Комбат предложил обсудить в расчете: как быть с рядовым Кольцовым?… Самоволки, гауптвахта. Передать дело в трибунал или ограничиться разбором на общем собрании личного состава? Понятно, трибунал или суд общественности меня ждет! В первом случае — дисциплинарный батальон, во втором… Стоять перед всеми, под несколькими десятками нацеленных глаз, читать в них самые разнородные, как лоскутное одеяло, мысли: одни — равнодушные, другие — радостно-злые, третьи — ехидно-насмешливые… И давать отчет: что? зачем? почему? Вот уж поистине, как говорит Сергей, "обмарался по самое темечко"! И чему быть — теперь зависит вот от них. "Они решают, а тебя пригласили, чтоб тумаки собирал!" — отдаленно, отголоском обиды мелькнуло в голове. А они молчали. Никто не отваживался начинать первым. Или другое? Рубцов, самый крайний, уткнулся в стол, возит по нему пальцем, точно малое дитя; Гашимов весь скривился, будто проглотил горькое лекарство, запустил пятерню в сизо-вороные, курчавые и жесткие, как щетина, волосы. Что делал Сергей Нестеров, не представлял: впереди виднелся его покатый затылок с жилистой шеей. "Ведь обидел его ни за что ни про что!" Сбоку, за соседним столом, тяжеловато елознул Долгов, оглядел всех как-то хмуро, словно осуждающе. — Разрешите, товарищ лейтенант? — Он так же тяжело поднялся, широкий, плечистый, не разогнувшись полностью, по привычке медленно расправил подол гимнастерки. — Наделал он дел, что и говорить, — хоть другим отбавляй. И то много останется. Белой бумажкой залепил наше отличие на доске… Да не в этом еще дело! — Он, вдруг почему-то осердясь, взмахнул широкой ладонью. — Все верно: не дяде же за нас отвечать! Виноваты мы все, все и будем отвечать. Нечего на зеркало пенять: наши тумаки и шишки. Но с ним… на первый раз, товарищ лейтенант, обойтись разбором на собрании. Мое мнение. Пусть другие скажут. "Вот и он о тумаках…" Долгов сел, как-то сразу сжавшись, поникнув: приятного мало — расчет отличным был да сплыл. Авилов опять положил руки на стол, повел слева направо головой: — Кто еще? Впереди торопливо поднялась рука Сергея Нестерова, и я понял: он в самую последнюю секунду принял решение. Жилистая шея побагровела — белая полоска подворотничка врезалась, точно удавка. Поднявшись, Сергей обернулся ко мне, нос его по привычке сморщился, на лице застыло обидно-серьезное выражение. Что скажет? Сердце у меня хлопало, точно бензиновый движок, — один ли я слышал его удары? — Мне говорить о нем — лучше пуд соли умолоть! — сказал Сергей. — Точно. Так, за один присест… Хорошо, что он, — Нестеров опять мотнул головой в мою сторону, — по той пословице, кому нравится попадья, а кому свиной хрящ — выбрал не свиной хрящ… Солдаты молчали, у лейтенанта Авилова верхняя под усиками губа и брови недовольно дрогнули. "Куда клонит?" — отрешенно мелькнуло, но в эту минуту Рубцов, перестав водить пальцем по столу, прыснул, прикрыл по-женски ладонью рот: — Чего уж говорить, сложная, слышал, с этой попадьей-то история! Но его никто не поддержал. Неловкость воцарилась на минуту. У меня кровь прихлынула к лицу. "Черт с тобой! Только правду, наверное, тогда о деньгах сказал. Понял, что проговорился, теперь мстишь. "Не подумай, мол, что такой. Если был бы таким, боялся бы тебя. Ан, видишь, нет!" Словом, вот они, капли датского короля, пей их! Думал, шило в мешке утаить! Подумаешь, факир, чудотворец!" Сергей сощурился, со вздохом качнул головой: — Язык у тебя, смотрю, вертится на все триста шестьдесят градусов с ультразвуковой частотой. Синхронизация нарушилась… — Синхронизация! — Рубцов подскочил, нахохлился весь, нижняя губа тряслась смешно, точно на пружинке. — Он филонит, весь коллектив подводит, а его оплакивают! Море слез — вытереть нечем! Видимо, Авилов был доволен ходом обсуждения, и в то же время его положение начальника обязывало вмешаться в начавшуюся перепалку, тем более что огонь-то надо было направить на меня! Поднял ладонь: — Садитесь, Рубцов. А вы, Нестеров, по существу говорите. Рубцов обиженно уселся на место. Сергей спокойно отозвался: — Слушаюсь, товарищ лейтенант! Можно и по существу. Чего сказать? Не ангелом он оказался. Бригадир бы мой сказал: "Бухнулся в грязь — брызги до неба. Но человек — выбирайся да наперед заруби на носу, да щетку в руки — и чиститься". Конечно, строго надо спросить. Но одно хочу сказать: без отца жил-воспитывался человек! И есть и нет он у него. Хлебнул горького не стаканами… — Значит, защищаете, Нестеров? — перебил Авилов, стараясь придать голосу суровость. — Если без отца воспитывался, можно и безобразничать и служить через пень-колоду? — Не то, товарищ лейтенант, — упрямо, по-гусиному вытянув вперед шею, возразил Сергей. — Не об этом, а о причинах… — Вы тоже без отца… Он ведь у вас погиб? На секунду стало тихо. Тишина эта соответствовала тому негромкому голосу, каким спросил лейтенант. Нестеров вдруг опустил голову, потупился: — Под Курском, еще в сорок первом… — На танки пошел с зажигательными бутылками? — Точно. — А если бы не понимал долга, пошел бы? — все так же тихо спросил Авилов. Нестеров молчал. "Не к нему, а к тебе этот вопрос", — мелькнуло у меня. Я глядел в черную плоскость стола. Снова голос Авилова: — А у вас, Гашимов? — Под Ленинградом. Ледовый дорога… Шофер. Снаряд угодил… — Сросшаяся бровь у механика изломилась на переносье углом вниз, возбужденно сорвал голос: — Понимаете, товарищ лейтенант, за отца чего отдать? Голова своя отдать — мало! Уй! — Он вдруг по-восточному в отчаянии мотнул черноволосой круглой головой. — На бензовоз пошел Курбан вместо отца в Баку, теперь служить надо хорошо, ракеты держать надо… Он осекся, тоже поник, выпуклые, антрацитовые глаза потухли. Оттого, что все это у него получилось так естественно и горько, тягостное, гнетущее чувство подступило ко мне. "Вот он как об отце… А у меня?" Лейтенант еще тише спросил: — У вас, Вениамин Николаевич? — Под Балатоном, товарищ лейтенант, — поднявшись, чуть слышно выдавил Уфимушкин, сморгнув ресницами под очками, будто ему в глаза сыпанули песку. — Рубцов, ваши родители? — Отец в Берлине, мать при бомбежке эшелона… Лицо солдата сморщилось. И весь он вдруг показался одиноким, покинутым — даже голос тусклый, тихий. От той ершистости, с какой он три минуты назад сцепился с Нестеровым, не осталось и следа. У меня что-то внутри шевельнулось, когда он торопливо провел рукавом гимнастерки по глазам. Должно быть, это не скрылось и от других. В классе стало тихо. Только круглые электрические часы над доской, по которым лейтенант Авилов делал перерывы на занятиях в технической школе, с резким стуком отсекали минуты. Солдаты, все четверо, стояли, не садились, точно по внезапной солидарности в молчании чтили погибших. Молчали все — у каждого было подавленное, гнетущее состояние. Зачем-то напряженно разглядывал свои кулаки Долгов. Я почувствовал на себе взгляд лейтенанта и невольно обернулся. Встретились глазами. "Понимаете, что к чему?" — кажется, спрашивал он. Отвел взгляд, кивнул солдатам, разрешая сесть. В раздумье, потирая пальцами виски, заговорил: — Отцы наши служили Родине, честно выполняли долг, даже жизни отдали. И нам их дело продолжать. Мы, их сыновья, остались тут, на земле. Память о них не позволяет нам прощать нарушителей, быть сердобольными. Мы вас, Кольцов, приняли к себе, в расчет, думали, получится солдат, товарищ… Не понимаете вы, выходит… — Он вздохнул, отклоняясь от стола, лицо из сухого, жестковатого стало равнодушным, безучастным, будто, вдруг поняв бесполезность разговора, он сразу утратил интерес и только необходимость еще заставляет его быть здесь. И так же равнодушно спросил: — Еще какие мнения? Сбоку, мельком взглянув в мою сторону, подал глухой голос Долгов: — Самого надо спросить, товарищ лейтенант… Мы тут за него решаем, а он и в ус, может, не дует? — Что ж, верно! — согласился Авилов, и мне показалось, что у него прозвучали какая-то надежда. — Скажите, Кольцов. "Сказать?…" — подумал, механически поднимаясь. Руки, ноги, все тело у меня было чужим. — Мне нечего сказать. — Я твердо взглянул в прищуренные, ожидавшие глаза лейтенанта Авилова — нервный тик задергал левую щеку. — У осужденного не спрашивают, когда его повесить. Осекся, замолчал, чувствуя во рту сухость и горечь. Вперился в схему на стене — знакомую густую паутину цветных линий, кружочков, прямоугольников, "Вот так и у тебя все перепуталось!" Показалось даже, будто стены, завешанные схемами, нарисованными на белой клеенке, и все эти макеты вдруг сдвинулись, теснее обступили. Не хватало воздуха. "Повернуться и уйти? Будь что будет. Нет, выдержать, выстоять!" Солдаты, словно сами в чем-то виноватые, ниже пригнулись к столам. — Вот уж правда: не мечите бисера… — Долгов валко елознул. — Есть предложение: передать дело Кольцова на решение всей батареи, — потерев висок, тихо, морщась, как от горького, произнес Авилов. — Кто за это? Я думал только об одном: оторву глаза от схемы — и не выдержу, сдадут нервы, поэтому не увидел, а понял: солдаты все подняли руки. Авилов встал. — Ясно. Свободны. Сержанту Долгову остаться. Расходились поникшие, в молчании, как после похорон. Кто-то пытался пошутить, но, неподдержанный, тут же примолк. Я поднялся последним. Сергей, проходя мимо в узком проходе между столами, чуть не коснулся меня и отшатнулся, как от прокаженного. Выйдя из казармы, я остановился на крыльце. Тусклая, запыленная лампочка светила над головой. В двух шагах за ступеньками — густая темень: ткни кулаком — стена. В курилке, невидимые, гоготали солдаты — там плавали, накалялись и гасли огненные светляки. Негромко, размеренно, с убаюкивающей интонацией рассказывал о чем-то репродуктор возле штаба на столбе. От парка боевых машин ударил первые четкие шаги строй, в гулкой тишине тонкий, на срыве голос торопливой скороговоркой затянул: Солдатская жизнь шла своим размеренным чередом. И только у меня она летела кувырком. Узенькое желтое пламя мелко трепетало в руке, когда прикуривал. Нервишки разыгрались! Оброненная спичка мелькнула в темноту пологой дугой. И внезапная, как каленый уголь, мысль: "Решать надо, как дальше быть… со службой, с Васиным, с Надей…" — Ты здесь? — Сергей хотел выразить удивление, — мол, случайно наткнулся. И, небрежно облокотившись на балюстраду, перегнулся в темноту, звучно сплюнул. Круто выгнутая спина в гимнастерке словно застыла. От неудобного положения заговорил с хрипотцой: — У лейтенанта нашего отец-то тоже в земле, тоже там, на войне… Точно. Полковником, говорят, был. Он снизил голос, помолчал, оттолкнувшись от балюстрады, взглянул исподлобья. — Днем в канцелярии журналы брал, ну и слышал. Комбат кипит: "Судить за самоволки. Потакаете все время. И тут собранием предлагаете обойтись? В приказ громкий угодили". А лейтенант свое: "Нельзя судить. Верю все равно в него". Так что соображай, что к чему… "Чего ему? Все у него весело и легко, как у святого младенца! — подумалось тоскливо. — А у меня чем все кончится? Верит?! Легко сказать…" Оттянув подол гимнастерки, Нестеров шагнул к ступенькам, процокал вниз и повернул в темноту — туда, где гоготали солдаты. Что все-таки ему надо? Обычная беспринципность? Бьют по одной щеке, подставляй другую? Или… он выше тебя? Оскорбил, обидел, а он забыл. Вот лейтенанту ляпнуть? Действительно, умник! А если… взять извиниться, просто, по-человечески? — Серг… — горло у меня перехватило. Нет, легче вырвать свой язык. Отбросив окурок, я тоже шагнул с крыльца, но в сторону, противоположную той, куда ушел Нестеров. Клял себя последними словами, какие приходили на ум. Старшина Малый поймал меня в коридоре: — Сходить, товарищ Кольцов, в штаб. Найдить Уфимушкина — к комбату. Одна нога тут, другая там. Миновал клуб, казарму, короткой аллеей из молодых березок вышел к штабу. Уфимушкина надо было искать в секретке штаба — именно тут он пропадал все свободное время: работа над диссертацией у него подходила к концу. Я не ошибся: в комнатке, служившей для самоподготовки офицеров, он что-то чертил, склонившись над доской. Свертки ватмана, рейсшина, флаконы с тушью — все это лежало и стояло на соседних столах. Уфимушкин не замечал меня, поглощенный занятием, а я почему-то тоже стоял в дверях и не хотел отрывать его от дела. С болью подумал: вот трудится, диссертацию заканчивает и служит, а у тебя… Наконец он обернулся и то ли обрадовался, то ли смутился от неожиданности, поправляя очки, проговорил: — А-а! Увлекся, извините… Я передал ему слова старшины, он заторопился, тут же принялся снимать чертеж с доски: — Минутку, только все сдам секретчику. Я бы мог и уйти: приказание старшины выполнено. Но неожиданная искренность, которую уловил в голосе Уфимушкина, и смутное, еще неосознанное желание вернуться, поговорить с ним — было невмоготу от давившей на душе глыбы — остановили меня. Выйдя из штаба, ждал его в боковой аллейке: в штаб то и дело входили офицеры, солдаты — скрежетала пружина, гулко хлопала дверь. Тишина, густая и вязкая, будто под стеклянным колпаком, висела над городком. Расплывчатые длинные тени от сонных березок протянулись в бесконечность. Чувство тоскливости, одиночества внезапно сжало сердце, глотнул раз-другой воздух, опустился на лавку, врытую в землю. Как у Нади. Надя… Поняла бы она всю ситуацию? Две недели, кстати, прошло с тех пор… Уфимушкин сошел по ступенькам торопливо, поискал меня глазами. Я поднялся навстречу. — Как у вас самочувствие? — спросил он. — Так… — Хотел спросить… — произнес Уфимушкин, когда прошли аллейку. — Скажите, художество — ваше призвание? Мне, когда слушаю ваши ответы по технике, очень вдумчивые, глубокие, почему-то сдается, что из вас получился бы отменный инженер. — Наверное, он заметил, что я покраснел, и с кажущейся беззаботностью улыбнулся. — Впрочем, есть счастливчики, кого природа наделила не одной страстью, и все они великолепно уживаются в них: Бородин — химик и композитор, Ломоносов — ученый и поэт, Эрнст Гофман — немецкий писатель, композитор, юрист: сказки, опера "Ундина", судебные процессы… Глядел на меня из-под очков внимательно. Он второй раз задавал этот вопрос. Первый — тогда, во время знакомства. Живопись! Все это для меня чепуха, теперь ясно. Инженером, возможно, мог бы стать, хоть и не думал до сих пор. — А вот наукой заниматься… Там уже все открыто, — неожиданно сорвалось у меня. Он не усмехнулся, только сморгнул ресницами. — Думаете? Самое простое, например, взять: журавлиный строй, обычный ординарный геометрический угол. А тайны его ученые познать не могут. Известно только, что угол этот соответствует устойчивому углу кристаллов. — У вас… с этим связана диссертация? — Нет. Но не думайте, что тут простое любопытство! Кто знает, к каким практически полезным выводам это привело бы, если бы удалось раскрыть подобную тайну. Ведь изучение физики и динамики крыла птиц способствовало рождению авиации. — А это… трудно — быть ученым? Я покраснел, поздно поняв, что ляпнул чепуху, но Уфимушкин отнесся серьезно: глядел себе под ноги, на чищеные великоватые сапоги — кожа носков сморщилась. "Не мог уж старшина подобрать сапоги?" — с горечью подумалось мне. Уфимушкин подтолкнул двумя пальцами очки, поднял голову: — Наверное! Ваш покорный слуга однажды явился к своему руководителю профессору Кораблинову и заявил, что складывает доспехи… Полтора года даром просидел в аспирантуре. Мол, нечего обманывать себя и других: не за тот гуж взялся! Запутался в математических дебрях. В одном случае — заманчивая теория непрерывных игр, но интеграл Стильтьеса… А его еще никогда никому не удавалось взять, решить. В другом — вырастали такие этажи — матрицы, на подсчет которых с карандашом в руке не хватило бы одной человеческой жизни, — счетные машины, самые быстродействующие, трудились бы месяцами! Словом, явился с готовым заявлением — на производство… — Поднятые на меня глаза Уфимушкина щурились щелочками. — Погладил профессор бороду, смеется: "Как? Все сделано?" А после спрашивает: "Хотите анекдот?" Рассказал… Будто Паскаль для своих опытов заказывал колбы и пробирки в Вене. Однако на границе ему назвали такую пошлину за провоз "стекла", что нечего было и помышлять о таких деньгах! Кажется, все — нет выхода! Ушел ученый, а потом вернулся — на каждой колбе, пробирке красовалась этикетка: "Венский воздух". Развели руками озадаченные чиновники: за тару пошлина не взимается, а на венский воздух расценок нет. "Счастливого пути, господин Паскаль!" Я слушал его завороженно — в моих глазах он представал каким-то таинственным великаном. Вот тебе и щупленький солдат и… "в чем душа держится"! Недаром расхваливает Нестеров, а офицеры уважительно величают Вениамином Николаевичем. Иной на его месте от подобного внимания давно бы задрал нос до неба, не чуял бы под ногами земли, загордился. Ты-то, правды ради сказать, чуть от Рубцова поднялся на вершок и уже зарываешься. А тут нет и тени зазнайства, превосходства — воплощение скромности, вместе со всеми несет солдатский крест! От природы дано человеку? — Как же в армию?… — я сглотнул тягучую слюну. Он опять усмехнулся смущенно, — видно, воспоминания для него были приятными. — Долгий с профессором был разговор. Потом спрашивает: "Не хотите ли вместо производства в солдаты, послужить? Сразу три медведя, три шкуры… Отдадите положенный конституцией долг, укрепите нервы и, уверен, повернетесь лицом к теме. Военный комиссар — фронтовой друг, трудностей не будет! А в остальном — работа, работа и еще раз работа". Согласился… Мы подошли к казарме. Сейчас разойдемся: ему к начальству, мне — в парк. А у меня какое-то волнение: будто оставалась какая-то недосказанность, недоговоренность. — Ну… могли же и без вас… Нашлось бы кому послужить! Показалось: после моих слов легкая судорога скользнула по его лицу. Снял очки, протирал их платком — неторопливо, тщательно. Розовые, вдавленные от упоров пятна на переносице мокро блестели — было душно. Выигрывает время? — Видите ли, — медленно, точно решая, то ли говорит, пойму ли, произнес он. — Читали об этих, как их называют, "бешеных"? Любопытные заявления… Скорее собираются отправить весь мир на тот свет, чем оставят его жить при коммунизме. Это уже не дилемма. Понимаете? Вызов. Клинки готовы скрестить не на жизнь, а на смерть. В такой ситуации надо твердо выбирать берег, бросать якорь. Признаюсь, это сыграло главную роль в моем выборе военной области… Были уже такие "бешеные". Оставили нас без отцов… Приподняв очки, он горько сморщился, словно ему это движение доставило боль, тихо сказал: — Извините, если скажу прямо. Зря вы так унижаетесь. Я уже не говорю о других сторонах. "Исполнить свой долг бывает иногда мучительно, но еще мучительнее — не исполнить его". Дюма-младший сказал. Извините. Он пошел от меня своей чуть "гражданской" походкой, расставляя в стороны носки сапог, будто закашивая ими. Мешковатая на худой фигуре амуниция: острым углом из-под ремня топорщится гимнастерка, очень прямо, без "шика", сидит на голове вылинявшая, с масляным пятном пилотка. Он меня просто ошарашил, раскрывшись и с другой стороны. Сильный! Неужели его таким делает вот эта внутренняя убежденность, духовная непоколебимость? Наверное, со стороны я выглядел торчащим пеньком, истуканом. |
|
|