"Высшая мера" - читать интересную книгу автора (Лиханов Альберт Анатольевич)

Часть вторая

Я очнулась от грохота дверных роликов. Наваждение! На пороге купе стояла голоножка в белом платьице и протягивала мне поднос с чашкой.

— Поздно, поздно! — пробормотала я, с трудом приходя в себя. — Где ж ты была раньше?

— Попейте чаю, — сказала голоножка, — скоро большая станция, может, вызвать врача?

Боже, это проводница, а я в своем двухместном купе, еду домой, к Але, и, значит, все это правда.

Правда, правда!

— Вы поешьте, — говорит проводница, испуганно разглядывая меня. — Вот печенье, хотите, я принесу что-нибудь из ресторана?

Я мотаю головой, наверное, у меня ужасный вид, но мне все равно, все равно, пусть бы она скорее ушла отсюда и оставила меня, я приму еще одну таблетку, хватит одной, и чай кстати — будет чем запить.

— Голубушка, — говорю я и слышу свой голос приглушенным, откуда-то издалека, — вы не волнуйтесь, я просто бесконечно устала, мне надо выспаться, спасибо за чай и, пожалуйста, оставьте меня.

Она отступает к двери, вновь с грохотом откатывает ее, но теперь в другую сторону, и опять все исчезает.

На мгновение проводница стоит в солнечном луче, он просвечивает платье, обрисовывает ладную фигурку, полные ноги, озаряет золотым ореолом светлые волосы.

— Где же ты была раньше, — бормочу я снова, уже громче, и вновь берусь за свою сумочку.

Вот он, мой ридикюльчик, — старинное словечко, вышедшее из употребления, — поношенный, в трещинках, такой же, пожалуй, старый, как я. Милая, милая сумка — мне известна в ней каждая щелочка, каждый уголок, каждая морщинка на коже. Когда-то, уже давно, я относилась к ней как к предмету неодушевленному, но теперь разговариваю с сумкой, спрашиваю ее разные глупости — где тут завалялся валидол, коробочка со снотворным, маленькое зеркальце, платок? Но под руку лезет помада, безвкусно розовая, вовсе не старушечья, фи! Я отшвыриваю тюбик с помадой в угол, оттягиваю резину кармашка, где лежат три крохотные, для паспорта, фотокарточки: Женечки, Саши и Игорька.

Лучше бы этого не делать, слезы снова застилают взгляд, и без того мутный от димедрола, я с треском захлопываю ридикюль и бессмысленно разглядываю его.

Нет, не бессмысленно! Как раз в этом, может, и есть главный смысл. Сумочка и старуха. Даже этой малой малости, даже сумочки не потребуется старухе в том дальнем пути, который соседствует с «нечто». Принимая снотворное, я как бы репетирую предстоящую дорогу, только там не будет воспоминаний. И не понадобится сумочка с димедролом.

Ничего не понадобится.

Тут все равны, никому ничего не понадобится в дорогу, о которой думаю я, только одно — чистая душа, ясная совесть.

Зачем же так бьются люди, изо всех сил стараясь истоптать свою душу? Зачем? Это же совсем нетрудно — сохранить себя, а они стараются сломать. Боже ты мой, зачем?

Я раскрываю сумочку, самое любимое существо после Али. Впрочем, вру. Саша тоже любимый, как бы там ни было. И Женечка, милая моя. И Игорек.

Ждите меня, мои дорогие, скоро, скоро.

Я достаю еще одну таблетку снотворного. Стены купе плывут, наклоняются в сторону, потом переворачиваются и вертятся вокруг незримой оси, и я верчусь в этой карусели под стук вагонных колес…

Проваливаюсь в «нечто».


Сейчас я думаю об Ирине злобно, не могу иначе, но в нашей общей жизни, да и позже я относилась к ней в общем терпимо. Правда, воспоминания о ее поступках равны моему тогдашнему восприятию, но ведь жизнь состоит не из одних поступков. Между ними есть ровная езда, а они как кочки.

В апреле, первого, мы разглядывали ту однокомнатную квартиру, пятого января, как по часам, Ирина родила сына, и через месяц они получили от завода двухкомнатную квартиру, понятное дело, в другом месте, ближе к центру и, значит, ко мне.

Немыслимо жить, каждый час памятуя о неловких фразах и неприятных разговорах, и я охотно перечеркнула злополучные рассуждения на кухне. Заботы о малыше, покупки чудных детских мелочей — все эти погремушки и ползунки! — ежевечернее таинство купания, в котором я стремилась участвовать как можно чаще — Мария оставалась возле Али каждую ночь, — эти хлопоты над Игорем сблизили нас с Ириной.

Я часто любовалась, как она сидит в материнской простоте, с расстегнутой блузкой, кормит Игорька обильной, щедрой данью, такая вся естественная, домашняя, совершенно непохожая на себя, — и мне казалось, все позади, теперь начнется иная жизнь, такая, о какой я мечтала для Саши. В доме должно быть равенство, считала я, а если уж соревнование, то не за то, кто умнее, сильнее, настойчивее, а за то, чтобы побольше уступить другому, скорей простить, глубже понять. Конечно, сказывалась моя собственная неопытность. Когда человек сам не имел полноценной семьи, ему домашние отношения представляются по-книжному, идеально и отстают от правды жизни. Я всегда признавала это своим главным недостатком.

Итак, у меня появился Игорек. Не зря утверждают, будто дедовские чувства сильнее отцовских, а бабкины привязанности сильнее материнских. Свои дети возникают, когда ты молода, у тебя работа, и начинается круговерть, сумасшествие, суета, так что даже не замечаешь, как растут твои дети. А став бабкой, женщина уже возмужала и во внуке видит повторение своего материнства, только на другом уровне, более осмысленном, осознанном, а значит, счастливом.

Я любила Игорька безумно, узнавая в его мордашке черты Саши. Вообще вышел любопытный коктейль, и позже, когда Игорь вытянулся в подростка, лицо его соединило красивость матери и четкие, мужские черты отца, этакий герой — я уверена, девчонки сохли по нему, но он оставался один, никого не подпускал к себе, никому не верил.

Моя любовь к Але, пожалуй, иссушила меня, ибо волей судьбы эта любовь была односторонней, не вызывавшей ответа. Я целовала мою девочку, а она не понимала, что это значит, и плакала, физически став уже вполне взрослой, или смеялась, когда было больно, не понимая, что такое боль.

Я помогала ей одеваться, помогала передвигаться по комнате, мыла вдвоем с Марией, сперва опуская, а потом вынимая ее из ванны и каждую секунду придерживая там. Любовь к Алечке превратилась в терпение и жалость, а маленький пушистый Игорек излучал ответную улыбку, радость при виде своей бабки, ворковал, точно птенец, и как сладки были его первые слюнявые поцелуи и как бессола его чистая слюнка!

Теплый огонек трепетал в моем сердце, невостребованное материнство сладко щемило душу, жертвенность взрослого, готового раскинуть крыло над теплым комочком близкой жизни, вела меня.

За месяцы, пока Ирина была в отпуске, у нас не возникло ни единого разногласия. К ней приезжала мать, а летом она увезла Игорька к родителям. Я обнимала внука со слезами, жалела его — казалось, комары и мухи заедят его там, — и вышло так, что я плакала, провожая Ирину.

Слава богу, думала я.

Вернувшись, невестка в первый же вечер, прямо при мне стала примерять свои старые платья, показав несколько новых моделей, привезенных от матери. Начала она вкрадчиво, тихо вышла, повозилась, бесшумно появилась в темно-синем, которое я подарила Марии, а та отдала ей. Вид получился строгий, на высоких каблуках Ирина выглядела еще выше, но и как-то тоньше, скромней.

— Что скажете, Софья Сергеевна? — спросила она меня, покрутившись перед зеркалом, посмотрела прямо в глаза.

— Хорошо, — покладисто согласилась я, но сердце снова тревожно сжалось: куда моему Саше такую птицу. Но виду не подала, кивнула: — Сдержанно и элегантно.

Ирина не улыбнулась, будто моя поддержка ее совершенно не интересовала, и словно назло вышла в красном костюме. Ничего не скажешь, она похудела после родов, девическая припухлость исчезла, тело подобралось, стало взрослее и строже, колени остались такими же, зато грудь заметно пополнела и стала еще привлекательней. Передо мной стояла зрелая, полная сил и земных соков женщина, знающая себе цену.

Взор Ирины посветлел, прояснился — он всегда прояснялся, едва она сосредоточивалась на новой цели. И не успел Саша возникнуть после работы в комнате, целуя Игорька, как она сказала:

— Теперь займемся тобой.


Сашка мечтал о школьном отпуске как о манне небесной: два месяца, какое счастье! Планировал рыбалку, поездку в Москву, простое безделье. Бедный, бедный Саша, его так беспечно радовали эти малые малости, что я ночи не спала — ну почему он ни к чему не стремится, ведь и в школе можно чем-то увлечься, что-то полезное сделать, этим жить… Но он был просто учителем, обыкновенным, рядовым. Наконец-то у него получалось легко, без напряжения, и он довольствовался немногим.

А главное, чего убиваюсь я, если сама всегда и во всем обходилась малым? Что посеешь, то и пожнешь. И кому какое дело, что ты жила в иных обстоятельствах, а сын — совсем в иных! — продолжает твой же характер.

Ирина вышла на работу, отдав Игорька мне, точнее, Марии. Позже пришлось устроить его в детсад, но пока была жива моя благодетельница, внук находился на нашем попечении, был здоров, весел, подружился с Алей. И та, кажется, тоже что-то понимала. Улыбалась, мычала, поднимала, тряся головой, руку в сторону Игорька. С работы Ирина залетала за Игорем, часто на директорской машине, озабоченная, деловая, в багажнике, я знала, авоська с продуктами, и однажды, как сейчас помню, в мае — потому что шли экзамены в школе и Саша был там, — приехала за Игорем вместе с мужем, оживленная, ликующая, разом посвежевшая еще больше.

Они вошли к нам, и с порога Ирина сообщила, что Сашу ждут на новой работе, в физической лаборатории одного профессора, друга ее директора, это он — душка, устроил все, как она просила, и теперь у Александра новые горизонты. Остается поклониться любимой школе, расшаркаться за приют, это — благородное заведение, но ученые там не возникают, физиков-кандидатов школа не создает, адью, арриведерчи и — вперед.

Саша мялся, глядел под ноги, оказывается, в лабораторию требовалось явиться срочно, без всяких промедлений, там кто-то умер, место покойника забронировано по просьбе Героя, депутата, доктора, и у сына срывался вымечтанный двухмесячный отпуск.

— Ты что! — смеялась Ирина. — Рехнулся? Да такое, может, раз в жизни бывает. А мы же с тобой договаривались — любой ценой.

— Это ты говорила, — бурчал Сашка, — я не соглашался.

— Соглашался! — кричала Ирина. — Еще как соглашался! Верно, Софья Сергеевна?

Впервые я подумала: меняется стиль. Раньше молчаливая тракторная настойчивость, теперь атакующая открытость и уверенная прямота. Но что я могла сказать?..

В том-то и дело, что Ирина всегда оказывалась права! Как лучше: с отдельной квартирой или у меня, в маленькой комнатушке? Ответ однозначен. Где лучше Саше, в школе или лаборатории? Прямо скажу, я мечтала не о скромном учителе физики, но не все же сразу.

Бороться с невесткой решительно невозможно — в каждом конкретном случае она права, — и все же бороться было надо, надо. Как? Я не знала сама. Но, побеждая, всякий раз Ирина становилась откровенней, даже нахальней. После новой победы она набиралась новых сил и уверенности. Все это хитро сплавлялось в ее голове, и возникала убежденность, знание, мировоззрение.

Уже через неделю Саша работал в лаборатории на жалкой должности в девяносто рублей — меньше, чем в школе, — но это вдохновляло Ирину.

— Теперь, — уверяла она его, — тебе следует определить, чем именно ты станешь заниматься. Техникой? Теорией?

Она прохаживалась по комнате, и от нее нелегко было оторвать глаза: гибкая, как лозинка, твердая, как металлическая струна, уверенная, как генерал в канун сражения.

— В теории ты не силен! Займись-ка техникой, может, твоя правда — в руках.

Как она чуяла моего Сашку! Будто это не сложная личность, а электрическая пробка, накрутил проволоку, ввернул в гнездо и — пожалуйста! — горит.

Александр занялся лабораторной техникой и через год получал двести рублей. Слава о его необыкновенных руках дошла даже до нашей читалки через венгерского студента, который потом стал мужем Лизы: у того в академическом институте были земляки, один практиковался в физической лаборатории, и Сашка как-то там ему крепко помог при опытах, спас диссертацию, по причине чего состоялся дружеский банкет в ресторане.

Профессор на Сашку не мог надышаться, благодарил Ирининого директора, накидывал сыну какие-то бесконечные премии, и мои молодожены расправили перышки.

Теперь усилия сосредоточивались на сыне.

Он явился в новом костюме роскошного пошива, с полосатым галстуком, в иностранной рубашке, из кармана торчал белый платок.

Законченный образ молодого ученого.

Когда мы в нашей третьей комнате обсуждали эти неожиданные успехи, Агаша сказала:

— Все-таки, я вижу, целуются они тут не напрасно.

Старела Агаша. Юмор начал в ней пробиваться.

Что делать: малыши растут, молодые взрослеют, а мы стареем.

Сашино стремительное вознесение в горние выси физической лаборатории окончательно утвердило Ирину не только в собственных, но и мужниных глазах и отдалило от меня сына. Еще бы! Выходило, что она, махнув рукой на себя, занялась судьбой дорогого супруга, выпрямила его жизнь, согнутую не без вины матери, окрылила его. И ничего не могла возразить я, снова ничего. Разговоров об этом, конечно, не было, по крайней мере при мне, но идея витала в воздухе, я ее ощущала по Ирининому прищуру и сжатым в тонкую полоску губам!

Материнское сердце нечестолюбиво, как не понимала она! Если сыну хорошо, я счастлива, и глупо ревновать к тому, кто помог ему.

Возможно, я преувеличиваю, и прищур, с каким оглядывала меня невестка, означал совсем другое. Как я приму ее следующий ход? Не взбунтуюсь ли против самой мысли? Ведь она знала, что я москвичка, знала, что уехала из Москвы, не знала только одного — почему, и вновь своей кошачьей интуицией просчитывала возможные препятствия. Но она действовала наверняка. Конечную цель укрывало будущее, а более скрытного существа, чем Ирина, невозможно себе представить.

Полно, говорю я себе! Так ли уж она коварна? Такая ли злоумышленница, как кажется тебе сейчас? Человек всегда силен задним умом, любит махать кулаками после драки. Это когда все кончилось, он выстраивает причины и следствия в стройную систему поступков, и жизнь других кажется разыгранной, точно по нотам, на самом деле так не бывает. Но я упорствую: сколько ни сомневайся в себе, так оно и есть. Дело в том, что поступки Ирины тесно сплетены между собой, вытекают один из другого.

Она не бросала испанский ни на час, с упорством маньяка таскала в сумке нужные книги. Это хорошо, уговаривала я себя, человек не желает плыть по воле обстоятельств, воюет с ними, как может, ты обязана ее поддержать. Кое-что мне удавалось доставать — изредка кубинские журналы, ну а переводы с испанского — от свежих номеров «Иностранки» до новых книг — поставляла невестке немедля. Она милостиво благодарила, даже порой снисходила до поцелуя, но всякий раз как-то пристально рассматривала мое лицо, видно пытаясь узнать, понимаю ли я ее стратегические замыслы.

А что могла я понять в таком чистом желании не отставать от испаноязычных новинок?

Итак, она не бросала испанский ни на час, даже в роддом, после появления Игорька, я доставила по ее требованию нужные книги, а пока утрясалась Сашина судьба, накинулась на занятия языком с какой-то яростной страстью.

Потом ее глаза вновь посветлели — ею владела новая мысль. Забирая Игорька, однажды сообщила: едет с директором в Москву. Там большое совещание, приглашены иностранцы, может, понадобится ее язык.

Тут она лгала, я поняла это. Зачем-то лгала.

Саша немножко поревновал, скорей в шутку, для разнообразия, чем на самом деле, запретил Ирине брать в Москву красный костюм, она, посмеявшись, согласилась и убыла, а когда вернулась, у них с сыном возникла тайна от меня, и Саша проговорился об этом только два года спустя, в день отъезда.

Заметила ли я хоть какие-то признаки этой тайны? Нет. Ведь мы жили в разных домах и многое теперь ускользало от меня.

А она затеяла обмен. Поездка в Москву требовалась ей, чтобы дать в бюллетень нужное объявление. Двухкомнатную здесь на однокомнатную в Москве, три человека. Кроме Саши, с которого взяли страшную клятву, не знал никто ничего. К тому же на Сашку навалилась новая стихия — женская лесть: с твоими руками, да в столице ты взлетишь — ого-го! — на какую вершину. Дальше только наддай пару. Ирина выучилась отлично обходиться с мужем. Вызнав его характер, ни разу не поругавшись, не споря по пустякам, она управляла всеми его поступками с одной лишь помощью женской хитрости.

Сначала это скрывалось от меня. Но ближе к новой победе Ирина приоткрылась — побеждала самоуверенность.

— Наш Санечка, дорогая Софья Сергеевна, — говорила она при нем, — просто Эдисон, помните, тот волосок из собственной бороды выдернул, вставил в лампочку, и она загорелась.

Признаться откровенно, я не слыхала таких подробностей, удивленно хмыкала, но сын был готов — расплывался в самой ротозейской улыбке, восхищался собой, действительно чувствовал себя Эдисоном.

Так что после нескольких открытых уроков лести я поняла: Ирочка и здесь достигла блистательных результатов. Саша мечтал о белом коне, на котором он вместе с подругой победителем въедет в златоглавую. Забор, выстроенный из лести и честолюбия, охранял семейную тайну от лишних глаз, цементировал молодых — скачок в Москву предстояло совершать вдвоем, а среди лишних глаз были теперь не только мои, но и геройские, депутатские, докторские. Лесенка использована, квартира получена, можно оттолкнуть ее в сторону, чтоб не мешалась. Так что цена Ирининых восторгов благородным директором оказалась вполне призрачной: вы мне нужны для определенной цели.

Опять я забегаю вперед!

Пока Ирина выплетала свои кружева, я наслаждалась внуком.

К той поре, когда Игоря отняли у меня, он стал обаятельным лохматым карапузом, невероятно живым, любознательным, смешливым, шаловливым — настоящий Везувий! Я баловала его, бывшая комната молодых в моей квартире стала его полновластным владением и походила на игрушечный магазин: диван, пол, даже шифоньер были уставлены заводными машинами, медведями, мячами. Мне, грешным делом, казалось, что Игорек любит меня крепче, чем родителей, — там обязанности, взрослые заняты, а у меня, в те часы, когда мы бывали вместе, Игорек не отходил от бабки, а бабка от него. Мы обсуждали разные разности из жизни людей, зверей и машин, я, пользуясь книжными связями, составила настоящую библиотеку, и мы вслух штудировали малышовую классику.

В уголке, между батареей отопления и стенкой, я приспособила детский стульчик и кусок медвежьей шкуры, чудом сохранившейся еще от моего детства. Я усаживала Игорька на стул, сама устраивалась рядом, на шкуре, и мы принимались сочинять биографию бедного Мишки. Как он родился и сперва ничего не понимал, как потом научился ходить и даже плавать, как мама выучила есть ягоду малину прямо с куста, а папа слизывать муравьев. Потом в наших фантазиях Мишка становился взрослым, непослушным сыном, убегал от мамы с папой, и ему нравилась такая беспечная жизнь — можно поваляться среди зеленой поляны на жарком солнышке, сладко почесать сытое брюхо, но вот не было у него друзей, так что когда повалил снег и пришла пора залезать в берлогу, Мишка остался один-одинешенек, лег под дерево, пососал лапу и заплакал от одиночества. Он проснулся от того, что прямо над ухом лаяли собаки, Мишке не понравилось такое нахальство, он выбрался из берлоги, и тут охотник убил его…

Мой Игорек горько заплакал, услышав впервые такую сказку, ему хотелось, чтоб Мишка остался живой, но потом смирился и гладил остаток шкуры, жалея зверя. Я хотела, чтобы он понял, как нехорошо оставаться без родителей и товарищей, а он услышал совсем другое: одиночество. Игорек просил:

— Расскажи, как грустный Мишка сосет лапу.

Слушая, задумывался и прибавлял печальные подробности своими вопросами.

— Он когда спать лег, подушки не было?

— Нет.

Игорек надолго умолкал или принимался за другие дела, катал, скажем, машинку и вдруг опять спрашивал:

— Поговорить ему было не с кем?

— Ты о ком?

— О Мишке.

Мне казалось, Игорь улавливал тончайшие оттенки чувств. Он часто прислушивался, причем не к звукам, а к тишине, звуки меньше всего волновали его, зато тишина… Наверное, она казалась ему таинством, волшебным состоянием мира, понять которое важнее, чем определенные и ясные звуки.

Порой у меня было такое ощущение, что Игорь приблизился к какому-то тайному краю, стоит в метре от него, но дальше подступить не решается и приподнялся на цыпочки, чтоб заглянуть поглубже.

Что он там разглядывал внизу, какие видимые лишь ему глубины?

Еще он был фантазер. Однажды приходит и говорит почему-то:

— Добрый вецер!

— Ты хочешь сказать, вечер?

— Вечер будет позже. А пока вецер!

Ясное дело, детский мир — таинство, недоступное взрослому, и хотя каждый взрослый был ребенком — то ли оттого, что время быстро летит, то ли память человеческая непрочна и быстро забывает путаные закоулки маленькой души, — как далеко порой разбредаемся мы друг от друга, близкие дети и близкие взрослые!

Я вспоминала Сашу. И ужасалась! Ведь он был точно таким же тогда! И заболел неопределенной горячкой. Значит, чувствовал!

Как же можно глупо повторять: несмышленыш, несмышленыш, если несмышленыш, не зная ничего, совершенно осознанно чувствует всем своим маленьким существом пришедшую к нему беду.

Пробегая назад сквозь годы, я захлебывалась от подступавшей тоски, спрашивала, тысячу раз восклицая: ну а сделала ты все, что надо, сделала? Сделала? И стал тот маленький Саша, такой непохожий на своего трехлетнего сына, тем, кем должен стать? Исполнила свою же собственную клятву? Или лишь половину ее? А может, и той нет? Металась между домом и работой, экономила рублевки, рвалась между приличной нуждой и откровенной бедностью, купала Алю, а все ли делала для его души! Для того чтобы укрепить эту душу к трудной взрослой жизни!

Нет.

Все сделать выше моей власти, жизнь съедал быт, забота о насущном, — ясно, дальше можно не продолжать, одним словом, одним звуком сказано все, — нет.

Я мчалась назад сквозь время, хватала в охапку Игорька, прижимала к себе легкую частицу живой плоти, такой похожей и совершенно непохожей на Сашу; сжимала его в объятиях, затихала, готовая все, что было в душе, остатки любви своей влить Игорю, внуку. То, что не сумела отдать Саше.

Но тщетно! Я рыдала, забившись в свой медвежий угол, когда не было, конечно, Марии и только два существа — Алечка да Игорь — оставались со мною. Я плакала от бессилия. От долга, исполненного, но не там, не до конца и вовсе иначе, чем следовало исполнить.

Потом приходила в себя, успокаивалась. Время возвращало меня к Алечке, ее бессознательным, невнятным звукам из соседней комнаты и к Игорьку, моему огоньку.

Он стоял передо мной на цыпочках и точно заглядывал за край моей души: какая там бездна?

Трехлетие Игоря семья сына отметила активными, но тайными перемещениями.

Сначала, снова в командировку, улетела Ирина. Маршрут тот же. Затем она взяла Очередной отпуск и опять отбыла в Москву, пробыв там недели три. Потом столицу посетил Саша.

Из поездок они возвращались отчего-то напряженные, молчаливые, и требовалось еще какое-то время, чтобы жизнь вошла в привычное русло. Командировки командировками, тут долго объяснять не требовалось, но поездка Ирины в отпуск меня насторожила. Саша мне говорил: «Она устала, хочет рассеяться», — но я не верила этому. Ирина что-то затевала, ее глаза опять светлели, когда она задумывалась.

Сын пытался успокоить меня, но сам не был спокоен. Что-то мучило его, и, пожалуй, я могла бы добиться истины, особенно в последние дни Ириного отсутствия, когда он тосковал, тревожился, не знал, что думать, — ни единого звонка, ни трехсловной открытки.

Нет, это было выше меня — использовать слабость сына, которую я же и воспитала. Ведь привязчивость — обратная сторона приспособляемости, одного без другого, пожалуй, нет.

Я ни о чем его не спросила. Больше: когда он искал мои глаза, чтобы заговорить первым, я отворачивалась. Не хочу знать, это твое дело, и если ты не решишь сам, никто другой за тебя не решит. Действуй, ты мужчина.

Но тотчас наворачивались слезы, я думала про раскаяние, долг перед Сашей, исполненный не так, как следовало, и мне становилось худо, жалость душила меня, немного — я кинусь к взрослому человеку, прижимая его, как ребенка. Но нет, это и был бы долг, исполненный, как не надо.

Когда Саша съездил в Москву сам, он долго избегал моего взгляда. Или обнимал, пряча голову за моим плечом, или, напротив, держался вдали — смотрел в сторону, говорил о вещах, которые, он знал, меня совершенно не интересуют.

Только однажды он смутил меня своим вопросом:

— Ма, а где жили мы на Пресне?

Я уклонилась от правды:

— Наверное, этот дом снесли.

— Ты ошибаешься, — сказал Александр. — Такой старый-престарый, замызганный дом неподалеку от зоопарка? — спросил он грустно.

Я вся подобралась, от волнения заложило уши.

— Ты был там? С кем-нибудь говорил?

— Нет, — сказал он грустно, и я узнала прежнего Сашу. Тот подолгу задумывался и с трудом приходил в себя, когда его окликали. — Нет, — повторил он медленно. — Просто подошел и просто посмотрел. Издалека.

— Как же ты нашел?

— Я все помню.

Еще немного, и мне бы сделалось худо, но Саша принялся объяснять, как он шел, вспоминая детские прогулки, где и куда поворачивал, и я поняла, что он помнит не все, а только дорогу, все помнить он никак не может, потому что не знает.

Это был эпизод, который привел меня к выводу: Саше не надо ездить в Москву. Еще немного. Старики, помнившие меня, или умерли, или разъехались, еще немного, и там не останется никого, тогда, пожалуйста, пусть едет, а пока…

Пока-то пока, но я не управляла сыном. Им управляла жена.

После Сашиного возвращения у них произошли сильные дебаты. Я сужу по отрывкам фраз и окаменелому лицу Ирины. Происходил внутренний конфликт, подземное землетрясение, тщательно скрываемое от меня.

Саша, как всегда, упирался, а Ирина подталкивала. Однажды его прорвало, но за это он, кажется, удостоился мощнейшей взбучки. Преступен, наверное, был даже лишь слабый намек на тайный замысел.

— Ма, — воскликнул он однажды, едва я вошла, — а как ты считаешь, если Ирина поступит в аспирантуру по своей специальности?

Лица у них пылали, поединок еще не успел остыть, и Ирина топнула каблуком:

— Я не желаю в аспирантуру! Я желаю совсем другого!

Прорвало! И того и другую — на полслова. Я поспешила уйти, вернув им Игорька, и про себя, на всякий случай, стала думать, как быть, если она действительно уедет в аспирантуру. Дело принимало суровый оборот, особенно для Саши, и я совершенно терялась, почему он — за, а она — против. Занавес приоткрылся на долю секунды, и я не успела разглядеть, что происходит на сцене.

А там происходило!

Через пару недель Ирина вновь собралась в Москву. Герой, депутат и доктор снова явил милость в форме отпуска без сохранения содержания. Невестка слетала в родной райцентр, вернулась с охапкой новых туалетов — все менялось, и красный костюм отлетел в небытие, уступив место новым вариантам. Такси заметно осело под тяжестью двух пухлых чемоданов. Итак, вновь гастроли, подумала я, припоминая штурм нашего города, окончившийся полным триумфом. Но ведь это Москва, там таких пруд пруди, даже с языком.

А за четверть часа до такси в грозовой обстановке Ирининого царства произошел атмосферный разряд.

Саша заметался среди стульев и чемоданов, воскликнул:

— Прошу тебя, ничего не надо!

Она не ответила.

— Я не хо-чу! — проговорил по складам Саша.

Ирина повернулась ко мне, обаятельно улыбаясь.

— Объясните наконец, в чем дело? — спросила я.

— Этот Дон Кихот готов зарыть себя в землю! — промурлыкала Ирина совершенно спокойно, не выходя из берегов.

Сомнений не было: штурмовалась серьезная вершина.


Позднее выяснилось: Ирина открыла два фронта.

Один — объявления в бюллетене, основательные связи в бюро обмена — от коробок конфет до дружеских застолий.

Другой, связанный с Сашей, научный. И тут пора вспомнить, что все столичные гости физической лаборатории — от ученых до снабженцев — непременно бывали в доме молодых. Я не придавала этому ровно никакого значения и заблуждалась, потому что потом, приезжая в Москву, Ирина продолжала знакомства, начатые дома, и многого добилась. Молва о золотых Сашиных руках ходила по коридорам солидных НИИ, и кое-где всерьез задумывались, как бы перетащить способного человека в Москву.

Но Ирина пережимала, хотела взять столицу на абордаж, и судьба свела ее с неким Рыжовым, заместителем директора академического института по административным вопросам.

Рыжов! Дьявол, Мефистофель, демон, вынувший кирпич из шаткой стены, — я никогда не видела его, лишь знала о его существовании и представляла себе тупым рыжим бугаем, отвратительно усеянным веснушками — от кончика носа и ушей до рук, увитых рыжим пухом, — отвратная, мерзкая, грязная личность. Но это потом.

Ничего у Ирины с Рыжовым не вышло. Ничего хорошего.

Зато бюро обмена и дружеские застолья не подвели, Ирина вернулась не одна, а со старичком Захаровым, Василием Матвеевичем, пенсионером.

Василий Матвеевич возвращался в родные места помирать с такой же, как он, старухой женой и пожилой дочерью. Про смерть он рассуждал приветливо и деловито, пояснил, что встречать ее, ясное дело, все едино где, но тут он родился, вырос, и жена тут родилась, только дочь москвичка, но она тоже поговаривала про могилу, да и что ей делать одной-то в этой самой Москве!

Странное дело, седоусый старичок всколыхнул во мне что-то, оборотил мой взгляд к вечным истинам, до которых и мне недалеко, а я вот все страдаю, мечусь, живу делами сына и его семьи, суетно переживаю что-то.

Василия Матвеевича Ирина встретила уважительно, квартира ему понравилась, и обратно в Москву убыли уже втроем — гость, Саша и Ирина. С собой везли кучу бумаг, но, чтобы въехать в Москву, требовалась одна наиважнейшая — приглашение на работу от какого-нибудь учреждения или завода. Саша ехал на поклон к великому Рыжову, еще ничего не зная.

Вернулись ликующие. И Саша переменился. Драгоценную бумагу Рыжов раздобыл, сына приглашали в замечательный институт, и хотя зарплата была поменьше, чем здесь, все это лишь временно, пока и с перспективами самыми невероятными.

Устроили домашний утренник: шампанское, праздничный обед. Из гостей одна я: и то — пора объясниться. Меня задевал пустяк: зачем таиться? Чем я могла помешать осуществлению Ирининых планов? Неужели я заслужила, и так далее и в том же роде — обычный женский вздор. Но я дала себе слово: ни звука об этом.

Тогда о чем же?

Я хотела, всем сердцем хотела попросить: оставьте мне Игорька! Но это было чувство, любовь, а к царству Ирины лишь одна эта мерка неприлагаема. Требовался разум. А разумом я знала, Игорь должен уехать с ними. Что там ни говори, он общий их знаменатель. Я промолчала.

Говорили о пустяках. Как здорово, что Саша станет сотрудником столичного института, как сложно было бегать по бесконечным коридорам бесчисленных ведомств, как трудно разобраться в запутанной системе обмена и сколько желающих завладеть Москвой, оказывается.

— А как твой директор, Ирочка? — спросила я между прочим. — Наверное, помогал?

— Пока ничего не знает! — воскликнула она и фыркнула. — Вот расстроится, дурень!

Как! Она же боготворила его, искренне верила, что если жить, то только так, как он, — полной грудью. И вот — дурень.

— Но это странно, — пробормотала я. — Он так тебе помогал, сначала квартира, потом физическая лаборатория. Это же неудобно.

— Неудобно! — воскликнула Ирина, и лицо ее напряглось, стало некрасивым, злым. — А мне с моим испанским удобно было обслуживать его четыре года!

— Обслуживать? Что это значит? — насторожился Саша.

— Ровным счетом ничего, дурачок! Наш Герой, депутат и доктор лишь взирал на меня, обволакивал взглядами, он, видите ли, нравственник, так что успокойся. Еще неизвестно, кто кому делал одолжение. А квартира, лаборатория — все это нам полагалось!

За столом сделалось тихо, Саша сидел понурив голову, молчала и я, чтобы, упаси бог, нечаянно не обострить разговор. Но Ирина разгорячилась. Теперь-то я понимаю: уже тогда ей требовались публичные доказательства своей правоты. Самое главное она утаивала, понятное дело, но, дабы очистить совесть, утверждала все остальное. Цензурное. И этот утренник требовался ей, чтобы выговориться, расставить все ударения в ее молчаливых, но упорно-сосредоточенных поступках. Ей требовался не диалог со мной, а монолог. Но монолог передо мной… Может, еще перед мужем? Вероятно.

— Поменять квартиру мы имеем полное право. Соизволения директора не требуется, мы взрослые люди, решаем сами.

Ее фразы повисали в пустоте, и это бесило ее.

— Моральный долг? Я не подписывала никаких обязательств.

Тишина.

— Почему вы, Софья Сергеевна, все о других, о других? А когда обо мне? Ведь я работаю не по специальности. Целый город, как утверждали вы, не мог мне дать моей работы. Значит, я беру ее сама!

Молчание.

— Вы согласны восхищаться своим сыном, его способностями, а эти способности раскрыла я. Не скрою — для себя. Но Саше от этого не хуже, напротив.

Пауза.

— Я добилась квартиры, непременно двухкомнатной — для себя, конечно же! Но разве от этого хуже вам? Саше? Однокомнатную на Москву не поменяешь!

Вот откуда все идет!

— Для этого требовался ребенок, да! Игорьку хуже оттого, что он есть на белом свете, в конце-то концов? И потом, это я родила его, я, в муках и боли, его мать.

Меня встряхнуло: что это она? Просто такая фраза?

— Я всех поддерживала — не праздной болтовней и пустопорожними пожеланиями, а делом, поступком, понимаете, по-ступ-ком! Я вела себя как мужчина в отличие от дорогого муженька.

Саша дернулся, пытаясь обидеться, но Ирина ласково и властно погладила его по плечу.

— Я не болтала, а делала, вот моя беда, женщине полагается быть свистушкой, болтушкой, растратчицей мужниных заработков, а у нас все было не так, дорогая Софья Сергеевна, и вы не можете этого отрицать. Квартира, Саша, Игорь, а теперь Москва — все я. Одна я. Я — не благодаря, а вопреки всем.

Она вздохнула, скидывая остатки долголетнего груза.

— И запомните, дорогая свекровь, я никому ничего не должна. Делать то, что я делала, меня заставила жизнь! И вы! Но я вам благодарна за это.

— Объясни, — попросила я, и тут она позволила себе слезы.

— Помните, — утирая щеки, но не теряя самообладания, сказала она, — проректор предлагал вам уволить одну из испанисток и взять меня? Вы пожалели. Но не меня, кого-то из них. Я могла бы четыре года заниматься любимым делом! Но вы не захотели! Подумаешь, они учили меня! Я же лучше их. Но вы представили мне четыре стороны света. И уж что выбрала я — мое дело! Понятно?

Она сорвалась на крик, на истерику, я видела ее такой в первый и последний раз.


Незадолго до отъезда молодых умерла Мария. Если смерть может быть счастливой, то Мария умерла именно так. Не болела, не страдала. Накануне сидела с Алей, когда я вернулась, мы снова поговорили про отъезд.

— Не дай бог, я помру, как останесся, девка? — сказала она, ушла ночевать к себе, а утром не явилась. Я побежала к Марии, дверь была на запоре, пришлось искать слесаря, доказывать, что я не чужая и Мария никуда не могла уйти по своим делам, все ее дела известны мне до вздоха.

Тревога, боль, ощущение беды подгоняли меня. Провозились долго, без домоуправления не обошлось, а у меня ведь Алечка одна осталась, без присмотра. И когда дверь взломали, я увидела благодетельницу свою прибранной, в чистой, с непроглаженными сгибами сорочке, аккуратно сцепившей руки поверх одеяла, будто заранее приготовилась и спокойно совершила последнее свое дело.

Я сбегала к автомату, позвонила Ирине и Саше, рассказала про Алю, попросила поехать к ней и вызвать к Марии машину, потом вернулась. Свидетели ушли за милицией — так полагалось, когда умирал одинокий человек; я осталась одна, и мне сделалось не по себе. Чаще всего Мария была у нас, но и я захаживала к ней, и что-то вдруг почудилось мне не на месте в ее комнате.

Я обошла квартирку, осмотрела все углы — обычно. Вновь присела на стул, задумалась. Полжизни знала я Марию, полжизни, и как-то уж очень легко распрощалась она со мной — пошутила, ушла и исчезла. Столько лет вместе, и вот ее больше нету. Нету Марии, никогда не вернется.

Пошли за милицией, одинокий человек, так положено, а мои слова, что мы близкие, не в расчет, не полагается, но как же не полагается, если наше родство покрепче кровного?

Полжизни эти, как Марию я знаю, она жила для меня, для Алечки, для Саши, для Игорька. А до меня — для больных в палатах, медсестер, врачей. Чтобы хоть когда-то сказала: мне надо, я хочу, — не помню таких слов. С прибауточкой своей — лико, девка! — тащит авоськи, стирает бельишко, гладит, и все другим, другим, другим, о себе-то вроде как и не обязательно.

Я сидела, задумавшись, вороша недавнее и прошлое, и вдруг будто кто меня толкнул. Я глянула на стенку и увидела часы — настенные часы, главную Мариину гордость. Темного дерева с начищенными медными гирьками, они тикали тут всегда, и едва ты входил в комнату, чувствовал: что-то живое стукочет, шевелится, живет. Мария мне говаривала про часы:

— Лико, девка, я бы без них как в могиле. Радио во тьме-то молчит, а они завсегда дышут.

Теперь часы стояли. Стрелки указывали на три часа с четвертью, маленькая и минутная почти сомкнулись между собой, но — самое поразительное! — гирька не опустилась, завод не вышел! И три с четвертью означали ночь. Минувшую ночь.

Я встала на цыпочки, подтянула гирю, качнула маятник, он бодро задвигался и вдруг встал.

Часы не хотели идти без Марии.

Это походило на наваждение, и я, материалистка, заведующая читальным залом, не могла принять такое. Вновь открыла стекло, поправила гирьку, подергала цепью, качнула маятник.

Он охотно побежал и опять замер.

Мария хвасталась мне, что часы у нее без отказу, навеки. Меня охватил озноб. Я глупо разглядывала циферблат с римскими цифрами и дрожала — не от страха, от холода, от ледяного мороза, который вдруг сжал меня.

Кто-то положил руку мне на плечо, я вздрогнула, обернулась. Совершенно не слышала, как вошел Саша. Он взял мою ладонь горячими руками, спросил шепотом, вглядываясь в лицо покойницы:

— Отчего ты дрожишь?

— Не знаю.

Мы сидели возле Марии, я смотрела то на нее, то на Сашу и думала об одиночестве. Теперь я одна с Алей, а это финишная прямая. Сын вырос, окреп, у него своя жизнь и свои интересы, и я не имею права ему мешать — задерживать или, того хуже, ехать за ним. Так угодно судьбе.

— Часы встали, — проговорила я, по-прежнему трясясь от озноба.

— Починим, — ответил уверенно Саша, открыл дверцу и сделал то же, что делала я. Часы ответили точно тем же.

— Нельзя, — сказала я, и сын внимательно посмотрел на меня. Я уточнила, вздохнув: — Невозможно.


Ирина умела красиво выворачиваться из любой ситуации. Ее директор не обиделся, а, напротив того, приехал на вокзал.

Осень уже вздыхала холодом, трепетала березовой желтизной, умягчала палой листвой шаги по асфальту. Вечерело, солнце улеглось на горизонт, превратив рельсы в красные полосы. Эта красота отдавала чем-то тревожным.

Еще бы, я расставалась с внуком, расставалась с сыном. Наконец, с невесткой.

И потеряла Марию, навеки рассталась с ней.

Мы стояли у вагона, приехали на вокзал заранее, еще и поезд не подали, будто Ирина боялась опоздать, не верила в свою удачу, считала, что я остановлю Сашу. Утрата как будто объединяет обычных людей, а мы с сыном потеряли Марию, и сейчас он сам уезжал от меня: ничего странного, что Саша стоял, обняв меня за плечи. Я робко поглядывала на Ирину, ждала — она тоже подойдет ко мне, но невестка переминалась с ноги на ногу, каждую секунду одергивала Игорька, который носился напоследок по перрону, и лишь изредка и равнодушно взглядывала на нас.

Он целовал меня то и дело, мой большой, взрослый сын, вздыхал, повторял банальные и легкие слова о том, чтобы я не огорчалась, он будет часто приезжать, а я стану прилетать к ним, но за этой легкостью мне слышалось раскаяние, не глубокое, правда, не истинное, но все же.

Судьба, похоже, разводила нас основательно — я оставалась вдвоем с Алечкой и ума не могла приложить, как получится дальше. Жизнь, правда, улучшалась, мне прибавили зарплату, да и благодетельница Мария — стыдно признаться — завещала мне вклад на сберкнижке, но разве в одних деньгах дело? Сегодня с Алей сидела Агаша, а уже назавтра выхода не было, и мне предстояло много серьезных решений.

Впрочем, не в этом дело. Как сложится у них там, в Москве? На работе и между собой? Здесь я хоть видела, что с ними происходит, вмешаться не могла, но видеть видела, что-то знала, а теперь это мне недоступно, и сердце ждало маеты, тревоги, бессонных ночей.

Веселой толпой к вагону кинулась молодежь — товарищи Саши и Ирины — кто по университету, кто по работе, и пришлось подтянуться, меня знали, и я не могла портить проводы своим унылым видом.

Схватив за руку Игорька, я ушла с ним на край перрона к желтым, суетливым осинкам, подняла ярко-красный листок, присела на корточки, ближе к внуку:

— Держи на память.

Он принял подарок очень серьезно, понюхал лист, аккуратно вложил его в карман. И обнял меня за шею. Будто мы поменялись местами, он взрослый, даже седой человек, а я трехлетняя девочка, и внук обнял девочку за шею, чтобы поцеловать, чтобы проститься. Я заплакала, стискивая зубы, боясь напугать Игорька.

Он отстранился:

— Тебе жалко бабушку Марию? — спросил он.

— Мне жалко тебя, — ответила я, пытаясь улыбнуться.

— Но ведь я живой! — воскликнул он, не понимая.

Я снова схватила его в охапку.

— Чего выдумал! — бормотала я, вдыхая, сладостно вдыхая в себя запах синего суконного пальтишка, мальчишечьего пота и еще чего-то бесконечно родного и чистого.

Взявшись за руки, мы вернулись к вагону, там слышался хохот, разливали коньяк в бумажные стаканчики, провозглашали здравицы в честь новых москвичей Ирины и Александра.

Неожиданно толпа расступилась, и я увидела, как к Ирине движется седой красивый человек в распахнутом плаще — на лацкане пиджака темно-малиновая капля депутатского флажка. Впервые я видела директора не по телевизору, он был свежее, чем на экране, и только дрябловатая кожа шеи выдавала немолодые года.

В вытянутой руке, чуточку театрально, он держал роскошный букет поздних роз, протягивал их Ирине, приближался, ничуть не смущаясь, по коридору, который выстроила молодежь, а приблизившись, снял шляпу и поклонился:

— Ирина Андреевна, благодарю за краткий миг, в течение которого вы украсили собою мой, так сказать, предбанник.

Действо, начинавшее быть слишком уж церемонным, обернулось смехом, директору поднесли бумажный стаканчик, он лихо опорожнил его, пожал руку Саши, познакомился со мной и остался возле меня, видно решив, что его место — по возрасту — рядом.

Началась суета, я тискала Игорька, потом обняла Сашу, поцеловала Ирину.

— Постарайтесь понять меня, — шепнула она на прощание, — это не так трудно.

— Постараюсь! — ответила я ей, целуя в лоб. — Будьте дружны! Любите друг друга! Берегите Игорька!

Поезд тронулся тихо, без всякого предупреждения, — а когда-то три раза звонил колокол, — я сначала пошла рядом с вагоном, потом побежала.

— Игорька! — повторяла я им одними губами. — Друг друга!

Они кивали в ответ, соглашаясь, улыбаясь беспечно. Только Игорек плакал, глядя на меня.

Он — единственный.

Жалость унижает, сказал великий. Пусть обсмеют меня просвещенные, только я не согласна: жалость подает надежду.


Я взяла отпуск — очередной и без содержания, — Алю нельзя было оставлять одну, к тому же мне предстояло найти ей сиделку, устроила санитарный час на книговыдаче, мы закрылись на ключ, уселись за столиком в нашей третьей комнате — и вышло вроде прощания. Роскошный — по заказу — торт, шампанское, сбивчивые речи, поцелуи и слезы…

Я старалась веселить своих девчонок, вспоминала наши привязанности, студенческую любовь, как стучала каблуками, собирая книги, а Лиза ругалась или куковала, Тоня ходила с линейкой, Агаша жаловалась, — и мы смеялись, но тут же наворачивались слезы. Нет, устоять невозможно, это выше сил.

— Да, девочки, — вздохнула я, когда первый вал грусти откатился от нас, — вот так крутишься, стареешь, а потом не можешь вспомнить, зачем жила. — Добрая Агаша всплеснула руками, но я остановила ее, повысив голос: — Дерева не посадила, книгу не написала, только выдавала…

— Зато детей вырастила, разве это мало! — Лиза смотрела негодующе, она уже готовилась замуж за своего венгерского студента, думала о детях.

Мало или много это, вырастить детей? Алечка больна, и я только помогала ей обходиться, существовать, а Саша уехал. Суетилась, билась, и вот, в сущности, одна.

— Кто-то строит дороги, открывает звезды, — сказала задумчиво добрая Агаша, — но кто-то должен и книжки студентам выдавать. Вы зря, Софья Сергеевна, мы вот умрем, а какой-то студент станет дедушкой, вспомнит себя молодым, как влюблялся, и нас заодно — кого с линейкой, кого как. Улыбнется.

— Другой в академики выбьется, — подхватила Тоня, — а ведь академику книжки-то мы подавали, а?

Мы рассмеялись. Утешали меня подружки мои дорогие, утешали, я согласилась, им подыгрывая:

— И то верно, сколько народу вокруг — обыкновенного, незнаменитого. Официантки, проводницы, мы, грешные, все живут себе каждый по-своему, а скажи, будто прожили незаметно, неинтересно, зря — глупо выйдет, не по правде. Правда — она в простоте, в обыкновенности, правда не только в успехе, а и в неудаче тоже, правда — это все, что с нами было, лишь бы не стыдно в конце. А какой же стыд обыкновенная жизнь?

Все кивали головой, соглашались, и я заплакала — оттого, что так быстро соглашались, не спорили, не защищали жизнь яркую, заметную, интересную.

Ах, господи! Не от этого плакала я, нет, ведь я теперь одна с Алечкой, и нечего наговаривать на неяркую и неинтересную жизнь — мне было интересно здесь, в библиотеке, я знала, что требуюсь тут, нужна, и это счастье теперь уходило, уходило, вот ведь что. Я одна. И как устроюсь с Алей?..

Домой шла медленно-медленно, петляла по улицам, которые прежде пробегала, не успевая обернуться, разглядывала лепные карнизы старых домов и чувствовала себя школьницей, получившей вечные каникулы.

С Алей в тот день оставалась соседка; едва я вошла, началась падучая, вызвали «скорую», я отвезла дочку в больницу.

Все происходило замедленно, как во сне. Алин припадок я приняла словно посторонняя. Вечером, вернувшись домой, опять поняла, что теперь одна. Абсолютно. Даже без Али.

Я сидела за столом, абажур, висевший над ним, оставил яркий круг в центре стола, мишень. Я не хотела выбираться из круга в пространство комнаты, сидела, вся сжавшись, боясь полумрака, перебирала, как четки, свою жизнь.

Зачем я плыла по течению, не находила, да и не искала сил пойти против судьбы? Выбрать профессию высокого полета, устроить Алю в специнтернат, шагнуть уверенно, сильно, как тот же Иринин директор — не надо званий и почета, — просто исполнить какое-то дело, важное и значительное. А я предпочла жалость, долг, любовь.

Но так ли уж святы эти обязанности, особенно когда требуют жертв — не мелких и легких уступок, совершить которые ничего не стоит, а судеб, жизней, счастья!

Кто сказал, что любовь всегда взаимное благо? А может, страдание? Лишение, тяжесть, отказ?

Кто доказал, что долг — всегда радость? А может, слезы, истязание, мука?

И жалость? Кто думает, что пожалеть — ничего не стоит, ни к чему не обязывает?

Ну, ладно, я все о себе, о себе, а если вокруг поглядеть? Что стоит любовь одного, любящего истинно и верно, к другому, кто не знает любви и не знает чести — попирает ее, топчет, унижает неверностью своей, душевным бесстыдством, ничтожеством?

Все говорят — долг, долг. Верно, есть честные люди, ведь честность, в сущности, и есть долг, но ежели из десятерых пятеро долг понимают лишь как удовольствия собственного пуза, своей мелочной души, чего стоит долг других, честных?

А жалость? Жалость несчастной жены к мужу-пропойце? Жалость без поступка — увидел заброшенного подростка, пожалел, проморгался и пошел дальше — в собственное спокойствие, благополучие, уют?

Может, меньше надо трястись нам, бабам, с этими святыми обязанностями, меньше ахать да причитать и трезвей, по-мужицки, поглядывать на жизнь, обращаться с жизнью. Слабый пол, слабый пол! Да давным-давно никакие мы не слабые. Покруче, пожестче надо бы со святостью, с обязанностями, глядишь, легче бы жилось.

Я встрепенулась: покруче, пожестче? Как Ирина?

Как Ирина…

Реляции из Москвы приходили бодрые. Писали в три руки — вначале сообщение невестки, деловое, наступательное, сделано то-то и так-то, затем уговоры сына: не унывай, мы без тебя скучаем и прочие эмоциональные экзерсисы и, наконец, самое дорогое. Ладошка внука, обведенная карандашом. Или рисунок на листочке, вырванном из тетради: солнышко над домом, а из трубы высовывается пружинка, это дым. Или зверь неизвестного происхождения с синей гривой и узкой мордочкой, похожей на лисью. Или сад в курчавых деревьях. Или прямо по глобусу — должно быть, земля — плывет пароход. У меня хранится целая папка с детскими рисунками Игорька, я перебираю их, когда мне тоскливо, и постепенно становлюсь маленькой, испытывая чувство, осознанное однажды — тогда, на вокзале: я стою на корточках перед внуком, а он обнимает меня, как взрослый, с пониманием и грустью…

Ирина устроилась в библиотеку иностранной литературы, купалась в океане испанских первоисточников, читала журналы, следила за латиноамериканскими странами, через год поступила в заочную аспирантуру. Для диссертации выбрала прозу Сервантеса — когда я прочла об этом, невольно вздрогнула, — но не «Дон Кихота», а его рассказы и повести, мало кто знает, что у Мигеля де Сааведры есть что-то еще, кроме «Дон Кихота», но вот, оказывается, есть, и даже заслуживает целой диссертации.

Мне казалось, Ирина пишет о своих испанских делах особенно подробно, чтобы доказать свою правоту. Но разве это требовалось? Поезд, как говорится, ушел, к тому же что может думать мать, если и сын, и его жена добились хорошей работы? Только радоваться.

Правда, у Саши вышла неясная мне заминка. Проработав в знаменитом институте месяца два, он ни с того ни с сего перебрался на новое место. Объяснялось просто — больше денег, хотя и меньше науки, но все же заведение серьезное, «шкатулка», «почтовый ящик», я поняла: что-то связанное с обороной.

Словом, побывать в Москве мне хотелось, и однажды, когда Алю с тяжелым приступом отвезли в больницу, я поговорила с ее врачами, записала номер телефона заведующего отделением и рискнула — схватила чемоданчик, поехала в аэропорт и явилась в Москву без всякого предупреждения и без приглашения.

Впрочем, приглашения были, сыпались в каждом письме, щедрой рукой Саша советовал нанять кого-нибудь Але и немедля вылететь, все расходы они оплачивают, главное, чтобы я повидала их житье-бытье. Мне и самой страшно хотелось увидеть их московский дом, обнять Игорька, разглядеть сына и Ирину — какие они стали, как живут, все ли по-прежнему или что-нибудь переменилось и в какую сторону — лучшую, худшую…

Хотелось надеяться, только в лучшую, ведь Ирина добилась всего, чего хотела, что же еще?

И вот явилась.

Стояло лето, самое начало, — прошло полтора года, как они уехали, — я рисковала никого не застать дома. Так и вышло. Я оставила чемодан у соседей, поколебавшись, назвалась знакомой, чтоб не сорвать сюрприз, обещала быть к вечеру и вышла на улицу. Район, в котором они жили, был совершенно незнаком мне — лабиринт белых многоэтажных монстров, городской лес, в котором растут одни дома. Я ведь старалась не помнить Москву, оборвать с ней все связи, и вот теперь ничего тут не знала, по крайней мере в новых районах, даже в новых линиях метро могла разобраться лишь после длительных пауз и сильной сосредоточенности — вот тебе и урожденная москвичка.

Долго думать, куда деть себя, я не стала — до первой станции метро, потом до Краснопресненской и там троллейбусом к Ваганьковскому. Цветы продавались всюду, я взяла громадный букет белой сирени.

Сердце раскачалось так, что несколько раз я должна была остановиться и даже сунуть под язык таблетку валидола, а в воротах кладбища меня охватил озноб.

Едва передвигая оледеневшие, негнущиеся ноги, я прошла центральной аллеей, свернула налево. Где-то здесь, здесь, но все переменилось, стало неузнаваемо — деревья вымахали, кусты разрослись, упрятав памятники. Наконец, изрядно устав, совсем не там, где предполагала, я раздвинула заросли и прочитала знакомое имя.

Женечка!

Под стеклом, вмурованным в камень, желтела выцветшая фотография любимой сестры.

Ах, Женя, Женя! Понятие «любимая сестра» походило на высушенную бабочку — еще красиво, можно повторять без конца, но уже утратило свою изначальность. Каждый новый год относил воспоминания о прошлом все дальше, живые лица, дорогие слова усыхали, превращались сперва в замершие картинки, а потом и картинки выцветали.

Любимая сестра! Любимая сестра! Женечка! Мне приходилось все чаше повторять свои заклинания, чтобы вызвать из темнеющей памяти теплое чувство. Стыдно признаться, но и у Жениной могилы я подстегивала, подгоняла себя, чтобы всплакнуть, чтобы расцветить вновь выцветшие картинки и оживить когда-то дорогие уста. Мозг точно замерз в этот жаркий летний день, и только сердцебиение, частое, как пулеметная очередь, содрогало меня.

Что означало это сердцебиение и этот застывший мозг?

Может, тайное тайных — обиду?

Я помотала головой, положила сирень на могилу, принялась истово рвать переросшую траву вокруг холмика, стараясь возвратить ему его очертания.

Через час могила обновилась, хотя бы ненадолго, я присела в ногах у сестры. И вспомнила Марию. Здесь, так вроде бы некстати.

Что общего между ними? Одна ушла молодой, устав жить, другая — отжив за многих и за многих исполнив человеческие обязанности. Женя распорядилась собой, думая о себе, и я жалела ее, считая, что она не сумела справиться. А Мария служила кому угодно, только не себе. Милосердие и страдание. В чьей жизни чего больше?

Помилуй, Женя, я не с укором, нет!

Я обтерла рукой ее портрет, поклонилась, прощаясь.

Свидимся ли? И прости, коли что не так. Но я старалась. Не спорю, не все получилось, и Саша вышел слабее, чем надо.

Но я старалась. Прощай.


Дверь открыл Саша, он был слегка навеселе, заорал благим матом, подхватил меня так, что кости затрещали, втащил в комнату, закружил посередке и едва не уронил. Игорек хлопал в ладоши, подпрыгивал, повис на моей шее, едва Саша выпустил из объятий, кричал, подражая отцу, во весь голос:

— Бабуля! Бабуля!

Я отстраняла его от себя — разглядеть, какой стал, — прижимала снова и опять разглядывала — подрос, в новом костюмчике, клетчатом, модном, но все такой же пушистый, мягкий шарик, доверчивый и открытый. Разворачивая свертки с покупками — признаться, московскими, — я пугалась его диких восторгов, целовалась то с большим, то с маленьким, и они в конце концов устроили глупое соревнование — кто больше меня поцелует, я едва спаслась, убежала в ванную переодеться с дороги, принять душ.

Ирины не было, я не придала этому значения, тем более что Саша сразу прояснил: она в библиотеке, трудится над диссертацией. Да, диссертация не шутка, умываясь, я пожалела про себя сына: ученая жена, не фунт изюма, надо ведь соответствовать ей, — и, выйдя из ванной, спросила Александра:

— А ты не думаешь о диссертации?

Он протянул мне руки, подвигал пальцами.

— Руки, ма, руки — мой инструмент. Для диссертации нужна голова.

— Что же, ее нет?

— Есть, но очень обыкновенная! — Он схватил меня за плечи, усадил на диван. — Ну как ты там одна?

— Ничего. Скажи лучше, как ты, сын?

— Я? — спросил он растерянно и стал рыскать взглядом по комнате. — Нормально. Я нормально. Получаю двести двадцать, да Ирина полторы, вот защитится, и заживем.

Он говорил как-то механически, без чувства, без живости. Радостно сменил тему:

— Квартиру-то ты не видала! Ну-ка пойдем. Игорь, давай экскурсию.

Малыш схватил меня за руку и, видно, не впервые, повел вначале на кухню — «Здесь мы обедаем!» — потом в угол, заваленный игрушками — «Здесь я ночую», — потом к дивану — «Здесь смотрю телевизор!». Квартирка была ухоженной, устроенной по образцам с ненашенских картинок, но бедноватой: желания расходились с возможностями.

Около одиннадцати пришла Ирина. Игорек все никак не мог угомониться, вертелся на кровати, услышав звонок, в одной рубашонке бросился в переднюю. Ирина было запричитала, но увидала меня, радостно всплеснула руками. Я разглядывала ее, не могла оторваться: точно сошла с картинки журнала мод — элегантная дама, наряды, которые она надевала когда-то, — прошлый век, совершенно другой, провинциальный класс, настоящее наступило сейчас. Может, торопишься, одернула я себя. Но не могла не любоваться.

Подтянутая, еще больше похудевшая, Ирина и в общении стала другой: спокойной, уверенной, сильной. В одно мгновение она расправилась со своей семьей, — Игорька в постель, и он тотчас, без сопротивления, уснул, Сашу — на кухню, заваривать чай. Все внимание обратила ко мне: кого я нашла Але? Как живу? Незаметно, мягко, не отвлекаясь от моего рассказа, она накрыла нарядной скатертью стол, поставила красивый чайный сервиз. Саша внес чайник, мы сидели тихо, переговаривались как-то вкрадчиво, боялись разбудить Игорька, Ирина говорила, как и вела себя, со сдержанной силой и чувством уверенного достоинства.

Про Сашины дела рассказывалось очень мельком, все хорошо, на новом месте приняли превосходно, снова на взлете, руки золотые — и только, зато Иринина жизнь описывалась подробно и живописно.

Сегодня имела беседу с известным международником, доктором наук — популярная личность, часто появляется на экране телевизора, просил подготовить кое-какую литературу, разговорились, она представилась подробнее, сказала об аспирантуре, и международник поделился кое-какой неофициальной информацией о режиме Франко. В Испании созревают силы, недовольные каудильо, это в общем-то известно, но ученый рассказал кое-какие подробности. Что касается Сервантеса, то и тут есть любопытные новости: один дипломат по своим дружеским каналам, через французских друзей, достал специально для Ирины новую испанскую монографию по ее теме, это очень важно — современной научной литературы из Испании пока очень мало, и эта книга — для диссертанта сущий клад.

Наконец, специально для меня Ирина рассказала о последних парижских модах — библиотека имеет журналы — это потрясающе, какую там выдумывают чушь — вот тут голо, до сих пор, тут едва прикрыто, — она размахивала руками, показывая, где и чего нет на женщине в последних французских модах, и я снова подумала, насколько она стала свободней, раскрепощенней.

Может, и открытей?

Неожиданно для себя я вдруг поняла: при внешнем спокойствии и благородстве речь Ирины все же выходила нестройной — по содержанию. Казалось, ее распирает чувство своей значительности, захлестывает жажда рассказать об удивительных знакомых.

Целый час она говорила о латиноамериканских литературах с директрисой библиотеки, замечательной женщиной известной фамилии, ездила к академику такому-то, едва ли не единственному академику по ведомству западноевропейской литературы, он был любезен и благодарен, что ему доставили нужную книгу, ее пригласили на коктейль в посольство, срочно что-то надо придумать, посольства вечером посещают только в парадных платьях, а коктейль назначен на вторую половину дня, придется справиться у специалистов, считается ли этот час вечерним по-посольски…

Плавная речь Ирины начинала постепенно раздражать — я узнавала этот столичный примитив: рассказывая о других, выпячивать свою значительность, свои связи, безусловную целесообразность своего присутствия в этом городе. Такое я слыхала и раньше, в мои годы.

— Ну, а Игорек? — оборвала я ее как можно мягче.

— Игорек ходит в один садик с внуком знаменитого маршала, — ответила она, ничуть не смутившись, — дерется с этим внуком, а маршал передо мной извиняется. Представляете?

Я кивнула. Да у тебя, девочка, совершенно нет слуха!

Сколько передумала всякого я в ту ночь! Борясь с бессонницей, прислушиваясь к ночным шорохам и далеким звукам, представляла, как мой Саша ходит за Игорем в садик, потом сидит допоздна, переживая, дожидаясь жену, а она входит — элегантная, красивая, переполненная знакомствами, знаниями, жизнью, подавляет его своими спокойными, самоуверенными речами, и Саша теряется, сжимается, уходит в себя. Известно, что в супружеской жизни кто-то непременно должен уступать другому, один — коренник, другой — пристяжной, так вот мой Саша пристяжной к Ирине, а она прет по той дороге, которая нравится ей, и пристяжной ничего поделать с этим не может.

Все сравнения хромают, это — тоже. Очевидно одно — Ирина процветает, у нее своя жизнь, а у Саши своя, и как бы не вышло худа.

В тот первый свой приезд я как-то спросила ее:

— Ирочка, тебе нравится нравиться?

— Мужчинам? — быстро и охотно уточнила она, словно привыкла к таким вопросам.

— Женщинам тоже.

— Дорогая Софья Сергеевна, а есть такой человек, который бы не хотел нравиться другим? Ведь это же вопрос культуры, эстетики. Когда люди начнут следить за собой, все без исключения, жизнь станет наряднее, а значит, лучше. Обозлиться на красивого труднее, чем на обычного. Хамства меньше станет!

Целая теория. В азарте красноречия проболталась:

— А вообще-то мне одна подружка сказала: «Ир, как бы тебя твое эмансипе до беды не довело». Глупо, вы не считаете? Эмансипация, сиречь равенство, равенство с кем — с мужчиной, как же равенство может довести? Да еще до беды.

Прежде она была молчаливой, теперь стала болтливой, и мне не на один месяц хватало потом ее болтовни — разбираться в теориях, умозаключениях, настроениях, фразах.

Чем чаще я вспоминала их, тем точнее знала: и это один из этапов, вычисленный заранее, намеченный и осуществленный осознанно и точно. А болтливость, открытость — пока что внешняя, не по существу, это от близости цели, от предвкушения удачи.

Жизнь оборачивалась так, что в Москву я могла прилетать лишь тогда, когда Аля с новым приступом попадала в больницу. Сиделки, которых я нанимала Але, подолгу не задерживались, больная оказывалась слишком тяжелой для них, девочка нуждалась во мне, и жизнь моя, мои последние перед пенсией годы в читалке оказались на редкость тяжкими.

Лишь там, за желтыми стенами мрачного дома, я не могла помочь дочери и тогда улетала. Сердце мое разрывалось, чуть ли не каждый день я звонила заведующему отделением, хотя это бессмысленно, дергалась, московская жизнь меня раздражала уже через неделю, и я уезжала, все реже появляясь в Москве. Один раз ко мне приезжал Игорь, в пятом классе.

Он увлекался в ту пору техникой, занимался конструированием, был активистом Дворца пионеров, и вышло так, что приезд ко мне стал перерывом в его занятиях. Он приветливо ласкался, но скучал, и я не стала его держать. Да и печален тот дом, в котором навеки поселилась болезнь. Как ни смейся, ни шути, ни радуйся, все на минуточку, не по-настоящему, а настоящее — горечь, сердечная тоска, ожидание. Не то ожидание, которое приносит счастье, а угнетающее, иссушающее, ломающее душу.

Я берегла своего любимца, не хотела, чтобы он делил со мной, даже ненадолго, мои страдания. А делать вид, что мне легко, уже недоставало сил. Так вышло — он у меня был только раз, я в Москве — пять, шесть. Выйдя на пенсию, я отказалась от сиделок для Али.

Ирина успешно защитилась, из библиотеки перебралась в университет, преподавала, отхватила солидную зарплату, выпустила книжечку о Сервантесе, каудильо скончался, Латинская Америка разворачивала плечи, испанистов требовалось все больше, ехали делегации, переводилась литература, в ее энергии нуждались, она оказалась причастной к интересной жизни.

Саша? Он не жаловался, но стал попивать, и это больно ранило меня.

Письма из Москвы приходили все реже. Зато в каждом я читала жалобы на Игорька. Ему шел шестнадцатый год, он вырвался из подчинения, стал строптив, непокладист.

Я отвечала, чтобы сын и невестка набрались терпения, это такой особенный возраст, и я мучилась с Сашей в его шестнадцать лет, но все потом миновало, ушло. Следовало набраться терпения, быть ласковыми, наконец, оторвать что-то от собственных удовольствий во благо сына.

Я обращалась во множественном числе к Саше и Ирине, но имела в виду, конечно, невестку. Как же так, преподает в университете, интеллигентная дама, а сын наверняка заброшен, плывет по течению, — но тут такие годы, такие рифы, — надо поостеречься, для самих же себя поостеречься в конце-то концов, отказаться от приемов в этих посольствах, от новых иностранных фильмов в Доме кино, от гостей, раз требует этого сын.

Следует чем-то пожертвовать, следует и Саше меньше попивать, не думать о самолюбии, почаще бывать с сыном, иначе какой же пример для подражания! Если даже у Саши нелады с женой, надо задуматься — взрослые люди! — у них же еще есть сын! И они за него отвечают.

И вдруг молния. Нет, она не опередила гром, грозные звуки слышались мне всегда. Но молния слепит.

Я открыла конверт, надписанный Сашиной рукой, и ослепла. Одна короткая фраза:

«Мы с Ириной разошлись».