"Адольф Гитлер (Том 3)" - читать интересную книгу автора (Фест Иоахим К.)Глава IV РАЗВЯЗЫВАНИЕ ВОЙНЫНачиная с весны 1939 года обращает на себя внимание неспособность Гитлера тормозить собственную динамику. Безошибочное чувство темпа, которое он доказал несколько лет назад в ходе завоевания власти, начало теперь покидать его, уступая место неврастеническому порыву к действию. При тогдашней слабости и разрозненности своих противников он смог бы, бесспорно, реализовать все свои притязания на пересмотр имеющихся отношений и предположительно даже часть своей далеко идущей концепции завоевания «жизненного пространства» при помощи тактики прикрытия со стороны консервативных держав, которая до тех пор сослужила ему столь исключительную службу. Теперь он отказался от нее – отчасти от азарта, отчасти под разлагающим воздействием своего успеха как политика, выросшего на протесте, привыкшего думать категориями «неотъемлемых притязаний», от лихорадочного нетерпения. Гений фюрера заключается в умении ждать, уверяла пропаганда режима; Гитлер же больше не ждал. Уже спустя неделю после вступления в Прагу он отправился в Свинемюнде на борту тяжелого крейсера «Дойчланд» и взял оттуда курс на Мемель. Небольшой портовый город у северной границы Восточной Пруссии был аннексирован в 1919 году в сумятице послевоенного времени Литвой, предъявление требований о его возврате стало теперь лишь вопросом времени. Но чтобы придать этому акту драматизм и элемент триумфирующей силы, Гитлер дал указание довести 21 марта до сведения правительства в Каунасе требования «прибыть завтра самолетом» в Берлин для подписания документа о передаче города, сам он, еще не будучи уверенным в ответе, вышел в море; пока Риббентроп «гахаизировал» литовскую делегацию, он, мучимый морской болезнью и плохим настроением, запрашивал двумя нетерпеливыми радиограммами с борта «Дойчланд», может ли подойти к городу мирно или же придется прокладывать путь корабельными пушками. 23 марта, примерно в половине второго ночи, Литва согласилась отдать город, и в полдень Гитлер въехал в Мемель, вновь под ликование толпы. Двумя днями раньше фон Риббентроп пригласил к себе польского посла в Берлине Юзефа Липского и предложил ему провести переговоры по широкому урегулированию германо-польских интересов[256]. Не без особой настойчивости он вернулся к различным требованиям, которые уже неоднократно предъявлялись, в том числе прежде всего вернуть вольный город Данциг и проложить экстерриториальную линию сообщения через польский коридор. В качестве ответного шага он вновь предложил продление договора о ненападении 1934 года на 25 лет и предоставление формальных гарантий нерушимости границ. О том, сколь серьезным было отношение к этому предложению, свидетельствует одновременная попытка привлечь Польшу к Антикоминтерновскому пакту, вообще линия Риббентропа при проведении всех этих переговоров была нацелена на укрепление взаимных связей с «явно выраженной антисоветской тенденцией»; один из проектов ноты МИД довольно откровенно обещал Варшаве в виде доли добычи и вознаграждения за укрепление сотрудничества владение Украиной; в полном соответствии с этой линией Гитлер в беседе с Браухичем 25 марта говорил о нежелательности насильственного решения вопроса о Данциге, однако считал все-таки заслуживающей обсуждения военную акцию против Польши при «особо благоприятных политических предпосылках» [257]. У примечательного безразличия Гитлера к альтернативе – завоевание или союз – он хотел сохранить за собой возможность пойти и по первому, и по второму пути – была убедительная причина. Фактически Данциг его особенно не интересовал, этот город был лишь предлогом, которым он пользовался, чтобы поддерживать диалог с Польшей и, как он надеялся, наладить сотрудничество. Свое предложение он, вероятно, считал весьма заманчивым, ибо оно сулило Польше огромные приобретения в ответ на небольшую ответную услугу. Данциг был немецким городом, его отделение от рейха было уступкой в Версале потребности поляков в престиже, вес этих амбиций с годами падал, в перспективе Польша едва ли удержала бы город. Требование проложить коммуникационную магистраль с Восточной Пруссией было небезосновательной попыткой как-то уладить проблему территориальной разобщенности Восточной Пруссии и рейха, справедливость которой представлялась сомнительной. Однако то, чего Гитлер хотел на самом деле, было связано с последней великой целью всей его политики – завоеванием нового «жизненного пространства». Дело в том, что одним из непреложных условий запланированного завоевательного похода на Восток была общая граница с Советским Союзом. До сих пор Германия была отделена от равнин России, на которые положил глаз Гитлер, поясом государств, простиравшимся от Балтийского до Черного морей, от балтийских государств до Румынии, Одно или несколько из них должны были стать районом стратегического сосредоточения и развертывания сил для действий против России, иначе войну было начать невозможно. Теоретически это условие можно было осуществить одним из трех способов: он мог привлечь на свою сторону государства «Промежуточной Европы», заключив с ними союз, сам аннексировать некоторые из них или дать аннексировать их Советскому Союзу, который в таком случае, перешагнув старые границы, вошел бы в соприкосновение с Германией. В последующие месяцы Гитлер использовал все эти возможности; изворотливость и хладнокровие, с которыми он на глазах лишившегося дара речи мира использовал по очереди эти приемы, в последний раз показывают Гитлера на вершине его тактических способностей. После вторжения в Прагу, которое явно подвергло терпение западных держав суровому испытанию, он был, оЕвропы для его планов больше всего подходила, казалось, именно Польша. Она была авторитарным государством с сильными антикоммунистическими, антирусскими и даже антисемитскими тенденциями, налицо была «надежная общность» [258], на которой можно было основать союз во имя экспансии под немецким руководством. Кроме того, Польша поддерживала хорошие, защищенные пактом о ненападении отношения с Германией, к которым Гитлер сам расчистил дорогу. Вследствие этого от ответа польского правительства на предложения Риббентропа зависело гораздо большее, чем обычная сделка и, конечно, нечто гораздо большее, чем удовлетворение одного из планов ревизии существующего устройства: для Гитлера на кону стояла ни много, ни мало сама идея «жизненного пространства». Лишь в этом контексте становятся понятными упорство и радикальная последовательность, которые он проявил в этом вопросе. Для него дело действительно обстояло так: все или ничего. Однако Польша была крайне озадачена немецкими предложениями, ибо они создавали угрозу всей политике, которую она проводила до сих пор, и делали ее без того критическое положение еще более сложным. До последнего времени эта страна видела условия своего благополучия в строжайшем равновесии между двумя ее соседями-колоссами – Германией и Россией, временное бессилие которых позволило ей в 1918 году не только восстановить свою государственность, но даже в последующий период расширить свою территорию за счет этих двух стран. За свою долгую историю Польша поняла, что ей следует бояться дружбы с любым из двух соседей в такой же степени, как и вражды с кем-либо из них, теперь этот урок был важен, как никогда, Немецкое предложение резко шло вразрез с этим кардинальнейшим принципом польской политики. Эта очень опасная ситуация требовала большей мудрости, большего чувства баланса и умения приспосабливаться, чем те, которые мог проявить романтический народ, чувствовавший себя униженным на протяжении веков. В целом Польша, будучи поставленной перед выбором, пожалуй, незначительно склонялась к Германии, но новая Германия была неспокойнее и жаднее, чем Советский Союз, погрязший в схватках за власть, чистках и догматической схоластике. Министр иностранных дел Юзеф Бек, человек скользкий и любящий интриги, который словно отчаянный жонглер вел дерзкую игру с пятью мячами, еще больше усложнил положение, выдвинув честолюбивые планы «Третьей Европы»: он хотел создать нейтральный блок стран от Балтийского моря до Геллеспонта под польским руководством. Он хотел извлечь выгоду для самой Польши как раз из агрессивной политики Гитлера. Его внешне осторожная прогерманская политика была втайне нацелена на то, чтобы «совершенно методично усиливать зацикленность немцев на ошибках», она строилась в надежде «не только на безоговорочное включение Данцига в состав польского государства, но на гораздо большее – на всю Восточную Пруссию, Силезию, более того – и на Померанию, … нашу Померанию», как стали скоро говорить все чаще и откровеннее [259]. Тайные польские великодержавные мечты были подоплекой того неожиданного резкого отказа, которым ответил Бек в конце концов на предложение Гитлера, вызывающе связав это с мобилизацией нескольких дивизий в приграничной области. Если подходить к делу строго объективно, то вряд ли он считал немецкие требования неоправданными. Данциг, как признавал он, был для Польши своего рода символом [260]. Однако всякая уступка должна была восприниматься как отход от кардинальных установок всей польской политики – ее стремления к равновесию и ограниченной гегемонии. По этой причине исключался единственный тактический выход из сложившегося положения – выиграть время, пойдя на частичные уступки. С другой стороны, Бек и правительство в Варшаве опасались, что за первыми требованиями Гитлера последуют все новые претензии, так что обеспечить непоколебимость собственной позиции мог только принципиальный отказ, короче говоря, Польша оказалась в свой исконной позиции: у нее не было никакого выбора. Эта дилемма проявилась и в том, что Бек 23 марта отклонил британское предложение заключить соглашение о консультациях между Великобританией, Францией, Советским Союзом и Польшей, потому что он не хотел вступать ни в какую группировку, в состав которой входил бы Советский Союз: он отказался от союза с рейхом, имеющим антисоветскую направленность, и еще менее был готов заключить союз с СССР с антигерманской направленностью. Он не видел, что в обостренной Гитлером ситуации должен был выбирать: точно так же как с этого момента от СССР была только одна фатальная защита – обратиться к Германии, так и от немецких требований его могла спасти только поддержка Советского Союза. Он хорошо знал, и СССР впервые подтвердил это подозрение в коммюнике ТАСС от 22 марта, что принять эту поддержку означало поставить на себе крест: Бек был готов скорее погибнуть, чем воспользоваться защитой старого угнетателя на Востоке. В политическом плане его гордость основывалась на догме о непреодолимой природе германо-советского противоречия. Но, отвергнув оба соседних государства, он, вопреки своей воле, создал предпосылки для сближения между ними; начал формироваться фронт сил, развязывающих войну. В то же время чувство самоуверенности Бека подкреплялось позицией британского правительства. Все еще задетый вторжением Гитлера в Прагу, Чемберлен решился в конце марта на своего рода шаг отчаяния: на основании некоторых неподтвержденных известий о внезапном немецком нападении на Данциг, он запросил Варшаву, не возражает ли Польша против объявления британской стороной о гарантиях; и вопреки предупреждениям некоторых своих более проницательных соотечественников, считавших «ребячески наивным и одновременно неджентльменским шагом предлагать государству, которое находится в таком положении как Польша, обострение отношений с таким сильным соседом, как Германия» [261], Бек незамедлительно согласился: для принятия этого решения ему, как он позже заверял, потребовалось не больше времени, чем надо было, чтобы стряхнуть пепел сигареты. 31 марта Чемберлен выступил после этого со знаменитым заявлением перед Палатой общин, что Англия и Франция «в случае какой-либо акции, которая явно угрожает польской независимости, … считают своим долгом незамедлительно оказать польскому правительству всю имеющуюся в их распоряжении помощь» [262]. Это обещание поддержки ознаменовало поворот в политике той фазы: Англия решила безусловно дать отпор экспансионистским устремлениям Гитлера, где бы, когда бы и в каком бы вопросе они ни проявлялись. Это было чрезвычайное и внушающее к себе уважение решение, которому в такой же степени не хватало мудрости, в какой оно обладало пафосом. Источник его возникновения – аффект разочарованного человека – был слишком явным, и его критики уже самого начала указали на присущую ему проблематичность: оно не требовало от поляков ответных гарантий на тот случай, если Гитлер нападет на какую-нибудь другую европейскую страну, не заставило их вступить в переговоры о помощи с СССР, соучастие которого должно было иметь решающее значение, и кроме того отдавало вопрос о войне и мире в Европе на решение группке упрямых людей с обостренными национальными чувствами в Варшаве, только что действовавших заодно с Гитлером против Чехословакии и предавших принципы независимости, на которые они теперь столь рьяно ссылались. Принятое Чемберленом 31 марта решение заставляло, однако, и Гитлера по-новому взглянуть на вещи. В британских гарантиях он видел не только полномочия эксцентричным полякам втягивать как им заблагорассудится Германию в военные действия; еще более существенным был тот момент, что Англия в его глазах теперь окончательно определилась как противник, который не давал «зеленый свет» в направлении Востока и явно был исполнен решимости вступить в схватку не на жизнь, а на смерть. Большой мандат у буржуазных держав против Советского Союза – теперь это было ясно – получить было нельзя, что, следовательно, ставило под вопрос всю его концепцию. Судя по всему, этот последний мартовский день дал ему толчок для того радикального поворота, который намечался с конца 1936 года в различных высказываниях, но все оттягивался: теперь он действительно переходил, как он сказал незадолго до того, к «ликвидации своего юношеского труда» [263]: он не только прекратил ухаживание за Англией, которое было отвергнуто, но и сделал вывод, что, отправляясь на завоевание «жизненного пространства» на Восток, он всегда наткнется на Англию, и ему придется сперва победить островное королевство. Из стремления избежать войны на два фронта вытекало, таким образом, еще одно следствие: надо добиваться временного взаимопонимания с завтрашним противником. Обстоятельства сложились так, что поведение поляков открывало теперь перед ним такую возможность: союз с СССР стал достижимым. Политика Гитлера в последующие месяцы была строго последовательным широкомасштабным маневром по осуществлению этого поворота и созданию новых фронтов в Европе в соответствии с его тактическими соображениями. Адмирал Канарис, который был у Гитлера, когда поступило известие об английских гарантиях для Польши, вспоминал*, что Гитлер воскликнул:» Я заварю им такое сатанинское зелье, что у них глаза на лоб полезут» [264]. Уже "на следующий день он использовал спуск на воду линкора «Тирпиц» в Вильгельмехафене для того, чтобы выступить с речью против британской «политики окружения» Германии, угрожал «государствам-сателлитам, единственная задача которых – быть орудиями против Германии» и объявил о расторжении германо-английского морского договора: «В свое время я заключил с Англией соглашение, морское соглашение. Оно основывается на имеющемся у всех нас горячем желании не воевать с Англией. Но это желание может быть только обоюдным. Если у Англии такого стремления больше нет, то практические предпосылки этого соглашения таким образом исчезли. Германия воспринимает это абсолютно спокойно! Мы уверены в себе, потому что мы сильны, потому что сплочены… Тот, кто не имеет мощи, лишается права на жизнь!» [265]. Все лично встречавшиеся с Гитлером в это время рассказывают о его яростных нападках на Англию [266]; министерство пропаганды дало указание в начале апреля изображать Англию самым опасным противником Германии. Одновременно Гитлер прекратил переговоры с Польшей, статс-секретарю Вайцзеккеру он поручил передать другой стороне, что прежнее предложение было единственным и неповторимым, тем самым делался намек на предъявление новых, пока еще неясных претензий; словно чтобы подчеркнуть серьезность ситуации, он внезапно стал опять проявлять интерес к положению немецкого меньшинства в Польше, которым он пренебрегал в те годы, когда оно вместе с евреями было основной жертвой старых обид и шовинистического гонора поляков. Самым серьезным выводом, который сделал Гитлер из нового положения, явилась все-таки директива вермахту от 3 апреля, которая получила кодовое название «План Вайс»: «Позиция Польши на данном этапе требует от нас осуществления военных приготовлений, чтобы при необходимости устранить всякую угрозу с этой стороны даже в отдаленном будущем. Отношения Германии с Польшей и в дальнейшем должны строиться с учетом нежелательности всяких трений. Но если Польша по отношению к Германии изменит свою политику, основывавшуюся до сих пор на тех же принципах, что и наша политика в отношении Польши, и займет позицию, создающую угрозу рейху, то, несмотря на существующий договор, может оказаться необходимым окончательное решение проблемы. Целью в этом случае будет: разбить польские вооруженные силы и создать на Востоке такую обстановку, которая соответствовала бы потребностям обороны страны. Вольный город Данциг будет объявлен частью территории германского рейха не позднее, чем в момент начала конфликта… Основные цели строительства германского вермахта я в дальнейшем будут определяться враждебностью западных демократий. План «Вайс» представляет лишь предварительную меру в системе подготовки к будущей войне» [267]. Во вводной к этому документу указывается на распоряжение Гитлера, согласно которому «подготовка должна проводиться с таким расчетом, чтобы обеспечить проведение операции в любой момент, начиная с 1. 9. 39. Хотя внешне все оставалось неизменным, казалось, чтоЕвропы теперь о себе напомнил и Муссолини, правда, акцией, которая проявляла бережливость в отношении сил и храбрости Италии. 7 апреля 1939 года его войска напали на маленькую Албанию; повторяя вызывавший зависть немецкий образец, он установил над ней протекторат: он вынужден тоже «получить что-нибудь», сообщил он незадолго до этого Берлину. Вследствие этого западные державы предоставили теперь гарантии поддержки также Греции и Румынии. Когда затем Германия предостерегла малые европейские страны перед «опасностью поддаваться соблазнам британцев» и тем самым еще больше усилила нервозность, после многолетней изоляции от дел мировой политики, вызванной прежними разочарованиями, впервые заявили о себе Соединенные Штаты. 14 апреля президент Рузвельт направил Гитлеру и Муссолини письмо с призывом дать на 10 лет гарантии ненападения в отношении 31 государства, которые были конкретно перечислены. Если Муссолини поначалу отказался вообще принимать к сведению это послание, то Гитлер испытывал глубокое удовлетворение, получив этот неожиданный вызов. Со времени своего первого ораторского выступления он эффективнее всего проявлял свой риторический дар в полемике, а наивная демагогия рузвельтовского обращения, где перечислялись страны, с которыми ни Германия, ни Италия, не имели общих границ или тем более разногласий (в том числе Ирландия, Испания, Турция, Ирак, Сирия, Палестина, Египет и Персия), чрезвычайно облегчала Гитлеру его задачу. В заявлении Германского информационного бюро, переданном по его указанию, сообщалось, что он даст свой ответ в выступлении перед рейхстагом. Речь Гитлера 28 апреля была одной из очевидных вех развития европейского кризиса: она перевела стрелки на войну. По опробованной схеме эта речь была полна заверений в миролюбии и жестов – проявлений собственной кротости, содержала громкие клятвы в невиновности и хранила молчание о всех подлинных намерениях. Гитлер еще раз попытался сыграть роль выразителя программы ограниченной и умеренной ревизии на Востоке, обращало на себя внимание отсутствие нападок, изображающих Советский Союз сатанинской силой. Одновременно он продемонстрировал весь свой сарказм, свою гипнотическую логику и умение склонять на свою сторону, так что некоторые наблюдатели охарактеризовали речь как «вероятно, самую блестящую из всех, с которыми он когда-либо выступал» [268]. Свои нападки на Англию он сочетал с выражением восхищения Британской империей, заверял Польшу – вопреки всем разочарованиям – в своей неизменной готовности к переговорам и разразился резкими выпадами против «международных поджигателей войны», «провокаторов», и «врагов мира», стремящихся навербовать «против Германии ландскнехтов из числа европейских демократий» и тех «магов Версаля, которые из злости или из безрассудства расставляют по Европе сотни пороховых бочек». И затем он подошел к кульминационному пункту: под взрывы восторга и раскаты смеха – к полемике с американским президентом. Гитлер поделил письмо Рузвельта на 21 пункт, на которые он отвечал раздел за разделом. Американский президент, заявил он, указал на общий страх перед войной, но ведь Германия не участвовала ни в одной из 14 войн, которые прошли после 1919 года – их вели государства «западного полушария», от имени которых выступил президент; Германия не имела также никакого отношения к 26 насильственным и кровавым интервенциям этого периода, в то время, как США имеют на своем счету шесть случаев военного вмешательства. Далее президент ратует за решение всех проблем с помощью конференций, но та же самая Америка выразила в самой резкой форме неверие в эффективность конференций, покинув Лигу наций, «величайшую конференцию всех времен», куда, кстати, вероломным образом не допускали Германию. Несмотря на этот «самый горький опыт», страна только при его правительстве последовала примеру США. Президент выступает поборником разоружения, но Германия навсегда усвоила урок бессмысленности этой затеи после того, как она появилась в Версале безоружной за столом переговоров, и «с ней обращались с еще меньшим уважением, чем раньше с вождями индейцев сиу». Рузвельт проявляет такой интерес к намерениям Германии в Европе, что напрашивается встречный вопрос, какие цели преследует американская внешняя политика в отношении государств Центральной и Южной Америки. Г-н президент, конечно, воспринял бы такой вопрос как бестактный и сослался бы на доктрину Монро; и хотя германское правительство сочло бы естественным поступить так же, оно обратилось к каждому из названных Рузвельтом государств и запросило, чувствуют ли они угрозы со стороны Германии. Ответ был «сплошь отрицательным»; правда, издевательски продолжал Гитлер, «до некоторых из указанных государств и наций этот мой вопрос не мог быть доведен, потому что они, как, например, Сирия, в настоящее время не свободны, а оккупированы вооруженными силами демократических государств и тем самым содержатся в бесправном положении». Тем не менее германское правительство готово дать каждому из указанных государств гарантии ненападения, если они сами того пожелают. Затем он продолжил: «Г-н президент Рузвельт! Я вполне понимаю, что внушительные размеры Вашего государства и колоссальное богатство Вашей страны позволяют Вам чувствовать себя ответственным за судьбы всего мира, за судьбы всех народов. Я, г-н президент Рузвельт, поставлен в гораздо более скромные и ограниченные рамки. Я не могу чувствовать себя ответственным за судьбу того мира, которому была безразлична плачевная судьба моего собственного народа. Я считал себя избранным Провидением для того, чтобы служить моему родному народу и вывести его из страшной нужды… Я преодолел хаос в Германии, восстановил порядок, добился огромного роста производства во всех сферах нашей национальной экономики… Мне удалось опять вернуть к полезному труду все семь миллионов безработных, участь которых так волновала всех нас… Я объединил немецкий народ не только в политическом отношении, но и укрепил его военный потенциал, далее я стремился аннулировать страница за страницей тот договор, который в своих 448 статьях содержит самое гнусное насилие, которое когда-либо свершалось над народом и людьми. Я вернул рейху грабительски отнятые у нас в 1919 году провинции, вернул в состав родины миллионы оторванных от нас, глубоко несчастных немцев, восстановил тысячелетнее историческое единство немецкого жизненного пространства, и все это, г-н президент, я стремился делать, не проливая крови и не обрушивая на свой народ или другие нации бедствия войны. Этого я добился, г-н президент, собственными силами, еще 21 год тому назад я был неизвестным рабочим и солдатом моего народа… Вам, г-н президент, было гораздо легче. Когда я стал в 1933 году рейхсканцлером, Вы стали президентом Соединенных Штатов, с первого момента встав во главе одного из самых крупных и богатых государств мира… Поэтому у Вас, благодаря масштабам Вашей страны, было время заняться на досуге универсальными проблемами. Мой мир, г-н президент Рузвельт, … пространственно намного уже. Он охватывает только мой народ. Но я считаю, что тем самым я скорее всего могу служить идеалам, дорогим нам всем: справедливости, благосостоянию, прогрессу и миру всего человеческого сообщества!» [269] Речь Гитлера содержала, однако, не только риторические эффекты, но и серьезное политическое решение. Двумя днями раньше Англия ввела всеобщую воинскую повинность, и в ответ на это Гитлер расторг теперь германо-английское морское соглашение и договор с Польшей. Несмотря на всю драматичность, это заявление не имело непосредственных последствий, оно было лишь жестом. Но тем самым Гитлер аннулировал содержавшееся в соглашениях такого рода обещание решать все спорные вопросы мирным путем. Скорее всего, этот жест можно было сравнить с гарантиями, обещанными западными державами Польше, или демаршем Рузвельта; это было моральное объявление войны. Противники заняли позиции. Свою речь Гитлер произнес 28 апреля, а 30 апреля британский посол в Париже спросил французского министра иностранных дел Бонне, «что его превосходительство думает о несколько жутковатом молчании г-на Гитлера относительно России». И действительно, Советский Союз, который до сих пор присутствовал в виде мощной тени на периферии, начал в этот момент выдвигаться в центр событий; сдержанность Гитлера, точно также как внезапно развернувшаяся активность западных держав в отношении Москвы, были симптомами изменяющегося положения. Тем самым началось тайное соревнование за союз, подогреваемое со всех сторон недоверием, страхом и ревностью, его исход должен был решить исход в пользу войны или мира. Первый ход сделала 15 апреля Франция, предложив Советскому Союзу переработать двусторонний договор 1935 года с учетом изменившегося положения в мире. Ибо система коллективной безопасности, которую умиротворители позволили Гитлеру выбить из своих рук во времена прекраснодушных заблуждений, и теперь спешно пытались построить заново, могла обрести устрашающее действие и убедить Гитлера в бесперспективности насильственных действий только благодаря участию Москвы. Однако переговоры, к которым вскоре присоединилась и Англия, страдали от недоверия участников. Сталин не без оснований сомневался в решимости западных держав к сопротивлению, в то время как западные державы в свою очередь, прежде всего Англия в лице Чемберлена, не могли преодолеть глубоко укоренившегося предубеждения, которое буржуазный мир испытывал к стране мировой революции. Кроме того, заинтересованность Москвы уменьшилась, поскольку неловкая дипломатия Запада и так обязалась оборонять все предполье Советского Союза от Балтийского до Черного моря. Кроме того, позиция западных держав на переговорах осложнялась постоянными помехами со стороны восточноевропейских наций, которые горячо противились всякому союзу с СССР и рассматривали его обещание гарантий как гарантию собственной гибели. И действительно, западным дипломатам пришлось скоро убедиться, что Москву можно было привлечь на свою сторону лишь значительными территориальными и политическими уступками, которые не столь уж отличались от тех, которые они не желали предоставлять Гитлеру как раз с помощью Советского Союза. Поскольку усилия западных держав исходили из принципа защиты малых от экспансионистского голода больших, они должны были столкнуться с неразрешимой дилеммой: «На основании этих принципов, – верно охарактеризовал французский министр иностранных дел это сложное положение, – договор с Кремлем не заключить, ибо это не принципы Кремля. Где нет общности принципов, вести переговоры на их основе нельзя. Здесь может господствовать древнейшая форма человеческих взаимоотношений: насилие и обмен. Можно договориться о балансе интересов: есть надежды приобрести выгоды и желание избежать ущерба, есть стремление захватить добычу и не подвергнуться насилию. Все это может быть уравновешено: ход за ходом, наличное за наличное… Однако западная дипломатия являет картину прекраснодушного и мечтательного бессилия» [270]. В этом свете стоит рассматривать ход переговоров в последующие месяцы, прежде всего по-прежнему спорный вопрос, стремилась ли советская сторона вообще серьезно к договоренности или же только намеревалась остаться в стороне от явно надвигающегося конфликта, даже подогревать его, чтобы с большими, чем когда-либо шансами на успех нести в измотанную, разрушенную Европу неизменную идею революции. Еще ведя тягучие переговоры, затягивающиеся из-за все новых сомнений Запада, Советский Союз начал рискованную двойную игру с Германией. После тога, как речь Сталина 10 марта дала первый сигнал, СССР неоднократно обращался к правительству рейха, изъявляя заинтересованность в урегулировании отношений на новой основе, идеологические разногласия, как он объяснил, «не должны… мешать». Он заменил многолетнего министра иностранных дел Литвинова, человека западной ориентации и еврея по национальности, который в национал-социалистической пропаганде фигурировал не иначе, как «еврей Финкельштейн», Молотовым и запросил Берлин, может ли эта замена позитивно сказаться на немецкой позиции [271]. Нет никаких оснований предполагать, что руководителям советского государства оставалась неизвестной постоянно подчеркиваемая Гитлером цель: большая война на Востоке, завоевание мировой империи за счет России; тем не менее они, судя по всему, были готовы допустить огромное усиление мощи гитлеровской империи и в данный момент даже его первый шаг в экспансии на Восток. Среди их мотивов надо прежде всего выделить тревогу, что капиталистические и фашистские державы, несмотря на сиюминутную вражду, все-таки договорятся о том, что немецкая динамика будет направлена против общего врага на Востоке; вместе с тем Советский Союз после окончания первой мировой войны, когда он утратил свои западные провинции и балтийские государства, тоже считал себя «державой, выступающей за пересмотр сложившегося порядка» [272], и Сталин явно ожидал, что Гитлер скорее поймет стремление Советского Союза отвоевать утраченное и отнесется к нему «сочувственнее», чем считающиеся с условностями государственные деятели Запада с их совестливостью, принципами и всей их моральной мелочной возней. Страх и стремление к экспансии – два основных мотива Гитлера, были главными и для Сталина. В тактическом отношении инициативы Москвы казались Гитлеру как нельзя кстати. Конечно, антибольшевизм был одной из главных тем его политической карьеры; если мотив страха действительно являлся для него одной из элементарных движущих сил, то коммунистическая революция постоянно снабжала действующими на воображение картинами ужаса: он тысячи раз говорил о «фабриках по уничтожению людей» в России, «выжженных деревнях», «опустевших городах» с разрушенными церквами, об изнасилованных женщинах и палачах из ГПУ, акцентируя «колоссальную дистанцию» между национал-социализмом и коммунизмом, которая никогда не будет преодолена [273]. В отличие от не отягощенного подобными мотивами Риббентропа, который уже вскоре после сталинской речи от 10 марта стал выступать за сближение с Советским Союзом, Гитлер был неуверен, на него давил груз идеологии, во время растянувшихся на месяцы переговоров он все вновь и вновь начинал колебаться. Он несколько раз рвал контакты. Лишь глубокое разочарование поведением Англии, а также огромный тактический выигрыш, возможность избежать кошмара войны на два фронта при нападении на Польшу побудили его в конце концов отбросить все сомнения; как Сталин начинал отчаянную игру с «фашистской мировой чумой», рассчитывая в конечном счете на триумф, так и Гитлер успокаивал себя мыслью загладить вероотступничество будущей схваткой с Советским Союзом – эти намерения по-прежнему оставались в силе – кроме того, создать предпосылку для нее – общую границу: «это пакт с сатаной, чтобы изгнать дьявола», – говорил он немного позднее в узком кругу, а еще 11 августа, за несколько дней до сенсационной посадки Риббентропа в Москву, одному зарубежному гостю он заявил с откровенноетью, которую едва ли мыслимо понять: «Все, что я делаю, направлено против России; если Запад слишком глуп и слеп, чтобы понять это, я буду вынужден договориться с русскими, разбить Запад, и затем, после его поражения, собрав все силы, обратиться против Советского Союза» [274]. Несмотря на весь цинизм, всю неразборчивость в тактических средствах, Гитлер был слишком идеологом, чтобы не колеблясь следовать только объективной логике своих планов, он никогда не мог полностью забыть, что пакт с Москвой был лишь второсортным решением. И как будто снова ему стала покровительствовать судьба, – произошли события, значительно улучшившие его позицию. Обеспокоенный известиями о надвигающемся конфликте Чиано пригласил в начале мая Риббентропа в Милан и заклинал его отложить начало войны по меньшей мере года на три ввиду недостаточной подготовленности Италии. Германский министр иностранных дел заверил его, что большая схватка запланирована только «после долгого периода мира в 4-5 лет». Когда же в ходе расплывчатого обмена мнениями были выявлены и другие совпадающие точки зрения, в переговоры неожиданно включился, по своей прихоти, Муссолини; Долгие годы он из глухого чувства тревоги отказывался оформить отношения с Германией в соглашении о союзе с конкретными обязательствами; теперь он приказал Чиано без проволочек сразу объявить, что Германия и Италия договорились о военном союзе. И если Гитлер, вероятно, мог рассчитывать на то, что этот пакт ослабит решимость западных держав поддержать Польшу, то для Муссолини союз мог иметь только катастрофические последствия. Справедливо указывалось на то, что он был обязан завоеванием всего того, что ему позволили захватить, поддержке со стороны Германии и что теперь все его интересы должны были направляться на закрепление приобретенного соглашением с западными державами [275]. Вместо этого он безусловно связал судьбу страны с более сильной, решительно настроенной на войну державой, и низвел себя до положения вассала: отныне он должен, по его продиктованным избытком чувств словам, произнесенным в Берлине, идти с Гитлером «до конца». Так называемый «Стальной пакт» обязывал каждого из партнеров оказать военную поддержку другому в случае начала военных действий. Пакт не делал различия между агрессором и подвергавшимся нападению, между наступательными и оборонительными намерениями и оговаривал военную поддержку без всяких условий. Увидев впервые немецкий проект, который позже почти без изменений стал текстом документа, Чиано сказал: «такого договора я еще никогда не читал. Это настоящий динамит». Пакт был подписан 22 мая 1939 года в берлинской рейхсканцелярии в рамках большого церемониала. «Я увидел доброго, очень веселого, не столь агрессивного Гитлера, – записывал итальянский министр иностранных дел, – он немного постарел. Круги вокруг глаз стали темнее. Он мало спит. Все меньше и меньше» [276]. Сам Муссолини, похоже, воспринял доклады своей берлинской делегации не без озабоченности, ибо уже восемью днями позже он обратился к Гитлеру с памятной запиской, в которой он еще раз подчеркивал требование Италии относительно периода мира на несколько лет и рекомендовал «подрывать внутреннюю сплоченность врагов содействием антисемитским движениям, поддержкой пацифистских… подогреванием автономистских устремлений (Эльзас, Бретань, Корсика, Ирландия), ускорением разложения нравов и подстрекательством колониальных народов к восстанию» [277]. Муссолини не подозревал, сколь обоснованы были его тревоги, ибо на следующий день после подписания «Стального пакта» Гитлер собрал в своем рабочем кабинете в рейхсканцелярии главнокомандующих сухопутных сил, ВМС и ВВС и изложил, судя по записям главного адъютанта подполковника Шмундта, свои представления и намерения. С исключительной точностью он предсказал ход первой фазы войны, ошеломляющий прорыв в Голландию и Бельгию, а затем, в отличие от стратегии первой мировой войны, бросок не на Париж, а к портам пролива, чтобы незамедлительно развернуть блокадную войну с бомбардировками против Англии, которая в этой речи фигурировала в качестве действительно главного противника. Он сказал: «80-миллионный народ разрешил идеологические проблемы. Должны быть разрешены и экономические проблемы… Для решения проблем требуется мужество. Принцип ухода от их решения путем приспособления к существующим условиям неприемлем. Наоборот, надо условия приспосабливать к требованиям. Сделать это без вторжения в чужие государства или нападения на чужую собственность невозможно… Данциг – отнюдь не тот объект, из-за которого все предпринимается. Для нас речь идет о расширении жизненного пространства на Востоке и об обеспечении продовольствием никакой другой возможности в Европе не видно… Таким образом, вопрос о том, чтобы пощадить Польшу, отпадает, и остается решение при первой подходящей возможности напасть на Польшу. О повторении Чехии нечего и думать. Дело дойдет до схватки. Задача – изолировать Польшу. Изоляция имеет решающее значение, … нельзя допустить одновременного столкновения с Западом… Принцип: столкновение с Польшей, начатое нападением на нее, приведет к успеху только в том случае, если Запад останется вне игры. Если это невозможно, то лучше напасть на Запад и при этом одновременно покончить с Польшей… Война с Англией и Францией будет войной не на жизнь, а на смерть… Нас не вынудят вступить в войну, но нам самим без нее не обойтись» [278]. С этого момента участились признаки приближающегося конфликта. 14 июня командующий 3-й группой армий генерал Бласковиц приказал своим войскам закончить все приготовления по сосредоточению и развертыванию сил для кампании против Польши к 20 августа. Неделей позже ОКВ представило план нападения, еще двумя днями позже Гитлер дал приказ разработать точные планы захвата целыми мостов в нижнем течении Вислы, наконец, 27 июля была подготовлена директива по захвату Данцига, не была установлена еще только дата. Тем временем после продолжительной паузы немецкая печать вновь возобновила антипольскую кампанию. Согласно указанию министерства пропаганды «основной акцент надо было делать на террористических актах», спустя несколько дней Геббельс приказал: «По-прежнему основной темой должны быть зверства поляков. Поверят ли народ и заграница в них – неважно. Главное – чтобы Германия не проиграла эту последнюю фазу войны нервов» [279]. Одновременно притязания рейха были расширены на весь коридор, на Позен и части Верхней Силезии. Инцидент в Данциге, во время которого был убит один штурмовик, дал новую пищу агитации. Польское правительство реагировало с явно нарастающей непримиримостью, несдержанностью и упорствовало в том, чтобы говорить с рейхом ледяным тоном возмущенной великой державы. Различные признаки говорили о том, что оно постепенно начало свыкаться с мыслью о неизбежности войны. Не без демонстративных побочных намерений оно ужесточило инструкции данцигской таможенной службы и вызвало тем самым кризис, который в конце концов привел к обмену резкими нотами между Варшавой и Берлином. Провокации, предупреждения и ультиматумы сменяли друг друга, различные «цветные книги» полны ими. В сам Данциг стали прибывать «в качестве предвестников несчастья и бури» многочисленные любители драк, которые еще более обостряли кризис стычками или раздутыми сообщениями: «повсюду хотят катастрофы», – отмечал в отчаянии итальянский посол Аттолико. Когда 8 августа немецкий посол в Париже прощался перед отпуском с французским министром иностранных дел, оба были в пессимистическом настроении. «Когда я слушал его, – писал позже Бонне, – у меня было чувство, что все уже решено. Он стал прощаться, и я понял, что больше я его не увижу» [280]. Тремя днями позже в Оберзальцберг для встречи с Гитлером прибыл Карл Якоб Буркхардт, верховный комиссар Лиги наций в Данциге. Гитлер, описывал Буркхардт [281] позже, выглядел сильно постаревшим и поседевшим, он производил впечатление человека, испытывающего страх, и казался нервозным. Он изображал возбуждение из-за высокомерной решимости поляков, которая в действительности была ему на руку, рассуждал, жаловался и угрожал, что при малейшем инциденте «разгромит поляков без предупреждения, так что потом от Польши и следов не останется. Я нанесу удар молниеносно всей мощью механизированной армии». Когда его гость ответил, что такое решение будет иметь следствием всеобщую войну, Гитлер возбужденно произнес: «Ну и пусть будет так. Если мне придется вести войну, то лучше сегодня, чем завтра». Над вооруженными силами Англии и Франции он может только смеяться, русскими его не запугать, то же самое с планами генштаба Польши, которые намного превосходят «мечты Александра Великого и Наполеона». Он еще раз попытался запустить через Буркхардта идею примирения с Западом на века. «Эта вечная болтовня о войне – она доводит народы до сумасшествия. Ведь в чем дело? Нам нужны зерно и древесина. Из-за зерна мне нужно пространство на Востоке, из-за древесины – одна колония, только одна. Мы жизнеспособны. Наши урожаи в 1938 году и в этом году были прекрасными… Но однажды почва истощится и откажется работать, как тело после того, как проходит эффект допинга. И что тогда? Я не могу допустить, чтобы мой народ страдал от голода. Не лучше ли мне оставить два миллиона на поле боя, чем потерять еще больше от голода? Мы знаем, что такое – умирать с голода… У меня нет романтических целей. У меня нет желания господствовать. Прежде всего я ничего не хочу от Запада, ни сегодня, ни завтра. Я ничего не хочу от регионов мира с высокой плотностью населения. Там мне ничего не надо, совсем ничего, раз и навсегда. Все идеи, которые мне приписывают по этой части, – выдумки. Но мне нужна свобода рук на Востоке» [282]. Днем позже в Бергхофе появился Чиано. Он прибыл с намерением прозондировать шансы конференции по мирному урегулированию надвигающегося конфликта. Но Гитлера он застал стоящим у стола, на котором были развернуты карты генштаба, полностью погруженным в военные проблемы. Рейх, сказал он, на Западе почти неприступен, Польша будет через несколько дней раздавлена, поскольку в будущей схватке с западными державами она все равно была бы на другой стороне, он устранит одного противника до основной схватки: в любом случае он полон решимости использовать ближайшую польскую провокацию для атаки, в качестве срока он назвал «самое позднее, конец августа», потом дороги развезет – осенние дожди, и они станут непроходимыми для моторизованных частей. Чиано, который уже накануне слышал от Риббентропа, что Германия хочет не Данциг и не коридор, а войны с Польшей, «скоро стало ясно, что тут уже делать нечего. Он, Гитлер, решил нанести удар и нанесет его» [283]. По случайному совпадению в этот же день приступили к переговорам с СССР военные делегации Англии и Франции. Они прибыли в советскую столицу накануне, чтобы в ходе консультаций представителей штабов договориться о военных аспектов обсуждавшегося на протяжении месяцев союза. Делегаты Запада отправились в СССР 5 августа. Самолетом они долетели бы до места встречи за один день. Однако они с провоцирующей пренебрежительностью добирались сперва до Ленинграда на грузо-пассажирском судне, скорость которого, как не без горечи отмечалось в одной появившейся позже советской работе, «ограничивалась 13 узлами в чао, а затем проследовали в советскую столицу. Когда делегации, наконец, прибыли, было уже слишком поздно. Гитлер их опередил. В середине июля Москва вновь захватила инициативу и возобновила прерванные Гитлером тремя неделями раньше германо-советские переговоры по экономическим вопросам. На этот раз Гитлер не колебался, поначалу хотя бы только в силу той причины, что он ожидал деморализующего воздействия переговоров на Англию и Польшу. Он велел восстановить и укрепить нити связей как в Москве, так и в Берлине. Вечером 26 июля чиновник экономического отдела МИД Юлиус Шнурре встретился с двумя советскими дипломатами на ужине, во время которого обсуждались возможности политического сближения. Когда поверенный в делах СССР Астахов заметил, что в Москве никогда не могли вполне понять, почему национал-социалистическая Германия так враждебно относится к Советскому Союзу, Шнурре ответил, «об угрозе Советскому Союзу с нашей стороны не может быть и речи, … германская политика направлена против Англии», в любом случае можно себе представить «далеко идущее соглашение о соблюдении взаимных интересов», тем более, что нет противоречия во внешней политике «по всей линии от Балтийского моря до Дальнего Востока». Англия может предложить Советскому Союзу «в лучшем случае участие в европейской войне и вражду с Германией», в то время как Германия может гарантировать ему свободное от помех развитие. К этому добавляется, отметил в заключение немецкий дипломат, «при всех различиях в мировоззрении один общий элемент в идеологии Германии, Италии и Советского Союза: противостояние капиталистическим демократиям Запада» [284]. Тем самым были названы все решающие элементы, доминирующие с данного момента на протяжении трех недель в германо-советском обмене мнениями, который велся с нарастающей интенсивностью; и всякий раз именно Германия подталкивала ход дел вперед с неприкрытой откровенностью, в отличие от Советского Союза, который с этого времени стал затягивать процесс. 14 августа Риббентроп послал наконец послу в Москве графу фон дер Шуленбургу телеграмму с инструкцией, в которой содержалось масштабное предложение о разделе сфер интересов от Балтийского моря до Черного. Вместе с тем он указал в ней на общую враждебную позицию в отношении «капиталистических западных демократий», почти не скрываясь, заманивал видами на скорую добычу и сообщал для ускорения «исторического поворота» о своей готовности приехать в Москву с визитом в ближайшее время. В хорошем настроении, ожидая положительного ответа из Москвы, Гитлер вечером того же дня сказал в кругу военачальников, что теперь «приближается к завершению весь большой спектакль» [285]. Однако Молотов, который мгновенно уловил, какие выгоды ему давало нетерпение немецкой стороны, начал неторопливо маневрировать в вопросах сроков и регламента, поинтересовался немецкой готовностью заключить пакт о ненападении, разработал поэтапный план сближения и предложил, наконец, подписание «специального протокола», который, как он с двусмысленностью оракула высказался, должен был содержать урегулирование «по тем или иным вопросам внешней политики», фактически же замышлялось подготовить раздел Польши и ликвидацию балтийских государств. В конце концов Молотов назвал срок визита Риббентропа в Москву – 26 или 27 августа и не поддавался двум нервным попыткам немецкой стороны склонить его к пересмотру решения: «германо-польские отношения день ото дня становятся все более острыми, – просил своего посла объяснить Москве Риббентроп, – фюрер считает, что необходимо, чтобы мы за стараниями прояснить германо-российские отношения не были застигнуты врасплох началом германо-польского конфликта. Он считает, что предварительное выяснение отношений уже потому необходимо, чтобы иметь возможность учесть в этом конфликте интересы России. Лишь этот побочный шаг Гитлера, который, заботясь о том, как бы не допустить срыва сроков сосредоточивания сил, отбросил в сторону всю дипломатичность, обеспечил наконец поворот. В телеграмме «И. В. Сталину. Москва», которая была отправлена вечером 20 августа, он просил советского вождя принять Риббентропа уже 22 или 23 августа, министр иностранных дел наделен «самыми обширными полномочиями на составление и подписание как пакта о ненападении, так и протокола». В крайнем беспокойстве, почти не владея своими нервами, Гитлер ждал ответа. Заснуть он не мог, поэтому посреди ночи позвонил Герингу, поделился своими тревогами и излил все раздражение по поводу флегматичности русских. С начала второй половины августа он неуклонно форсировал приготовления к войне, было призвано 250 тысяч человек, собран подвижной состав, приведены в готовность для выхода в море два линкора и часть подводного флота, и отменен специальным указанием намеченный на середину сентября партсъезд, «партийный съезд мира». Быть войне или не быть, удадутся ли его планы или провалятся – это решение зависело в течение этих суток от Сталина. Наконец 21 августа в 21. 35 поступил с нетерпением ожидавшийся ответ: советское правительство «согласно с прибытием г-на фон Риббентропа в Москву 23 августа». Решение было принято. Словно освободившись от невыносимого напряжения, Гитлер собрал на следующий день в 12 часов высших военных руководителей на совещание в Оберзальцберге, чтобы ознакомить их, как он сказал, с «бесповоротным решением перейти к действиям» [286]. В этот момент, вопреки всей вероятности, началось отчаянное соперничество с судьбой. Хотя СССР держал западные державы в неведении относительно происходящего, от их внимания не укрылись оживленные связи между Москвой и Берлином, к тому же фон Вайцзеккер уже на их ранней стадии проинформировал британский кабинет о развернутых с дальним прицелом германо-советских контактах [287]. Теперь все зависело от скорейшего завершения начавшихся в Москве с опозданием военных консультаций. Переговоры, которые с советской стороны вел маршал Ворошилов, однако, уже вскоре завязли в казавшемся неразрешимом комплексе: Польша ожесточенно сопротивлялась тому, чтобы предоставить Красной Армии право прохода через свою территорию. В то время как советские делегаты упорно добивались ответа, как им вопреки возражениям Варшавы вообще войти в соприкосновение с противником, а представители Запада пытались успокоить их, найдя какой-нибудь обходной маневр, Польша ничтоже сумняшеся дезавуировала держав-гарантов и прямо заявила, что и не подумает допускать Советский Союз в область, которую она отняла у него совсем недавно – всего лишь в 1921 году. Чем тревожнее становились известия о достижения германо-советского взаимопонимания, тем нервознее Запад нажимал на Варшаву, требуя от нее уступчивости, Бонне и Галифакс прямо-таки умоляли польского министра иностранных дел изменить позицию: вся система союзов рухнет, если Польша и дальше будет упорствовать в своем отказе, но Бек хранил высокомерную неприступность: Польша, заявил он 19 августа, не может допустить даже «дискуссию о том, чтобы какая-то часть нашей территории использовалась иностранными войсками. Для нас это вопрос принципа. У нас нет военного соглашения с СССР, и мы его не хотим иметь». Еще одна попытка на следующий день потерпела фиаско, даже перед лицом гибели Польша не без величественного упрямства не поступалась своими принципами. Страстно пытавшемуся повлиять на события послу Франции маршал Рыдз-Смиглы холодно возразил:» С немцами мы утратим нашу свободу. С русскими мы утратим нашу душу» [288]. Даже драматическое известие о предстоящей поездке Риббентропа в Москву, которое поступило в ночь на 22 августа, не произвело на Польшу никакого впечатления: мировой порядок опрокидывался, страна была почти потеряна, а ее политики считали, что визит всего лишь показывает, в каком отчаянном положении находится Гитлер. Встревоженная ходом событий, Франция решила, наконец, не выжидать более согласия Варшавы и действовать на свой страх и риск. Вечером 22 августа генерал Думенк уведомил маршала Ворошилова, что он получил от своего правительства полномочия заключить военную конвенцию, предоставляющую Красной Армии право прохождения через Польшу и Румынию. На настойчивый вопрос собеседника, может ли он предъявить свидетельства согласия Польши и Румынии, Думенку оставалось ответить лишь отговорками и повторить заявление, что он прибыл для заключения соглашения; потом, нервозно намекая на предстоящий визит Риббентропа, он добавил: «Но ведь время уходит!» Маршал иронично ответил: «Бесспорно, время уходит» [289]. Участники встречи разошлись, не придя ни к какому результату. На следующий день согласие поляков не поступило, хотя французский министр иностранных дел предпринял отчаянную попытку переубедить Бека. Примерно в полдень в советскую столицу прибыл Риббентроп и почти тут же направился в Кремль; как будто участники встречи захотели дать миру спектакль немудреной тоталитарной дипломатии, они уже в ходе первого обсуждения, продолжавшегося три часа, договорились относительно пакта о ненападении и разделе сфер интересов, на запрос Риббентропа в связи с одним непредвиденным советским требованием Гитлер лапидарно телеграфировал: «Да, согласен». Только теперь Польша созрела для того, чтобы согласиться с французским требованием в замысловато сформулированном сообщении: генерал Думенк может заявить, снизошел передать Бек, что он «приобрел уверенность в том, что в случае совместной акции против немецкой агрессии не исключено сотрудничество между Польшей и СССР на технических условиях, которые должны быть определены позже». Западные державы с удовлетворением констатировали уступку Польши. Но если Гитлер своим коротким «Да, согласен» предложил Советскому Союзу половину Восточной Европы, включая Финляндию и Бессарабию, то «западные державы сулили обещание Польши предоставить русским вожделенные области при определенных обстоятельствах в ограниченном режиме на ограниченное время всего лишь как базу для операций под польским контролем» [290]. Соперничество с судьбой провалилось. Уже ночью 23 августа Риббентроп и Молотов подписали пакт о ненападении и секретный дополнительный протокол, который стал известен лишь после войны, когда его подбросили немецкой защите во время Нюрнбергского процесса [291]. В нем стороны договорились поделить Восточную Европу в случае «территориально-политического переустройства» по линии сфер интересов, которая, начинаясь от северной границы Литвы, проходила по рекам Нарев, Висла и Сан. Совершенно определенно оставался открытым вопрос, «является ли в обоюдных интересах желательным сохранение Польского государства и каковы будут границы этого государства». Эти сухие формулировки обнажали империалистический по своей сути характер соглашения и неопровержимо свидетельствовали о его взаимосвязи с запланированной войной. Об эту взаимосвязь, в конце концов, разбивались обстоятельные советские попытки оправдаться. Конечно, Сталин мог сослаться на многочисленные обоснованные мотивы заключения пакта о ненападения. Он давал ему знаменитую «передышку», отодвигал передний рубеж системы обороны страны в западном направлении на расстояние, которое, может быть, имело решающее значение, и он давал прежде всего уверенность, что склонные к колебаниям западные державы необратимо будут находиться в конфликте с Германией, когда Гитлер вернется к своей сокровенной цели и нападет на Советский Союз; апологеты Сталина утверждают, что он сделал 23 августа 1939 года то же самое, что Чемберлен годом раньше в Мюнхене: как Сталин теперь сдал Польшу, чтобы выиграть время, так и тот в свое время пожертвовал Чехословакией. Но ни один из этих аргументов не может заставить забыть о секретном дополнительном протоколе, который превращал пакт о ненападении в пакт о нападении, и Чемберлен никогда не делил с Гитлером сферы интересов, несмотря на неоднократные предложения последнего, наоборот, он разбил его великую мечту: беспрепятственно навалиться на Советский Союз, руководители которого проявляли теперь гораздо меньше совестливости, чем он. Какие бы тактические и обусловленные реальной политикой элементы оправдания, выдерживающие в конце концов более или менее строгий анализ, ни использовались в советских работах, ясно, что дополнительный протокол был «недостоин идеологического движения, которое утверждало, что обладает самым глубоким пониманием исторического процесса» [292] и никогда не понимало мировую революцию как акт голого расширения сферы господства, а расценивало и отстаивало ее как ни много ни мало мораль человеческого рода. Примечательно, что вечер в Москве прошел почти что в дружеской атмосфере. Риббентроп сообщал позже, что Сталин и Молотов были «очень милы», он чувствовал себя «среди них словно среди старых товарищей по партии» [293]. Правда, когда этой ночью речь зашла об Антикоминтерновском пакте, автором которого был он сам, Риббентроп почувствовал некоторое замешательство; но приветливое отношение Сталина ободрило его на подшучивание над пактом. Согласно отчету одного из немецких участников, он заявил, что соглашение «направлено не против Советского Союза, а против западных демократий… Г-н Сталин, – говорится далее в отчете, – бросил реплику, что „антикоминтерновский пакт напугал главным образом лондонское Сити и мелких английских торговцев. Рейхсминистр иностранных дел согласился с этим и шутливо добавил, что г-н Сталин конечно же напуган Антикоминтерновским пактом меньше, чем лондонское Сити и мелкие английские торговцы“. Далее говорится: «В ходе беседы г-н Сталин неожиданно предложил следующий тост за фюрера: «Я знаю, как сильно любит германский народ своего вождя, поэтому я хотел бы выпить за его здоровье». Г-н Молотов выпил за здоровье рейхсминистра иностранных дел и посла графа фон дер Шуленбурга. Затем г-н Молотов поднял бокал за Сталина, отметив, что именно Сталин своей произнесенной в марте этого года речью, которая была правильно понята в Германии, положил начало повороту в отношениях. Г-н Молотов и Сталин неоднократно пили за пакт о ненападении, новую эру в германо-русских отношениях и германский народ. При прощании г-н Сталин заявил рейхсминистру иностранных дел буквально следующее: Советский Союз очень серьезно относится к этому пакту, он может дать честное слово, что Советский Союз не обманет своего партнера» [294]. Казалось, что под здравицы и звон бокалов растворилась камуфлирующая завеса многолетней вражды, и только теперь, в роковой интимности этой речи, обнажилась близость двух режимов для них самих и остального мира. И на самом деле, 23 августа 1939 года всякий раз служило исходной точкой доказательства совпадения их сути, которое в гораздо большей степени было совпадением в выборе средств и, как теперь стало очевидно, государственных деятелей. Сталинский тост в честь Гитлера не был фразой, как это часто утверждают, и свои сказанные при прощании[295] слова он соблюдал не без педантичной верности. Вопреки всем предвестиям и обоснованным предупреждениям, он без малого двумя годами позже, в июне 1941 года, до последнего момента не хотел верить в нападение Гитлера на Советский Союз, мимо выдвигающихся на исходные рубежи немецких войск на запад мчались составы с советскими поставками во исполнение обязательств по действующему экономическому соглашению. Поразительное легковерие недоверчивого лукавого советского властителя обусловлено не в последнюю очередь тем восхищением, с которым он относился к человеку, поднявшемуся из низов в разряд фигур исторического значения: в Гитлере он уважал единственного равного себе деятеля своего времени, и, как известно, на это чувство Гитлер отвечал взаимностью. Вся «смертельная вражда» никогда не могла ослабить взаимное чувство признания величия друг друга, поверх идеологических барьеров они чувствовали себя по-своему связанными тем рангом, который присвоила им история. Румынский министр иностранных дел Григоре Гафенку цитировал в книге воспоминаний размышления Альбера Сореля о первом разделе Польши: «Все, что отдаляло Россию от других держав, сближало ее с Пруссией. Как и Россия, Пруссия была парвеню на большой мировой сцене. Ей приходилось силой прокладывать дорогу в будущее, и Екатерина видела, что Пруссия полна решимости добиться этого большими средствами, используя большие возможности и большое рвение» [296]. Эти слова точно описывают как ситуацию, так и психологию обоих преемников – их беспокойную волю к изменениям, гигантские мечтания и их в корне преобразовавший мировую арену стиль, который свел их воедино в одном из самых драматических поворотных моментов истории. «Он не из тех, кто упускает исторические шансы», – говорил иногда Гитлер, выражая тем самым и мнение своего визави о нем самом. Протесты недоумевающих приверженцев их не волновали в равной степени. В то время как компартии вследствие московского пакта оказались в одном из тех кризисов, которые лишили их последней привлекательности, утром 25 августа возмущенные сторонники Гитлера бросили многие сотни нарукавных повязок со свастикой через ограду Коричневого дома в Мюнхене [297]. В тот же день отбыли из Москвы западные военные делегации, которых провожали малоизвестные московские генералы. Накануне они просили в письме маршала Ворошилова о встрече, но ответа не получили. Ворошилов позже ссылался в свое извинение на то обстоятельство, что он был в это время на утиной охоте. С заключением московского договора, с точки зрения Гитлера, были созданы все условия для быстрого, ошеломляющего триумфа над Польшей; происходившее далее было механическим процессом, «вроде того, как горит бикфордов шнур». Поэтому в оставшееся время все его внимание было направлено на попытку усилить свое алиби, не допустить помех и еще больше отдалить западные державы от Польши, хотя эту дистанцию и так уже, как казалось, удалось сделать значительной. С этими тремя целями были связаны все инициативы и последние предложения оставшихся восьми дней, на которые возлагалось так много напрасных надежд. Уже речь, с которой Гитлер выступил 22 августа в Оберзальцберге, была полностью определена этими соображениями. В превосходном настроении, уже уверенный в успехе переговоров в Москве, он обрисовал перед военным командованием, пока над горами бушевала гроза, сложившееся положение и еще раз обосновал свое бесповоротное решение начать войну: как значение его личности и ее ни с чем не сравнимый авторитет, так и экономическое положение требуют пойти на схватку: «Нам не остается ничего другого, надо действовать». Политические соображения и ситуация в плане союзов также говорят в пользу быстрого решения: «Через два-три года этих счастливых обстоятельств не будет. Никто не знает, как долго я еще проживу. Поэтому пусть столкновение произойдет лучше сейчас», – говорилось в одной из записей этой речи [298]. Затем он еще раз обосновал свою убежденность в том, что западные державы не станут серьезно вмешиваться: «У противника была еще надежда, что после захвата Польши в качестве врага выступит Россия. Противник не учел моей большой решительности. Наши противники – жалкие черви. Я видел их в Мюнхене. Я был убежден, что Сталин никогда не примет английское предложение. Россия не заинтересована в сохранении Польши… В связи с торговым договором мы начали политический диалог. Предложили пахт о ненападении. Затем последовало всестороннее предложение от России. Теперь Польша в том положении, в которое я и хотел ее поставить. Блокады нам нечего бояться. Восток поставит нам зерно, скот, уголь, свинец, цинк. Это большая цель, которая требует много сил. Я боюсь лишь того, что в последний момент какая-нибудь свинья подсунет мне предложение о посредничестве». Во второй части выступления, после скромной трапезы, Гитлер выразил опасения относительно позиции западных держав: «дело может пойти и по иному руслу», поэтому нужна «железная решимость». «Не отступать ни перед чем… Борьба не на жизнь, а на смерть». Эта формула привела его в одно из тех мифологизирующих настроений, в котором история представлялась ему кровавым проспектом, полным схваток, побед и крушений. В ранней части выступления он назвал «создание Великой Германии свершением грандиозным», но вместе с тем «внушающим некоторые опасения, поскольку оно было достигнуто в результате блефа политического руководства»; и теперь он заверял: «Продолжительный мирный период не пошел бы нам на пользу… Мужественное поведение… Друг с другом борются не машины, а люди. У нас качественно более совершенный человек. Решающее значение имеют духовные факторы. Уничтожение Польши – на первом плане. Цель – уничтожение живой силы, а не достижение определенной линии… Я дам пропагандистский повод для развязывания войны, а будет ли он правдоподобен – значения не имеет. Победителя потом не спросят, правду говорил он или нет. Для развязывания и ведения войны важно не право, а победа. Закрыть сердце для сострадания. Действовать жестоко, 80 миллионов человек должны обрести свое право. Следует обеспечить их существование. Право – на стороне сильного. Величайшая твердость». Прощаясь с генералами, Гитлер заметил, что приказ о начале военных действий будет отдан позже, вероятно, утром 26 августа. На следующий день генерал Гальдер записал: День «Д» = 26.8. (суббота) окончательно. Никакого другого приказа не последует» [299]. Однако эти сроки были пересмотрены. Хотя почти все предпосылки западной политики после московского соглашения рухнули, прежде всего Англия демонстрировала стоическую решимость, Польша почти была обречена на гибель, но кабинет сухо заявил, что последние события ничего не изменили. Демонстративно усиливались военные приготовления. В письме Гитлеру Чемберлен предостерегал от каких-либо сомнений относительно английской решимости к сопротивлению: «Это было бы самой большой ошибкой… Утверждают, что если бы правительство Его Величества, более ясно заявило о своей позиции в 1914 году, можно было бы избежать той страшной катастрофы… Правительство Его Величества полно решимости позаботиться о том, чтобы на этот раз такого трагического недоразумения не возникло». В том же тоне было выдержано заявление премьер-министра в Палате общин. В отличие от пришедшей в смятение Франции, которая лишь с трудом сохраняла решимость и смаковала сладость своего пораженчества, задавая вопрос «а чего ради умирать за Данциг?», Англия теперь не уступала ни пяди. Точно так же как и для Гитлера, Данциг не был для Чемберлена тем объектом, на котором свет клином сошелся: он был на самом деле «далеким городом в далекой стране», как заявил он в Палате общин. Ради него никто бы не пошел на смерть. Однако теперь, когда после московского пакта вся ее политика, казалось, потерпела провал, Англия поняла, за что придется воевать и умирать при любых обстоятельствах. Политика умиротворения основывалась не в последнюю очередь на страхе буржуазного мира перед коммунистической революцией. По представлениям английских государственных деятелей Гитлер играл роль воинственного защитника от этой угрозы, именно это заставляло мириться со всеми его постоянными выходками, провокациями и бесчинствами – и только это. Договорившись с Советским Союзом, он «раскрылся»: стало ясно, что он не тот враг революции, за которого себя выдавал, что он не защитник буржуазного строя, не «генерал Врангель мировой буржуазии». Даже если считать пакт со Сталиным образцом мастерской дипломатии, все равно придется признать, что у него все же был один малопримечательный на первый взгляд недостаток: он лишал силы те предпосылки, на которых строилась политика отношений между Гитлером и Западом. Это была непоправимая ошибка, теперь Англия демонстрировала с редким единодушием, вплоть до самых твердых поборников умиротворения, решимость к сопротивлению. На многократные проявления этой воли к сопротивлению Гитлер реагировал очень раздраженно; Гендерсону, передававшему письмо своего премьер-министра в Оберзальцберге, пришлось выслушать возбужденную тираду, кульминацией которой стало заявление, что он, Гитлер, «теперь окончательно убежден в справедливости представления, согласно которому Англия и Германия никогда не смогут договориться». Тем не менее двумя часами позже, в полдень 23 августа, он еще раз сделал «большое предложение» по разделу мира: германская гарантия существования британской мировой империи, ограничение вооружений и официальное признание немецкой западной границы в обмен на право Германии беспрепятственно обратиться на Восток; и, как это уже не раз бывало, за непреклонным решением последовал нероновский вздох, которым он хотел показать свое безразличие к безжалостному, гнусному миру политики: «по своей натуре он артист, а не политик, когда будет разрешен польский вопрос, он посвятит остаток жизни искусству, а не войне; он не хочет превратить Германию в огромную казарму; на это он бы пошел только в том случае, если бы его вынудили поступить так. Когда будет решен польский вопрос, он отойдет от дел» [300]. Однако эта сцена, как и миссия дружившего с Герингом шведского коммерсанта Биргера Далеруса, в рамках которой он неоднократно ездил из Берлина в Лондон, служили только одному – попытке Гитлера закамуфлировать свои намерения и побудить Англию отказаться от своих обязательств. Последнее обращение к французскому премьер-министру преследовало ту же цель. Гендерсон услышал мольбу не терять времени и незамедлительно передать предложение. Но едва только посол вышел из комнаты, как Гитлер вызвал генерала Кейтеля и подтвердил приказ напасть на Польшу на рассвете следующего дня. С аналогичными тактическими соображениями связано и то обстоятельство, что он опять заколебался несколькими часами позже, ибо не само решение развязать войну, а дата начала была поставлена под сомнения двумя известиями, которые поступили в рейхсканцелярию во второй половине дня. Одно было из Лондона, он свидетельствовало, что и последняя попытка разобщить Англию и Польшу провалилась. После тянувшихся целые месяцы переговоров британское правительство трансформировало временные гарантии поддержки Польши в пакт о помощи, Гитлер не мог не увидеть в этом самое решительное отклонение его большого предложения; одновременно тем самым устранялись все сомнения относительно решимости Англии вмешаться в ход дел. Один из присутствующих видел, как Гитлер после поступления информации «долго сидел в задумчивости за столом» [301]. Более сильным ударом была для него другая новость, которая вырвала его из задумчивости. Она пришла из Рима и гласила ни много ни мало, что Италия делает приготовления к тому, чтобы тайком выйти из союза, который был лишь недавно заключен с такой помпой. Последние недели Муссолини, чем ближе, как казалось, надвигался конфликт, был подвержен резким перепадам настроения – от подъема до отчаяния, как это бывает с сангвиниками. Чиано не без иронии отмечает в дневнике колебания «на качелях эмоций»: то дуче демонстрирует решимость остаться в стороне от войны Гитлера, «потом говорит, что честь требует идти с Германией, заверяя, что хочет получить свою долю добычи в виде Хорватии и Далмации»; двумя днями позже желает «подготовить отход от Германии, но действовать осторожно», затем опять «считает все еще возможным, что демократии не станут ввязываться, и Германия с минимальными затратами провернет блестящий гешефт, и ему не хотелось бы остаться с пустыми руками. Кроме того, он боится разгневать Гитлера» [302]. В такой сумятице перечеркивающих друг друга мотивов 25 августа в 15. 30 он заверил германского посла в безусловной поддержке, это обещание он аннулировал двумя часами позже телеграммой Гитлеру, выдвигая условием поддержки такой огромный перечень материальной помощи, что «им можно было убить быка», как сказал Чиано, используя не совсем удачный образ [303]. Ссылаясь на то, что в двусторонних соглашениях война планировалась на более поздний срок, и армия Италии не вооружена для борьбы, он пытался выкрутиться из альтернативы между гибелью и предательством. Строго говоря, у Гитлера не было оснований обижаться. Итальянцы могли чувствовать себя обманутыми, оскорбленными бесчисленное количество раз презрительным обращением, посланное с опозданием письмо, которым он извещал о пакте с Москвой, было образцом пренебрежительной дипломатии, которая отделывалась от союзника, желавшего иметь реальную информацию, банальными фразами и дешевой газетной агиткой о чинимых над немцами зверствах, но ни звуком не обмолвилось об идеологических и политических последствиях, вытекавших из поворота всех позиций на 180 градусов. Однако Гитлер распростился с итальянским послом, который передал ему письмо Муссолини, с «ледяным лицом», и рейхсканцелярия опять гудела «презрительными замечаниями в адрес «неверных партнеров по оси». Несколькими минутами позже Гитлер отменил приказ о наступлении. «Фюрер в весьма подавленном настроении», – записал Гальдер в своем дневнике [304]. Казалось, что события драматически замедлились. Только тремя днями позже Гитлер, как рассказывали люди из его окружения, не в лучшей форме – со следами бессонных ночей, голос срывался – выступил на собрании ответственных партийных и военных руководителей и попытался оправдать поведение Муссолини. Он был в мрачном настроении и заявил, что предстоящая война будет «очень тяжелой, может быть, безнадежной». Однако он не отступил от своего решения, сопротивление, как всегда, только усиливало его упорство: «пока я жив, ни о какой капитуляции и речи быть не может» [305]. В качестве новой даты для нападения он определил 1 сентября. Вследствие этого события последних дней: страстные усилия сохранить мир, послания, поездки и развернувшаяся между столицами активность – несут на себе печать ирреальности; перед обращающимся к истории они предстают отчасти как театр абсурда, с обилием диалогов между глухими и немыми, легко разгадываемой путаницей и порой гротескными сценами. Напрасным было трогательное личное обращение Даладье и призывы Кулондра, который сказал Гитлеру все, «что может сказать мне мое сердце человека и француза», напрасным был примирительный жест Англии, на который Гитлер ответил лишь новыми упреками, так что даже терпеливый Гендерсон утратил выдержку и попытался перекричать Гитлера, он не желает «слышать таких речей ни от него, ни от кого другого. Если он хочет войны, то он ее получит!»; и, наконец, напрасным было заклинающее письмо Муссолини, который хотел склонить Гитлера к решению проблемы при помощи конференции, заверяя, что «это не нарушит ритм Ваших замечательных свершений» [306]. Только два противника, казалось, знали, что ситуация безвыходна: Гитлер и Бек. Только они одни думали исключительно о войне, один толкая к ней события, нетерпеливо зафиксировавшись на назначенном им самим сроке, другой фаталистически, устало, имея перед глазами неподкупную судьбу. Гитлер был так зациклен на использовании своей военной мощи, что уже не видел политических возможностей. Из записок английских дипломатов видно, каких маневров ожидал Лондон и к каким уступкам он готовился: за один только отказ от войны Гитлер предположительно получил бы не только Данциг и линию коммуникаций[307], но и обещание Англии восстановить колониальные владения[308], а также переговоры о крупном компромиссе [309]. Однако Гитлер уже не мыслил альтернативами, в этот момент впервые проявилась явно усиливающаяся в последующие годы неспособность его выходить за рамки военных целей и постоянно анализировать военное положение под углом зрения его политических возможностей. Он хотя и принял английское предложение о прямых переговорах с Польшей, но тут же придал делу ультимативный оборот и потребовал прибытия польского представителя, имеющего все полномочия, в течение суток. В этом шахматном ходе явно просматривалось намерение принудить Польшу к капитуляции или, как это было в свое время с Чехословакией, выставить ее в роли нарушителя мира. Список требований, который приготовила Германия к переговорам, был полностью нацелен на разложение фронта противостоящих сил при помощи мнимых уступок: хотя в нем было требование возврата Данцига, он в остальном служил попытке завоевать мировое общественное мнение на свою сторону, предлагался целый набор мер: и плебисциты, и компенсации, и форма международного контроля, гарантии прав меньшинств и предложения по демобилизации. Гальдер записал о беседе с Гитлером во второй половине дня 29 августа: «Фюрер надеется, что вобьет клин между Англией, Францией и Польшей… Основные идеи: выставить только демографические и демократические требования». А далее идет настоящий график: «30.8. – поляки в Берлине. 31.8. – разрыв. 01.9. – применение силы» [310]. Однако поляки в Берлин не приехали; Бека слишком пугали тени Шушнига и Гахи. На неустанные настойчивые запросы англичан и французов, к которым присоединились также и итальянцы, он лишь подавлено и коротко отвечал, что переговоры вести не о чем. Утром 31 августа Гендерсон был проинформирован, что Гитлер отдаст приказ о нападении, если польское правительство не согласится прислать представителя до 12 часов. Опять, как совсем недавно в Москве, началась борьба с польской непреклонностью наперегонки со временем. Гендерсон попытался переубедить своего коллегу в Берлине, направив к нему двух сотрудников. Липский принял посетителей, как рассказывал один из них, в своем рабочем кабинете, откуда была убрана часть вещей и обстановки, он был «бледен, как полотно», взял дрожащими руками бумагу с перечнем немецких требований, посмотрел на нее неподвижным отсутствующим взглядом и наконец тихо произнес, что не может разобраться в том, что там написано; он только знает, что надо оставаться твердыми и что «брошенная своими союзниками Польша готова воевать и умереть в одиночку»[311]: смерть была единственной идеей Польши. Таким же по духу было переданное в 12. 40 по телеграфу указание Бека своему послу в Берлине, это был документ, свидетельствовавший о растерянности, примечательно только время его отправления: в ту же минуту Гитлер подписал «директиву № 1 о ведении войны», немногим позже он ответил на вопрос итальянского посла, что все уже решено [312]. Директива начиналась так: «Теперь, когда исчерпаны все политические возможности устранить мирным путем невыносимое для Германии положение на ее восточной границе, я решил добиться этого силой. Нападение на Польшу должно быть проведено в соответствии с приготовлениями, предусмотренными «Планом Вайс». День наступления – 1.9.1939, время – 4.45… На Западе ответственность за открытие военных действий следует возложить однозначно на Англию и Францию. Незначительные нарушения наших границ следует вначале ликвидировать на местном уровне. Строго соблюдать нейтралитет, гарантированный нами Голландии, Бельгии, Люксембургу и Швейцарии…» Вечером в 21. 00 все радиостанции передали перечень немецких предложений Польше, который самим полякам никогда не сообщался. Почти в то же время команда штурмбаннфюрера СС Альфреда Науйокса проникла, инсценируя нападение поляков на немецкую радиостанцию в Гляйвице, передала в эфир короткое заявление, произвела несколько выстрелов в воздух и оставила на месте акции несколько трупов отобранных для этого заключенных. Немногими часами позже, когда забрезжило утро 1 сентября, поступило донесение польского коменданта форта Вестерплятте майора Сухарского: «В 4. 45 броненосец «Шлезвиг-Гольштейн» открыл из всех своих стволов огонь по «Вестерплятте». Обстрел продолжается». Одновременно перешли в наступление с исходных позиций войсковые соединения, сосредоточившиеся вдоль германо-польской границы. Объявления войны не было. Началась вторая мировая война. Вместе с тем Гитлер еще надеялся избежать большого конфликта. Незадолго до десяти часов он выехал на заседание рейхсканцелярии в здании оперы Кролля. На улицах, во воспоминаниям очевидцев, почти не было народа, немногочисленные прохожие молча бросали взгляды на машину, в которой сидел Гитлер в полевой серой форме. Его речь была весьма краткой и отличалась лишенной ярких красок серьезностью. Он клялся в своем миролюбии и «бесконечном долготерпении», еще раз пытался пробудить надежду Запада, заверял в новой дружбе с Советским Союзом, выразил свое смущение ввиду позиций итальянского союзника и обрушил горы обвинений на польское правительство. Польша, заявил он, приведя дикие выдумки о числе пограничных инцидентов в последние дни, «сегодня ночью использовала регулярные армейские части для нападения на объекты на нашей территории, эти солдаты стреляли в нас. С 5. 45 открыт ответный огонь! С этого момента на каждую их бомбу ответим нашей бомбой». Теперь он хотел быть первым солдатом рейха: «Я снова одел тот мундир, который был для меня самым святым и дорогим. Я сниму его только после победы или – я не дождусь этого конца» [313]. Сохранявшуюся у Гитлера надежду на возможность ограничить конфликт все же только Польшей питала медлительность Запада, который не ответил на германское нападение немедленным объявлением войны, как того требовали союзнические обязательства. Решение начать войну далось мучительно трудно прежде всего французскому правительству, оно ссылалось, пуская в ход все новые отговорки, на мнение генштаба, на новую посредническую миссию Муссолини, на еще продолжавшуюся эвакуацию людей из больших городов и в конце концов пыталось оттянуть вступление в войну по крайней мере на несколько часов [314]; хотя позиция Англии была решительнее, она тем не менее также отражала всю тяжесть принимаемого решения. 1 сентября Чемберлен объявил в парламенте: «Полтора года тому назад я выразил здесь горячую надежду, что на мою долю не выпадет ответственность призвать страну принять страшное решение о вступление в войну». Теперь он собирается потребовать от правительства рейха обещания прекратить наступление в Польше и отвести войска назад. Когда один депутат громко на весь зал задал вопрос, установлен ли тому срок, премьер-министр ответил: «Если ответ на это последнее предупреждение будет отрицательным – я полагаю, что реакция будет именно такой – послу Его Величества даны указания потребовать свои паспорта. В таком случае мы готовы». Однако Гитлер проигнорировал это предупреждение или сделал из него лишь тот вывод, что Англия, несмотря на наличие однозначного случая, при котором вступают в силу обязательства по союзу, все еще ставила открытие своих действий в зависимость от определенных условий. Поэтому на английскую ноту от 1 сентября он поначалу вообще не ответил. И пока Англия и Франция пытались договориться в ходе изматывающих переговоров о совместных действиях, в Польше немецкие войска стремительно продвигались вперед. Судя по всему, именно указанные признаки слабости противоположной стороны ободряли Гитлера, когда он 2 сентября отверг попытки Муссолини уговорить Германию пойти на решение проблемы за столом переговоров, используя благоприятную обстановку: «Данциг уже стал немецким, – убеждал он Гитлера, – у Германии в руках козыри, обеспечивающие выполнение ее требований. Кроме того, Германия уже получила «моральную сатисфакцию». Если бы она приняла решение относительно конференции, она достигла бы своих целей и одновременно избежала бы войны, которая, как становится видным уже сейчас, станет всеобщей и исключительно долгой» [315]. Ночью 2 сентября Англия в конце концов решила отказаться от совместных действий с Францией и дала указание Гендерсону передать в 9 часов утра наступающего воскресенья германскому министру иностранных дел ультиматум, срок которого истекал в 11 часов. Риббентроп поручил передать эту ноту своему старшему переводчику доктору Паулю Шмидту, который описал сцену, разыгравшуюся после того, как он привез этот документ в рейхсканцелярию. В приемной перед кабинетом Гитлера собрались члены кабинета и многочисленные руководители партии, Шмидту с трудом пришлось протискиваться вперед. Когда он вошел в кабинет, Гитлер сидел за своим письменным столом, а Риббентроп стоял несколько в стороне у окна: «Когда я вошел, оба бросили на меня напряженный взгляд. Остановившись на некотором расстоянии перед столом Гитлера, я стал медленно переводить ему ультиматум британского правительства. Когда я закончил, воцарилась полная тишина… Гитлер сидел, словно окаменев, уставившись в пространство перед собой. Он не утратил самообладания, как утверждали позже, не бушевал, как это было по воспоминаниям других. Он сидел на своем месте совершенно тихо и неподвижно. Через какое-то время, показавшееся мне вечностью, он повернулся к Риббентропу, который остался стоять у окна, будто оцепенев, «Ну, что теперь делать?» – спросил Гитлер своего министра иностранных дел с яростью в глазах, как бы желая выразить, что Риббентроп неверно проинформировал его о реакции англичан. Риббентроп тихим голосом ответил: «Я предполагаю, что в следующий час такой же ультиматум предъявят нам и французы» [316]. Когда Кулондр примерно в полдень появился у немецкого министерства иностранных дел, Англия уже находилась в состоянии войны с рейхом. Французский ультиматум соответствовал британскому, но, что было характерно, расходился с ним в одной детали: как будто правительство в Париже даже сейчас уже боялось слова «война», оно грозило в том случае, если Германия откажется вывести свои войска из Польши, «выполнить тс известные германскому правительству договорные обязательства, которые Франция взяла на себя в отношении Польши». Вернувшись в посольство, сам Кулондр разразился слезами перед своими сотрудниками [317]. Но и Англии было трудно настроиться на войну как на совершившийся факт. Польша отчаянно ждала военной помощи или хотя бы облегчения своего положения и слишком поздно поняла, что она осталась без реальной поддержки. Неповоротливость Англии в ее действиях была, однако, вызвана не только темпераментом или недостаточной военной подготовкой. Скорее дело в том, что к гарантиям Польше в Англии никогда не относились с большой симпатией. Между двумя странами не было традиционной дружбы, Польша считалась одним из тех диктаторских режимов, которые проявляли лишь присущие авторитарному господству ограниченность и притеснения, но без театрального волшебства и гипнотического воздействия власти [318]. Когда в первые дни сентября один оппозиционный консерватор настойчиво требовал от члена кабинета помощи Польше и при этом упомянул обсуждавшийся тогда план поджечь Шварцвальд зажигательными бомбами, он услышал в ответ: «Что вы, этого нельзя делать, это – частная собственность. Этак вы в следующий раз попросите, чтобы мы бомбили Рурскую область». В свое время Франция взяла на себя обязательство перед Польшей до шестнадцатого дня войны начать наступление силами 35-38 дивизий. Но полностью настроенная на оборону и сохранение своей национальной идиллии страна была не способна спланировать наступление. В Нюрнберге генерал Йодль заявил: «Если мы не потерпели крах еще в 1939 году, то лишь потому, что во время польской кампании примерно 110 французских и английских дивизий на Западе пребывали в полном бездействии против 25 немецких дивизий» [319]. В этих условиях современные немецкие армий смогли раздавить Польшу одним победным броском. Их совершенству, отлаженности действий и динамике другая сторона была в состоянии противопоставить, по собственному более позднему признанию, лишь попытки сопротивления, характеризовавшиеся «трогательной абсурдностью» [320]. Взаимодействие прорывавшихся вперед небывалых масс танковых соединений с моторизованными частями пехоты и безраздельно господствовавшими ВВС, штурмовики которых с оглушающим воем сирен обрушивались на цели, точно работающая система информации – вся мощь этого продвигающегося вперед с механической неумолимостью колосса ставила поляков в такое положение, при котором им оставалась только их храбрость. В свое время Бек самоуверенно заверял, что вооруженные силы «подготовлены для гибкой, сдерживающей противника подвижной войны. Мир будет изумлен» [321]. Основное значение этой кампании заключалось в том, что в ней вторая мировая война как бы сражалась с первой мировой, нет другого более яркого проявления этого неравенства сил, чем смертельное донкихотство атаки на тухельской равнине, когда польская кавалерийская часть ринулась на немецкие танки. Уже в первой половине 5 сентября генерал Гальдер записал после обсуждения военного положения, что «враг почти что разбит», б сентября пал Краков, днем позже правительство из Варшавы бежало в Люблин, а на следующий день немецкие передовые отряды достигли польской столицы. Уже в этот момент всякое организованное сопротивление противника начало разваливаться. В результате двух больших начавшихся 9 сентября обходных операций остатки польских вооруженных сил были окружены, а затем медленно раздавлены. Восемью днями позже, когда кампания была уже почти окончена, в уже разбитую страну с Востока ворвался Советский Союз, приняв, правда, обширные юридические и дипломатические меры для того, чтобы его не обвинили в агрессии. 18 сентября немецкие и советские части встретились в Брест-Литовске. Первый блицкриг был окончен; когда через несколько дней пала Варшава, Гитлер приказал семь дней подряд звонить в колокола – между 12. 00 и 13. 00 часами. Тем не менее остается вопрос, принес ли ему быстрый военный триумф незамутненное удовлетворение или же все это ликование и колокольный звон не могли заглушить предчувствие, что победа, собственно говоря, уже утрачена. Во всяком случае, Гитлер видел, что его главная концепция была поставлена с ног на голову: он воевал не в том направлении, не с Востоком, как он мог внушить себе на протяжении прошедшей так быстро польской кампании, а с Западом. Почти двадцать лет все его мышление и тактика определялись прямо противоположной идеей; теперь его нетерпение, заносчивость и опьяняющее действие больших успехов перевесили все рациональные соображения и окончательно разбили «фашистскую схему расстановки сил»: он воевал с консерваторами, не «разгромив предварительно революционеров» [322]. Кое-что говорит о том, что он осознал эту роковую ошибку уже в тс дни. В его окружении говорили, что на него находил пессимизм, что его внезапно охватывал страх, «ему хотелось вынуть голову из петли» [323]. Вскоре после того, как война с Англией стала неотвратимой, он сказал Рудольфу Гессу: «Теперь все мое дело разваливается. Моя книга была написана впустую». Порой он сравнивал себя с Мартином Лютером, который точно так же не хотел бороться с Римом, как он не желал сражаться с Англией. Потом он вновь внушал себе, призывая на помощь свои знания, которых он беспорядочно нахватался там и сям, что Англия слаба и подточена декадансом демократии; он пытался заглушить свои предчувствия, говоря, что британское правительство ведет «войну лишь для видимости», чтобы формально выполнить непопулярный в стране союзнический долг: как только с Польшей будет покончено, заявил он в последние дни августа, «мы проведем большую мирную конференцию с западными державами» [324]. На это он теперь и надеялся. В этом контексте следует рассматривать стремление Гитлера сперва после польской кампании, а потом после захвата Франции вести войну с Англией лишь вполсилы – в режиме усиленной угрозы войны с выматывающими силы пропагандистскими кампаниями, войны, которую в Англии называли phoney war[325]. Почти два года его стиль ведения войны определялся вновь и вновь предпринимаемыми попытками изменить неоднозначную расстановку сил, поставить все с головы на ноги, вернуться к легкомысленно упущенной однажды концепции. За несколько недель до начала войны, 22 июля 1939 года, он сказал адмиралу Деницу, что ни в коем случае нельзя допустить войны с Англией, ибо она означала бы не что иное, как «finis Germaniae»[326][327]. Теперь же он находился в состоянии войны с Англией. |
||
|