"Русские на снегу: судьба человека на фоне исторической метели" - читать интересную книгу автора (Панов Дмитрий Пантелеевич)Страница вторая. Язык до Киева доведетХотя, конечно, до Киева меня довел отнюдь не язык, а скорее, умение помалкивать, очень ценившееся в те годы. И лежал путь на Киев через Москву и Севастополь. А пока мы с Семеном Логвиненко, рабочим холодильника, бывшим белым офицером, двигались на Ростов. В нашем поезде были вагоны одного типа — общие. Народу в них набивалось, что сельдей в бочке. Прямо в вагоне тепло, по-зимнему одетые и укутанные люди подкреплялись, курили, сморкались прямо на пол вагона и обсуждали текущий момент. Окна, от холода покрывшиеся инеем, были закрыты, и вентиляции не было никакой. Мы с Семеном забрались на третьи багажные полки и изнывали там в густых испарениях. Я было уснул, но скоро проснулся с больной головой. В Тимашовской мы пересели на новороссийский поезд, идущий до Ростова, а уже от Ростова, в плацкартном вагоне, добирались до Москвы. Это было первое путешествие в моей жизни. Потому было такое впечатление, что сон чередуется с явью. Москва встретила нас лютыми морозами. Облака пара, поднимавшиеся от людских толп и лошадиных морд, закрывали кумачевые, исписанные белыми буквами, транспаранты, которые были развешены всюду, истошно вопя и призывая: догнать, добить, построить, ликвидировать и мобилизоваться. Среди всего этого кумача ползли обледеневшие трамваи, маленькие и неудобные, облепленные людьми и сверху, и сбоку. Казалось чудом, что эти вагончики не переворачиваются. Это ехал на работу его величество рабочий класс, который немало потолкал нас, обалдевших от всего этого сельских парней, называя мешочниками и деревней. Мы помалкивали, чувствуя себя весьма неуютно в столице пролетариев всего мира — радуясь, что каким-то чудом удалось забраться с нашими пожитками в переполненный трамвай. На Садовом кольце пересели в трамвай номер восемь и минут через пятьдесят вышли на остановке Тимирязевская сельскохозяйственная академия — бывшее имение графов Разумовских. В свежепостроенном, еще даже не побеленном изнутри здании института — Мосрыбвтуза, нас встретил комендант общежития, мужчина в военной форме и с военными замашками. Например, стоило нам поинтересоваться, где же простыни, которыми следует накрывать матрасы, как он очень удивился: «Чаво!?» и объяснил, что простыни свои иметь нужно. Мы устроились отдыхать в холодной комнате на голых матрасах, а укрылись тоже матрасами. Проснулись промерзшие и отправились на первый этаж, в столовую. Там мы приступили к осваиванию прелестей социалистического общепита: «деликатес», поданный на первое, назывался московскими щами и состоял из вареной в горячей воде соленой капусты. Это варево имело весьма подозрительный вид и довольно противно пахло. На второе подавали слипшийся комок пшенной каши с вареной головой засоленной рыбы. Голод в стране вступал во все свои полные права. Люди умирали уже миллионами в ходе социалистических перестроек и реконструкции, осуществляемой безмерно безграмотными и жестокими попами марксистского прихода. Думаю, что неплохо бы было подавать эти деликатесы на стол товарищу Сталину, имевшему неизменно упитанный вид в самые тяжелые для народа времена. Немного позже один из моих однокурсников, Иван Кармаев, родом из Керчи, во время чаепития состоящего из пустого кипятка с неизвестно из чего сделанным куском хлеба, напоминавшим пластилин, который поваляли в соломе, с размаху ударил этим хлебом, застрявшим у него в горле, о фанерную столешницу, от которой кусок, спружинив, подскочил почти до потолка и истошно закричал: «Довел проклятый грузин!» Можно, конечно, обвинить Ивана в национальной ограниченности, но как объяснить, что в Грузии в то же время выдавали по килограмму прекрасного белого хлеба на едока в сутки? Ивана никто не «заложил», сеть осведомителей еще не была раскинута повсеместно, когда, немного позже, люди получали десять лет, за такую, например, частушку: Нам выдали продовольственные карточки: четыреста грамм хлеба в день. Двести «глины», о которой я уже упоминал, чуда хлебопекарного искусства эпохи коллективизации сельского хозяйства и двести грамм белого, который мы съедали здесь же, не отходя от прилавка магазинчика, устроенного в церкви, находившейся на территории сельскохозяйственной академии, чтобы никто из голодающих не выдернул из рук. А «глину» клали в карман и с отвращением жевали весь день, забивая голод. По этим карточкам на месяц выдавали четыреста грамм селедки «иваси», двести грамм подсолнечного масла, двести граммов маргарина, который я увидел впервые в жизни, спички и махорку я отдавал ребятам. Да еще в буфете можно было утром съесть бутерброд: два кусочка черной, конской колбасы на тонком ломтике хлеба, с двумя стаканами чая — один чуть-чуть подслащенный. На ужин, состоявший из тушеной капусты или комка перловки, обычно уже не хватало денег. От такого питания все приуныли. О гастрономических прелестях студенческого питания начала тридцатых годов, от которых люди умирали с голода, я еще расскажу. А пока нужно было сдать вступительные экзамены в институт. Солидные люди, институтские преподаватели, с сожалением и вроде бы даже сочувствием смотрели на наши каракули и слушали путанные, пятое через десятое, пояснения к ним. В традициях буржуазной профессуры, не привыкшей, в отличие от советской, плодить неучей, они дружно провалили всю сотню абитуриентов, единственным достоинством которых было рабоче-крестьянское происхождение. На следующий день вывесили список провалившихся, документально подтвердивший это обстоятельство. Голодные, но довольные, мы принялись собираться домой. Я сложил в знаменитый фанерный баульчик свои вещички, среди которых и опустевший мешок из-под харчей. Уже мечтал о встрече с невестой и кубанском борще. В таком же настроении были и другие ребята: в общежитии, впервые зазвучали смех и шутки. Но не тут-то было: механизм социального переустройства общества крепко захватывал любого, кто имел неосторожность близко к нему подступиться. Как раз в это время в Мосрыбвтуз на выпуск инженеров-рыбников приехали члены Политбюро ЦК ВКП(б), первый секретарь Московского горкома партии Лазарь Моисеевич Каганович и нарком Пищепрома Анастас Иванович Микоян. Ректор института латыш товарищ Гольдман доложил Микояну, что контингент абитуриентов, провалившись, готовится к отъезду по домам. Микоян приказал всех нас задержать до особого распоряжения. Здоровенный латыш товарищ Гольдман вовсе этому не удивился, ведь именно тогда, после спровоцированного, как сейчас выясняется, дела Рамзина, шахтинского дела и процесса над Промпартией, был брошен лозунг: «Рабочих от станка, а крестьян от земли — в институты!» Создавалась своя рабоче-крестьянская интеллигенция, в которую гребли всех подряд. Из полуграмотных парней на ходу лепили интеллектуальную элиту общества, совершенно не беря в учет, что интеллигентом, более или менее, становятся лишь в третьем поколении. Людей пытались растить ударными методами, как строили шахты и плотины, фальсифицировали невиданные урожаи лысенковской пшеницы и мичуринских яблок. «Свои кадры решают все!» — тогда у всех на слуху был этот, по сути мафиозный, лозунг, конечно без слова «свои». Ровно через сутки нас собрали в актовом зале института и объявили, что никто из нас домой не поедет, а будет учиться на трех курсах рабфака: в зависимости от уровня подготовки, на первом, втором или третьем. Я попал на третий курс. Честно скажу, что все это была грандиозная халтура. Рывок в интеллектуальном развитии масс провалился с еще большим треском, чем рывок в материальном развитии страны, просто провал этот был менее заметен. Символом провала этих сталинских начинаний стал для меня телевизионный кадр, показывающий грандиозную демонстрацию демократических сил в Москве четвертого февраля 1990 года. Огромные колонны демонстрантов проходили мимо знаменитых московских высоток, аляповатых огромных сооружений, обильно украшенных лепниной, сооруженных нередко на месте вековых московских церквей, сверкавших маковками куполов и радовавших глаз смелым полетом сводов. Колонны хмурых, ожесточенных и озлобленных людей проходили мимо огромных почерневших сооружений, опутанных предохранительными сетями: к началу восьмидесятых колоссальные элементы лепнины, прикрепленные на головокружительной высоте под шпилями строителями-заключенными, стали все чаще срываться и с адским грохотом, грозя покалечить и убить множество людей, устремляться вниз. Эти дома, как и нынешняя наша система, практически не поддаются ремонту: вся система коммуникаций и украшений вмонтирована в них намертво в глухие стены. Чтобы ликвидировать течь в трубе или заменить саму трубу нужно проводить циклопические объемы работ. Такие строения американцы просто взрывают, сооружая на их месте новые — так экономичнее. А мы ремонтируем: и дома, и общественное устройство. Можно понять трудности, с которыми столкнулся Горбачев, взявшийся ремонтировать общество, все системы жизнеобеспечения которого, насквозь прогнившие, встроены в колоссальной толщины глухие стены. И потому, наверное, так мрачны были лица людей, шедших в колоннах сырым и хмурым февральским деньком ремонтировать свое общественное устройство мимо его материальных символов: почерневших от городской гари московских высоток, возле шпилей которых на огромной высоте кружились голуби, толкая грудью сырую мглу, будто символизируя тщетность всех усилий человека стремящегося к свободе в России… Микоян был молод, худ, черняв, часто крутил головой, самым заметным украшением которой был большой и согнутый в сторону армянский нос. Анастас был бледный и желтый. Чувствовалось, что он очень переживает происходящее в стране. В отличие от него, Лазарь был здоров как бык, здоровье из него так и брызгало. Чувствовалось, что Лазарь Моисеевич уверен: все в стране идет по планам большевистских вожачков. Так вот, после сообщения здоровенного латыша, ректора института товарища Гольдмана, объявившего, что «Товарищ Сталин приказал учить рабочих», я был зачислен на третий, последний курс рабфака. Мы были вдохновлены: Анастас в своей речи сообщил нам, тихим и каким-то упавшим голосом, что рыбы надо давать больше, больше и больше. И неплохо бы лучшего качества. А Лазарь использовал демагогический прием, надолго вошедший в арсенал коммунистических ораторов-руководителей, желавших блеснуть оригинальностью подходов и широтой мышления, из которых, впрочем, ничего не следовало: сообщил, что во всей Германии озер, из которых добывается масса товарной рыбы, столько же, сколько в Московской области, где в этих озерах плавают лягушки. Ударив по воображению слушателей этими, наверняка под грифом «Совершенно секретно», сведениями, хитроумный Лазарь убыл к своим кремлевским аппаратным играм, напрочь забыв о подмосковных лягушках. Да и зачем они ему были нужны. Азовские балыки доставлялись в Кремль исправно. Мы приступили к учебе. В общежитии и аудиториях было голодно и холодно. Но учили нас на совесть. Для этого привлекались преподаватели и профессора, сохранившиеся еще с дореволюционной эпохи. Помнится, один из профессоров, читавших нам физику, ездил в Москву из Ленинграда, где жил — высокий седовласый еврей, знаменитый физик, фамилию которого я, к сожалению, забыл. Нагрузка на наши бедные, не привыкшие к подобному, мозги, была настолько велика, что кадры товарища Сталина и товарища Микояна, многие из которых буквально шатались от голода, сопровождаемого жесточайшим холодом в общежитии, где топили от случая к случаю, порой не выдерживали. Несколько ребят собрали свои пожитки и направились домой — в свои рыбные зоны. Бывало и по-другому. Особенно жалко мне паренька из Ачуева, с украинской фамилией, то ли Кравченко, то ли Бондаренко, буквально сгоревшего как свеча. У парня оказались незаурядные математические способности: помню, выслушает условия задачи, постоит в раздумье, подует на мелок, который сжимал в пальцах, и сразу же покрывает доску вязью математических формул. Оказывается, математику он любил с детства и с наслаждением решал все задачи, которые попадались под руку. А в рабфаке вообще отдался этой своей слабости с яростью запойного пьяницы. Его мозг жадно поглощал все связанное с математикой, и этот процесс, видимо, доставлял столь высокое наслаждение и нес с собой столько красоты и важности совершавшегося, что парень просто забыл о себе — перестал хитрить и изворачиваться, чтобы хоть как-то прохарчиться. Вечерами он проводил целые лекции для неуспевающих в соседней с нашей комнате общежития, где жил. Приходилось и мне обращаться за помощью. Закончилось все это тем, что однажды наш математик просто не встал с холодной постели. Кинулись к нему, а он уже посинел — умер от дистрофии. Не очень-то спешил подбросить чего-нибудь с кремлевского стола своим кадрам товарищ Сталин. Порой диву даешься, что еще крутится кое-как духовная и материальная жизнь в нашей стране, столько честных и способных людей, талантов, бездумно погублено казарменной моделью социализма. Лекции читали нам преподаватели и профессора Мосрыбвтуза. И, несмотря на холод и голод, я вспоминаю эти времена, как самые счастливые в своей жизни. Голод, кажется, обострял восприятие красоты формул и теорем. Тысячелетняя мудрость передавала нам свою эстафету в морозной Москве. В наше распоряжение были представлены все лаборатории Тимирязевской академии, где мы занимались физическими, химическими и биологическими опытами. Мир открывался передо мной, расчлененный на электричество, теплоту, движение, статику и динамику. За эти короткие месяцы я на всю жизнь познал ряд законов классической физики, химии и математики, многое объяснявшие в окружающей действительности. Учиться очень хотелось. Кое-как устроился и с едой. Проведя рекогносцировку окружающей местности, я обнаружил, что на расстоянии одного километра от Мосрыбвтуза имеется Институт Животноводства, красивое здание со стеклянным куполом над просторным фойе. По каким-то своим каналам руководство этого института умудрялось доставать продукты и значительно лучше кормить своих студентов: делали густой перловый суп с картофелем, который за двенадцать копеек отпускали всем желающим в столовой на первом этаже. К тому времени я впервые узнал, что такое усталость — раньше, на кубанском молоке и рыбе ощущение это было мне незнакомо. И вот я отработал маршрут движения в сторону заветного перлового супа: во время перерыва на обед я совершал марш-бросок в сторону животноводческого института, где у меня установились прочные, правда платонические, симпатии с девушками, работающими на кухне. Они встречали меня шутками и щедро наполняли глубокую тарелку суповой жижей, оставшейся после обеда животноводов. Я подбадривал поварих — просил положить побольше картошки. Потом быстро проглатывал густую массу, от чего на моей худой фигуре образовывался даже животик, и без всякой паузы мчался в обратный путь, порой опаздывая на три-четыре минуты. Приходилось объясняться, но зато я был сыт. Добрым словом хочу вспомнить своих преподавателей, которые честно учили нас, как могли. И еще они учили нас уважению и вниманию к человеку, так свойственным русской интеллигенции и так несвойственным эре революционного хамства, бушевавшей вокруг. Этого хамства хватало в общежитии, деревянном рубленном бараке в лесу, с удобствами во дворе, куда нас вскоре перевели жить после начала занятий в рабфаке. Жили мы по шесть человек в комнате: было тесно, неудобно и очень бедно. По стенам довольно большой комнаты располагались металлические койки с матрацами, покрытыми бельем из ткани желтого цвета — «американ», в центре длинный стол, окруженный табуретками, где мы занимались при свете двух электрических лампочек, свисавших с потолка на витых шнурах. Имущество каждого хранилось под кроватью: у меня в деревянном бауле. Вот и вся обстановка. И в таких условиях жили наши парни: Иван Кармаев — черноглазый, грамотный крепыш, имевший за плечами полную девятилетку и семью в Керчи, Сергей Кривозуб, среднего роста упитанный кубанец, здоровенный парень по фамилии Пимкин родом из подмосковной деревни, трудившийся в Москве плотником, уже упоминавшийся Семен Логвиненко, который ютился на своей койке с женой, приехавшей к нему из казачьей станицы Ясенской недалеко от Ейска, и еще Федя Савицкий, приехавший к нам позже тридцатипятилетний ахтарец, успевший уже поработать грузчиком в порту и председателем рыбколхоза «Красный Октябрь». Феде Савицкому, как и мне, толком поучиться не пришлось: Микоян выдернул его с первого курса института и, выдав скороспелый диплом, направил председателем рыбколхоза на Дальний Восток. Выкосив кадры старых спецов, дыры затыкали, чем могли. Жили мы бедно, но дружно. Впрочем, не без экзотики. Здоровенный плотник Пимкин нашел общий язык с дочерью члена правления «Азчергосрыбтреста» Марочкиной, девушкой лет тридцати, носившей пенсне, делавшее ее весьма похожей на Надежду Константиновну Крупскую. Стоило нам заснуть, и Пимкин слегка приотворял дверь. В образовавшуюся щель, ловко, как мышь, шмыгала Марочкина, нырявшая прямо под одеяло Пимкина. По слухам, позже они поженились, несмотря на довольно пассивную попытку Пимкина выкрутиться. Появление Марочкиной нередко кто-либо, из еще не успевших уснуть, комментировал не без неудовольствия. Таков был быт, скрашиваемый кипятком из куба, стоявшего в конце коридора, и хлебом «глиной». Один из здоровенных парней украинцев, приехавший на рабфак после службы в армии, будучи нормально упитанным, скоро исхудал как доска, но наотрез отказывался есть этот знаменитый хлеб, называя его «кизяком». Конечно, была в нашей комнате и паршивая овца — Сергей Кривозуб. Вот уж не знаю: то ли так воспитали его в ахтарской бытовой коммуне, то ли он таким уродился, но Сергей испытывал неизъяснимое удовольствие, если удавалось кому-нибудь напакостить. Не говорю уже о его амурных похождениях, но и в быту это была гнусная личность. Имея в Ахтарях довольно состоятельную семью: отца, мать, старшего брата и сестренку чуть постарше, Сергей, ходивший в этой семье в любимчиках, нередко получал из Ахтарей продовольственные посылки: сало, сухую тарань, икру паюсную, осетровую или севрюжью, кусок балыка, сливочное масло, домашнее печенье. Всю эту снедь Сергей использовал для издевательства над нами. Доставая вечером за ужином тарань, громко ударяя ею о ребро стола, объявлял, что сейчас поедим, и интересовался, кто хочет есть. Конечно, поначалу большинство шло на эту удочку, в том числе и я, сообщая Сергею, что не против перекусить. Но Сергей, с задушевной ноткой в голосе, так хорошо потом отработанной нашими политическими агитаторами, сообщал, что поделиться с нами никак не может, потому как ему в этом случае достанется меньше. Конечно, с такими способностями Сергею вскоре удалось познакомиться с одной из дочерей высокопоставленного чиновника «Главрыбы», что было не так уж сложно — крашеные москвички питали слабость к энергичным и расторопным кубанским парням. Женившись таким образом, Сергей пополнил армию клерков, без устали перетаскивающих бумажки из одного кабинета в другой в трехэтажном здании «Главрыбы», где служивого люда было набито, что семечек в добром кубанском арбузе — тысячи полторы. Мне приходилось там бывать по поводу моего рационализаторского изобретения, которое я внедрил на Ахтарском рыбзаводе: тележки со специальным приспособлением, которая легко подхватывала корзины с рыбой весом до ста килограммов. Такая тележка очень облегчала труд наших рабочих, им уже не нужно было рвать корзинами руки. На заводе сделали десять таких тележек, за что мне выдали премию — двести рублей. Рабочие нахвалиться не могли на мое изобретение. Но вскоре тележки поломались, и оказалось, что абсолютно никто не заинтересован делать новые. Зачем возиться с тележками, когда из числа голодающих ахтарцев, у которых нет выбора, можно нанять за копейки сколько угодно грузчиков. Так что наша социалистическая экономика, основанная, как и экономика Римской империи, на дешевом рабском труде, с самого начала оказалась исключительно невосприимчивой к новшествам и изобретениям. Но я, по простоте душевной, решил, что дело просто в нерасторопности ахтарского руководства и, воспользовавшись своим пребыванием в Москве, старательно вычертив чертежи тележки, которая облегчила бы труд многих тысяч рыбзаводских рабочих от Камчатки до Пицунды, отправился, полный самых радужных надежд, в инженерный отдел «Главрыбы», где за столами сидело десятка три инженеров-механизаторов рыбной промышленности, сроду ничего не механизировавших. В этом сером доме «Главрыбы», как и по всей стране, подобно мальку, вылупляющемуся из икринок, уже плодилось огромное племя советской бюрократии, отличительной чертой которой все более становились полная бездеятельность, исключительная жадность, безмерная наглость и редкий цинизм. А мы говорим о «порядке» во времена Сталина. Так вот, шустряки из инженерного отдела стали фактически вымогать у меня взятку — предлагать стать соавторами уже работающего и показавшего себя в деле изобретения, чтобы разделить пополам денежки, да и поставить птичку о проделанной работе. По простоте душевной, не зная толком хищных московских порядков, я отказался. Дело пошло накатанной колеей: мне предложили придти «завтра». Так я ходил, пока не надоело. Решился написать письмо с изложением этой истории и своих предложений начальнику «Главрыбы», грузину, товарищу Лежаве. Этот товарищ, выступая перед рабфаковцами, сначала до глубины души порадовал меня своим желанием помочь рыбакам, а потом изумил, пояснив, что эта помощь должна состоять из усиленных поставок махорки, курительной бумаги и спичек, в чем, по мнению Лежавы, а отнюдь не в теплых куртках, штанах и сапогах, как мне было доподлинно известно, нуждаются рыбаки. Эта привычка создавать иллюзию счастья у ободранного народа при помощи водки да махорки на долгие десятилетия вошла в арсенал Лежав и разных прочих Берий. Секретарша в приемной Лежавы, кончиками пальцев с наманикюренными ногтями взяла мое заявление с приложенными чертежами — я разработал еще и чертеж мойки рыбы, которая очень облегчила бы процесс, и сообщила, что меня известят о результатах. Жду до сих пор. Так что разговоры о том, что в тридцатые годы мы имели государство рабочих и крестьян, явно рассчитаны на дурачков или людей неосведомленных, не видевших, подобно мне, какая хищная бюрократия уже правила тогда бал. Конечно, Сергей Кривозуб, в силу своих подловатых душевных свойств и природного стремления к пакостям (как-то даже уничтожил документы моей будущей жены, присланные на общежитие для поступления в рабфак), отлично вписался в эту компанию. Однако его, судя по всему, погубила излишняя самонадеянность. То ли изменял жене, то ли не почитал влиятельного тестя. Во всяком случае, «броню» ему почему-то не сделали, и Серега оказался на фронте, где осенью 1941 года немедля перешел к немцам. В лагере для военнопленных он снова оказался в своей стихии и вышел в старосты. Здесь ему снова не повезло: наши захватили лагерь вместе с охраной. На Сергея указали как на пособника, и он загудел прямо в штрафной батальон. Работа эта — атаковать укрепленные позиции немцев — была явно не по нему, и бывший член бытовой коммуны попытался дать деру. Геройские энкаведисты из заградотряда, охотно демонстрировавшие доблесть на фронтовых доходягах, пытавшихся улизнуть от верной смерти, пустили его в расход. Так закончил свой жизненный путь ахтарский ловелас. Не повезло и его семье: во время налета немецкой авиации на Ахтари в день Пасхи 1943 года, бомба, угодившая в дом Кривозубов, похоронила его мать и сестру. Во время этого же налета немецкие бомбардировщики потопили и расстреляли до последнего человека команду суденышка Азовской военной флотилии, на котором служил его брат. Отец, притащивший сразу после налета к себе во двор пианино, которое добыл в колхозном клубе, подвел мрачный итог. Потом старик уехал в Мурманск, где и умер. Так прервался еще один род — Кривозубов, на ахтарской земле. Коса истории секла и простодушных и хитрецов. Косьба разгулялась как в жаркий июльский день. В марте 1932 года я закончил рабфак и оформлял документы на первый курс «Мосрыбвтуза» на факультет механизации ловли рыбы. И здесь прозвучал сигнал военной трубы. Собственно, звучал он совсем не для нас: Московский городской комитет партии должен был направить определенное количество коммунистов и комсомольцев Москвы в военные училища — укреплять Красную Армию. Но коренные жители Москвы, уже вкусившие преимущества столичной жизни в городе, который великий вождь подкармливал, даже вырывая хлеб изо рта у умирающего от голода украинского крестьянина, не очень то стремились в небо, под воду или в седло лихого кавалерийского коня буденновской породы. И мудрецы из Московского горкома партии по принципу: ну как не порадеть родному человечку, который остался в Москве неизменным со времен Грибоедова, решили не беспокоить своих, уютно устроившихся, а сделать красными офицерами нас, случайно, в общем-то, оказавшихся в столице на партийном учете. Что с того, что пролетарское государство уже вбухало в нас немалые денежки как в рыбных спецов. Москвичи, вечно радеющие об общегосударственном благе, готовы были на многое для личного покоя. Нами, безропотной голытьбой из рыбных районов, эту дыру заткнуть было проще. Видимо, министр обороны Ворошилов, наркомвоенмор, как тогда называли, обладал более весомым словом, чем наш скромный наркомпищепром Анастас Микоян. Словом, вышло явно не по-большевистски, зато по законам уже сформировавшегося слоя советских правителей и буржуев, превыше всего ценящих свои шкуры. Не без грусти прощался я с институтским общежитием, разместившимся в красивом сосновом лесу. С товарищами по учебе, с мечтой о прекрасной мирной профессии рыбного спеца, о которой нам предложили напрочь забыть. Предложили стать военными с тем наглым самодовольством, которое появляется у людей, чувствующих, что возражать никто не станет. Вообще удовольствие, с которым самая мелкая вошь в нашем государстве любит крушить и ломать людские судьбы, не спрашивая согласия, удивительно. У меня такое впечатление, что микроб тоталитаризма имеет тенденцию к воспроизведению на российских просторах вплоть до макроуровня. Иную блоху и в микроскоп не рассмотришь, а если удается, то обнаружишь крошечного чванливого диктатора. Мобилизация производилась в лучших революционных традициях: дико, неорганизованно, но с обязательным соблюдением театральных эффектов чрезвычайности. Совершенно неожиданно, в четыре часа ночи, нас поднял секретарь партийной организации Карпенко и приказал построиться возле общежития, чтобы идти в железнодорожный клуб города Москвы. Почему? Зачем? Карпенко конфиденциально сообщил, что по его мнению это связано с событиями на КВЖД и нам, очевидно, придется ехать воевать. Мы безропотно побрели по глубокому снегу, дело было в начале марта, к трамваю номер двенадцать на остановку Соломенка. Пока трамвай тащил нас по Красной Пресне и мимо Бутырской тюрьмы, я лениво, спросонок, комментировал про себя, что комсомолу, членом которого я был, и партии, кандидатом которой состоял, уже нужно от меня нечто большее, чем рубли, которые безжалостно сдирали с сорокарублевой стипендии, которой едва хватало на пропитание. Но покорность и безгласность уже стали отличительным признаком советского человека, и мы молча ввалились в большой зал железнодорожного клуба, красивого мрачноватого здания, где возле поставленных квадратами столов шустрые москвички уже щупали и ставили в разные позы раздетых догола худых провинциальных парней, которым предстояло отдуваться за их хахалей. Кое-кто пытался возмутиться, но нам объяснили — эти девицы имеют право щупать нас за разные части тела, поскольку врачи. Какая-то крашеная блондинка обстукала меня и посовала рукой, где следует, объявив, что, мол, годен. Так нас разделили на годных и негодных. После чего нам, годным, еще раз посоветовали забыть навсегда рыбу — теперь мы военные. И снова наступил ключевой момент в моей судьбе: реши я стать танкистом, наверняка сгорел бы где-нибудь в стальной коробке, кавалеристом — срезали бы немецкие пулеметы во время одной из безумных буденновско-тимошенковских атак. Но я в летчики пошел, при следующих обстоятельствах: нас покормили хорошим обедом, значительно поднявшим боевой дух и отвлекшим от мрачных мыслей. Дали приличный борщ, жареную курицу с рисом и компот. Будущие красные офицеры совсем обалдели от наличия в клубе буфета, в котором можно было совершенно бесплатно по выданному талону выпить стакан хорошего чая с бутербродом. Сталин и его бригада, руководствуясь самой верной в мире марксистско-ленинской теорией, не забывали, что их главная опора — это армия, и неплохо ее кормили в голодающей стране. К вечеру нас собрали в большом зале, объявив, что те, кто прошел по состоянию здоровья, считаются мобилизованными и, получив соответствующую повестку, могут идти в свои организации и учебные заведения для получения расчета или стипендии — жалованье за два месяца вперед. Но на следующий день нужно явиться на мандатную комиссию. Мандатная комиссия заседала за покрытым красным кумачом столом, в комнате, в которую запускали как к зубному врачу — поодиночке. Члены мандатной комиссии торжественно сообщили, что мне доверено служить в рядах славной конницы товарища Буденного. Однако во время разговоров с ребятами под дверью, я уже определился, что больше всего мне подходят флот или авиация. Опять же таки, будучи погонычем, я только и делал, что глазел на голубое небо над степью, а в родном Меотидском болоте плавал как рыба. Эти две стихии были мне близки. Да и чувствовал, что мудрые дяди за столом мандатной комиссии хотят, как водится, всучить мне, что похуже. Жизнь развивала интуицию. Потому я наотрез отказался от роли героя кавалерийских рейдов, сославшись на то, что от лошадиной вони у меня душу воротит. Мандатная комиссия попыталась засунуть меня в танк, но я выкрутился, снова сославшись на обоняние — запах бензина вызывает непреодолимое отвращение. Оставался военно-морской флот. Меня совсем уж было решили направить в Ленинградский судостроительный военный институт, но не судьба мне было пылить клешами по Невскому — список кандидатов в моряки был полон. Я попросился в летчики, и меня совсем уже было отправили в Покровскую (ныне Энгельс) на Волге, недалеко от Саратова, летную бомбардировочную школу. Наверняка спалили бы немцы на каком-нибудь неуклюжем ТБ-3. Но в коридоре я уже слышал, что есть летная школа в Крыму, который представлялся мне сверкающим морем, виноградными плантациями, шелестящими пальмами — словом, жизнью по всем правилам. Да и до Кубани недалеко. Туда я и попросился. Но список желающих поступить в Качинскую военную школу имени Мясникова, что в Севастополе, был забит до отказа. Однако председатель комиссии посидел в раздумье, вороша большие «простыни» бумаг со списками, и махнул рукой: «Запишем пятьсот двадцать шестым — все равно будет отчисление». Мне пожали руку и отпустили с миром, предложив взять двухмесячный отпуск, чтобы явиться в этот самый зал, на это самое место 28 мая 1932 года. Так вместо плавников рыбы пошла моя жизнь под символом лопастей самолетного пропеллера. С документами, полученными в мандатной комиссии, на руках, я явился в рабфак. Директор, старый большевик, участник революции, чем постоянно хвалился, читавший у нас историю партии, которую толком не знал сам, с трудом озвучивая брошюру Ярославского, вдребезги раскритикованную позже (автор каялся, признавая свои ошибки, расчищая таким образом место для сталинского «Краткого курса»), покрутил головой и сообщил мне то, что я знал уже и без него: отныне я уже не рабфаковец, а мобилизованный в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию. Мне оставалось только получить документ об окончании полного среднего образования, в котором было указано, что я окончил третий курс рабфака. Этим занималась наш завуч — чернявая, очень энергичная еврейка, лет сорока пяти, по фамилии Рубинчик, заправлявшая всем на рабфаке. Она знала дело и была грамотным человеком. Я получил двухмесячную стипендию, проездные документы и с Казанского вокзала потащился в плацкартном вагоне на юг, прямо навстречу все более пригревающему солнышку. Природа уже набухала весенней радостью, а я гнался за весной в ускоренном темпе. Печальной предстала передо мной Россия. Даже голодная Москва выглядела сравнительно благополучно по сравнению с теми толпами голодных, оборванных и морально сломленных людей, которых я видел через окно, с верхней полки вагона. Москву еще подкармливали. И совсем не потому, что здесь бывает много иностранцев. Просто Сталин, с болезненной скрупулезностью относившийся ко всему, связанному с удержанием власти, конечно же, сделал естественный вывод из исторических параллелей: всех императоров всегда свергало ближайшее окружение — преторианцы при поддержке плебса столицы. Именно этих людей, если хочешь удержаться у власти, нужно пичкать, даже если страна умирает с голоду. Отсюда и дачи, которые дарил Сталин генералам, и деликатесные пайки, и система, сохранявшаяся до последнего времени, когда целая страна досыта кормила Москву и еще три-четыре города. Возникала особая московская психология и, я бы даже сказал, мировоззрение, надежно удерживающие на плаву всякого диктатора в нашей славной пролетарской столице. Зловещим обманом на целые десятилетия стала вся эта пролетарская мишура, которая позволила новым правителям так же дочиста обдирать народ, как и религия царям. Звонкими сильными голосами пели мы в рабфаке: и свято верили, в то, что пели. Мы гордились, что из отсталых крестьян, обладавших частной собственностью, стали голыми и ободранными пролетариями, равнявшимися на нашего вождя, скромно ходившего в длиннополой солдатской шинели, хотя сроду солдатом не был, френче и фуражке. Правда вот, как-то обходили мыслью простой факт, что живет он в кремлевских дворцах, уединенно от всех пролетариев. Но, уносясь мыслями от нашей скудной действительности, мы ярко представляли себе огромные массы пролетариев всех стран, которые, выстраиваясь в колонны, спешат на помощь первому в мире пролетарскому государству, которое яростно борется то с внешними, то с внутренними врагами. Вроде бы все это подтверждалось и экономической депрессией, охватившей Запад в те годы. Не устаю удивляться, как совпадают циклы исторических потрясений в разных частях планеты. По словам наших теоретиков рабочий класс Запада должен был вот-вот восстать под невиданным игом капитала и совершить мировую пролетарскую революцию по нашему образцу. Да вот беда, как-то не спешил мировой пролетариат в коммунистическое ярмо. У них было десять миллионов безработных, а у нас почти тридцать миллионов умерших от голода и погибших во время небывалого по жестокости раскулачивания. О нашей стране знали за рубежом гораздо больше, чем в ней самой. И к такому счастью, которое хуже всякого несчастья, мировой пролетариат, который, как мы были уверены, только и думал о пути к социализму, не спешил. Конечно, правильно делал. Мы же объясняли это его забитостью и отсутствием таких былинных героев как товарищи Буденный, Ворошилов и, конечно же, Сталин. Чем закончилась вся эта пролетарская бутафория уже в наше время, мы видим. Расстреляны лучшие друзья рабочего класса супруги Чаушеску, под судом другие истинные выразители воли мирового пролетариата. Удивительна разница между тем, что говорили, и что делали под прикрытием пролетарских лозунгов. Такого обмана история, пожалуй, еще не знала. Под стук колес поезд тащил меня по разоренной стране, в которой заканчивался великий перелом, последствия которого мы переживаем до сих пор. Я то засыпал, то просыпался, то находился между сном и явью. Одичавшая страна, толпы людей, превращенных в босяков, были как игольное ушко, в которое затягивалась нитка нашего поезда. А мне то вспоминались московские музеи, в которые нас водили для поднятия общеобразовательного уровня, то будто звучала ария Ленского из оперы «Евгений Онегин», которую мы, рабфаковцы, опоздавшие на начало спектакля в Малом Оперном театре на Дмитровке, слушали стоя на галерке, переминаясь с ноги на ногу в задубевших от мороза сапогах. Интуитивно чувствовали, какой большой мир открывается нам со светлой сцены, где красиво, хотя и старомодно, по-буржуазному одетые люди пели о неясных для нас любовных страданиях и душевных муках. Это большое искусство, вопреки уверениям пролетарских вождей, так и не стало достоянием народа, которому в тяжком труде за кусок хлеба было не до опер. Словом, прошел всего год, а я ехал в Ахтари совсем другим человеком. Мир расширился и заиграл новыми красками. Не знаю, возможно, сложилась бы иначе судьба, останься я еще на несколько лет в Москве. Но я никогда не обладал цепкостью, упорством и умением подладиться, чтобы зацепиться в престижном центре. Не раз практически был москвичом, но по своей воле уезжал в небольшие города или во всяком случае менее престижные, но жизнь и быт в которых ближе к моим привычкам и стремлениям. А иногда в стуке колес мне, казалось, слышались приветственные крики участников грандиозной халтурной инсценировки, которую назвали Днем Физкультурника. Праздники нужны были народу, и на место религиозных пытались поставить другие — наскоро сляпанные. Первого августа 1931 года рабфаковцам, ко всеобщему удивлению, вдруг выдали синие сатиновые трусы и белые полотняные тапочки, стоимость которых не забыли вычесть из следующих стипендий, которой едва хватало на пропитание, конечно же забыв спросить нашего на то согласия. В своей пропагандистской показухе наши идеологические лидеры всегда отличались удивительной скаредностью, перекладывая расходы на все эти буффонады на плечи и без того уже трижды ободранного народа. Так вот, облачив нас в эти трусы и тапочки, от чего мы, часто стриженные наголо, стали чем-то похожи на индейцев из племени пукчу-микчу или египетских рабов, сооружавших пирамиды, нас, практически голых, повели на Красную площадь. Августовский день выдался сырым и холодным. Сначала моросил, а потом и просто полил дождь. Пять или шесть часов мы стояли на Красной площади против мавзолея Ленина в ожидании выхода руководителей партии и правительства. По нашим худым обнаженным телам, которые имитировали тренированную стать физкультурников, струилась вода. В конце-концов не выдержали даже настоящие спортсмены, студенты Московского физкультурного института имени Сталина, которым предстояло, в отличие от нас — «массовки», изображать разнообразные фигуры, например звезды, акробатические этюды. Колонны рассыпались и смешались. Мы грелись, как могли: приседали и толкали друг друга. Кроме хилого завтрака с утра ни у кого не было во рту маковой росинки, а ведь прошло уже двенадцать часов, из которых шесть мы стояли под дождем на холоде, практически голыми. Наступал вечер. Дождь прекратился, лужи стояли на брусчатке. И вот вспыхнули прожектора, и на трибуне Мавзолея появились Сталин, Ворошилов, Калинин, Каганович, Микоян, Янукидзе и прочая челядь: все тепло одетые, прикрытые плащами. Видно, дожидались окончания дождя, чтобы спокойно полюбоваться диковинным зрелищем, состоящим из фигур и пируэтов, которые изображали пятьдесят тысяч замерзших до синевы, практически голых парней и девушек. Сталин был в своей знаменитой фуражке защитного цвета с красной звездой над козырьком и в добротном плащ-пальто. Имел очень упитанный, спокойный и даже самодовольный вид. Так выглядели в Ахтарях нэпманы, которым удалось сколотить хорошее состояние. Словом, оболванивались мы за свой собственный счет. Когда наши колонны, пройдя мимо церкви Василия Блаженного, спустились к реке Москва, то нас просто бросили на произвол судьбы. Такое отношение к людям стало обычным делом во все более расцветающей первой в мире стране социализма. Голые, грязные и мокрые мы немало удивили москвичей, энтузиазм которых и стремление к физическому совершенствованию собственно и демонстрировали кучке вчерашних каторжников, когда принялись целыми ватагами вламываться в трамваи, хотя гурьба голых вызывает меньше удивления, чем единоличник. Стремление к жизни в коллективе, пусть даже голым и голодным, стимулировалась разными методами. В общежитии нас никто не ждал, а единственным ужином для парней, весь день пробывших голодными на холодном дожде в обнаженном состоянии, была кружка горячей воды из куба. Парни ворчали: «Хоть бы кусок хлеба дали, гады». Но была во всей этой бесчеловечной халтуре, для меня и земляка-ахтарца Ивана Бушмана, и хорошая сторона. Когда через несколько месяцев, в начале ноября, в Москве выпал большой снег, то мы смекнули, что на Красной площади, месте знакомом, можно неплохо заработать на его очистке. Так и вышло: по святому для всякого советского человека месту разгуливал комендант площади — высокий мужчина в военной форме без знаков различия, обутый в валенки, и искал желающих подзаработать. Нам с Иваном отвели сектор от ГУМа до Кремлевской стены неподалеку от собора Василия Блаженного. Отведенный участок нам нужно было очистить от снега, сгребая его в кучи — их вывозили новенькие машины-трехтонки, которые начал выпускать Московский автомобильный завод имени, конечно же, Сталина. Без упоминания о великом вожде советский человек уже не мог ни вздохнуть, ни испортить воздух. Комендант обещал уплатить десять рублей за очистку от снега примерно тридцати сотых гектара брусчатки. Работали мы с упоением и, выполнив указанное, попросили еще норму. Комендант вынес нам два батона хлеба для подкрепления сил, а когда мы окончили очистку исторической площади, включая лобное место, то пригласил приходить еще. На честно выплаченные десять рублей я купил себе блестящие резиновые галоши за три с полтиной, шерстяные голенища-гамаши, тогда вошедшие в моду и стоившие три рубля, кусок туалетного мыла за один рубль и что-то из съестного. Словом, бывали у меня и праздники на Красной площади. Менее удачно чистил я крыши Мосрыбвтуза: поехал вместе с толстым слоем снега, скопившегося на крыше, к ее краю, и повис на страховочной веревке метрах в двух от него. Перепугался сильно, а комендант заплатил пустяк. Зато совершенным королем чувствовал я себя на базе «Союзплодоовощ», что была за Москвой примерно в часе езды. Там платили рубль в час в дневное время, а работа мне, засольщику рыбы, была хорошо знакома. Мастера сразу приняли меня за своего, и, думается, я неплохо засолил несколько сот тонн любимой закуски москвичей, хрустящей капусты, заготавливаемой в огромных деревянных чанах. А вот на кондитерской фабрике «Большевик» со мной приключился конфуз, подобный случившемуся со всем великим русским народом. Если наш народ так хватил свободы в революцию, что едва остался жив в условиях дикости и некультурности, то я, попав на фабрику убирать раскаленные решетки, на которых пеклось печенье, так объелся этим прекрасным продуктом, запиваемым сливками, а потом и водой в условиях жары, что вместе со своими товарищами-студентами постоянно бегал в туалет, и к утру, вместо ожидаемого нагула жирка, совсем истощал, даже щеки ввалились. Вот и получается, что для потребления в больших количествах свободы, как и сладкого печенья, нужно немало благоприятных условий, без наличия которых эти занятия легко вылазят боком. …Ахтари встретили меня солнышком. Пели птицы, казалось, захлебываясь от удивления при виде того, каким худым и бледным приехал домой, еще недавно кровь с молоком, кубанский парень. Я прошелся на завод, где все было по-старому — шла напряженная путина. Ребята сумели вынести мне большого судака — удивлялись, отчего я такой худой. Будущие тесть и теща, по установившейся в их семье традиции, не угостили даже стаканом чая, не говоря уже о возможности высылать время от времени в Москву хотя бы по одному соленому судаку. Но любовь не обращает внимания на такие мелочи. Время от времени мне удавалось доставать на берегу у рыбаков по большому судаку, который мать жарила в собственном жиру, и я стал постепенно отъедаться. Дела в семье без меня пошли неважно. Мать уже болела, но не той болезнью, от которой умерла, как и ее мать, моя бабушка Дарья, раком пищевода, а просто очень устала от тяжелейшей жизни и мучилась гипертонией, которую тогда почти не лечили, если не считать пиявок. На руках у матери по-прежнему было трое детей, из которых только Ольга пошла работать на рыбзавод засольщицей, на мое место. Но, конечно, обеспечить тот уровень жизни семье, который был при мне, она не могла. Девушке было столько не украсть, да и порядки были уже другие, а платили копейки. Мать жаловалась, что живет семья бедно и скудно. Вообще было бы плохо, если бы не корова немецкой породы, о которой я рассказывал. Девяносто рублей, которые я привез с собой, быстро таяли: то штанишки младшим, то платьице и обувь сестренке. Недели через две потребовалась свежая копейка, и я отправился к директору рыбзавода товарищу Штепе. Бывший красный партизан так и не избавился от своих боевых привычек. Он радостно приветствовал меня, от восторга очередной раз харкнув на пол. Особенные симпатии у него вызывало, что я сын погибшего красноармейца. Кто-то пытался заглянуть в дверь. Штепа прогнал его, очевидно считая меня важным посетителем. Узнав, зачем я пришел, Штепа задумался и стал рассуждать вслух: брать меня на работу всего на месяц не имело смысла. Но работа есть… Вот так вышло, что я сыграл в истории Ахтарского рыбзавода историческую роль. Как известно, одним из признаков движения вперед к социализму отцы-основатели нашего государства всегда считали смену вывесок учреждений. Так случилось и с Ахтарским рыбзаводом. Отныне он именовался Ахтарским рыбкомбинатом «Азчергосрыбтреста», и мне предстояло увековечить этот свершившийся в вышестоящих канцеляриях факт при помощи шести листов кровельного железа, трех банок краски и некоторого количества досок с рейками. Из всего этого подручного материала я соорудил аркообразную вывеску, которая буквами масляной краски, нанесенными по жести, возвещала о превращении завода в комбинат. Приехала подвода с комбината, куда я погрузил вывеску, и при помощи четырех рабочих закрепил ее над воротами, ведущими в почтенное учреждение. Штепа, подкативший на линейке — мягкой повозке на рессорах, влекомой парой лошадей, остался доволен моей работой и велел писать заявление, на которое наложил резолюцию: «Главбуху, тов. Ксенофонтову. Выплатить восемьдесят рублей». По поводу суммы Штепа объяснил мне: «Больше не могу!» Полученные деньги я распределил следующим образом: шестьдесят рублей отдал матери, а двадцать рублей оставил на культурные мероприятия, заключавшиеся в хождении в кино на пару с невестой и совместном лузгании приобретаемых по цене пять копеек стакан крупных кубанских масляничных подсолнечных семечек. Целый месяц мы проводили за этим приятным занятием, курсируя в четырехугольнике между ахтарским вокзалом, городским садом, кинотеатром и берегом моря. Перспективы казались радужными: вместо четырехлетней учебы в Москве — окончание одногодичной летной школы, а значит, финансовая самостоятельность и возможность пожениться. Эта перспектива позволяла не замечать бедности и неустроенности. Прошло время, и я снова отправился в пролетарскую столицу. Выехал из Ахтарей 25 мая 1932 года. В том же железнодорожном клубе города Москвы я появился утром 28 мая, а уже к вечеру с оформленными документами мы, пятьсот двадцать шесть человек, будущих курсантов, получив сухой паек: три банки консервированных овощей, банку рыбных консервов, грамм двести сахара-песка и буханку хлеба, выехали в Крым. Паровоз заревел, на нас, сгрудившихся у открытых окон, пахнуло едкой угольной гарью, и скоро пролетарский Вавилон, населенный в достаточной мере деревенскими жителями из окружающих Москву областей, которые, так и не поняв, каким образом оказались столичными жителями, избрали из всех достоинств своего положения в основном лишь напористость да нахальство, скрылся из глаз. Великий город фактически превратился в огромную деревню, населенную сельской голытьбой, жадно готовой потреблять все подряд. Я почему-то вспомнил Ивана Бушмана, который подался учиться в военные юристы, — мой сотоварищ по очистке Красной площади, земляк-ахтарец. Пройдет десять лет, и Иван, военный юрист, сложит свою голову в одном из бесчисленных окружений, куда, на радость немцам, загонял наши войска «великий стратег». Через двое суток мы подъезжали к Севастополю. Поезд остановился на станции Микензеевые горы. Часа в два ночи мы вышли на платформу. Крым поразил многих своей дикой и суровой красотой. Тогда он был мало похож на курорт. Подошли грузовики, в кузова которых мы и погрузились со своими пожитками. Около часа ехали по пыльной дороге и оказались на территории Качинской первой школы пилотов имени Мясникова. Школа была основана в 1912 году, здесь начинали учебу сначала восемь пилотов, а к моменту нашего приезда их штамповали уже тысячами. Кача — настоящее орлиное гнездо русских и советских асов. Сейчас училище, продолжающее традиции Качи, находится в Волгограде. Но мне трудно представить себе Качу в отрыве от Крыма. Всегда удивлялся той бездумности, с которой у нас переносят и переименовывают учебные заведения, ломая и нарушая традицию, которая дает силы и душевный комфорт новым поколениям. Ведь могут же англичане чуть ли не по тысяче лет хранить традиции, а номера телефонов там меняются лишь в самом крайнем случае. На том же месте, что и сотни лет назад, стоят знаменитые колледжи и военные училища. Камни дают людям силы. А у нас так повелось, что не ценят ни камней, ни людей, ни традиции. Кача раскинулась на берегу Черного моря между долинами, по дну которых бегут речки Альма и Мамашай. А возле самой школы протекал небольшой ручеек Кача. Летная школа, расположившаяся километрах в двенадцати на север от Севастополя и принявшая название ручейка, представляла из себя солидный городок. Три больших двухэтажных дома, большие ремонтные мастерские, в которых даже изготавливали самолеты «Авро», близнецы того, который бомбил Ахтари и на котором вскоре мне пришлось немало полетать, мотороремонтные мастерские, рабочий поселок вольнонаемных, домиков на пятьдесят. На севере от школы был район, называемый «Сахалин», где жили техники и механики. К городку примыкало довольно обширное летное поле грунтового аэродрома, на краю которого высился первый в России ангар для самолетов: дугообразное строение, с двух сторон которого раздвигались ворота. В нем помещалось до тридцати самолетов «Авро» или «Р-1». Недалеко от ангара разместилось три небольших бокса, где нередко собирали, регулировали и проверяли самолеты перед тем, как их выкатывали на аэродром. Вся жизнь училища концентрировалась, как тело возле позвоночника, у единственной посыпанной гравием улицы, по которой мы маршировали под музыку и без оной, ходили в столовую и на полеты. Эта транспортная артерия была километра три длиной. Первую ночь мы провели на втором этаже недавно построенной казармы, очень комфортабельного помещения со всеми удобствами: туалет, душ, Ленинская комната, каптерки. В помещениях проживало от двадцати до сорока человек. Койки стояли в один ярус, а набитые душистой соломой матрацы и подушки всегда прикрывало чистое белье. В полуподвале казармы размещалась столовая, а неподалеку были учебная часть, аудитории. К нашему удивлению, был предусмотрен и миниатюрный офицерский клуб с небольшой сценой и залом мест на шестьдесят. С утра нам дали поспать, а затем подняли звуком армейской трубы и вывели на физзарядку в сквер на берегу Черного моря, выполнявший одновременно и роль плаца. Нам показывал упражнения инструктор по физкультуре Дмитрий Дмитриевич Доценко, живший потом в Киеве на улице 28-ми панфиловцев, и здоровенный атлет Усягин, прыгавший за восемь метров в длину. Мы минут пять поплавали в море, сквозь чистую воду которого переливалась красками галька. Здесь же стояла вышка-десятиметровка для прыжков в воду. В Ахтарях я получил неплохую физическую закалку, в частности освоил прыжки с высоты, прыгая с копра, которым били сваи для Ахтарского мола. Особенно нравилось мне крутить сальто, что я и сделал с десятиметровой высоты, сразу зарекомендовав себя хорошим спортсменом. В казарме мы пожили недолго: дня через два нас перевели в разбитый неподалеку палаточный городок. Но самым ярким впечатлением первых дней в Каче, конечно, стала знаменитая летная норма № 5. Ей-Богу, мне показалось, что за такую еду не грех пожертвовать и свободой. Если человека долго морить голодом, то он начинает склоняться к подобной мысли. В столовой, где были накрыты столы на десять человек, мы садились по команде и ели все одинаковое, но уж ели впрок, в преддверии наступающего на страну голода. После московской голодухи мне очень запомнился первый завтрак, принесенный дежурным от нашего стола: полная миска прекрасного плова с бараниной, большая булка, называвшаяся тогда русской, с вложенными вовнутрь куском масла и куском сыра. Все это мы запили доброй кружкой кофе с молоком. Наша столовая представляла для вчерашних рабфаковцев восхитительное зрелище: сверкали медные, луженые внутри чайники, радовали глаз белые эмалированные кастрюли, хищно опускались в наваристую еду черпаки с загнутыми ручками. А уж запах! Когда впервые стояли строем возле столовой, то у многих от мясного духа закружилась голова. И вообще, вся эта учеба, островок благополучия, здоровья и молодости среди страны, пораженной жесточайшим голодом, причины которого нам и не объясняли, мол, туговато, надо пережить, напоминала мне пир во время чумы. «Туговато» выражалось в том, что в стране была определена разнарядка, не хуже полпотовской, кто будет в будущем нужен пролетарскому государству, а кого можно оставить умирать с голода. Мы, тысяча с половиной отборных парней, будущая элита авиации, которой предстояло все выше и выше стремить полет наших птиц и сокрушать неприятеля в будущих войнах за счастье мирового пролетариата, были явно нужны. И потому, отгородив от мира границами нашей школы и воинской дисциплины, нас отлично кормили и на совесть учили романтическому ремеслу пилота, которое с самого начала, было прерогативой сильных и мужественных мужчин. Говорят, что когда в армии раздавали порядок, авиация была в воздухе. Однако, думаю, что дело не в этом, как и не в популярном тогда лозунге: «Комсомолец на самолет!» Над нами тогда шефствовал ЦК комсомола, а его первый секретарь, Александр Косарев, сам поднимался в воздух. И долетался: Сталин почувствовал, что уж очень большой авторитет и популярность завоевывает в стране комсомольский вожак, хоть сегодня его могут привести к высшей власти в стране миллионы комсомольцев, порой опережавших коммунистов в своих действиях. Конечно, участь Косарева была предрешена. Кацо не терпел соперников и конкурентов. Но, повторяю, дело не в том, что авиация была любимицей народа и комсомола. Сама работа авиатора невозможна в сочетании с тоталитаризмом, пронизавшим нашу армию сверху донизу и настолько убившим в ней всякую инициативу, что это удивляло даже врагов: взвод погибал, ожидая команды из роты, а рота пропадала, не получив команды из батальона, и так далее. Летчику такие порядки не подходили: решение здесь принимались мгновенно и выполнялись быстро. Кроме того, отношения между летчиками и механиками скорее напоминали товарищеские. Ведь не заставишь же заниматься шагистикой человека, который снаряжает в бой машину, от исправности которой зависит твоя жизнь, не станешь выкаблучиваться перед укладчиком парашюта, на котором тебе, возможно, через час опускаться с поднебесья, покинув горящую машину. Да и сама экзотика парения в воздухе, свежий ветер и широта открывающихся далей будто вычищала из голов казарменную дурь, которую нам упорно вдалбливали. Конфликт между авиацией и пехотой — вечный армейский конфликт, не затихает и в наши дни, когда воздушные соединения то подчинят округам, то выводят в центральное подчинение. В одну телегу трудно впрячь коня и трепетную лань. Общевойсковое командование всегда просило авиационную поддержку и всегда относилось к людям с голубыми петлицами с ревностью и подозрением. Традиция эта имеет глубокие корни, ведь даже первого российского авиатора, дьяка Крякутного, прыгнувшего с колокольни церкви на самодельных крыльях, опричники Ивана Грозного не замедлили сжечь на костре. Но авиации в новые времена покровительствовал сам Сталин, и потому с ней считались, ее ласкали, зачастую и скрипя зубами в адрес «сталинских соколов». Немцы решили все эти проблемы просто: авиация и танки были совершенно официально признаны у них элитными войсками, действовавшими на поле боя самостоятельно, контактируя с прочими видами войск через офицеров связи. И силу ударов этой элиты мы сразу же почувствовали с первых дней войны. Многим они были сильнее нас: материальной частью, опытом и традицией, но не могу не сказать о большей инициативности и раскованности в действиях, ставших еще одним важным преимуществом. Идеологически больше были закомплексованы войска СС, а вермахт и люфтваффе предоставляли большую свободу профессионалам. Три месяца мы проходили обычный армейский курс молодого бойца, включавший в себя изучение Уставов Красной Армии, строевую подготовку, усиленные занятия спортом — прыжки в высоту и длину, бег на разные дистанции, перетягивание каната, упражнения на турнике, коне и брусьях, а также изучение материальной части самолета. К первому сентября мы заметно окрепли, загорели от купания в море и постоянного пребывания под лучами крымского солнца. Дело шло к распределению по группам для первых подъемов в воздух. Мы с завистью посматривали на курсантов-выпускников, которые возвращались с аэродрома в казарму. Рев авиационных моторов вызывал тревожное желание испытать себя, а шевроны с серебряными орлами со звездой и перекрещенными мечами, пришитыми на левых рукавах гимнастерок, шинелей и регланов выпускников, вызывали у нас исключительную зависть. Этот орел означал, что человек уже сам поднимался в воздух — поднял и приземлил самолет. И вот настал долгожданный день. Первого сентября 1932 года нас построили на аэродроме. На построении присутствовал начальник школы, латыш Ратауш, участник Гражданской войны в составе латышской дивизии, сам отличный пилот, на петлицах которого были два больших ромба величиной сантиметр на два сантиметра, покрытые красной эмалью, что соответствовало нынешнему званию генерал-лейтенанта, его заместитель Лейцингер, тоже латыш, носивший один ромб — генерал-майор, часто выступавший перед нами с рассказами о событиях на КВЖД в 1929 году, командир эскадрильи Трифонов, тоже обладатель ромба, комиссар эскадрильи Федоров, а также командир первого отряда, обучавшего новичков, Петров, обладатель двух шпал, примостившихся, как и ромбы, на отложном воротнике гимнастерки, что, очевидно, должно было демонстрировать демократичность Красной Армии по сравнению с царской, лихие френчи офицеров которой подпирали горло стоячими воротниками. Скажу прямо, форма Красной Армии, никогда не внушала мне восторга. Сразу видно, что утверждали ее порой лично Сталин и люди, которым не приходилось толком бывать ни в строю ни в бою. Иначе откуда бы взялись нелепо длинные гимнастерки, смахивающие на юбки, совершенно идиотский покрой брюк с висящей мотней и большими пузырями на бедрах, полупудовые сапоги-кирзачи, в которых зимой холодно, а летом нога спаривается и смердит. Думаю, такая форма была придумана, разве что на радость ворюгам-старшинам: попробуй, истрепи мешковатые штаны, а портянки вообще не поддаются учету. Именно в такой форме, перехваченной портупеей, уродливость которой подчеркивало отсутствие погон, стоял перед нами во время построения на краю аэродрома и командир второго отряда, тоже двушпалый товарищ Пестов. Поначалу все прятали звания в Красной Армии, нажимая лишь на должности. Но армейская структура и традиция взяли свое, и из огня Сталинграда вынырнули погоны и лихие френчи, очень напоминавшие те, которые носили корнеты с поручиками. Да и фуражку начали фронтовики носить как-то по-этакому, а не так, как носил ее, например, бездарный красный маршал Ворошилов, на которого она будто с крыши упала. Так вот, мы, пятьсот с лишним парней, наголо постриженных, отчего сразу после бани, перестали узнавать друг друга, одетые в знаменитое армейское ХБ, защитного цвета фуражки со звездой, юфтовые и кирзовые сапоги, с трепетом и волнением смотрели на этих людей, державшихся очень солидно и уверенно, с достоинством, свойственным летчикам. Почти все вышеназванные товарищи толкнули нам по речуге, вдохновив в том смысле, что стране срочно нужны красные летчики. А потом наступил главный момент, памятный всякому летчику на всю жизнь: встреча с первым инструктором. От того, что за человек попадется: проникнешься ли к нему доверием, хватит ли у него такта спокойно разговаривать с тобой, даже когда ты ошибаешься, во многом зависит дальнейшая судьба летчика. Ведь работа, прямо скажем, не из тех, где на человека можно орать или топать ногами. Летная работа требует уважения к себе самому. Мой первый инструктор понравился мне с первого взгляда: лейтенант Литвинов, носивший на петлицах два квадрата, К-4, — летчик сразу внушил мне доверие — здоровенный парняга, по-мужскому красивый и уверенный в себе, холостяк, позже, уже после войны, когда мы встречались в командно-штурманской академии в Монино под Москвой, в звании полковника командовавший авиадивизией. Литвинов посмотрел на меня испытующе, и мы, переодевшись в синие хлопчатобумажные комбинезоны и шлемы с очками, направились к двухместному самолету «Авро» французской конструкции, оснащенному семицилиндровым двигателем системы «Гномрон», с карбюратором «Блоктюб». Так уж случилось, что этот самолетик вошел в мою жизнь как первая в жизни машина, которую я увидел во время бомбежки Ахтарей и на которой я впервые поднялся в воздух через двенадцать лет. Модель, к которой приглашал меня Литвинов, была оборудована под учебную спарку: имела две кабины и две ручки управления. Правда, ручка обучаемого во второй кабине играла подсобную роль, и инструктор своей ручкой, из первой кабины, легко исправлял допущенные ошибки. Но в первом полете речь шла, как я потом понял, о принципиальной возможности для меня стать летчиком, чего мне к тому времени уже очень хотелось. Нравилась мне авиация с ее порядками, с демократичными людьми, товарищескими отношениями, посильным уровнем требований, отсутствием муштры и, конечно же, нормами снабжения. Самолетик затрещал. Пропеллер его бешено крутился вместе с мотором на неподвижном коленчатом валу. Как ни странно, при всей своей простоте такая конструкция оказалась весьма живучей. Мотор подпитывался бензином из двадцатипятилитрового бака, закрепленного впереди летчика, и касторовым маслом из емкости рядом с бензиновым баком. Каждый цилиндр, оказываясь в нижнем положении, делал выхлоп, одновременно выплевывая поступившее для его жизнеобеспечения касторовое масло, которое не циркулировало по двигателю, а без толку обрызгивало брюхо самолета. От наших самолетиков «Авро» всегда разило жареным касторовым маслом, что очень напоминало мне запах рыбы, поджариваемой в Ахтарях на больших сковородках. Этот запах придавал моему летному обучению интимный характер воспоминаний детства и юности. Этот самолет, мотор которого, вращаясь на коленчатом валу, совершал тысячу двести оборотов в минуту, придавая движение пропеллеру, обеспечивал при этом путевую скорость в девяносто-девяносто пять километров, сам был похож на небольшую рыбу. Биплан — «этажерка» на козьих ножках со страховочной лыжей под шасси на случай поломки одной из ножек, что бывало нередко, превращая самолет при посадке в глиссер, сделанный из тонких реечек и обшитый брезентом-перкалью, покрашенной эмалитом. Это чудо техники весило всего шестьсот килограммов. Мне случалось брать его хвост на плечи и при помощи двух товарищей, перемещать по аэродрому. Взлетал он при скорости восемьдесят километров, а садился при скорости шестьдесят. Тем не менее и эта скорость захватила у меня дух, когда самолет побежал по летному полю, а потом Литвинов уверенно оторвал его от земли. Что-что, а взлетать и садиться летчик, поработавший инструктором, учился на всю жизнь. За один день инструктору приходилось совершать до сорока взлетов и посадок. Эти летчики, обычно из курсантов, отлично окончивших школу, часто волком выли от всей этой взлетно-посадочной карусели, просясь в боевые части, где летчик летает через день. Широкая спина Литвинова внушала мне уверенность, которой, конечно, не мог внушить наш тарахтящий воздушный тарантасик — двухкрылая этажерка. Вскоре я заметил, что на борту кабины Литвинова закреплено зеркальце, в которое он внимательно поглядывает, наблюдая за моим состоянием. На мое правое ухо было надето простейшее слуховое одностороннее устройство: летчик говорил мне в микрофон, а я отвечал ему мимикой и жестами. Когда мы забрались на высоту в три тысячи метров, Литвинов поинтересовался, как я себя чувствую. Я поднял вверх большой палец правой руки. Восторг наполнял мою душу. Да и как могло быть иначе: был красивейший, яркий солнечный осенний день. Под нами между крымскими долинами мелькали яркие одежды татар, копошащихся в садах и виноградниках, а справа на голубом аквамарине моря застыли серые утюги кораблей и прежде всего линкора «Парижская Коммуна», в просторечьи «Парижанка», стоявшего по центру самой длинной из всех трех главных севастопольских бухт — Голголанд, длиной примерно в десять километров. В этой же глубоководной бухте, где базировались и гидросамолеты, стояли два крейсера: «Красный Кавказ» и «Советская Украина» один из которых немцы потопили в 1941 году с первого налета, а также пять миноносцев. В Южной бухте базировались до десяти подводных лодок — их горбы выглядывали из-под воды подобно спинам моржей. Все это пребывало в величавом покое. Гладь моря до самого горизонта бороздили разнообразные корабли и кораблики, нещадно дымившие. Трубы же линкора и крейсеров с миноносцами чуть дымили. О мощи этих кораблей можно судить по тому, что когда в Севастополе случались аварии на электростанции, то «Парижанка» легко брала город на освещение своими мощными динамомашинами. Между крейсерами и линкорами, трепеща и блистая пропеллерами, подобно стрекозам поднимались и садились на воду гидросамолеты. На этих самолетах я потом мечтал летать и носить морскую форму, к которой всегда имел слабость, да не вышло, хотя мне и обещали. Не было тягловой силы и волосатой руки, чтобы кроить жизнь по своему желанию. Строго на восток тянулся крымский горный хребет: по летной привычке я уже определял все детали пейзажа по отношению частей света, а их вычислял по восходу солнца. Ближайшей горой к нам был седловидный Чатыр-Даг. В наушниках заворчало, и голос Литвинова спросил: «Где находится Чатыр-Даг?» Я показал рукой на его седловину, пройдя, таким образом, проверку на ориентацию. Потом инструктор спросил, хорошо ли я прикрепился ремнями и предупредил, что будем выполнять фигуры пилотажа. Сначала мы пошли на мелкие виражи: совершали круги, слегка наклоняя самолет на крыло, для чего, как потом выяснилось, нужно слегка наклонять ручку управления и доворачивать ногой педаль руля направления. Шарик в приборе «Пионер», закрепленном перед глазами пилота, перемещаясь, регистрировал координированность руки и ноги пилота. Ее отсутствие грозило сорвать самолет в штопор. Вторым прибором в этом технически оснащенном агрегате был тахометр, регистрировавший обороты винта в минуту, третьим прибором был высотомер, напоминающий по своему устройству барометр, главной деталью в нем была анероидная коробочка, которая расширялась и сжималась в зависимости от высоты, колебля стрелку. Затем мы пошли в глубокие виражи: Литвинов принялся сильнее наклонять самолет. Затем он стал переворачивать самолет через крыло, делать боевые развороты, состоящие из половины мертвой петли, после чего машина возвращается в нормальное положение. Потом дошла очередь и до самих петель Нестерова. Закончился наш пилотаж штопором и свободным падением листом. Я перенес все эти эволюции довольно спокойно. Конечно, внутренности неприятно давали о себе знать, но страха не было. Думаю, по нескольким причинам. Во-первых, Литвинов внушил мне доверие. Во-вторых, мне некуда было деваться в жизни, кроме как покорять воздушную стихию. Не возвращаться же с позором в голодные Ахтари? В-третьих, по гороскопу я родился под знаком одной из стихий, именуемой «воздух». В-четвертых, бродя за коровами и убирая хлеба в кубанских степях, прыгая, совершая сальто с разных горок в Азовское море, я очень здорово закалился физически и оттренировал свой вестибулярный аппарат. Так что Литвинов, судя по всему, был полностью доволен моей реакцией на воздушное путешествие с элементами высшего пилотажа. «Ты будешь летчиком, учись», — сообщил он мне, будто медом по сердцу помазал. Не так бывало с другими. После первого же пробного вылета из каждой десятки, прикрепленной к инструктору, отсеялось по три человека, боявшихся высоты, охавших и ахавших, бледневших в воздухе. Летное дело оказалось занятием не для всех. Порой было очень жалко ребят, которые буквально плакали, когда их отчисляли с летной учебы. Но вот не дал Бог, что сделаешь. Помню здоровенного парня — украинца по фамилии Жук, страстно желавшего стать летчиком, но не «видевшего землю». При посадке, вместо того, чтобы выравнивать самолет по отношению к земле, выбирая ручку управления на себя, он упорно наклонял нос самолета в сторону земли, считая, что высота еще велика. Инструкторы были буквально в отчаянии. Даже мне поручали обучать Жука делать сальто с десятиметровой вышки, прыгая в море, но и здесь Жук приводнялся подобно мешку с песком, абсолютно не чувствуя момента, когда нужно сгруппироваться для вхождения в воду. Вылазил весь в красных пятнах от удара о воду. Так и уволили Жука на гражданку, вручив на дорогу скудный сухой паек. Парень буквально плакал, уезжая в сторону Киева. А исполнительного и старательного крепыша Буракова и еще человек двадцать оставили при школе на курсах техников. Уж не знаю, чего было больше у этих ребят: любви к летному делу или страха умереть от голода на гражданке. Голод и страх смерти всегда были оборотной стороной медали энтузиазма советского народа, стремящегося под руководством партии к новым свершениям. К сожалению Литвинов, который мне так понравился, не стал моим постоянным наставником. Нашу группу из десяти курсантов прикрепили к лейтенанту Ивану Михайлову. О Жуке и Буракове я уже рассказывал. А еще в группе были кубанец Бородушкин, матрос с линкора «Парижская Коммуна», белорус Рудевич, бывший техник самолета украинец Довгиль, выходец из центральных областей России Томилин, Трунин из-под Краснодара, а также парень — черкес, отчисленный по летной неуспеваемости. Наш инструктор Иван Иванович Михайлов оказался прекрасным человеком, добрым, чутким, отзывчивым и терпеливым. Словом, обладал всеми качествами, необходимыми педагогу. Вот только с женой, по мнению нашей группы, ему не повезло, что мы, курсанты, считавшие, что у нашего наставника все должно быть по самому высшему классу, переживали очень болезненно. Буквально ревновали своего лейтенанта, брак которого, во время отпуска в Ленинграде, состоялся, по нашему глубокому убеждению, в результате реализации принципа: Михайлов привез из отпуска ярко-рыжую, курносую, веснушчатую супругу. Томилин, с «рассейской» бесцеремонностью, сообщил Михайлову о нашем коллективном мнении. Как обычно бывает в таких случаях, Михайлов ответил, что она человек хороший. Четыре для в неделю мы летали — курсант в первой кабине, где установлены приборы, а инструктор — в задней. Михайлов терпеливо показывал нам как держать направление на разбеге, как выдерживать самолет над землей при взлете и для набора скорости, как отрывать хвост и набирать высоту. Словом всем, нехитрым, но не терпящим ошибок секретам летного дела. Мне особенно запомнился разворот на высоте ста метров, когда нужно было немножко опустить нос «аврушки» и дать крен машине, одновременно разворачивая ее на девяносто градусов. От первого до второго разворота мы набирали высоту еще сто метров, а следующие сто метров — от второго до третьего. Триста метров — была наша учебная высота. После четвертого разворота мы начинали заход на посадку. На малом газу тихонько начинали брать ручку на себя, и наш маленький самолетик потихоньку приближался к выложенному на аэродроме из белой материи знаку «Т». Садились осторожно, регулируя дистанцию газом и ручкой управления. Большие сложности были при посадке. Нужно было выровнять машину над землей на высоте полуметра и, пронесясь над ней около ста метров, гася таким образом скорость, добрать ручку полностью на себя и приземлить самолет на три точки. Дело вроде бы немудреное, а сколько машин, да и людей, бьются, пока курсанты не освоят эти азы. После отсева нас осталось в группе семеро. Не обошлось без аварий и у оставшихся ребят. Уже на боевой машине «Р-1». Бородушкин при посадке резко взял ручку на себя раньше времени и самолет, еще имевший высокую скорость, взмыл метра на полтора, а потом сильно ударился колесами о землю, после чего амортизаторы подбросили его еще выше и, уже неуправляемый, он ткнулся носом в землю и перевернулся, сделав «полный капот». К счастью, Бородушкин остался цел. Мы приподняли хвост самолета, и пилот, висевший на ремнях вниз головой, отстегнулся и бледный как полотно, дрожащий, вылез на свет божий. Лонжероны остались целы, поломалось лишь хвостовое оперение и пропеллер. В авиации подобное квалифицируется даже не как авария, а как простая поломка. Бородушкин после этого страшно упал духом и долго ходил совершенно подавленным. Мы его поддерживали, как могли, и в концов он начал приобретать прежнюю уверенность. Но здесь наши армейские психологи, всегда считавшие, что чем крепче треснешь человека по голове, тем лучше, сняли Бородушкина с должности старшего группы курсантов, и он опять упал духом. Такой же капот произошел через две недели и у Довгиля, не сумевшего своевременно добрать ручку на приземлении, чтобы посадить самолет на три точки. Думаю, что такие аварии, вызванные отсутствием ювелирных навыков, приобретаемых лишь в ходе летной работы, в авиации неизбежны. К счастью, в нашей группе обошлось без жертв. Хотя бедный Иван Иванович Михайлов после этих «капотов» стал еще больше вырывать травы на летном поле, обломанными стебельками которой инструктора, во время вылетов курсантов, усиленно ковырялись в зубах, отчего у них постоянно болели десны. Начальник школы был вынужден даже запрещать такую практику. И все равно, рядовой инструктор, наблюдая за полетом своих курсантов, изничтожал на аэродроме, наверное, не меньше, травы чем добрая кубанская корова. Решение на самостоятельный полет курсанта — дело инструктора — глубоко субъективное и индивидуальное. После шестидесяти совместных провозных полетов Иван Иванович Михайлов, которому наверняка очень надоело быть воздушным таксистом, решил, что я созрел для самостоятельного полета. Для пущей надежности со мной одновременно вылетали командир звена Твердохлебов и командир отряда Тужилкин. Здесь же, на краю аэродрома, эти крепкие ребята в юфтовых сапогах, регланах толстой кожи, защитных фуражках с низкой тульей и коротким козырьком, став в кружок, долго толковали, определяя мою летную судьбу. И решили — лететь. Так наступил незабываемый день в жизни всякого летчика, а кое для кого и последний день. Небо не любит «королей воздуха», «лихачей», нерях, героев, рвущихся в авиационную историю. Приходит время — позовут. В марте 1933 года, в самый разгар ужасающего голода, охватившего страну после коллективизации, я сидел один в кабине «Аврушки», не без холодка чувствуя спиной, что вместо инструктора на заднем сиденье привязан мешок с песком, примерно соответствующий весу человека. У меня непонятно млели руки и подсасывало в районе солнечного сплетения. Рядом с кабиной стоял Михайлов, который спокойно рассказывал мне, что ничего особенного, собственно, не требуется. Нужно просто спокойно, без паники, повторить то, что мы вместе проделывали шестьдесят раз: вырулить на прямую летной полосы, осмотреться налево и направо и вперед, потом спокойно дать газ, отжимая ручку, про себя считая от одного до десяти, чтобы поднялся хвост при разбеге самолета и установился в горизонтальное положение, когда самолет уже побежит, набирая скорость. При наборе скорости до восьмидесяти километров наша «Аврушка» — простая, удобная, умная машина, о которой до сих пор вспоминаю с теплотой, сама поднималась в воздух. Только нужно уметь ее поставить в горизонтальное положение. Для чего требовалось выдержать ее секунд десять-пятнадцать, чтобы окончательно набрать скорость, а потом дать ей угол набора высоты, легким движением ручки на себя. Таким образом, самолет взлетает в воздух. Рядом стояли командир отряда и командир звена — первый полет дело нешуточное, а вместе с тем торжественное. Для авиации это нечто вроде свадьбы, только с «Аврушкой» вместо невесты. Я был одет в старенькую потертую кожаную куртку, под которой был свитер, обычные галифе и валенки с галошами. От воздушного аса был только кожаный шлем да очки. Солнце пока еще ласково пробивалось сквозь пелену облаков. Денек был светло-серый. Инструктор отошел от самолета, мотор которого отчаянно тарахтел, вращая пропеллер. На старте подняли белый флаг, приглашающий к взлету — на этот раз меня. Мы обменялись с Михайловым взглядами, и он махнул рукой с зажатой в пальцах черной летной перчаткой, крагой-раструбом. Я дал газ — ручку от себя, и самолет побежал. Больше всего меня волновало, чтобы самолет взлетел прямо, и потому я чутко реагировал на все отклонения, устраняя их нажимом ног на педали, связанные с рулями поворота. Стоило самолету оторваться от земли, и меня охватило незнакомое доселе чувство покоя и свободы. Вот было бы хорошо, чтобы в моей кабине, вместо мешка с мешком, оказались сто миллионов русских крестьян, улетевших со своей нетесной земли от ужасов тоталитаризма и угнетения. Мы бывали свободны лишь в воздухе, да в бою. И тем более свободны, чем выше поднимались от грешной земли и чем горячее был бой, а значит и опасность для жизни была большей. Я благополучно добрался до места первого разворота, прижал нос самолета, развернулся на девяносто градусов и стал забираться на второй разворот. Сделал второй разворот и принялся набирать высоту в триста метров. Машина вела себя совершенно нормально. После третьего разворота с высоты трехсот метров я пошел в горизонтальный полет, на четвертый разворот. При подлете к четвертому развороту я сбавил газ и сделал разворот со снижением, выходя на взлетно-посадочную полосу, после чего стал планировать с двигателем, работающем на малом газу. Слева на одной из панелей была кнопка включения и выключения двигателей, которой я пользовался по мере необходимости. Земля быстро приближалась, на высоте восьми метров я стал брать ручку на себя — глиссада планирования заканчивалась. На высоте одного метра я успешно выровнял самолет для горизонтального полета и принялся подбирать ручку на себя. Умная «Аврушка» просела еще на полметра. И здесь, всякий летчик должен почувствовать наступление критического момента, того самого, который еще называют революционной ситуацией, когда самолет уже не может держаться в воздухе, и важно уловить это его желание, пойти ему навстречу, полностью добрав ручку на себя, опустить самолет на три точки. Мне это удалось. «Аврушка» чуть-чуть подпрыгнула и бодро побежала по начинающему зеленеть полю аэродрома. Уже на земле я включил двигатель и стал выруливать на нейтральную полосу, где развернулся на сто восемьдесят градусов и вырулил машину на стоянку самолетов. Взлетал курсантом, а приземлился летчиком, имеющим все основания нашить на левый рукав серебряного орла со звездой и перекрещенными мечами. Михайлов подошел ко мне, еще не вылезшему из кабины на стоянке, еще издалека показывая два поднятых пальца, что означало необходимость снова подниматься в воздух. Подойдя ближе, Михайлов став на ступеньку возле крыла самолета, поднялся ближе к кабине и сдержанно похвалил меня: полет прошел нормально, но нужно повторить его для закрепления навыков. Я успешно повторил пройденное, и через несколько дней купил в магазинчике школы серебряного орла, которого старательно пришил на левый рукав гимнастерки. Наступило время, когда между курсантами, жизнь будто проводит разграничительную черту: уже поднимавшие машину в воздух самостоятельно ходили совсем по-другому: кое-кто с высоко поднятой головой и важностью в движениях, а кое-кто и просто задрав нос. Так, постепенно, примерно через полгода после начала занятий, большинство из семидесяти курсантов нашей эскадрильи вылетели самостоятельно. Нашему инструктору Ивану Ивановичу Михайлову стало легче: в основном ходил по старту, жевал траву, да давал указания. «Аврушки», будто сами собой, сновали вверх-вниз в небе аэродрома. Мы перезнакомились, и у людей начали очень заметно проявляться характеры, придавленные сначала нулевой стрижкой и общим положением курсантов-новичков. Трунин, например, оказался воздушным хулиганом. Он летал еще дома в аэроклубе города Батайска и, оказавшись снова в воздухе, начал показывать себя. Выполнив обязательные фигуры, в которые входило выполнение мелких и глубоких виражей, боевых разворотов, петель Нестерова, штопора, Трунин вдруг исчезал из зоны пилотажа в неизвестном направлении. Позже выяснилось, что он опускался на высоту бреющего полета и гонялся за татарами, которые работали на виноградных плантациях, чуть не садясь им на головы. Свое отсутствие он объяснял неисправностью мотора. Стали пробовать мотор — работает исправно. А здесь как раз поступили жалобы из села Тарханлары, что в долине речки Альма. Трунин вскоре признался в своих художествах. Да и вообще, парень он был очень агрессивный. Порой из-за всяких мелочей бросался в драку с товарищами. Видимо, учитывая все это, незадолго до выпуска его решили отчислить из школы за воздушное хулиганство. Зачитали приказ, вручили Трунину сухой паек, состоящий из буханки хлеба и банки консервированной капусты, да и отпустили с Богом. Подобной же была судьба и кубанца Гвоздева, тоже прошедшего Батайский, что под Ростовом, аэроклуб. Гвоздев был неплохой парень в личном общении, но терпеть не мог всякого насилия над свой личностью и постоянно огрызался на замечания наших начальников, которые никак не могли сломить его. Думаю, что летная подготовка, полученная этими ребятами еще до Качинской школы, сыграла с ними плохую шутку, заразив некоторой амбицией бывалых летунов. Впрочем, говорили, что Гвоздев был из семьи, попавшей то ли в кулаки, то ли в подкулачники, а значит, имел все основания, как и десятки миллионов советских граждан, для озлобления. Вообще, перманентное озлобление на всех и вся надолго стало обычным состоянием для всего нашего общества. Оно оправдывало все — и аморальность, и тупость, и жестокость, считаясь пролетарской доблестью. Судьба Гвоздева сложилась скверно. Примерно через неделю после отчисления, Гвоздев в марте 1933 года снова появился в училище, одетый в курсантскую форму, но на этот раз нелегально. Мы повели его, худого и голодного, в столовую, пристроив в общий строй. Гвоздев буквально проглотил, не пережевывая, курсантскую порцию, выпил почти чайник чая и принялся рассказывать в казарме ужасные вещи: оказывается, все ближайшие вокзалы забиты народом, причем среди живых лежит множество мертвых, которых никто не спешит убирать: «Сплошной, братва, голод, и не попадайтесь на гражданку. Подохнете, как собаки». Мы молчали ошеломленные, не зная, что и думать. Видели трудности, видели нехватку продовольствия в стране, но таких ужасных картин апокалипсиса народа, которого голодной петлей вели к «счастливому будущему», истребляя правых и неправых, не ожидали. Мы ходили потрясенные. Гвоздев переспал ночь в казарме — двое друзей сдвинули свои койки, а наутро кто-то сообщил, что за ним придут особисты школы арестовать за кулацкую контрреволюционную агитацию. Гвоздев не стал ждать и подался в сторону берега. Пока суд да дело — начали наступать сумерки. По свежим следам Гвоздева в казарму явились два очень борзых и подвижных особиста, вооруженных наганами, и принялись искать «контру». Эта контра еще совсем недавно была нашим товарищем, а летчики, повязанные круговой порукой постоянной угрозы гибели, народ дружный и смелый в быту. Особисты перетрясли весь личный состав, залезли на чердак и в каптерки, но Гвоздева не нашли. Наконец кто-то из курсантов, возможно, по неосведомленности, сказал, что видел Гвоздева, идущим к берегу моря, в сторону красивого каменного спуска к мужскому пляжу, построенному еще при царе, ведущему в сторону Севастополя. Туда и устремились особисты, рыская по курсу. Километров десять пробежали они по берегу моря — до самого Севастополя, но безрезультатно. Гвоздева как волной слизнуло. Тогда особисты сообразили, что он, очевидно, подался направо, в сторону обрыва, где волны повыбивали многочисленные огромные ниши. В наступившей темноте черт голову сломит. Туда особисты не полезли: наступила темнота, а море штормило, ударяясь о берег. Очевидно, в одной из этих ниш Гвоздев, которому, по слухам, кто-то дал буханку хлеба, и отсиделся, а к утру ушел на Севастополь. Осталось у меня от Гвоздева только воспоминание — мерный топот сапог курсантского строя, из середины которого рвется звонкий голос нашего эскадрильного запевалы Гвоздева: Так осталась наша эскадрилья без запевалы, который в жизни пел не совсем по-казарменному. А воевать нам пришлось совсем не с китайцами, и не на Дальнем Востоке. Вечная национальная слабость: искать врагов не там, где они находятся в действительности. Самым заметным событием моей летной жизни вскоре стал учебный полет по маршруту, в котором я выступал в роли летчика, а мой друг Анатолий Рудевич, сидевший в задней кабине — в роли штурмана. На протяжении пятнадцати минут мы слетали к татарской деревне Тарханлара, от которой повернули в сторону моря и по его берегу вернулись на свой аэродром, который не теряли из виду. Потом началось освоение боевой машины, а предварительно нам предоставили двухнедельный отпуск. В ответ на грозные письма невесты, предупреждавшей, что скучает в разлуке, я наконец-то отправил добрый ответ, в котором сообщал, что скоро приеду в Ахтари в отпуск для заключения законного брака — это называлось «расписаться». Но не тут-то было. Нас построили и объявили, что никто никуда не поедет: на железных дорогах свирепствует тиф, и по приказу наркома обороны Ворошилова отпуска будут проводиться при воинских частях. Желающие могут осуществить экскурсию на теплоходе «Грузия», который я видел уже в 1945 году разбитым морскими волнами на берегу в районе Одессы, куда он был вынужден выброситься во время войны, спасаясь от немецких бомбардировщиков, как кит от свирепых касаток. А хороший был теплоход — из серии «Абхазия». В отпуск поехал только один ленинградец, у которого дома, в Ленинграде, умерла жена, как потом выяснилось, от голода, и осталось двое детей малолетнего возраста. Коммунист Петровский съездил домой, сходил на могилу жены, пристроил кое-как детей у своей сестры и вернулся в школу в подавленном состоянии, особенно не разглагольствуя о случившемся и увиденном. Сейчас думаю, что он мог быть сильно запуган, а мог и действительно считать, что его семья стала жертвой ожесточенной борьбы советской власти с ее врагами. Многие коммунисты, искренние и честные люди, были доведены тогда сталинской кликой до своеобразного идеологического исступления, в котором приносили в жертву будущему все и вся и даже искренне считали, что чем больше жертв, тем прекраснее будет будущее. Удивительные фортели выкидывает психика человека и его разум для оправдания существования под тяжким гнетом. А мы погрузились на теплоход «Грузия», едва ли не единственными хозяевами гулких помещений которого были, и пустились в путешествие по одним из красивейших мест в мире: Южному берегу Крыма. Странным выглядело все это ожерелье великолепных городов-курортов — дворцов, залитых солнцем, но совершенно безлюдных. Всюду была такая же гулкая пустота, как и на нашем теплоходе. Едва ли не первый штатский, которого мы увидели во время первой остановки в Ялте, был красивый высокий мужчина, интеллигент по наружности и одежде, который сидел на молу, устроившись на каком-то ящике, жуя кусок черного хлеба, а за его спиной стояли два красноармейца, уставившие интеллигенту в спину штыки и требовавшие, чтобы он не смел вставать. Мужчина жевал хлеб и недобро посматривал на них черными глазами. Да, длинный путь террора прошли мы, прежде чем стали на все согласны. А причины безлюдья открыл нам следующий случай, произошедший здесь же, в Ялте, немного позже. Для экскурсии по домам отдыха вокруг Ялты, Воронцовскому дворцу, массандровским подвалам, где хранятся коллекционные вина, нам прикрепили экскурсовода. Он и водил нас по безлюдному «острову Крыму». Всюду были только очень молчаливые представители администрации и сторожа. Отдыхающих — ни единого. Причина происходившего стала нам ясна, когда мы молодые, здоровые и веселые, пристроились обедать в Мисхоре. По заранее составленному графику вдоль берега моря следовали машины с продовольствием, посылаемые из нашей летной школы. И мы питались почти так, как в Каче. Так было и в Мисхоре, где мы, осмотрев два Юсуповских дворца, пристроились пообедать на берегу напротив морской Русалки, бывшей тогда еще в позолоченном венце, который исчез во время войны. Подъехала трехтонка из летной школы, и мы разгрузили бидоны с первым и вторым, хлеб, которого нам давали, сколько пожелаешь, компот, миски и ложки. Помню, весело шутили, вспоминая слова Горького, записанные в книге отзывов в массандровском подвале: «Пейте вино, вино — это солнце, а солнце — это жизнь!» Нам привезли наваристый борщ и картофельное пюре, к которому давали по две тефтели. Мы весело принялись уничтожать эту снедь. А с краю скромно стоял наш экскурсовод, высокий худой мужчина, лет тридцати пяти, одетый в потертое, но опрятное пальтишко и помятую шляпу. У нас сложились прекрасные отношения: он без конца декламировал стихи, сыпал цитатами, сообщал массу интересных фактов. Словом, показал себя блестяще эрудированным человеком во всех сферах жизни и истории Южного берега Крыма. По своему молодому эгоизму, мы как-то не заметили, что он-то не обедает. А возможно, сказалась армейская суженость сознания, когда возникает уверенность, что всякий получает то, что ему положено, только в другом месте и в другое время. Ведь если служишь в армии, ради которой десятилетиями обдирали всю страну, то хоть и не имея баснословного достатка американского офицера, все же с трудом поверишь как плохо живут очень многие другие люди. Мы обедали, а наш экскурсовод как-то странно смотрел на нас, не отводя глаз. Потом зашатался и упал в обморок прямо со своего камня. Его худая фигура будто сложилась — переломилась и скрылась среди каменных глыб, хотя мужчина был рослый и видный: черный, статный, кучерявый. Мы кинулись приводить его в чувство: брызгали в лицо водой, наш лекпом, которого прихватили на всякий случай, дал ему чего-то понюхать. Когда экскурсовод пришел в себя, то сообщил на наши настойчивые вопросы, что не ел уже три дня, а дома у него умирают с голоду жена с дочерью. Мы были ошарашены. Ведь оправдывая происходящее, или, по крайней мере, объясняя его, многие из нас думали, что с голода умирают, прежде всего, злобные враги советской власти, которые сами виноваты в происходящем, потому что запрятали, загноили, сожгли хлеб. Но здесь, на наших глазах, от голода тихо погибал явно полезный член общества, которому воспитание не позволяло в открытую попросить кусок хлеба для себя и семьи. Как все это объяснить? Ответа не было. Да и страшно было его искать. Ребята зашумели и, поскольку борщ к тому времени был уже уничтожен до последней капли, решили выделить в пользу нашего экскурсовода и его семьи по одной тефтеле. Их собрали в отдельную кастрюлю, куда добавили картофельного пюре и пару булок белого хлеба прекрасной выпечки, которым нас кормили. Наш гид сразу проглотил несколько тефтелей, отчего к нему стала возвращаться жизнь и, спросив нашего разрешения, понес остальное домой, семье, пообещав отработать упущенное завтра. После этого случая меня мучили тревожные мысли: как там, в Ахтарях, мои родные и любимая девушка? Хватает ли матери тех сорока пяти рублей, которые она получала по чековой книжке, которую ей выслали из летной школы как моей иждивенке и аккуратно доставляли каждый месяц? Раза два я высылал деньги и невесте, по ее просьбе. Но что сейчас происходит в Ахтарях, если в Крыму творится подобное? Как позже я узнал, спасла моих родных и близких все та же азовская рыба. На следующий день пришел наш экскурсовод, и еще несколько дней мы слушали его замечательные лекции и рассказы о графах, князьях, царях, их интригах, прихотях и забавах, их бесчисленных туалетах и любовных связях. Постояли мы возле места на пляже, где купался в Ливадии последний российский царь Николай Второй со своим, преимущественно женским, семейством, спускаясь в воду по красной ковровой дорожке, положенной на гальку. К этому времени прошло уже пятнадцать лет, с тех пор, как группа уральских рабочих, вдохновляемая революционным энтузиазмом, расстреляла всю царскую семью в мрачном и тесном подвале Ипатьевского дома, снесенного по личному указанию еще недавно очень усердного коммуниста товарища Ельцина, который, заметив к концу семидесятых, что вокруг дома наблюдается некоторое шевеление: то цветочки положат неизвестные лица, то старушка станет на колени, крестясь и отпуская земные поклоны, то непонятные личности попытаются проникнуть в подвал, недолго думая, приказал снести строение к такой-то матери, немалой властью первого секретаря Свердловского обкома партии, которой пользовался весьма решительно. Но здесь, в Ливадии 1933 года, сам факт расстрела, даже детей царя, не вызывал у нас, красных курсантов, особенного огорчения. Столько гибло народа вокруг. Веселый хохот вызывало только желание некоторых царских приближенных, в частности повара, принять смерть вместе с августейшей семьей. Уральские рабочие не поскупились — уважили, расстреляли заодно и их. В Ливадии потом купался с красной ковровой дорожки безграмотный красный казак Буденный, не забывавший распорядиться даже на собственные трусы пришить маршальские лампасы. С интересом посмотрели мы бесчисленное количество одеяний — туалетов из коллекции Воронцовского дворца, всевозможные украшения, наборный паркет залов. Выслушали анекдот о казаке, который, будучи на посту, выставленном для охраны императора, за каким-то экзотическим кустом, находясь в согнутом состоянии при приближении царя, вдруг резко обозначил свое присутствие и, вытянувшись во весь свой огромный лейб-гвардейский рост, принялся восторженно и громогласно рапортовать, смертельно напугав Николая. Так закончилась наша странная экскурсия, во время которой мы слушали рассказы о каких-то ничтожных страстях графов и князей прошлого на фоне чудовищной современной трагедии собственного народа, сквозь которую мы проходили, совершенно случайно оказавшись в сфере благополучия — будто в другом измерении жили. Все та же жестокость, свойственная российским благополучным классам, привыкшим не думать о страданиях других, но уже в коммунистическом исполнении. Воистину, ничто не ново под луной, а все новое — хорошо забытое старое. По возвращении с экскурсии, мы начали изучать боевую машину «Р-1», разведчик один. Это был более современный, чем «АВРО», самолет, деревянный, с восьмицилиндровым мотором марки «Либерти», водяного охлаждения, которое я всегда считал предпочтительнее воздушного, мощностью в четыреста восемьдесят лошадиных сил, биплан, «этажерка», крылья машины соединялись стойками и расчалками из качественной стали, шасси имели мощные амортизаторы, которые позволяли производить мягкие взлет и посадку, а в случае чего и «козлить» при неудачной посадке. При рулении из-за этого ощущалась плавность движения. Самолет имел две кабины: пилота и летчика-наблюдателя. Он был оснащен одним пулеметом ПВ-1 и восемью бомбодержателями под нижними плоскостями, на которые цеплялись бомбы — уже упоминавшиеся мною по ахтарской бомбардировке десятикилограммовые авиационные осколочные АО-10. В бак самолета заливалось двести килограммов бензина — заправка зависела от бомбового груза, который цеплялся под плоскости. Самолет весил тысячу шестьсот килограммов, почти в три раза больше, чем «Авро», на котором мы летали раньше. Пулемет был установлен на круглой турели в кабине летчика-наблюдателя. В ленту входило четыреста двадцать остроконечных винтовочных патронов «трехлинейки» калибром семь и два десятых (шестьдесят две сотых) миллиметра. Самолет заправлялся 20 литрами моторного масла. Для запуска мотора и питания кодовых огней на плоскостях устанавливался десятикилограммовый аккумулятор. Водосистема самолета, служащая для охлаждения мотора, брала примерно двадцать литров. В общем и целом, самолет не уступал многим зарубежным образцам того времени. Его вооружение было достаточно эффективным. Да вот, наша обычная рассейская беда, люди, которые его конструировали, явно не собирались подниматься на этом самолете в воздух. Иначе, зачем бы им делать квадратным фюзеляж самолета-разведчика, из-за чего он абсолютно не признавал никаких плавных эволюций, а подобно нашим твердолобым кремлевским мудрецам, летал только по прямой. Он был очень строгим в пилотировании, требовал чрезмерного напряжения летчика для точнейшей координации управления педалями и ручкой. Убиться на нем, сорвавшись в штопор, или перевернуться во время посадки, о чем я уже рассказывал, было, раз плюнуть. Так случилось в июне 1933 года с курсантами — друзьями Толмачевым и Буниным. В этот день мы не летали: нас повели в санчасть колоть в спину уколы от какой-то заразы, что делалось постоянно. Летал второй отряд. Я стоял возле санчасти, греясь на крымском солнышке, и наблюдал как самолеты Р-1 с двумя пилотами-курсантами, как рыбы в чистой воде, скользят в сиянии прогретого крымского воздуха. Мы знали почти всех ребят из соседнего отряда. И я не ожидал ничего особенного, когда самолет поднял в воздух здоровый, слегка неуклюжий москвич Толмачев, глуповатый с виду, взявший в заднюю кабину своего приятеля, подвижного крепыша, земляка Бунина. Как мы потом выяснили, на высоте примерно в сто метров, перед первым разворотом, Бунин что-то сказал Толмачеву. Тот, не расслышав, повернулся к другу в самый ответственный момент разворота самолета и незаметно передал, как говорят летчики, левую ногу. Самолет стал квадратным боком к воздушному потоку, мгновенно потерял скорость и сорвался в штопор. Грохнувшись о землю носом, он разлетелся на куски. Как обычно, погиб невиновный. Бунину, сидевшему во второй кабине, сорвавшейся турелью пулемета снесло череп, а Толмачев, весь переломанный и позже списанный из школы после лечения (ему даже лицо перекосило), тем не менее, остался жив. Все это произвело на нас тяжелое впечатление. После похорон Бунина за поселком Сахалин, на кладбище, со все прибавляющимся количеством фанерных пирамидок со звездочками и пропеллерами (ко времени нашего обучения здесь было похоронено уже человек двести ребят, которым Кача так и не дала путевку в летную жизнь), все ходили мрачные. Два или три парня подали даже просьбу об отчислении из школы. Командование, испугавшись такого оборота событий, стало собирать нас шумными кучками и убеждать, что случившееся — результат ошибки и недисциплинированности Толмачева. Летать можно и нужно, но есть ряд правил, нарушение которых воздух не прощает. Все это было правдой. По моим наблюдениям, примерно девяноста процентов случаев авиационных катастроф, да и потерь в бою, можно было бы избежать, соблюдай пилот простейшие правила. Например, не разговаривай во время разворотов, не подходи близко к самолету товарища во время перестроения в воздухе, чтобы не попасть в турбулентную струю впереди летящего самолета. Командиры испугались, что разбежится буквально половина школы, тем более, что, как на грех, именно перед этой аварией в казарменном коридоре, где проходили построения, вывесили большой стенд, на котором под надписью «Погибли из-за недисциплинированности» поместили фотографии с пятидесяти мест авиакатастроф. От обломков самолетов и трупов летчиков в глазах рябило. Эта воспитательная акция способствовала тому, что после реального происшествия несколько десятков летчиков-курсантов, в основном москвичей, всегда бывавших в авангарде отступающих, подали заявление об отчислении из школы, имитируя летную непригодность. Один из уволившихся москвичей, в недавнем прошлом студент старшего курса Московского финансово-экономического института, подошел ко мне и сказал: «На кой черт мне летать на этих гробах? Чтобы оказаться в настоящем гробу? Меня засунули в эту дыру за год до получения диплома инженера-финансиста. Буду жить в Москве и получать паек». После этого у москвича хронически «заболела» голова, и врачи школы долго бились, определяя причину таинственного заболевания. Но еще и в этом заключалась для нас свобода пилота, что даже в эпоху мрачнейшего тоталитаризма и деспотизма не решались заставлять летать летчиков, которые этого не хотели. Технический уровень авиации отторгал зловещую казарменную систему. Эти аварии не прибавили нашей курсантской братии желания стать воздушными бойцами. Тем более, стоило нам перейти к освоению прыжков с парашютом, согласно приказу наркома обороны Ворошилова, как начались происшествия, посыпавшиеся одно за другим. Когда в марте 1933 года я после окончания изучения «Аврушки», не без настойчивых подбадриваний инструктора, покинул плоскость того же самолета «Авро» и полетел вниз, болтаясь в воздушных потоках, держа правую руку на кольце, приспособленном слева на лямке парашюта и соединенном с боуденовским тросом, ведущим к системе размыкания ранца парашюта, находящейся на спине, про себя считая, как учили, до двадцати трех, то удивительное ощущение космической тишины и покоя охватило меня, летящего с высоты восемьсот метров. Это дивное чувство свободы пьянило, как наркотик. Но если я, дернув кольцо и открыв парашют, сразу почувствовал облегчение и был страшно рад, что приземлился на родную землю и больше меня не тянуло прыгать с парашютом, то нашлись ребята, которые, будто пристрастившись к наркотику, прыгали вновь и вновь. Это поощрялось. Мне запомнилось, что когда летишь к земле на раскрытом парашюте, метров с двухсот прекрасно слышно все, что тебе кричат с земли, а удар при приземлении, действительно, равен удару после прыжка с борта трехтонки. В день совершения мною первого прыжка один из ребят, сидящий в первой кабине самолета, пилотируемого инструктором Ивановым, когда они проходили над стартом на высоте восемьсот метров, вышел из кабины на плоскость, как обычно на левую, и приготовился к прыжку. Поглядывая на курсанта в свое зеркальце, инструктор заметил, что курсант побледнел до синевы и не решился прыгнуть с первого захода. С курсантом, стоящим на плоскости, Иванов пошел на второй круг и подал команду прыгать, но курсант не прыгнул, а рванул кольцо парашюта. Сначала вырвался маленький парашют, распустивший большой: эти парашюты мы сами, курсанты, старательно укладывали на земле. Стропы парашюта попали на стабилизатор самолета и запутались там, купол наполнился воздухом и сдернул курсанта с плоскости, прижав его к хвосту. «Аврушка» сразу потеряла скорость и стала резко снижаться носом вниз. И инструктор, и курсант не своим голосом орали: «Спасайте!» Этот, возможно предсмертный, вопль своих товарищей мы услышали, когда вся гирлянда опустилась метров на двести. Парашюты держали самолет за хвост, как рыбак судака. Но имели наши дровяные самолеты и свои драгоценные преимущества — перед самой землей «Аврушка» стала спускаться с правым креном и, ударившись о землю правым крылом, сразу превратилась в кучу дров. К счастью, инструктор при падении выключил зажигание, и взрыва бензобака не последовало. Иванов вылез из обломков цел и невредим, отделавшись поцарапанным лицом, а вслед за ним отцепился от хвоста невредимый курсант. К сожалению не всегда все заканчивалось так благополучно. 18 августа 1933 года в первый раз был отмечен праздник — День Авиации с парашютно-авиационной программой. В качестве почетного гостя к нам приехал первый секретарь Крымского обкома партии, наместник, бог, царь и воинский начальник на полуострове: здоровенный горластый мужчина в штанах цвета хаки и косоворотке, перехваченной пояском на животе. Он с величайшим пафосом произнес перед нами пламенную речь, основные тезисы которой были нам уже знакомы по передовым статьям в «Правде». Но мы внимательно выслушали повествование о том, что на нашу страну острят зубы империалисты и фашисты всех мастей, а внутри плетут свою паутину недобитые контрреволюционеры, левые и правые уклонисты, диверсанты и троцкисты, а также вредители. Особенно напирал высокопоставленный секретарь на необходимость не отдавать ни йоты нашей земли. Я долго ломал себе голову: что означает слово «йота», пока мне не объяснили. На аэродроме гремела музыка. В небе пролетело три самолета, и пришло время гвоздя праздника: затяжного прыжка с парашютом в исполнении техника, товарища Миронова, пристрастившегося к затяжным прыжкам с нового самолета Р-5, единственного в нашей школе. Миронов отделился от самолета на высоте пяти тысяч метров. Сначала мы видели едва различимую точку, летящую в пространстве. На протяжении двадцати секунд точка все увеличивалась, Миронов в полете показывал различные фигуры. Становилось ясно, что пора открывать купол, но Миронов почему-то не делал этого, все показывая фигуры. Видимо, он полностью потерял ориентацию во времени и пространстве и пропустил момент для открытия парашюта. Когда он спустился метров на триста, все на аэродроме стали истошно кричать: «Дергай!», но Миронов стремительно пролетел до самой земли, ударился об нее и еще раз взмыл в пространство, подскочив метра на два вверх. Конечно, эта трагедия смазала весь праздник. Его наскоро закончили, и мы разбрелись по школе, каждый в поисках укромного уголка, где можно предаться невеселым раздумьям. Но урок мы получили — на всю жизнь. После всего пережитого наши ребята будто повзрослели: стали внимательнее, сдержаннее, строже, осторожнее. Того безоглядного веселья, которое бывало между нами на первых месяцах обучения, я уже не видел. Даже когда летчики смеются, они будто внутренне насторожены. Программа обучения на Р-1, похожая на курс обучения полетам на «Авро», о котором я уже рассказывал, к осени 1933 года подходила к концу. Должен сказать, что к этому времени я был принят из кандидатов в члены ВКП(б), окончательно оказался в рядах сталинского «ордена меченосцев», которые должны были, по принципу: «бей — не жалей» и «бей своих, чтобы чужие боялись» выполнять великие планы вождя. Ощущение своей особенности, высшей осведомленности и усвоения лишь нам открытой мудрости, довольно активно внедрялось в среду рядовых коммунистов, которым кроме синяков и шишек только и перепадало, чаще всего, что сознание своей исключительности. Вся политическая работа в партии сводилась к тому, чтобы одеть коммуниста в рыцарские доспехи догм, ударяясь о которые отскакивали бы доводы рассудка и логики. Мы становились сектой, напрямую черпавшей мудрость у своего конопатого учителя, уже очень заметно приобретавшего к тому времени черты непререкаемого божества. От портретов Сталина рябило в глазах. Упоминание его имени все больше становилось признаком верности делу партии и социализма. Одновременно ГПУ набирало все большую силу, и простоватые мордашки его сотрудников становились все более надменными. В партию меня принимали во время очередной партийной чистки. Эти, бывшие тогда обычными, партийные кампании, становившиеся событиями в жизни всей страны, заслуживают особого упоминания. На основании директив ЦК они всякий раз выбрасывали из рядов партии, диктующей стране свою волю, людей, которые не вписывались в новые требования. Как правило, исключали без объяснения причин или придравшись к чему-нибудь. На моей памяти несколько раз чистили армию — важнейший инструмент партии: первый раз в 1937 году, второй — в конце сороковых, очищая от героев Гражданской войны, вдобавок провалившихся в Отечественную и не желавших уходить. Потом подбирались в начале пятидесятых так же, как и в 1937, щупая на верность вождю, а затем уже Хрущев разгонял сталинскую армию, а Горбачев — просто слишком громадную. Всегда эти мероприятия проводились нецивилизованно и сопровождались волной идеологической трескотни и грубейшего обмана. Чего, например, стоит мой уход из армии, которую Хрущев очищал от сталинистов, сначала на пенсию в триста рублей, потом превратившихся в двести. Я не из личной обиды, а просто как пример, показывающий методы чистки. Так вот, впервые чистку партии мне пришлось наблюдать в 1930 году. Это была вторая по счету: первая же выбросила из партии яростных ультра-революционных рубак Гражданской войны, начавших орать в начале НЭПа: «За что боролись!» и не желавших расседлывать своих истощавших боевых коней, желая совершать революцию, идя хоть на Берлин, хоть на Шанхай. Вторая чистка преследовала целью вывести путем жесткой селекции тип коммуниста, готового продать мать родную во имя туманных идеалов и жестких директив. Она носила ярко выраженный популистский характер. Выглядело это так. В большом коридоре, одновременно выполнявшем роль зала школы для иногородних, в декабре 1929 года был поставлен стол для президиума — комиссии по чистке ахтарских коммунистов, состоящей из трех человек. Комиссия эта обладала очень широкими полномочиями: могла «вычистить» — исключить из партии любого, кто, по мнению этого инквизиционного трибунала, руководствовавшегося, как и в годы Гражданской войны, не законом или хотя бы исследованием фактов и документов, а революционной совестью, не соответствовал нынешним требованиям. Чистка проходила публично: в зал набивалось несколько сот любопытствующего ахтарского люда, многие стояли в тесноте. Здесь же курили и плевались. Зал активно участвовал в опросе и выявлении истинного лица коммуниста, подвергаемого чистке. В тот раз я, комсомолец, пришел в школу для иногородних на чистку Ивана Романовича Яцевича, заведующего хозяйством рыбзавода, белоруса, приятеля моего отца, участника Гражданской войны на стороне красных. Иван Романович был фигурой заметной, человеком вспыльчивым по характеру, да и исполнял он такую должность, где трудно было быть всем хорошим. Кроме того, он был партуполномоченным в нашей комсомольской организации. Какие же вопросы задавались И. В. Яцевичу? Первый: как он выполняет Устав и Программу партии? Второй: как он выполняет свои обязанности на производстве? Третий: какую он работу проводит среди беспартийных масс и как часто выступает перед ними? Четвертый: как обстоят его семейные дела? Пятый: как он участвует в коллективизации сельского хозяйства? Шестой: как выполняет задания и планы партии по индустриализации страны первой пятилеткой? Седьмой: как проводит работу среди комсомольцев по росту рядов партии? Конечно, в зале собралось немало недоброжелателей Яцевича, которым он недовыдал сапог или портянок, а то и людей, желающих «вбить гвоздик» новой власти. Вокруг этих вопросов и закрутилась карусель. Тон задал Николай Великанов. Как известно, в армии ефрейтор гораздо страшнее генерала. Так и собравшиеся в зале ахтарцы знали подноготную каждого коммуниста гораздо лучше товарищей из райкома. Компромат был на всех. Все были в подвешенном состоянии, а вот кого вышибить из партии решал узкий круг людей, державших всех коммунистов в своих руках при помощи орущей массы. Коммунисты находились между двух огней: с одной стороны партийная бюрократия, а с другой — орущая толпа. Так вот, Николай Великанов, уж не знаю искренне или с подковыркой, задал вопрос: «Правда ли, товарищ Яцевич, что вы имеете в запасе шесть мешков зерна, в то время, как во время хлебозаготовки каждый килограмм должен быть на учете у государства?» Яцевич долго смотрел на Николая Великанова, нашего соседа, человека лет на пятнадцать старше меня, известного ахтарского семейного скандалиста, исключенного из партии и постоянно гонявшегося дома за своим религиозным отцом, женой и детьми. Сообразив, что Великанов имеет достоверную информацию, Яцевич не стал откручиваться и сказал: «Да, я имею четыре мешка зерна, у меня пятеро детей — их нужно чем-то кормить». Зал заорал: «У него дети, а у нас щенята! Они призывают нас сдавать хлеб, а сами его прячут!» Поднялся невообразимый шум. Исступление уже дошло до такой степени, что люди бросались друг на друга, будучи не в силах добраться до истинных виновников своих бедствий. Бедный Яцевич стал своеобразным громоотводом, принявшим «горячую любовь» народа к партии. Ораторы из числа ахтарцев в своих гневных речах объясняли все беды, происходящие в стране, наличием в партии таких коммунистов, как Яцевич, которые призывают в речах и докладах выполнить хлебозаготовки, а сами прячут хлеб. Весь советский народ уже быстро превращался в придаток доблестного ГПУ. Информации поступало столько, что отчаявшиеся чекисты не знали, что с ней делать. Яцевича с треском вычистили из партии. Конечно же, крайком, месяца через три, восстановил его, ограничившись выговором. Побаловали народ зрелищем унижения одного из представителей правящей силы, да и будя. У самих рыльце в пушку — ни один руководящий коммунист не умер с голода на обычном голодном пайке, согласно которому в день на одного человека продавалось полкилограмма липкого черного хлеба. А рядовым коммунистам жилось нелегко. С одной стороны деспотический партийный аппарат, с другой — народ, для которого они олицетворяли тяжкую власть. Одна из дочерей Яцевича в годы войны стала партизанкой и была казнена фашистами, которым ее выдал предатель, из местных, ахтарских. Возможно, родственник раскулаченных. Покалеченные морально и озлобленные люди бились друг о друга, пытаясь выместить злобу и обиду. Впрочем, коммунисты скоро научились защищаться во время чисток. Когда во время следующего тура, летом 1930 года, чистили коммуниста Носика, работавшего в одном из советских учреждений, дело приняло совсем другой оборот. Судилище проходило в городском саду, на свежем воздухе, под тополями. Время выбирали специально, чтобы рабочие успевали подойти после смены. А длилось это мероприятие часов до десяти вечера, нередко заканчиваясь при электрическом освещении. Носик был коммунист, красный партизан, культурный и образованный человек лет тридцати пяти. К несчастью, он женился на дочери в прошлом крупного ссыпщика зерна, Варварова, построившего себе в Ахтарях, на улице Красной, недалеко от железнодорожного вокзала, отличный, просторный одноэтажный дом из звонкого красного кирпича под цинковой крышей, украшенный великолепной лепкой и рисунками, кое-какие из которых, уже значительно поблекшие, сохранились еще ко времени моего последнего приезда в Ахтари, в 1975 году. Здесь же была контора и просторный двор, в котором был разбит красивый парк. Варваров, смекалистый русский мужик, начинал свою коммерческую карьеру в Ахтарях простым дрогалем, повозку которого таскала захудалая лошадка. Но через десять лет коммерческая сметка и неустанный труд сделали его одним из самых богатых и влиятельных людей станицы. А потом пришли экспроприаторы. Варваров ютился по углам, а в 1921 году, в разгар очередного голода, мне пришлось стать свидетелем потрясающей человеческой трагедии человека, бывшего миллионера, который вместе с себе подобными еще недавно помогал кормиться России и многим за ее рубежами. Добрые дела Варварова включают проведение железной дороги от Тимашевской до Ахтарей для подвоза хлеба к порту, в строительстве которого он принял самое активное участие, и во многих других полезных и нужных мероприятиях, в частности, в строительстве новой красивой церкви, позже разрушенной комсомольцами. И этот человек, очевидно патриот, не спешивший уезжать из России, думавший, как и многие, что все образуется, и предпочитавший цивилизованные формы хранения денег, без закапывания их в землю подобно Григорию Сафьяну, работавшему у Варварова артельщиком грузчиков, был ободран новой властью дочиста. В голодном 1921 году я, одиннадцатилетний мальчишка, выскочил из дома на крик: «Умираю!», разносившийся по улице. Кричал, идя по тротуару, шестидесятилетний, все еще прилично одетый старик, с красивым благородным лицом, еще недавно один из самых богатых и щедрых людей в Ахтарях, Варваров. Человек, еще недавно ворочавший десятками тысяч тонн зерна, не имел куска хлеба. На крик вышли люди. Кое-кто стал выносить по маленькому кусочку черного хлеба. Варваров ел его здесь же, благодарил и крестился. Потом пошел дальше и уже издалека к нам донесся крик: «Умираю!» Сейчас для меня этот крик олицетворяет все то будущее страны, в которое вели ее деловые люди настойчиво и уверенно в начале нашего века. Это был не просто крик голодного человека, а крик разума, который не мог постигнуть очевидности гибели нормального и разумного под волной фанатизма и беспощадной жестокости. Ведь дикая нелепость происходящего была для таких людей особенно очевидна. На смену им, грабя и разрушая, уже приходило безграмотное и бездарное быдло. Но дочь Варваров все-таки успел воспитать по-европейски. Неказистая на вид, девушка эта хорошо пела и играла на пианино, часто выступая перед ахтарцами. На ней-то и женился Носик. К этому времени, как партия, так и уличная рвань, уже уверовали, что может распоряжаться свободно не только в закромах людей, на которых ей указывали, а и в их постелях. Поставленный на чистку, Носик довольно уверенно отвечал на все вопросы, пока его не атаковал портовый грузчик Воробьев, горлохват, беспартийный активист, всегда готовый экспроприировать и доносить на кого укажут. Вопрос Воробьева нес в себе немалый пролетарский заряд: «Как вы могли, товарищ Носик, потеряв революционную бдительность, жениться на дочери капиталиста?» Носик выбрал правильную линию поведения, переведя игру со своего поля, на котором чувствовал себя неуверенно, на поле Воробьева, обладателя темноватого прошлого. Изящно уклонившись, Носик зашел с тыла, ответив: «Зато я не бандит-махновец, который выступал против советской власти, такой как ты — Воробьев!» Воробьев сразу стушевался, потерял всякий интерес к интимным сторонам жизни Носика, согнулся, опустил голову, а потом куда-то слинял. Чистка для Носика закончилась благополучно. А вот активиста-махновца Воробьева, во время оккупации Ахтарей немецкими войсками в 1942 году, постигла печальная участь. Уж не знаю, что он натворил и почему была выбрана именно эта форма наказания, может быть психологи из гестапо не нашли другого способа укротить анархистско-революционный дух Воробьева, но они его почему-то кастрировали. Вроде бы он закончил свой жизненный путь в Ахтарях. Чистка в тридцатые годы то набирала силу, то ослабевала, в зависимости от того, насколько партия чувствовала себя уверенно в стране, а страна — на международной арене. Прием в партию то прекращался, из-за чего я пробыл кандидатом целых два года, то снова возобновлялся. Меня принимала в партию эскадрильская партийная организация на правах первичной. Прием в партию прошел без особых происшествий, что обусловило, по-видимому, наряду с хорошими успехами в летном деле и интересом к теоретической подготовке, направление меня на курсы командиров звеньев здесь же, в Качинской школе. Мне присвоили звание «летчик», категория «К-4», два квадрата на петлицу, что соответствует, примерно, нынешнему лейтенанту. Так я начал втягиваться в обойму людей, которые, будучи сытыми, плохо понимая голодных, настолько сагитировали сами себя, что потеряли реальное представление о жизни народа. Что ж, благосостояние — это тоже своеобразная степень свободы. А мне выдали темно-синюю форму из прекрасного сукна, с накладными карманами, френч был украшен птицами и птичками разнообразного размера и светло-голубыми петлицами, брюки галифе с голубым кантом, хромовые сапоги типа «бульдог», фуражку защитного цвета, явно не шедшую к темно-синей форме, и буденновку впридачу к ней. На случай холодов я получил серую командирскую длиннополую шинель. Большинство верховных руководителей Красной Армии сделали свою карьеру в кавалерии и шинели с короткими полами не признавали, хотя пехота безбожно путалась ногами в длиннополых шинелях. Мне дали чемодан и две пары белья, носки, платочки и прочую мелочь. В те времена даже эта скромная амуниция сделала меня чуть ли не богачом. Словом, когда я оделся в новое обмундирование и посмотрел на себя в зеркало, то выглядел под девизом: «Смерть девкам!» Конечно, все это должно было быть последней, неотразимой, стрелой, пущенной в сердце моей невесты, которая меня ждала уже два с половиной года, и в письмах которой проскакивал мотив: «На черта ты сдался!» 14 декабря 1933 года состоялся торжественный выпуск курсантов в прошлом, а теперь уже военлетов Качинской школы. Конечно, слепили нас наскоро, и по-настоящему учиться летать нам предстояло в боевых полках, вернее, эскадрильях, входящих напрямую в бригады. Такой тогда была структура ВВС Красной Армии. Но начальника нашей школы Василия Ивановича Иванова, как и его легендарного тезку — Чапаева, мелочи наподобие нашей слабенькой летной подготовки не смущали. Сроду не поднимавшийся в воздух, по профессии артист Ленинградского оперного театра, не раз веселивший нас на культурных мероприятиях, в частности на выпускном вечере, состоявшемся в столовой, ариями из опер, наш лихой авиационный по нынешним временам генерал-лейтенант, этим не смущался. Да и разве мало разной крикливой публики, ничего не понимавшей в деле, им порученном, повылазило на самые высокие руководящие ступени в те годы. Впрочем, Иванов был ничем не хуже Дзержинского или Орджоникидзе, например, которые, будучи недоученными людьми, брались руководить экономикой огромной страны, как говорят, на глазок. Пожалуй, Иванов был даже лучше их подготовлен: по-видимому, благодаря каким-то связям, умению угодить и мощному голосу он до Качи некоторое время пробыл начальником Ленинградской школы теоретической подготовки пилотов или «терки», как ее называли в авиации. Громовым голосом, с явными оперными руладами, наш, сроду не бывавший в воздухе, генерал-лейтенант сообщил нам, свежеиспеченным пилотам, построенным на плацу школы пасмурным декабрьским деньком, весть о нашем выпуске и зачитал приказ замнаркома обороны Тухачевского, подтверждавший это событие и присвоение нам званий пилотов и летчиков. Я получил высшее звание — военного летчика. Потом Иванов не удержался и затянул оперную арию на тему о том, что мы — лучшие сыны рабочего класса и трудового крестьянства, на которых возложена большая ответственность укреплять мощь Красной Армии и ее Военно-Воздушных Сил. Такой подход к вопросу: деление на «лучших», надолго вошел в обиход. Целые десятилетия советский народ попивал коньячок с шампанским, закусывая икоркой, устами своих лучших представителей. Ну, как бы там ни было, в результате эпопеи, начатой в марте 1932 года, когда нас, студентов рабфака Мосрыбвтуза разбудил парторг, Красная Армия все-таки получила двести двадцать пилотов и летчиков. Коренные москвичи, конечно же, все удрали в пролетарский Вавилон, откуда нас без конца вдохновляли на образцы самоотверженности и богатырские подвиги. Осталось лишь трое: Горечкин, Крылов и Федосеев. Остальных отчислили по летной неуспеваемости или из-за недисциплинированности. После торжественной части начальник отдела кадров школы зачитал приказ о распределении выпускников по военным округам, нередко называя даже города. Мы слушали с интересом и волнением. Куда пошлют? Это всегда был важный вопрос для русского и советского офицерства, как правило определяющий дальнейшую жизнь и карьеру. Возьмем француза, окончившего СЕН-СИР, который стоит перед драматическим выбором: служить в Париже или Лионе. Ну Марселе, скажем. А перед русским офицером масштаб: от Кушки до Новой Земли. И это только по ширине государства. Все советское офицерство благодарило царя, продавшего американцам Аляску. В конце-концов, назвали места службы всех выпускников, кроме нас, пятнадцати. Сначала назвали Московский военный округ, потом Ленинградский, потом среднеазиатские округа, затем последовал Дальний Восток и, конечно же, Киевский Особый Краснознаменный. Мы, пятнадцать летчиков, стояли с неприятным ощущением того, что нам подсовывают какую-то особенно крупную свинью. Например, оставляют служить в школе воздушными извозчиками — инструкторами по обучению летному делу молодого пополнения. Но оказалось, что в штабе эскадрильи, куда мы явились по приказу начальника отдела кадров, нам сообщили о зачислении на шестимесячные курсы командиров звеньев. Это был неплохой рывок в карьере, на возможность которого, впрочем, указывали беседы всех кандидатов на эти курсы с приезжавшим из Москвы кадровиком с двумя шпалами, который изучал наши личные дела, смотрел на нас в натуральную величину и расспрашивал, что да как. А пока мы получали двухнедельный отпуск. В конце декабря 1933 года я сошел с поезда на станции Ахтари. Должен сказать, что авторитет летной профессии и связанных с ней привилегий был в те годы очень и очень высок, можно сравнить разве что с нынешним космонавтом. На всю станицу я был единственный летчик, и потому мое появление, украшенного звездами, птичками и орлами, произвело немалый переполох среди ахтарской общественности, в основном женской. Особенно имеющей дочерей на выданье. Не без удовольствия прошелся я по улицам родной станицы, два квартала от вокзала до дома, где родился. Увидев меня, мать заахала и заохала. Я немножко отдохнул и направился к невесте, чувствуя, что за моей спиной как в пчелином улье жужжат возбужденные женские голоса. Под моими хромовыми сапогами с уже упоминавшимся носком «бульдог» или «помпе», как их еще называли, бодро поскрипывал свежевыпавший ахтарский снежок. Залив покрылся льдом. На душе было весело. Что говорить: карьера пастушка Мити, ставшего вдруг летчиком, произвела впечатление не только на ахтарцев, почувствовавших ко мне обостренный интерес, а и очень способствовала росту моего самоуважения. Браво вышагивая по ахтарской улице, я не мог даже предположить, какие воздушные ямы и какую тряску уготовила мне в родной станице настойчивая, как пчелиное жужжание, бабская болтовня, ползущая следом. Но чего удивляться, как известно, главные неприятности обычно подстерегают человека на вершине очередного взлета его жизненных успехов. Молодому летчику, очень гордому своей формой и оценкой летной работы со стороны командования, предстояло познать это на практике. Началось с того, что, как выяснилось, у невесты лопнуло терпенье, и она, видимо, довольно ревностно отнесясь к перемене моего общественного статуса и вниманию, уделенному мне ахтарцами, бросилась в контратаку. На мои довольно робкие и скромные вопросы о нашем дальнейшем будущем, которое я собирался организовывать в смысле совместного проживания, Вера ответила, что: «На черта ты мне сдался» и она не желает ждать еще полгода, пока я буду учиться на курсах командиров звеньев и, в свою очередь, уезжает на какие-то курсы в Воронеж. Я уверенно взял ручку на себя и вывел самолет из воздушной ямы: предложил ей на следующий день явиться в ЗАГС с паспортом и подругой в качестве свидетеля. Так и вышло: на следующий день в ахтарский ЗАГС, что разместился по улице Красной неподалеку от райисполкома, были доставлены ее паспорт и мое офицерское удостоверение личности. Была в наличии подруга — Шурка Кривозуб. Матримониальными делами в Ахтарях заведовала Елена Мельник, бывшая с Богом Любви — Амуром, в отношениях накоротке. Елена гуляла и с офицерами, и с рядовыми матросами, курила, ходила в брюках и с тросточкой в руке, что производило на мирных жителей Ахтарей оглушающее впечатление. Порой она красилась не хуже клоуна Олега Попова. Критики не любила и отвечала на нее такой забористой бранью, что флегматичные ахтарцы предпочитали с ней не связываться. Понятно, что Елена, переменившая около десятка мужей, пока не остановилась на престарелом красном партизане Александре Ивановиче Шевченко, на котором каталась с такой же уверенностью, как и верхом на лошадях, понимала толк в заключении браков. Она осмотрела нас с Верой, дала положительное заключение по поводу внешних достоинств, проверила на свет справки о здоровье с венерической стороны, выданные в больнице, после чего выписала брачное свидетельство. Поздравила, пожала нам руки, и упорно называя меня «Ваней», путая со старшим братом, который ранее был гораздо более популярен в Ахтарях, как я сразу понял, кинулась разносить новость по станице. А может быть, она сделала это после регистрации всех шести пар, которые ждали в приемной ЗАГСа. И только по тому, что я не знал никого из них, я почувствовал, что уже довольно давно уехал из родной станицы. Мои тесть и теща по-прежнему ютились по чужим углам и жили, ожидая лучших времен, на мизерные заработки тестя в рыбколхозе. Очевидно поэтому нас поздравили «насухую», не налив даже чашку чая. Положили две подушки на железную полутораспальную кровать-раму, которую прикрывали доски. Моей следующей воздушной ямой в Ахтарях было падение вместе с молодой женой между этими досками, которые вдруг разошлись в первую брачную ночь. Но это оказалось мелочью. Главная тряска ожидала меня утром. Как обычно отпущенный тещей без завтрака (Вера отправилась на рыбзавод, где работала учетчицей), я браво замаршировал в сторону родного дома. В кармане было пусто, поскольку сразу после приезда я отдал почти все свое лейтенантское жалованье, выплаченное мне наперед в школе, матери, которая по-прежнему нуждалась. Оставил я дома и солдатский паек за двадцать дней вперед: не обильный, но позволивший бы не умереть с голода. И я рассчитывал хоть дома позавтракать. Стоило мне переступить порог, будучи в весьма мирном настроении, чтобы сообщить матери о перемене своего семейного положения, как она встретила меня мощной контратакой, старательно подготовленной ее подругами: «Захомутали тебя! Повесили тебе жену на шею! Надо было погулять и сестру выдать замуж, а потом жениться!» Мать толкнула меня в грудь кулаками и буквально набросилась на меня — пришлось даже брать ее за руки. Но стоило ей освободить одну руку, как она сразу ударила ею по висевшей на стене под стеклом фотографии меня и невесты, а теперь уже жены. Стекло разлетелось, фотография выпала на пол. Словом, начало семейных отношений, обещало «прекрасные перспективы». С трудом успокоив мать, я поинтересовался: нет ли в доме чего-нибудь поесть. Мать адресовала меня к молодой жене. Желание позаботиться обо всех сразу сыграло со мной плохую шутку, в моем кармане было почти пусто. Чтобы разрядить обстановку, я оделся и пошел на рыбзавод под злорадными взглядами соседок, выглядывающих из окон, приоткрытых дверей и из-за углов соседних домов. Стоило пастушку Мите немного приподняться над ахтарской действительностью в прямом и переносном смысле, как, следуя природе человека, сразу нашлось немало любителей натравить на меня мою бедную мать, которая, очевидно, рассчитывала, что я не стану обзаводиться семьей и окажу ей серьезную материальную помощь. Да и не был престижным в ее глазах этот брак на девушке из пришлой и бедной рыбацкой семьи, которая, не имея даже своего дома, ютилась по углам, голодная, холодная, плохо одетая. Особенно обидело мать, что благодаря Елене Мельник мой брак горячо обсуждался на улицах станицы и даже на базаре, а она ничего не знала. Елена начала поздравлять ее прямо на базаре, а она была не в курсе дела. Здесь и начали подпускать яд подружки и кое-кто из родственников. Вопрос ставился так: променял мать на какую-то девчонку, и бедная женщина, совсем загнанная жизнью, восприняла такую постановку близко к сердцу. Я отправился на рыбзавод. Наскреб в кармане какие-то копейки и похлебал ухи в заводской столовой. Походил по цехам, удивляя народ невиданной формой, потолковал кое с кем из старых мастеров, но было уже очень много новых людей. Литвиненко уже куда-то уехал, а года через три он снова появился на рыбзаводе на каких-то полчаса, ведя за собой на «хвосте» чекистов. По слухам, он ушел от них — след потерялся в районе берега. Ситуацию разрядил мой брат Иван, появившийся в Ахтарях подобно тому, как сценарист вводит на сцену для развязывания запутанных узлов пьесы фигуру, именуемую «черт из ящика». Иван, имевший обличье здоровенного моряка, с ленточками бескозырки, трепыхавшимися на ветру, действительно появился в отпуск из ящика. Как я уже упоминал, томящиеся от безделья особисты Каспийского флота, штат которых все увеличивался и должен был давать отдачу, прихватили бесшабашного Ивана, обвиняя его в организации контрреволюционного заговора. Все это было бы смешно, не отсиди Иван девять месяцев в тюрьме, частенько вызываемый на ночные допросы с элементами пыток. Это был еще не тридцать седьмой год, но методы уже отрабатывались. Иван, узнав о моей женитьбе, начал действовать с присущей ему решительностью: потребовал от матери прекратить шумиху, направился к Комаровым, забрал Веру и привел ее в наш дом. И потому, когда я пришел к Комаровым, мне сообщили, что мою жену забрал мой старший брат — моряк. Явившись к себе домой, я, паче чаяния, застал довольно идиллическую картину: дома командовал Иван, мать была веселая, а жена гладила мое выстиранное и высушенное белье. Казалось бы, все налаживается, но в следующую воздушную яму я попал из-за своего солдатского пайка, о котором уже упоминал. Так повелось, что ночевал я у тестя с тещей, а питался дома. И потому, когда мне удалось в кинотеатре перед сеансом отловить начпрода кавалерийского взвода, составлявшего ахтарский гарнизон, пожилого, худого и кривоногого старшего лейтенанта, и мы, вместе с ним, в результате титанических усилий связались со штабом кавалерийского полка, стоявшего в Тимашевке, и получили согласие на отоваривание моего продаттестата, то я отнес отрубленный мне с заледеневшей коровьей ноги прямо на морозной земле возле склада кусок мяса в пару килограммов, немного масла, макарон и крупы к себе домой, где питался. Этот мой поступок вызвал бурную реакцию моего тестя, тогда сорокалетнего мужчины, тоже, будучи не хуже других, рвавшегося экспроприировать и распределять. Посадив меня для разговора, он тряс в разные стороны щеками и, постукивая по своей привычке кулаком о кулак, принялся мне объяснять, что у меня теперь есть новая семья: жена, тесть, теща, которым я и должен приносить продукты. Я, в свою очередь, напомнил о том, где питаюсь и об особенностях гостеприимства тестя, никогда не угостившего меня стаканом чая. «Это очень нехорошо, это очень нехорошо», — настаивал тесть, у которого был полон дом трудоспособных людей, в отличии от моей матери, растившей троих младших. Мое решение как можно скорее уехать из родной тихой станицы, вдруг взорвавшейся склоками, подкрепил и скандал в доме у тестя, вызванный встречей тещи с одной из соседок и подружек моей матери, обвинившей тещу в моем похищении. Скандал закручивался не на шутку. Будучи человеком мирным и спокойным, я, в конце концов, треснул кулаком по столу, едва не сломав единственную мебель в доме тестя, и сообщил, что скоро уезжаю. В Каче подыщу квартиру и вызову туда жену. А зловредных соседок, в случае нужды, заколю заостренной тычкой. До тычки дело не дошло, и я стал собираться в путь. Мое двухнедельное пребывание в родной станице было наполнено бурными событиями: женитьбой, скандалами, выговорами, угрозами развода, после встречи тещи с подружками матери. Я пытался объяснить матери, что я уже офицер, мне двадцать три года, и просил бросить ее слушать подружек. Но как она могла бросить их слушать. Это была ее жизнь, среда, и других она не знала. Особенно раздражало всю мою родню — и старую и новую — скромное лейтенантское жалованье: «Летчик высоко летает, много денег получает». Очевидно, тесть и теща исходили именно из этой поговорки, когда экспроприировали почти все деньги, посланные мною жене для приезда в Качу. И она приехала, голодая два дня в дороге, в стареньком пальто и брезентовых туфельках среди зимы. Прошло немного времени, и пальто потребовали вернуть назад, в Ахтари. Я нашел квартиру в рабочем поселке летной школы, заплатив по пятнадцати рублей за два месяца вперед. Так мы начали семейную жизнь. Должен сказать, что с самого начала попал под пресс, мягко говоря, значительных экономических трудностей. Можно запугать репрессиями народ и оболванить армию, отсеченную от него усиленным идеологическим наркозом, можно монополизировать средства массовой информации и путем бесконечного повторения зрительного ряда вдолбить людям что угодно (невольно возникает психоз и условный рефлекс, если на каждом шагу слышишь слово «Сталин» и видишь изображение усатого человека, а на политзанятиях тебе в течение часа раз пятьдесят объяснят, что это великий вождь), можно раскинуть по всей стране филиалы центра карательных органов и сделать осведомителем практически каждого второго жителя государства, объявив, что всякий коммунист и даже сочувствующий одновременно является и чекистом — все это у нас было проделано к середине тридцатых годов, но экономику не обманешь. В результате «великих переломов» страна жила в борьбе за кусок хлеба, право на который нужно было доказать истовостью в труде и идеологической подготовке, иначе в условиях конкуренции, перед которой рыночная — детская забава, очень легко было умереть с голода, что происходило сплошь и рядом. Процесс потребления пищи стал привилегией, благодеянием и результатом яростной борьбы, подобной той, которую вели первобытные люди за огонь и пищу в своих пещерах. С этого времени десятки миллионов людей, идущих в «светлое будущее», вместо идеальных разговоров о вершинах коммунизма, о чем сообщалось в газетах, только и обсуждали вопрос о хлебце да колбаске. Именно поэтому двадцатитрехлетний офицер, обучаемый на курсах командиров звеньев, оказался в весьма сложном материальном положении. Мне платили сто девяносто рублей — по тем временам не такие уж плохие деньги. Но жизнь была организована таким образом, что я по-прежнему мало видел эти рубли. Во-первых, доблестное рабоче-крестьянское государство не выплачивало ни копейки уже всерьез заболевшей от такой жизни вдове погибшего красноармейца. Если Наполеон только сказал, что солдаты — навоз истории, то в Красной Армии эти слова получили свое полное воплощение. Теперь я высылал матери ежемесячно двадцать пять рублей, и время от времени стыдил братьев, сначала Василия, а потом приехавших к нему в Ленинград Ивана и Николая, попавших по вербовке на военную судоверфь, где они оббивали обшивкой корпуса торпедных катеров и неплохо зарабатывали. Приоделись, курили хорошие папиросы, а заботы о матери переложили на плечи красного военлета. С первого же дня моей семейной жизни серьезные претензии на мое жалованье стали предъявлять и родители жены. Требование помощи содержалось в первом же письме, в том самом, в котором указывалось вернуть старенькое пальто, в котором Вера приехала на Качу, составлявшее ее единственное приданное. Семейный мир дорого стоил, и приходилось высылать родителям жены тридцать пять — сорок рублей в ответ на острую как тычка, постановку вопроса: «Шлите гроши, жить нечем». Все бы ничего, но моя мать и теща, не разговаривавшие друг с другом до конца своих дней, постоянно сообщали соседям о присылаемых суммах, и если кому-то доставалось хоть на рубль меньше, то я об этом сразу узнавал из писем, полных воплей, угроз и обвинений. Пятнадцать рублей мы платили за комнату, правда, хорошую и светлую. Нужно было одеть жену. На полный ход уже внедрялась система бесконечных займов государства у ободранного народа: создавалась иллюзия получения денег. Только получишь и сразу «добровольно» отдашь. Жесткими были условия выплаты партийных взносов и дорогим питание. Крымские татары знали цены лишь в рублях. И потому, если Вера завтракала и обедала в столовой для вольнонаемных на территории школы, обычно в ассортименте: суп-брандахлыст, ряженка и липкий хлеб, то на ужин я брал половину своего хлебного пайка, выдаваемого в летной столовой, и делал бутерброд, водружая на хлеб половину своего ужина: пюре, котлету или тефтелю. Возле входа в столовую нас ожидали жены, человек пятнадцать. Многие из них, в том числе и Вера, уже беременные. Для них мы и несли половину своих ужинов. Найдешь в темноте жену и тихонько сунешь ей сверток. Словом, жилось туговато. Впрочем, вскоре Вера сделала попытку прорвать кольцо экономической блокады. К своему немалому удивлению, придя вечерком сдать белье в прачечную, я обнаружил, что квитанции о приемке выписывает моя собственная супруга, бодро покачивая при этом кудрявой головой. Конечно, это сразу несколько облегчило давление на наш семейный бюджет: ее зарплата сорок рублей — грань биологического существования, но все же деньги, да и паек, хотя и скудный. Теперь моя молодая жена — трусиха, как я ее называл, гораздо бодрее ныряла в одну из многочисленных дырок, которые проделали в заборе школы жены для обходного маневра мимо проходной. Впрочем, жили мы еще благополучно. К моему товарищу постарше приехала из Мелитополя, с двумя детьми, жена, опухшая от голода. Страшное это зрелище, времен рывка к светлому будущему: слоновые ноги и руки молодой женщины, ее лицо, с огромными отеками под глазами. Мы оказали товарищу экстренную помощь: пожертвовали свой артельный, выдаваемый на наш стол, ужин. А в Ахтарях, как мне потом рассказывали, продолжалась интенсивная погрузка хлеба на иностранные пароходы. Кстати, судьба моего товарища, к которому приехала опухшая жена с детьми, сложилась грустно. Через некоторое время уже в Киеве нам зачитали приказ, где фигурировала его украинская фамилия с окончанием на «ко». В Белорусском Военном округе, куда был направлен, он попал в туман вместе с группой самолетов, которые вел в полете, потерял ориентировку в пространстве и почти все самолеты этой группы погибли, врезавшись в землю. Довольно обычный, но какой печальный конец для летчика. Когда я слушал этот приказ, как обычно анализирующий произошедшее и пытающийся свалить все беды нашей, еще очень слабо технически оснащенной авиации (не было, например, радиосвязи), на конкретных людей, из кожи вон лезущих, но не могущих уйти от клейма то недисциплинированных, то невнимательных, то беспечных, словом злокозненных и всегда виноватых, то вспоминал Качу, прогретое солнцем море у берега, где мы купались с женами. Учили нас неплохо. Командир звена — немаловажная фигура в авиации. От его летного мастерства, от умения ориентироваться в пространстве и не терять головы в сложных ситуациях, боевой выучки, зависит жизнь еще двух летчиков. В воздушном бою он должен суметь грамотно распределить силы и обеспечить взаимодействие, что бывает очень непросто сделать за считанные секунды. Ну и, конечно, он должен делать все хоть немножко лучше, чем его подчиненные, быть для них авторитетом. На курсах командиров звеньев мы освоили новую, мощную по тем временам и хорошо вооруженную машину, самолет-разведчик Р-5. Совершали на ней длительные полеты по маршруту, бомбили цели, вели огонь по мишеням из переднего пулемета, которым пользовался летчик — через винт, и с турельного, бортового пулемета, с которым управлялся штурман. Нас учили производить расчеты, необходимые для уничтожения цели, тактике воздушного боя, которая в те времена была еще очень незамысловатой. Учили астроориентировке, особенно в ночное время, по сторонам света и звездам. Осваивали мы и искусство разведки в расположении противника, что я, позже, уже во время войны, любил и умел делать. Углубленно изучали приборы и анализ метеорологической обстановки, с прочтением ее карт. Я любил заниматься этими необходимыми летчику-профессионалу предметами. Но очень часто приходилось отрываться от них для марксистко-ленинских идеологических инъекций, в которых, впрочем, как я сейчас понимаю, и не пахло ни марксизмом, ни ленинизмом. Наши идеологические златоусты, набиравшиеся сил на летных харчах, заливались соловьем. Помню комиссара школы, профессионального идеолога, сроду не летавшего, который, используя весь регистр голосовых связок, грозно призывал нас хорошо учиться, чтобы быть готовыми, в связи с приходом к власти фашистов в Германии, воевать со всей Европой. Этот храбрый дядя хорошо знал, что в случае войны в кабину боевого самолета его не посадят. Да, обстановка в Европе накалялась, но ведь именно это, казалось бы, должно было заставить Сталина, окончательно пришедшего к власти, как и Гитлер, в 1933 году (еще одна удивительная историческая параллель), искать какие-то нетрадиционные дипломатические ходы, новых союзников, вместе с которыми можно было бы уравновесить ситуацию. Вместо этого последовала финляндская авантюра и разгул безграмотных идеологов, которые, подобно пресловутому Мехлису, постоянно подсовывали Еське карту мира, расчерченную красными стрелами ударов непобедимой Красной Армии, без всякого расчета собственных сил, средств и возможностей противника. На смену нашему воинственному комиссару, готовому воевать со всеми на свете, пришел тихий еврей в очках — Орловский. Он, бедняга, помалкивал, будто был чем-то перепуган. Потом его, участника Гражданской войны, перевели в Харьков и в 1937 году расстреляли как соучастника заговора Якира и Тухачевского. Начальника штаба школы Евсюкова, человека лет шестидесяти, очень смахивающего на маршала Жукова, все нажимавшего на то, что «народный комиссар требует», «народный комиссар указывает», в результате чего перед нашими глазами будто постоянно витала кругленькая мордашка Клима Ворошилова с агрессивной щеточкой усов под надменно вздернутым носиком и вытаращенными глазками, скоро направили на пенсию по старости. Его сменил комбриг Жигарев, направленный в авиацию из кавалерии. Жигарев совался во все дыры, отчего получил прозвище «вездесуй» и начал свою авиационную карьеру примерно в тридцатипятилетнем возрасте, с места в карьер. Освоил самолет, много летал, и, в конце концов, дослужился до маршала авиации. В последующие годы он был знаменит как участник «битвы двух маршалов». На радость Сталину, любившему, чтобы все мысли и душевные порывы людей были заняты голодом или личной враждой, особенно среди военачальников, располагавших реальной силой, два авиационных маршала — Жигарев и Вершинин — подсиживали и без устали поливали помоями друг друга, плетя интриги. В результате всей этой деятельности весы служебной карьеры, на чашах которой располагалось по маршалу, без конца колебались. То Жигареву удавалось доказать, что именно Вершинин виноват в многочисленных катастрофах, которыми всегда славились советские ВВС, и стать главнокомандующим, то Вершинин, ставший его заместителем, доказывал, что именно Жигарев добился еще «больших успехов» в деле повышения аварийности, и спихивал с должности главкома своего извечного соперника. Очевидно, Сталин, которому было наплевать на аварийность, но очень нравились безопасные для него отношения между маршалами, лишь посмеивался в усы да посасывал трубку, наблюдая колебания этих весов, в результате движения которых маршалы были, по его мнению, борзее и старательнее. Большущий был людовед. А соперничество протекало так: уже в мирное время была такая закрытая статистика — каждый день в советских ВВС разбивался один самолет, очень часто погребая летчика под обломками. Эта чудовищная, но засекреченная аварийность вроде бы вошла в норму. Но вот начинало биться по два, а то и по три летчика в день. Молниеносным прыжком маршал-зам смещал маршала-кома и садился на его место, а наша бедная авиация продолжала биться, подгоняемая все выше и выше кнутом безграмотных, но нахрапистых демагогов, желавших рапортовать о новых и новых достижениях. Нас гнали ускоренным темпом: кадров командиров звеньев в ВВС остро не хватало, а триста двадцать человек, учившиеся на наших курсах, должны были стать солидным пополнением. Наверное именно поэтому в начале июня 1934 года к нам, в летную школу на Качу, летел на самолете новой конструкции «Сталь-3», моноплане, приспособленном для перевозки небольшого количества пассажиров, начальник ВВС Красной Армии товарищ Баранов с женой. Баранов был летчиком еще времен Гражданской войны и, вполне возможно, что именно он пилотировал «Аврушку», сбросившую три бомбы на Ахтари. Баранов летел по маршруту Москва-Харьков-Севастополь-Кача. В районе Харькова самолет попал в грозу, и молния ударила прямо по его металлическому корпусу. Пилот и Баранов с женой погибли. Буквально через два часа в Качинской школе, где ждали Баранова, наводя блеск, об этом уже знали. Была объявлена тревога и построение всей школы. Начальник школы Иван Васильевич Иванов забрался на трехтонку, кузов которой был покрыт кумачом, и толкнул речь на свою любимую тему: о гибели лучшего из лучших. Место Баранова занял его заместитель — Яков Алкснис, внук которого являлся одним из лидеров парламентской группы «Союз» в Верховном Совете СССР первого перестроечного созыва. С Алкснисом-старшим мне пришлось познакомиться лично: вскоре он прилетел к нам на Качу для освоения летного дела. Высокий сильный мужчина, атлетического сложения брюнет, зачесывающий назад густую шевелюру, с красивым лицом и очень уверенными манерами. Он был одет в длинный кожаный реглан с голубыми петлицами, на которых краснели четыре больших ромба. Это означало, что их обладатель — член Реввоенсовета Республики: сохранился еще этот демократический атрибут времен Гражданской войны, да и люди, способные иметь свою точку зрения и проводить ее в жизнь. Такие же ромбы носил и Ворошилов — нарком обороны. Алкснис был спокойным, уверенным человеком, твердо поводившим серыми глазами, говорившим очень увесисто и спокойно. За этим человеком тянулась слава участника и героя Гражданской войны. Он очень понравился нам, будущим командирам звеньев, и мы копировали его манеру вести себя и стремились быть на него похожими. В перерывах между нашими полетами, а иногда и вечером, Алкснис учился летать на самолете Р-5. В свои тридцать с хвостиком лет, через две недели после появления в школе, он довольно уверенно пилотировал самолет. Должен сказать, что летчики, как и шахтеры, с истинным уважением относятся к людям, хотя бы побывавшим на их рабочих местах: в воздухе или под землей. В летных качествах Алксниса мне пришлось убедиться, когда дежурил по старту. В мои обязанности и обязанности приданных мне пяти курсантов-новичков входило обозначение зоны взлета и посадки на аэродроме: нужно было правильно разбить старт и финиш для взлета и посадки, обозначить стоянки. Для этого мы выложили знак «Т» и все ограничители, осмотрели летное поле — нет ли ям или камней. Вскоре затарахтел мотор «Фордика», который обслуживал начальника школы. Самолет уже стоял на старте. Я подошел и доложил Алкснису о готовности старта. Он пожал мне руку и с легким прибалтийским акцентом спросил: «Каков ветер?». Ветер к вечеру стихал, о чем я и сообщил начальнику ВВС Красной Армии, как его всюду именовали тогда, обходясь без званий. Алкснис был одет в темно-синий комбинезон из плотной материи. Он надел шлем, техник помог приладить парашют, застегнуться на груди и в паху. Другими ремнями летчик пристегивался в кабине самолета. Эту новость-парашют стали применять только на Р-5, а на других видах самолета мы летали, положившись лишь на волю Божью. Алкснис вырулил к месту, где стоял курсант-стартер, наблюдающий за воздухом и летным полем и дающий летчику последнее разрешение на взлет. Стартер махнул белым флагом, и самолет побежал. На моих глазах Алкснис выполнил всю программу: два полета по кругу и два полета в зону. Он без дураков выполнял боевой разворот, штопорил, делал мелкие и глубокие виражи, петлил. За время моего дежурства он вылетал четыре раза. Самолет порулил в сторону ангара, а мы принялись убирать знаки с аэродрома. Словом, пример для подражания был неплохой. Но наши «политрабочие», конечно, подняли невообразимый гвалт, заметно снизив замечательный эффект действительно прекрасного примера нашего начальника. Всюду висели боевые листки, и даже большой красный транспарант в школе: «Учитесь летать так, как летает начальник Военно-Воздушных Сил Красной Армии Я. Алкснис, который окончил летную школу за две недели!» Конечно, Алкснису не приходилось учить теорию и многое другое, что нужно знать профессиональному летчику, но в любом случае он показал себя молодцом. Вскоре Алкснис улетел в Москву, пилотируя свой самолет, а в задней кабине в качестве штурмана пристроился начальник военно-учебных заведений ВВС Красной Армии товарищ Левин. Обучение шло своим чередом, а все курсанты, слушатели курсов командиров звеньев, с интересом ожидали финала романа моего друга Анатолия Рябова с «царицей Тамарой». Эта небольшого росточка пухленькая, но стройная еврейка лет чуть поболее двадцати, смахивающая на Кармен, была женой старшего лейтенанта преподавателя общей тактики Сурина. Он был очередным мужем Тамары, которая вообще-то специализировалась, в основном, на летно-техническом составе и в сексуальном смысле считала самим надежным способом избежать искушения — поддаться ему. Пока Сурин талдычил обалдевающим от жары курсантам-летчикам тактику наземных войск, которая — как преподаватель, так и курсанты, были уверены, им в жизни не потребуется — красавица Тамара целыми днями околачивалась на пляже, купалась в море, загорала или играла в теннис на спортплощадке приморского сквера. Симпатичная, даже красивая, отлично сложенная, загорелая, в узких белых трусиках и темном лифчике, с ракеткой в руках, она любила подойти к дороге, идущей на аэродром, и проводить взглядом строй слушателей курсов командиров звеньев, приходящих в известное возбуждение при виде прекрасной Рахили. Всякий раз Тамара умела выбрать ракурс: то становилась в профиль, то поднимала колено, то умело выпячивала грудь. Не знаю, читала ли она Дидро, утверждавшего, что наука, как и красивая женщина, открывается постепенно, но шла именно по этому пути, демонстрируя то округлую коленку, то компактный зад. Видимо Тамара не хотела больше быть женой скучного преподавателя, тактика-общевойсковика. Она распалила-таки воображение моего приятеля Анатолия Рябова, парня и без того не очень уравновешенного, пристраивавшегося по очереди ко всем находящимся поблизости женщинам. О темпераменте Рябова говорит такой факт: как-то при выезде на полеты я, уже сидевший в кузове грузовика, по его же просьбе, подал ему руку, чтобы помочь прыгнуть с колеса, на котором он стоял, в кузов. Рябов зацепился за болты, торчавшие из деревянных досок кузова сляпанной по-стахановски трехтонки и больно ударился ногой. В связи с этим обстоятельством он ударил меня по лицу — закатил «леща», как говорили на Кубани, сорвав, таким образом, злобу. Разъярившись, я схватил Рябова и вышвырнул его из кузова. Он упал на пыльную дорогу плашмя и не шевелился. Я перепугался: думал, убил. Но блудливые коты живучи. Вскоре Рябов поднялся, отряхнулся и, как ни в чем не бывало, полез в кузов, но уже с другого, противоположного мне, колеса. Инцидент был исчерпан, и мы остались приятелями. Так вот именно Рябова опытная Тамара заманивала все дальше и дальше. Тамара и Рябов начали часто встречаться, чему особенно способствовало то обстоятельство, что Тамара не расписывалась ни с кем из своих мужей. Это вообще было модно в те времена, считаясь проявлением пролетарского отношения к сексу. Так что Сурин, бродивший по школе в поисках Тамары, в общем-то и не имел на нее никаких юридических прав. В августе 1934 года в только что построенном Доме Офицеров состоялся выпуск молодых командиров звеньев. Всем объявляли новые места службы и присвоенное звание. Мне, вместе с группой из десяти человек, помню Ивана Стовбу, Александра Чайку, Николая Шаламова, Николая Устименко — выпало служить в Киевском Краснознаменном Особом Военном Округе командирами звеньев в тринадцатой эскадрилье первого отряда штурмовиков. Мне присвоили звание К-6 с правом ношения четырех квадратов, что примерно соответствует промежутку между старшим лейтенантом и капитаном. Такое же воинское звание получил и Анатолий Рябов, дойдя до фамилии которого начальник школы Иванов, взяв самую высокую оперную ноту, громогласно провозгласил: «Томск! Подальше от царицы Тамары!» Зал грохнул от хохота. В замкнутой военной среде все очень внимательно следят за любовными интригами и сопереживают их участникам. Однако Рябова было не так легко разлучить с Тамарой, которая заранее выехала в Севастополь и ожидала Анатолия на железнодорожном вокзале. Они повезли свою пламенную страсть в сибирские снега. К сожалению, не надолго: во время выполнения фигуры высшего пилотажа самолет Рябова развалился в воздухе, и Анатолий не успел открыть парашют. Отважный Дон-Жуан занял свое место под фанерной пирамидкой, увенчанной пропеллером, которые так щедро раздавали советские ВВС своим героям, а ветреная Кармен через неделю вышла замуж за техника, но потом, решив, что наземный персонал — это не уровень в смысле пайка и зарплаты, переметнулась к летчику. Однако суровый сибирский климат явно не отвечал требованиям любительницы пляжей и тенниса. Скоро Тамара вернулась в Качу, где Сурин не стал придираться к мелочам. Тамара воцарилась в Каче, по-прежнему дразня все новые поколения учлетов и проживая под крышей Сурина, который объяснял, выслушивая разнообразные подколки, что если собачонка привыкла бегать за возом, то она побежит и за саньми. После выпускного вечера, на котором мы пили ситро и слушали арии в исполнении начальника школы (водка в те годы была в авиации вне закона), я отправился по месту назначения, поблизости от родины предков моей матери, в Киев. У нас с Верой было прекрасное настроение: ее ожидание в скверике около Дома Офицеров закончилось приятным известием — мы ехали в Киев, чему она сначала не поверила и заявила с присущей ей кубанской категоричностью: «Брешешь!» Потом мы ожидали ребенка. Так что язык, вернее умение держать его за зубами, таки довел меня до Киева. Вещи были уже собраны, билеты забронированы, и мы направились на горвокзал Севастополя, где устроились в плацкартном вагоне. Прощай Кача, на которой все иначе, как пелось в курсантской песне. Еще раз увижу тебя только летом 1944, ровно через десять лет — обгорелые стены зданий после пожара, бушевавшего уж не знаю, при обороне Севастополя ли или освобождении. Увижу тебя с высоты тысячи метров, с борта истребителя ЯК-1, летя после выполнения боевого задания с мыса Херсонес. |
|
|