"В стране полумесяца" - читать интересную книгу автора (Гамсун Кнут)

III. Кладбище и дервиши

Мы переезжаем Босфор на пароме. Мы спустились вниз на свой страх, чтобы избегнуть проводника. «Пусть его походит да поищет нас там по мосту!» — думаем мы и радуемся нашему спасению. Ну его, с его дервишами!

Мы хотим переправиться в священное место Эйюб, о котором мы читали много лет назад. Некоторое затруднение представляет для нас получить билеты у кассы. Мы не можем говорить, не можем сосчитать деньги, мы даже не можем с достаточной убедительностью выразить, что нам нужно два билета. Требуется немало времени, чтобы сладить с нами, мы задерживаем кассира, а за нами стоит в тесноте и давке целая толпа и ждёт; но мы не встречаем однако же ни одного недовольного взгляда. Наконец у каждого из нас в руках по кусочку зелёной бумажки, и мы вместе с живым потоком людей спускаемся к парому.

Тихий полдень. Бесконечная сутолока лодок, маленьких пароходов и барок окружает нас. Здесь, как и в других приморских местах, мальчишки в рубашонках гребут, как взрослые. Тут и ялики, тут и военные суда неслыханных размеров, великолепные лодки и каики с высокими раззолочёнными носами. В каиках сидят знатные господа, закутанные вуалями дамы, и гребут в них евнухи. Моя спутница кивает дамам, и те тоже кивают в ответ. Они лежат в лодке на подушках, но с головами приподнятыми на борт. Одеты они причудливо.

На пароме собрались все племена Востока. Женщины вперемежку с мужчинами: дети, девочки-подростки, некоторые из них с прехорошенькими лицами. Когда паром двинулся и поднялся ветер, вуали многих красивых женщин стало относить в сторону. Однако они не очень-то спешат ими снова укрыться. А ветер становится всё сильнее и сильнее, и всё больше и больше красавиц открывается миру. Мы узнаём ещё одну уловку Востока: старуха сидит с лицом, обращённым прямо против ветра, — и чем сильнее ветер, тем плотнее прилипает вуаль к её лицу. Но красавица-то непременно сядет как раз боком.

И, действительно, было на что посмотреть. Какой огонь загорался в глазах у многих эфенди, когда отлетало какое-нибудь покрывало!

Мы выезжаем за город и нанимаем экипаж.

— Эйюб! — говорю я.

По-турецки это тоже зовётся «Эйюб», но кучер не понимает моего произношения. Я повторяю, стараясь произнести особенно ясно, но и это ни к чему не ведёт.

— Постой, — я! — говорит моя спутница, и тоже повторяет: — Эйюб!

И мне стало немножко стыдно: она сделала из этого совсем другое слово, несравнимое с моим по силе. И понята была именно она. Теперь кучер уже сам спрашивает: «Эйюб?», и спутница моя кивает в знак того, что он понял. Я убеждён, что мы попадём в какой-нибудь другой Эйюб, но мне приходится сдаться: эти двое стоят передо мной и кивают друг другу, и говорят по-турецки, и составляют заговор.

Затем мы садимся и трогаем.

Мы попадаем в подлинный Эйюб. Я, правда, не видал всего света, но уверен, что в нём есть только один Эйюб. Это священное место. Кучер уже возил сюда путешественников и раньше, он знает, что они хотят видеть, а потому останавливается у больших ворот, откуда легко найти ход к мечети Магомета Второго. Но мы проходим мимо мечети. Большие мечети гораздо лучше на картинах. Они не высоки, — они только обширны. Но обширное здание само по себе ещё ничего собою не представляет. Софийская мечеть — это целый городок по обширности и может вместить чуть не величайшее стадо в мире. Но она плоска. В мечети Магомета Второго хранится сабля Османа[17], а сабля эта имеет важное значение, — каждый султан надевает её на себя при вступлении на престол. Ну, и пусть, — а мы всё-таки идём мимо, чтобы проникнуть в самый Эйюб.

Эйюб — это мир гробниц. И в то же время мир кипарисов, платанов, цветов. И во многих местах здесь мечети, и всюду надгробные часовни, мавзолеи, каменные памятники. И всюду умиротворение. Кипарисы стоят неподвижно и прямо, они крепки, как каменные башни. В пальмовых рощах слабо шелестят листья, когда пробежит ветерок, но больше ни звука. Мы и сами невольно начинаем ступать осторожнее, по мере того, как всё глубже и глубже проникаем сюда, удаляясь от улиц и города. И говорим мы тише в стране мертвецов. И у нас есть полное основание говорить тише: нам жутко здесь, мы неверующие, уж не слишком ли далеко зашли мы вглубь Эйюба, в какую-нибудь из его священных рощ? И тем не менее мы идём и идём вперёд, чтобы проникнуть в самую глубь; всё замыкается, безжизненный мир со всех сторон окружает нас. Мы садимся.

Человека, полного жизни, тянет на кладбище, чтобы отдохнуть. Это остров в Южном море. Но нет места, где бы жизнь так боролась и побеждала, как здесь: здесь самые большие деревья и самые живучие земляные черви. У нас на родине на кладбище росло несколько кустов малины, которая выросла сама собой и росла без ухода. Она каждый год давала ягоды, и мы, дети, так хорошо знали, где её найти. Каждая ягода была словно полный глоток вина…

Эллины сжигали трупы своих мертвецов прежде, чем погребать их. А на гробнице высекали они гения, который гасит факел пятою. Потому что такова была для них жизнь: она горит и гаснет, как факел.

Евреи и христиане погребают своих мертвецов целиком, потому что они наверное воскреснут. Погребение рассматривается, вероятно, как способ, облегчающий мёртвым встретить друг друга там. Но ветер разносит прах земной во все стороны.

Заратустра учил тому, что трупы должны доставаться хищным птицам. Когда человек умирает в долине, говорит он, птицы спешат вниз с горных вершин. Он спрашивает Ормузда: какая есть третья вещь, которая не нравится нашей земле и лишает нас её благоволения? И Ормузд отвечает: третья вещь та, что вы роете могилы и кладёте в них человеческие трупы.

Только египтяне не хотели признавать уничтожения ни в какой форме: они набивали свои трупы травами, делали их нетленными, превращали их в камень. Они предавали их земле подобными статуям.

Магомет же сказал: «Растительность хороша на кладбищах». Он имел в виду только жизнь…

Мы глядим поверх целого города памятников. Все эти камни тонко высечены; оба прямых столба у каждой гробницы зачастую чистейшее произведение искусства по беспримерной тщательности и красоте работы. На каждом изречение из Корана, некоторые золотом. На вершине главного монолита высечен тюрбан или феска. Иногда тюрбан зёленый, — это выражение высшего почёта. Гробницы женщин тоже с монолитами, но на них нет ни тюрбанов ни зелёной краски, — это значит, что им нет почёта.

Мёртвые покоятся в богатой стране. Они сами обогащают её. «Растительность хороша на кладбищах». Мёртвые сами заботятся о том, чтобы создать здоровую и чистую обстановку, мощную растительность, плодородную землю, на которой всё может расти. Словно они лежат себе и посмеиваются в безумном веселье, и непоколебимо проводят великую мысль: гигиена трупов.

Тшш… В стране смерти не рассуждают.

Позади, за нами шелестит пальмовая роща; мы почти прислоняемся спиной к ней. Как бы ни была тиха погода, зонтичные пальмы веют слегка, потому что у них такие широкие листья, и в такой роще всегда чувствуется почти неслышимый шелест. И этот шелест, и эти широкие листья, и всё это зелёное великолепие покоряют нас тишине и безмолвию. Мы сидим здесь и возвращаемся к чему-то знакомому, к стране, в которой мы были когда-то, к чему-то пережитому во сне или в некоей жизни до этой. Нашей колыбелью, думается, был некогда лотос, который рос в стране пальм и укачивал нас…

Мы поднимаемся и уходим..

Вот встречаются нам два человека, которые несут носилки. Я снимаю шляпу и держу её в руках. Эти двое людей не делают нам ничего худого, а только спешат мимо. Это труп бедного покойника. У него нет гроба, нет даже покрывала с заклинаниями, покрывающего носилки, и плакальщицы не провожают его. Эти люди несут свою ношу в отдалённый угол кладбища и опускают её на землю. Потом они начинают рыть могилу.

Мы смотрим вверх: там и сям какие-то птицы издают крик высоко в воздухе. Что это за птицы? Они крупны, у них крылья в форме полумесяца, — это коршуны. Они кружатся над Эйюбом, они знают эти носилки и следуют за ними, они чуют всякий запах разложения, фосфорной кислоты, и предупреждают друг друга. Они не парят, как благородные ястребы, они тихо крадутся, разрезая воздух крыльями. Теперь весь вопрос в том, на какую глубину эти два человека зароют свою ношу.


У ворот стоит экипаж, и мы слышим голос, который кричит:

— Алло! Наконец-то я вас нашёл!

Это проводник! Это наш ужасный грек, от которого мы никуда не можем спрятаться. Он выследил таки нас, начав с кассы у парома и до самого Эйюба.

— Будьте любезны, садитесь, — говорит он. И мы садимся.

— К «воющим дервишам»!

Сразу возвращаемся мы к городу и к жизни. Мы оглядываемся и ещё раз видим коршунов. Видим мы и верхушки недвижимых кипарисов…

Как раз по дороге попадаются нам три фигуры со странным головным убором, который мы и раньше видали на Востоке. Это и были воющие дервиши, направлявшиеся к своему храму. Проехав некоторое расстояние, мы выходим из экипажа, отпускаем кучера и пешком следуем за тремя чудаками. У них были серьёзные, добродушные лица, и шли они своей дорогой молча. Впрочем, в одежде их не было ничего особенного: коричневый балахон с завязками у пояса облегал их с головы до ног. Но шапки были чудовищны по вышине и по форме, напоминающей сахарную голову. Сделаны они из серого войлока, жёсткого, непроницаемого. Нужно прямо, должно быть, особого рода искусство, чтобы носить их.

Дервиши — это магометанские монахи. Они живут или странствуя по Турции и Ирану, или целой общиной в своём монастыре под началом настоятеля. Подобно западным монахам, они делятся на ордена: есть пляшущие, воющие, плавающие, прыгающие дервиши. У каждого ордена своё ремесло. И именно тем, чтобы довести своё ремесло до самой безумной крайности, думают они снискать милость своего Бога ко всему исламу. Это мученики религии, берущие на себя грехи своего народа и бичующие себя из-за них. Плавающие дервиши до тех пор будут «плавать» на полу, пока их не охватит состояние экстаза и судороги: в этом невменяемом состоянии они становятся ближе к Аллаху.

И вот нам предстоит видеть воющих дервишей.


Мы подъезжаем к монастырю, где платим за разрешение проникнуть внутрь храма. Двери отворяются, мы стоим в обширной зале, где находим себе место на скамье у решётки. Решётка идёт вокруг всей комнаты. Перед решёткой сидим мы и другие любопытствующие: за решёткой появятся дервиши. На стенах висят изречения из Корана. Пол покрыт чёрными, белыми, жёлтыми, серыми, коричневыми, красными и синими воловьими и овечьими шкурами. Нам немножко странно, что нет между прочим и зелёных шкур; не по забывчивости ли это? Ах, нет, зелёный цвет — цвет пророка, он священен, на него нельзя наступать.

В глубине из двери выходит священник. Это человек лет сорока с необыкновенно красивым и кротким лицом. На нём чёрная одежда и чёрная шапка с белой кокардой. Он читает отрывок из Корана.

И вот начинается сумятица самая однообразная, самая скучная, какую я когда-либо наблюдал. Больше двух часов времени понадобилось для того, чтобы проделать все эти церемонии, и когда наконец всё кончилось, мы совершенно обессилели от этого сиденья в молчании, от этого воя и от попыток найти хоть какой-нибудь разумный смысл во всём этом вместе.

Богослужение шло в следующем порядке:

После чтения священника, тридцать сахарных голов упали на колени и начали что-то бормотать. Но это ещё не был вой, отнюдь нет, это был лишь пустяк, только вступление. Однако и вступление было слишком продолжительно.

Когда бормотание прекращается, сахарные головы подымаются. Священник читает молитву. Речь его благозвучна, она словно скользит по множеству «л», и богата согласными: «Ла-иллаха-иль-Аллах» — нет иного Бога, кроме Аллаха. Во время молитвы расстилают ещё много овечьих шкурок. Я никогда не видывал помещения с таким огромным количеством овечьих шкур. Молитва кончена.

Запевала падает на колени и поёт, сахарные головы отвечают стоя, — это попеременное пение. Однако и это не может быть названо воем. Мы много раз слыхивали кое-что и похуже этого. Добрые завывала исполняют пока только роль регуляторов, — они отзываются только то тут, то там. Но запевале начинает приходиться туго, — он вынимает носовой платок и отирает пот. Пение продолжается целую вечность. Было так странно, что эти люди положили себе тянуть это всё как можно дольше. Странно? Нет, совершенно естественно: ведь они хотели вызвать в себе состояние экстаза.

Попеременное пение продолжается. Запевала уже не выдерживает больше, ему дурно, он скидывает куртку. И поёт неверно.

Затем он уж не может больше, силы ему изменяют. Сахарные головы предчувствуют опасность, они всё чаще и чаще вмешиваются в его пение, они помогают ему, они поют больше, чем им полагается, чтобы только не дать ему оскандалиться. Но это, оказывается, уже слишком поздно: он пищит, пищит всё слабее, наконец доходит до того, что только беззвучно разевает рот.

Тогда на смену ему является седобородый старик. Он худ и жилист, бледен, невозмутим. Он отстраняет первого запевалу и сам бросается на пол. И вот начинает он свою песню. Он не рискует брать слишком высоких или слишком низких нот, но у него есть несколько таких нот, в которых никто не мог бы с ним состязаться. Казалось, точно это камень стал петь.

Однако же и старик выбился из сил. Дервиши, не щадя себя, поддерживают его, они вошли во вкус и перебили у старика две его ноты. Это его подзадоривает, он подбодряется, хочет заставить слушать себя. Мы видим, как он царапает себе руки и лицо, чтобы ещё больше разгорячить себя. Однако он сдаётся в виду превосходства сил. Когда он уже при последнем издыхании, с воющих дервишей снимаются сахарные головы, и теперь они на всё готовы.

Первый запевала тем временем ожил. Он дико оглядывается, соображает, на чём стало дело, и опять принимается. У него хватает сил оттащить в сторону «камень» и занять его место. Затем он снова начинает петь.

А дервиши между тем ни в коем случае не отказываются от своего права и не забывают, что слово на самом деле принадлежит им, — они, наоборот, поют всё громче и громче и начинают подёргиваться. Вот теперь-то вой, можно сказать, в полном разгаре. Дервиши вспотели, они поснимали свои балахоны. До этих пор пение было громкое, полубезумное, но в нём было всё же какое-то связное содержание. Но вот текст становится всё более и более отрывистым, только время от времени слышится отдельное слово, восклицание, голоса переходят в вой. Подёргивания становятся всё сильнее и сильнее.

Что же делает тем временем священник? Он руководит всем этим безумием. Ему-то и принадлежит почин с этими судорогами. Он начинает топать ногами об пол и в такт бросаться взад и вперёд, и из стороны в сторону. Однако же он щадит себя и только указывает, что должны исполнять другие. При этом он наблюдает за каждым в отдельности и проходит под самым носом у замешкавшихся с увёртками и ужимками. Тогда им, по-видимому, стыдно становится перед Аллахом, и они вскрикивают прямо неподражаемо.

И вот гвалт становится гуще. Дервиши криками подают сигналы друг другу, похоже, что они кричат друг другу: «Эй!», и крепнут в своём упорстве и становятся слепы ко всякой опасности. И подёргивания верхней части туловища делаются дикими и быстрыми, это уже не жалкие судороги, а скорее метания во все стороны, беспрерывное мелькание в воздухе. Среди воющих у некоторых нам уже слышится хрип. Пол завален одеждами.

Вдруг появляется очень высокий, тёмноволосый офицер в мундире. Он в полковничьем чине. Он мгновенно замешивается в группу воющих. Он увлечён, он опоздал и хочет нагнать пропущенное. «Ну, нет, это тебе не удастся, — думаем мы, — ты слишком длинен и неповоротлив!» И однако же это ему удаётся. Этот новоприбывший оказывается своего рода звездой! Мы в самом скором времени убедились, что это был специалист, мастер; с его приходом богослужение достигло невероятного подъёма. Не успел он покачаться в продолжение нескольких минут и взвыть разок-другой, как уже сбросил свой мундир, потому что дело становилось серьёзным, и когда он начал снова, то для каждого любителя хорошего воя должно было быть истинным удовольствием его послушать. Он разгорячил дервишей до невероятия, они дико орали и стонали. Но офицер был на высоте положения. Он не только раскачивался, как и другие, но даже ещё посильнее, и ни почём отбрасывал своих соседей в сторону. Он выл уже на свой лад, так что другие следили за ним.

Вой, раскачивание, судорожные движения то взад, то вперёд, то в стороны. Воющие снимают одну одежду за другой и наконец остаются, обливаясь потом, в одних рубашках и панталонах. И целых долгих три четверти часа продолжается этот адский гвалт. Затем он приостанавливается. Воющие хрипят, словно загнанные лошади; наиболее обессиленных утаскивают в заднее помещение.

Я помню лишь редкие случаи, когда что-нибудь так радовало бы меня, как теперь обрадовало то, что ничего этого уже больше не слышно. Только радость моя была лишь кратковременна: богослужение отнюдь ещё не кончилось. Бормотание снова началось, седобородый камень пришёл в себя; этот камень опять сидит и поёт. А воющие отвечают. Снова начинается попеременное пение.

Вскоре обессилевшие было воющие опять выходят из заднего помещения. Они прислушиваются к тому, что теперь проделывают их собратья, и хотят проделать то же самое. Они теперь ходят без посторонней помощи и по-прежнему стоят прямо.

Во время попеременного пения между тем двери то отворяются, то затворяются, вносят больных и кладут их в ряд у ног священника. Четверых детей кладут лицом вниз на полу. Они так малы, так слабы, они пищат. Троих из них опять уносят, они едва ли вынесли бы лечение, они слишком малы; но четвёртую, маленькую девочку, оставляют на полу. Священник снимает с себя чёрный плащ, чтобы стать легче, и остаётся во втором плаще. Он шагает теперь по ребёнку, встаёт ему на спину, остаётся так одно мгновенье и сходит с другой стороны. Ребёнок плачет. Священник идёт назад тою же дорогой, медленно, не спеша; ребёнок теперь громко кричит, и его уносят.

Тут вносят троих взрослых мужчин на носилках; их кладут ничком на пол, священник ходит по ним, потом их опять кладут на носилки и уносят. Приводят ещё четверых; они посильнее, поздоровее и могут сами ходить. Один из них офицер с двумя орденами. Полковник среди дервишей кланяется ему. Священник на минуту становится на спины больным и опять сходит. Пока происходит этот акт лечения больных, камень сидит и поёт, а дервиши отвечают ему. Когда уносят последнего больного, пение останавливается: слышны только разрозненные стоны, отдельный писк, как будто певцам трудно совсем остановиться. И они переводят дыхание словно после икоты.

Священник надевает свой чёрный плащ, сахарные головы возвращаются их обладателям, все надевают снова свои одежды.

Богослужение окончено.

Мы опять на свежем воздухе. И пора! Вспотевшие дервиши и многочисленные зрители довели воздух до такого состояния, что мы всё более и более изнемогали. Под конец мы дышали, уткнув нос в платок, зажимая его руками, мы не знали, что нам делать. Да и для дервишей открытые двери являлись, пожалуй, облегчением, хотя они и не обнаружили при этом никакого удовольствия. Они только натянули одежды на промокшие насквозь рубахи и удалились от двери в глубь помещения.

Итак, самоистязание на этот раз было кончено. В будущий четверг оно возобновится. И возобновляется оно из года в год, в продолжение всей жизни. Из ордена воющих дервишей нет возврата…

Мы опять были в этом храме. Мы опять присутствовали при этой церемонии от начала до конца. И веяло всё то же нечто, чуждое нам в явлении некоего духа, приютившегося за длинной загородкой. Богу поклоняются на земле на всевозможные лады, — здесь эти люди нашли своеобразный и страшный способ самоуничижения перед Богом: посредством воя. Звуки, которые они издают, сами по себе уже достаточны, чтобы воплотить весь срам человеческий. А к ним присоединяются ещё кривлянье, искажение лица. Вой — не крик, никто не может издать воя, не делая гримас, а когда вой уже переходит на степень безумия, лица принимают образы рыб, зверей, химер. Воющие дервиши насмерть убили в себе всякую стыдливость. Секта самобичующихся стегала себя кнутами, это было проявлением исключительно бедного нрава и исключительно неуклюжей воли. Она и не снискала ни малейшего сочувствия в мире; напротив, у женщин и детей это вызывало слёзы. Симеон Столпник своим пнём заслужил уважение всего мира[18].

Самоистязание воющих дервишей является тоже актом воли, только воли до крайности обострённой: их орден требует в жертву Богу проявление всякой утончённой стыдливости, его члены должны делать из себя посмешище. Всё это могла создать только богатейшая, утончённейшая фантазия Востока. Пока дервиши выли, их братья и сёстры сидели и смотрели на них. Среди зрителей были, между прочим, и турки, которые подсмеивались. Но дервиши вели свою борьбу — борьбу, целью которой было только самоуничижение и, кроме этой борьбы, знать ничего не хотели. Они испускали вой прямо редкостный, чисто образцовый; они втягивали воздух в себя, чтобы взвыть диссонансом, навыворот. Но тогда у них были кошачьи морды.

Богу поклоняются на земле на всевозможные лады. И все поклоняются Богу единственно верным способом, и все поклоняются единственно истинному Богу.

Турки же поклоняются Аллаху.

Аллах-иллаха-иль-Аллах.