"Новый Мир ( № 6 2005)" - читать интересную книгу автора (Новый Мир Новый Мир Журнал)
Тысяча и одна речь
Ларин Олег Игоревич родился в 1938 году в Москве. Окончил журфак МГУ. Автор книг “В ритме Пинеги” (1975), “Узоры по солнцу” (1976), “Мезенские сюжеты” (1980), “Поклонись дереву” (1985), “Пейзаж из криков” (2003) и др. Неоднократно выступал в “Новом мире” как прозаик и очеркист. Живет в Москве.
“Ан-2” сорвался с места и пошел перелистывать один пейзаж за другим.
С горизонта понеслось на меня синевато-дымчатое пространство тайги, рассеченное зигзагами ручьев и речушек, рифлеными следами лесовозных дорог, с вкраплениями ядовито-желтых болот и торфяников. Слепящее, безжалостное солнце заставляло щуриться, выжимая слезы из глаз, и первое время нужно было привыкнуть, чтобы смотреть на землю. Между прочим, многие хищные птицы, сидя на гнездах, бывают настолько беспомощны, что не видят даже близких предметов, но стоит им подняться в небо, и они замечают любую мелочь на своем охотничьем плацдарме.
Наверное, и в нас, людях, заложен этот птичий дар. С пятисотметровой высоты земля выглядела чистой и прибранной. Лесной масштаб как бы сжался до масштабов топографической карты. Отсюда можно было найти любой ориентир, не боясь ошибиться на три-четыре метра. “Масштаб” позволял разглядеть даже такие места, где я недавно ночевал, разводил костер, удил рыбу и где едва не выкупался, неосторожно вылезая из резиновой лодки.
Ну а сейчас я сидел у иллюминатора среди воздушных пожарных, к которым напросился в рейс, чтобы посмотреть сверху, что там с экологией. По всему чувствовалось, что ребята соскучились по настоящему делу: пожаров нет уже больше месяца. Однако дежурств никто не отменял, и вот приходится ходить по утрам в аэропорт, сдавать зачеты по воздушной тренировке и ждать очередного “класса горимости”, чтобы подняться в воздух и прыгнуть на дымящийся лес. Но что-то не дымили леса в округе, не слышно было о пожарах и в других районах области; оттого и скучали десантники, бравые, отчаянные парни, и со скуки травили смачные анекдоты...
Я не отрываясь смотрел на землю, раз или два заметил тонкие струйки дыма, но при ближнем рассмотрении они оказались невинными рыбацкими кострами. Мы спрямили крутую петлю Мезени, и снова потянулись нескончаемые зеленые версты с пузырчато-ядовитыми трясинами и провалами густых синих озер, стали попадаться старые вырубки со стволами умерших деревьев и рубчатыми следами от тракторов.
Вот лесовозная колея вильнула в сторону, и я увидел праздничную, как домотканое полотно, поляну, сплошь усеянную розовыми султанами иван-чая и молодыми березками. Светло-зеленые кудрявые деревья-подростки радовали глаз; нежнейших оттенков изумруд заливал мезенскую тайгу.
— Красиво-то как! — не удержался я. — Скорее всего, здесь поработали лесники. — И в ответ услышал хохот десантников.
— Потемкинская деревня! — с мрачной злостью изрек кто-то из пожарных. И все вместе, перебивая друг друга, они стали посвящать меня в больные вопросы северного леса. Оказывается, вся эта зелень, ежегодно прирастающая, только зеленому новичку может показаться такой праздничной. На самом деле, если приземлиться, картина совсем не радостная, а почти бутафорская, “потемкинская”. В сущности, весь этот кудрявый самосев прикрывает сверху гниющие и обезображенные пни, суки и вершины, оставшиеся после рубки. Ведь лесозаготовителей интересуют только крупные литые стволы, из которых можно получить два, от силы три бревна, остальное они выбрасывают. И получается как в стихах соловецкого поэта-узника: “Внизу — тюрьма, вверху — богослуженье”. Порубочные остатки гниют, заражают закорышем здоровые насаждения, хотя внешне все выглядит вполне благопристойно. В сущности, это смердящий труп, закрашенный румянами. Чтобы вырасти здесь спелому лесу, потребуется около ста лет, пока не сгниют без остатка все пни, суки и вершины, и только тогда начнет подниматься хвойная поросль...
Вот картина, над которой впору задуматься цивилизованному человеку. Крошечная полоска земли в окружении матерого леса, ветхая, озелененная мхами избушка у реки, черная застывшая фигурка в проеме дверей. Это было похоже на детскую игру “замри”. Замерла река у переката, застыла пеной, замер и повис над рекой печальный пепельный дым над трубой, замерло полотенце, только что болтавшееся на ветру...
— Ишь ты, соскучилась! — усмехнулся пожилой летчик-наблюдатель, склоняясь у иллюминатора. И я увидел, как фигурка по знаку “отомри” пришла в движение, замахала рукой нашему самолету. — И чего тебя здесь держит, отшельница? Ехала б к себе в Баскую Выставку, все веселее, чем медведей пугать.
— Неужели отшельница? — не поверил я.
— Да нет, это я так, — засмеялся летнаб. — Какая она отшельница — охотница! А звать ее бабка Пима. Пименария Васильевна Думина. Говоркая старушенция! Как откроет рот — у-у-у! — тысяча и одна речь... Лет ей, поди, семьдесят пять будет, а то и поболее.
— И как же она живет?
— А так и живет, — удивился пожарный наивности вопроса. — Грибы-ягоды собирает, рукавички вяжет, на охоту-рыбалку ходит. Раньше она ой какая медвежатница была!
— Ну а зимой как? — допытывался я. — Зимой-то одной страшно!
Теперь уже и пилот заулыбался, и остальные десантники, и даже молоденький сержантик-милиционер, которого местная власть приставила ко мне, чтобы я, не дай Бог, чего-нибудь не натворил в воздухе. Вдруг угоню самолет?..
— Может, и был страх, да весь вышел. Отчаянная старушенция! — снова засмеялся летчик-наблюдатель. — Да и чего ей бояться-то? Запас муки есть, крупы, лекарства. Сидит себе, чаи гоняет, с собаками разговаривает. У ей там, в избушке, цельная библиотека, штук десять всяких талмудов. Иной раз такую философию загнет — хоть стой, хоть падай... Бывает, что и мы в гости наведаемся. Зимой-то мы все охотники.
— Должно быть, она староверка, — предположил я. — Староверка-скрытница, скорее всего федосеевского согласия, склонная к мученическому венцу.
— Чего-чего? — вылупил на меня глаза пожилой летнаб, и с его языка сорвалось не вполне печатное словцо. — Да она неразбавленный спирт пьет, а ты говоришь “староверка”, “мученический венец”. Та еще брахмапутра! Как зачнет языком петли закидывать — уши в трубочку заворачиваются. А матерщинница — у-у-у!
— А дети у старухи есть?
— О-о-о, да цельный выводок! Старший, Николай, — народный артист, лауреат конкурса “Играй, гармонь!”, из заграницы не вылазит. Рыбачить сюда каждое лето приезжает, зовет мать к себе, а та ни в какую. “Я, — говорит, — помру в городе. Я автобусов-троллейбусов боюсь, толкучки на улицах и все такое”...
Черную фигурку в дверном проеме заслонила зубчатая стена елей, и только одна тропинка, путаная цепочка следов на траве, выдавала присутствие человека... Старуха-охотница, живущая бобылкой в глухой тайге?!. Множество вопросов рождал мимолетный взгляд, брошенный сверху на захолустное жилье. Почему она ушла из своей деревни Баская Выставка, почему отрешилась от всего мирского, общинного, суетного? Что снится ей по ночам в сумрачной избушке, что печалит и радует? И какова та сторона ее жизни, что скрыта от постороннего взгляда?..
Бабка Пима — разве такое имя забудешь?
Меня всегда тянуло в дальние северные деревеньки. Трудно представить себе житье-бытье в этих отрезанных от мира, засыпанных снегами селениях-невеличках в десять — двадцать дворов, где только дымы из труб, да лай непутевых собак, да подслеповатые оконца с тусклыми огоньками керосиновой лампы говорят о том, что жизнь все-таки движется согласно своей природе. Сколько раз за последние годы я пытался навестить места, где подолгу когда-то гостевал, записывал бывальщины и небывальщины, слушал семейные хоры и сам пел вместе со всеми. Но проходили одно-два десятилетия, и деревенька принимала нежилой, почти кладбищенский вид, будто сдвинулась с земной оси. Брошенные избы и пустые амбары, продуваемые навылет коровники. Зови, кричи — никто не отзовется! Раздолье для воющих волков...
Помнится, лет двадцать назад, планируя очередную поездку на Мезень, я вдруг наткнулся в географическом “Атласе СССР” на незнакомый кружочек с интригующим названием — Жители. Он стоял в самых верховьях реки Кыма, правом притоке Мезени. Крупных деревень, которые просто обязаны были стоять в этом квадрате, обнаружить не удалось, а вот Жителям почему-то повезло. За какие такие заслуги уготовили им место на карте? Что это — каприз картографа, визирная цель геодезиста? А может, составителей “Атласа” подкупило странное, в высшей степени загадочное имя деревни — Жители?..
Эх, лучше бы я туда не плавал! Передо мной лежало селение, которому повезло в географии, но не повезло в личной судьбе. Жители обезлюдели, ушли в небытие тихо и неприметно вместе со своими обитателями. Молодые сами в райцентр переехали, других родичи к себе перетянули, третьих тоска заела, и стали они эту тоску вином заливать. И хотя белый кружок все еще стоит на карте, обманывая доверчивых туристов, деревни больше не существует — она сдалась на милость бурьяна и жучка-древоточца. И как мрачный апофеоз угасания высится на краю деревни, истлевая, громадный крест-голубец с резными старославянскими буквицами...
Баская Выставка, по счастью, избежала этой участи. Хотя и перед ней маячила похожая перспектива. Но устоял народ, поборол в себе инерцию послушания, не поддался на идеологические соблазны “во имя светлого будущего”. Каких только благ не сулили выставчанам уполномоченные всяких мастей и рангов: перевозите, мол, свои дома на “большую землю”, к центральной усадьбе совхоза, хватит, мол, жить раками-отшельниками! Усердствуя в номенклатурном рвении, местные “райком райкомычи” едва не погубили древнюю деревню. А у некоторых селян попросту отбили охоту работать на земле и в лесу, кормить себя и страну.
Странное, однако, имя — Выставка. Выставка, простите, — чего? А ничего! Тут как ни крути слово, гадай не гадай, а толку мало, если не посвящен в тайны многозначного северного говора. Есть прямая связь между характером мезенского человека, укладом его жизни и окружающей природой. Даже его язык отмечен печатью этой связи: надо было наслушаться речитативов местного диалекта, чтобы в древней вязи слов, в певучих и скорых плутаниях звука увидеть те же общие черты. Музыка этой речи созвучна шороху вековых сосен, она вплывает в глаголицу прясел и изгородей, в царство дерева и топора и чувствует себя там на месте.
Жизнь слова на Севере — загадочная штука. “Выставка”, если верить “Архангельскому областному словарю”, — это деревня, построенная на новом месте, своего рода выселок. Это и дом, выступающий из общего порядка, стоящий как бы наособицу. Знакомство жениха с невестой при исполнении свадебного обряда — тоже выставка. В этом слове бесконечное кружево значений, оттенков, идиом, ударений. “Выставкой” называется заготовленное, уложенное в стога сено... деревенское угощение по какому-либо знаменательному событию... обувь домашнего изготовления... оконная вставка в срубе строящейся избы. А вот еще одно значение “выставки”: вздорный человек, чопорный, высокомерный; человек, ведущий себя в высшей степени странно и необычно, желающий выделиться, выставиться среди привычного окружения...
А сколько синонимов у прилагательного “баской”?! Красивый, красный, видный, казистый, взрачный, осанистый, пригожий, нарядный, щегольской, разукрашенный, изящный; речистый, краснобайный, проворный, расторопный; хороший, добротный...
Я оказался в Баской Выставке по счастливой случайности, хотя мечтал о ней не один год. И не один год строил планы, как попасть в эту самую дальнюю мезенскую деревню, где, как уверял меня знакомый рыбинспектор, рыба сама в руки просится. (“Бывало, зачерпнешь ведро в речке и не знаешь, что делать: то ли чай кипятить, то ли уху варить”.) Но судьба упорно уводила меня от этой встречи. Если бы не историко-географическая экспедиция “Ушкуйники” по пути московских воевод князя Семена Курбского, Петра Ушатого и Василия Гаврилова по прозвищу Бражник, не видать мне Выставки как собственных ушей. К слову сказать, добирались мы сюда на барже от центра совхоза ровно трое суток, в то время как двухтысячная рать, ведомая неуемным Бражником со товарищи, с пушками, пищалями и тяжелым грузом на борту, покрыла это расстояние в два раза быстрее. Пятьсот с небольшим лет назад воеводы первыми одолели северный водно-волоковый путь, перевалили через Уральский хребет, встретились с обскими кочевыми племенами и, таким образом, могут считаться первооткрывателями Сибири — а не волжский разбойник Ермак Алёнин, который попал туда семьюдесятью годами позже... Но это опять-таки к слову.
...На первый взгляд — деревня как деревня и люди обыкновенные. Никаких изысков в деревянной архитектуре, никаких бросающихся в глаза природных котурнов. Но место открытое и удобное. Бог весть когда приглянулась эта земля беглому холопу Игнашке; травы кругом такие — лошадь скроют. За рекой глухари, рябчики летают непуганые, медведь неподалеку ходит — малину собирает. Позвал к себе Игнашка рукодельных мужиков-староверов, и пошли они рубить избы по высокому красному берегу, распахивать суглинки и подзолы еловыми сохами. На крутой излучине речки Задериножку появились поля-росчистки с посевами ячменя и репы, в окружении прясел и изгородей встали мельницы-ветрянки и множество амбаров на “курьих ножках”.
Так и жили. Кто на ближних рыбных озерах промышлял и на охоту похаживал, кто валил и сплавлял лес, а кто помоложе и порискованней, в город Мезень подавался, гонимый переселенческим зудом. Но Выставка и сама принимала людей в свое общежитие. Особенно из соседней Малоземельской тундры, где кочевали оленные люди — самоеды. В начале прошлого века несколько ненецких семейств приехали на упряжках в деревню, да так и осели тут. С тех пор многие поселяне стали разводить оленей, а оседлые кочевники, в свою очередь, обзавелись овцами, коровами и курами. Если раньше выставчане ездили свататься в соседние Кимжу и Дорогорское, то теперь предпочтение стали отдавать своим, подросшим невестам, пусть еще неважно говорящим по-русски, но зато крепким здоровьем, терпеливым и работящим, нарожавшим впоследствии тьму узкоглазых ребятишек. И жили себе поживали, копили детей, сенокосничали, выращивали коров и оленей, рыбачили, памятуя про себя немудрящую пословицу: “Назови хоть горшком, только в печь не сажай”.
По статусу я числился в экспедиции нештатным летописцем, обеспечивал ей, говоря современным языком, информационную поддержку. Точнее, раз в три дня связывался по сотовому с редакцией областной газеты и надиктовывал с пылу-жару путевые заметки-репортажи, которые тут же попадали в печать. Все шло как нельзя лучше, пока у “эмтээса” не сели батарейки. И вот, добравшись наконец до Выставки, я поспешил в местное отделение связи, чтобы уже по проволочному телефону выдать очередные двести строк.
Открыл дверь на почту — и ахнул: вавилонское столпотворение! Молодухи, старики, старухи с малыми детьми на руках; шум, гам и сотрясение барабанных перепонок. Никто не обратил на меня внимания, а ведь, казалось, могли бы. Не каждый день видят высоченного субъекта с белой бородой и в белой форменной робе с черной надписью “Ушкуйник” на спине. (“Ушкуйник — речной разбойник; новгородские ушкуйники, шайки удальцов, пускались открыто на грабеж...” — В. Даль.) И никто не напугался, хотя словечко хорошо знакомо мезенскому уху. Уязвленный таким невниманием, я гордо прошествовал мимо деревенского сборища и заказал разговор с Архангельском.
Угомонившись и раскрыв рты, публика слушала бойкую пенсионерку, по всей видимости сельскую учительницу, которая держала перед глазами газету. Я прислушался, но поначалу ничего не понял... Злая плантаторша Джованна устроила дикий хай, узнав, что ее любимый племянник Педро принимает наркотики и уже состоит на полицейском учете. Половозрелая нимфетка Кларисса постоянно плачет и скандалит, потому что ей не разрешают посещать ночные бары. А обаятельный, но непоседливый подросток Пуэбло так достал своими выходками учителей, что его родителям пришлось срочно подыскивать другую школу. (“Ах, мать твою вошь! — воскликнула при этом воинственная старуха, держа внучку на руках. — Что ж он творит, Пуэбла-то? Какой-никакой зверек, а свою церемонию имел!” Но на нее сердито зашикали, и она замолчала.)
Кстати, это были не единственные потрясения, которые ожидали жителей Баской Выставки в оставшихся ста пятидесяти сериях захватывающего гиперсуперэкстратриллера южноамериканского производства. Выяснилось, что три дня в деревне не было света, телевизоры не работали, и вот лучшие представители сельского бомонда собрались на почте, чтобы узнать из газетного анонса, сбудутся ли надежды Мигеля Карлоса Фуэнтеса вернуть любимую жену Лауру, а Хосе Аурелиано Ибаньесу — выкарабкаться из бездны, обрести свободу и украденное имя, а также сто тысяч песо отцовского наследства...
Архангельск включился сразу же, но потом грянул детский хор, и телефонистка, соединяя меня с газетой, долго пыталась перекричать местную радиопередачу. И как только я услышал обворожительный голосок: “Олег Игрич, говорите дак!” — я сразу же представил себе редакционную стенографистку Люсю, возмутительницу мужского спокойствия, в змеиного цвета мини-юбке и с каштановыми волосами, кольцами спадающими чуть ли не до пояса...
“Кому сейчас на Руси жить хорошо? Жителям Баской Выставки, самой дальней архангельской деревни, что на берегу таежной речки Задериножку!” — громко диктовал я свою корреспонденцию и краем глаза поглядывал, какое это произведет впечатление. Но никто и ухом не повел...
В самом деле, кто сегодня доволен жизнью? Что-то я таких людей давно не встречал. И социологические исследования подтверждают это со всей очевидностью. Уверен, выскажись я прилюдно в другое время и в другом месте, что выставчане живут лучше и зажиточнее других, меня бы с ходу заклевали здешние старушки. “Как это лучше? — заверещали бы они своими острыми, наждачными язычками. — Да есть ли у тебя совесть, щелкопер хренов, такими словечками кидаться? Буханка хлеба к пятнадцати рублям подкатила, сливочное масло — к полутора сотням. Лекарств нет и, говорят, весь год не будет. А проезд? До перестройки авиабилет за четырнадцать рублёв покупали, а нынче выкладывай две тыщи”... Видимо, это заложено в природе нашего человека: прибедняться, канючить и вспоминать с тоскою прошлые времена, когда батон хлеба стоил тринадцать копеек, а бутылка водки — два восемьдесят семь...
Вместе с главой администрации Окуловым и завсельпо Минькиным мы шли вдоль излучины реки, обходя сельские строения, и Ювеналий Изосимович с Моисеем Онуфриевичем чувствовали себя не совсем в своей тарелке. Были они еще довольно молоды, да и начальственный стаж невелик, потому и не знали, наверное, как держать себя с представителем столичной прессы.
Ювеналий, Изосим, Моисей, Онуфрий... В срединной России таких имен уже не услышишь. Их не дают по причине трудного произношения, а также потому, что с таким именем тебя засмеют еще с колыбели или обвинят, когда подрастешь, в принадлежности к еврейской нации. Пока наберешь воздуха в рот, пока произнесешь, к примеру, “Ювеналий Изосимович” — собеседник будет уже на другом конце улицы...
Издавна славилась Мезень пышными, звонкими, “ненашенскими” именами и до сих пор соревнуется, кто кого перещеголяет. Правда, для коренных жителей эти имена звучат так же просто и буднично, как “лошадь” или “трактор”, а вот новичков повергают в изумление. Да и как тут не удивиться, если услышишь вдруг такую фразу: “Будь другом, Голиаф, продуй свечу, а то мотор что-то барахлит”. И Голиаф, далеко не библейского вида юноша, в потертом дождевике и резиновых сапогах-ботанцах, с потухшим бычком на губах, ставит новую деталь: чего не сделаешь ради друга? Другой человек — Гектор Николаевич Поташев из Вожгоры, — показывая мне, как шьют карбасы, признался за работой, что в детстве его дразнили “Гектаром”, однако никакой обиды на эту клику в нем не осталось: “Сам виноват, что вымахал в эдакую каланчу!”
Много экзотических имен встретил я на Мезени, попадались и такие уникальные, как Адольф, Автоном, Акиндин, Диомид, Ефан, Калина, Лонгин, Разум, Серапион. Рассказывали, будто в 20-х годах в Лешуконье проживал удачливый рыбак по имени Философ и якобы племянником ему доводился резвый малец, нареченный Папой. (Охотно этому верю, потому как лет десять назад познакомился на вечеринке с завпекарней по отчеству Паповна, которая упорно настаивала на том, чтобы я называл ее Павловной.) Вообще-то женщинам тоже есть чем похвастаться: Анусья, Евстолия, Еликонида, Калисфения, Макрина, Онура, Феврония, Параскева, Феодотия...
Мои сопровождающие не отличались большим красноречием, и первое время слова из них приходилось тащить буквально клещами, а это занятие не из легких... Сколько населения в Баской Выставке? Более трехсот человек, из них работающих около ста... Убегает народ? Да вы что! Наоборот, возвращается... Ну а конкретно — сколько? Юра вот Лимонников вернулся и Самуил Ефремович с семьей… Пьющий? Да вы что! Самчик, это знаете, какой работник? Многопрофильный!.. А школьная молодежь? Парни остаются, для них работа всегда найдется, а вот девчата (глубокий вздох сожаления)... Что-нибудь строится в деревне? Выйдем на околицу, сами увидите...
У Окулова с Минькиным столько дел набежало, только успевай поворачиваться, — а тут еще изволь сопровождать непонятно какого корреспондента.
— Не кажется ли вам, Ювеналий Изосимович, — спросил я главу сельской администрации, — что число жителей деревни дошло до известного предела и без коренного экономического преобразования думать о притоке новых людей просто бессмысленно?
Вот такой я задал умный вопрос.
— Все верно, — ответил Окулов и почесал свой не слишком образованный затылок. Лицо у него было круглое и румяное, как блин, будто он только что сошел с партийной сковородки. — Скоро начнется дачный сезон, и мы почувствуем острую нехватку продуктов в магазине. Прежде всего — хлеба... Это, конечно, хорошо, что в отпуск съезжаются дети, коренные селяне, — я понимаю радость родителей. Сам такой! Но и не исключаю возможных последствий: кроме нехватки хлеба и мясных консервов вдруг начнутся гулевые денечки, когда избы будут трещать от магнитофонного грохота, а головы наших мужиков — от недельного похмелья. А тут сенокос на носу...
К разговору охотно подключился завсельпо Минькин Моисей:
— Бывало, спросишь у отпускников, а они на завалинке сидят: по какому поводу собрание-то? А тебе в ответ: по случаю Дня железнодорожника! А кто из вас железнодорожник? Да ты что, Онуфрич, с печки свалился? Лучше с нами садись, пока горючее не кончилось... Э-э-эх, да это еще что! — махнул он рукой. — Быват, и среди ночи ко мне прибегут: давай, Онуфрич, открывай магазин, чехословацкие друзья приехали...
— Что за чехословацкие друзья? — удивился я.
Тут они оба переглянулись, заулыбались и, схватившись за животы, заприседали от беззвучного смеха — от их начальственной стати не осталось и следа.
— А курроспудент был такой... с Архангельска родом. Ой, дай Бог его фамилию! Не помнишь, случайно, Ювеналий? Ой, что вытворял, козья морда! У него фраза была заготовлена на всякий случай жизни: “Наши чехословацкие друзья очень устали”. Он, говорят, с этой фразой всю область объехал — от Кенозерья до Нарьян-Мара. И всегда с рыбнадзором плавал. По части выпивки большой был спец, но еще больший спец — как достать эту выпивку. Днем-то ладно, в любой деревне можно найти, не вопрос. А ночью? Бывало, в лодке напьется с рыбнадзором, нащекарится — и спать. А у пьяниц-то сон краткий, тревожный. Пробудятся среди ночи, протрут глаза: где достать опохмелку? Вот тут и вступает орудие главного калибра, курроспудент этот. Побреется, продышится — и в дом к продавщице. Постучит легонько в окно: “Не будучи представленным, позвольте побеспокоить. Наши чехословацкие друзья очень устали”. А та спросонья: что за друзья, чем занимаются? Но у него заранее готов ответ: экспедиция, мол, Чешской академии наук, растения собирает, насекомых, рыб, а я в экспедиции переводчик и проводник. И удостоверенье свое тычет. “Вам, наверно, вина, раз иностранцы? Белого или красного?” — спросит продавщица. “Да вы что?! Белое — несмелое, красное — напрасное, водка — в сердце прямая наводка!” Без промахов всегда работал!..
Мы шли по длинной-предлинной улице, огибая лужи и разливы зыбучей жижи, которые оставили после себя трактора. Окулов с Минькиным торили дорогу, а я смотрел под ноги, чтобы не вляпаться в грязь, и не сразу обратил внимание на худую старуху в очках. Она сидела на крыльце своего дома, печально опустив голову, и, казалось, ничего не видела и не слышала.
— Как жизнь, бабушка Пима? — с преувеличенной бодростью приветствовал ее глава администрации и остановился. — На солнышко потянуло, а?
Старуха подняла голову, и я заметил, что один глаз у нее был непропорционально велик и как бы прикрыт тусклой слезящейся пеленой — может быть, оттого, что очки были с разной диоптрией.
— Да что, милой, тебе сказать-то? — охотно откликнулась бабушка. — Мучишься не в силу, а живешь. У кого деньги, тот и гужуется до горла. А я что? Из кулька в рогожку перебиваюсь.
— Ну-ну… так уж и в рогожку, — подмигнул мне Ювеналий Изосимович, присаживаясь рядом. По всему было видно, что он затеял этот разговор неспроста. — Между прочим, первый фермер на деревне. — И подтолкнул меня локтем. — Рисковая женщина, я вам скажу! Взяла озеро Перлахта в индивидуальную аренду, оформила честь честью именной договор...
— А это что за молодчик? — перебила его старуха. Она рассматривала меня, как редкий экспонат в музейной витрине, нисколько не смущаясь, а обращалась почему-то к своему односельчанину.
— Товарищ из Москвы... командировочный, — неловко представил меня Окулов.
— Ну и клюква, ну и квас! — не унималась она. — Без ума ходит али по делу?
— По делу... конечно, по делу, — заверил ее глава администрации и смущенно покашлял в кулачок. — Вот... жизнью нашей интересуется.
— Ишь ты, ин-те-ре-суется, — посочувствовала свирепая старуха, продолжая сверлить меня огромным своим оком.
Я не выдержал и рассмеялся. И она не оставила это без внимания:
— Да он у тебя, Изосимыч, больно смешливый, командировочный-то. Чертушко бородатенький! Видать, не по делу приехал, а так.
— Да ты что, Пименария Васильевна! Разуй глаза, сыми портянки! — вскочил как ужаленный Окулов. — Ты про экспедицию-то слышала ай нет? В кои-то веки в нашей глуши всероссийская экспедиция остановилась! А ты тут, понимаешь, всякую фигню балакаешь. Радоваться должна, а не фордыбачить, что тобой человек интересуется. Нельзя так, Пименария Васильевна! Ты мне всю общественную работу разлагаешь.
Вот она, судьба! Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Ничего вроде особенного не произошло, но я понял, с кем имею дело. Да, это была та самая бабка Пима — я не мог ошибиться, та самая бобылка-охотница из матерой тайги, которую я видел когда-то из иллюминатора “Ан-2”. Что заставило ее выйти из леса, зачем понадобилось озеро брать в аренду? И вообще, что это за личность такая — Пименария Васильевна? Человек, желающий выставиться, выделиться из “общего стада”, или в нем еще теплится не вытравленная до конца соединительная ткань между “я” и “мы”?.. Я понял, что не ступлю и шагу, пока все не узнаю…
— Сколько вам лет, бабушка? — спросил я как можно учтивее.
— Сколько годов, столько рублёв. Как за восьмой десяток перевалило, так и со счету сбилась, — пробурчала под нос бабка Пима, пытаясь побороть в себе примиренческие настроения. — Вот молодежь-от пошла — все едут и едут! А чего едут-то? Комара за уши тянуть — вот чего! — Запал из нее вышел, и теперь хотелось просто поболтать. — Прошлый год телевизорные люди к нам приезжали. Может, слышали… Ювеналий, Мосейка? Девка в штанах и с нею трое бородатиков. У них аппарата многозначащая была и лампа агромадная, с самовар ростом. Как наставят, как застрекочут — охти-мнеченьки! А девка-то — командирша у них: энтот — давай сюды, энтот — беги туды. Только бус столбом. Без души носятся!.. Ну вот, на голую полянку меня выставили, светом залили — и давай стрекотать. А я молчу, только пот языком слизываю — лампа-то что твоя печка! Ой, худо мне было, ой, до чего тошнехонько! “Это что ж за наказанье такое! — кричу я на девку в штанах. — Ты меня в телевизор не утянешь. Ишь что придумала — старух мучить и от делов отваживать!” Не знаю, как и отбилась-то!..
— Ты чего такая злая сегодня? — спросил ее Моисей Онуфриевич.
Но Пименарию Васильевну отвлекла проезжая машина с разбитыми бортами, и, проводив ее взглядом, поохав по поводу того, какой распущенный народ пошел — эти шофера, она пропустила вопрос мимо ушей. Глаз ее понемногу терял свою убойную силу.
— Здоровья уж нет как нет. Это я раньше языком кружева плела, а топеря все — нет моготы. Мне, милые мои, черед пал о Боге думать. Через срок живу! А я все как старая брякалка. Брякну ни к селу ни к городу — ни с края, ни у березы. Вся жисть моя — дак уж ой! Вот жду топеря, ковды ангелы святые прилетят...
— Ты погоди причитать-то, — остановил ее завсельпо. — Ты толком объясни, что случилось.
— Что... что... Витек дак, сынок мой, третий день все жорится и жорится. Охти-мнеченьки! А у меня на Варше сетки поставлены на щуку. Как проверить-то, кто отвезет? Все мужики на работе...
— А я на что?! — гордо выкрикнул я, готовый сорваться с места и лететь неведомо куда. — Лодочный мотор знаю. Доставлю вас с ветерком в целости-сохранности! Не первый год замужем! Нечего откладывать: у “чертушки” каждая минута начеку!
— Ну и хват-парень, на ходу подметки рвет! — удивились и обрадовались мои сопровождающие. — Только ты того... не утопи старуху. — Обращение на ты я расценил как знак доверия. — Она у нас одна такая... знатная.
Сколько езжу в мезенские края, столько и слышу: Варшинские озера — золотое дно. Варша — мати, Поча — доча, Бормат — сын. Есть еще Отизеро, Хергозеро, Пялозеро, Ожма, Жадово, Перлахта, а всего этих озер около трех десятков, которые сообщаются между собой небольшими протоками. Ловится щука, сорога, налим, окунь, сиг. И ездят туда на промысел не только жители ближних деревень, но и их соседи, лешуконцы и коми. Однако определить продуктивность Варшинских озер пока очень сложно, статистика уловов практически отсутствует. А тут еще необъяснимые заморы рыбы, которые кое-кто связывает с запусками ракет с космодрома Плесецк.
— К вечеру погода свалится, — озабоченно нахмурилась Пименария Васильевна. — Вишь, какие волохна ветер с лесу несет?
Она сидела на носу лодки почти навытяжку, как заряженное ружье, и тревожным голосом подавала команды. Но я и без нее знал, что мне делать. Речка Задериножку текла с обманной покорностью инока, чертила замысловатые змейки, узоры и каждую минуту напоминала, что особенно расслабляться нельзя. Наверное, сверху она была бы похожа на скрученную, перепутанную нить. Легкими поворотами руля я заставлял лодку подаваться то чуть вправо, то чуть влево, то давал ей сумасшедший разгон, а то виртуозно (так мне казалось по крайней мере) придерживал, без рывков и дерганий. Повороты, прижимы следовали так часто, что я то и дело отключал и снова включал мотор, чтобы случайно не наткнуться на топляк или корягу. “Вихрь” работал ровно и дремотно, как кот, которого приласкали. Было очевидно, что Витек, старухин сын, хоть и “жорился” третий день, однако мотор свой содержал в справности.
Убедившись, что купание ей не грозит, старуха успокоилась и перестала следить за речной обстановкой. Она разрумянилась на ветру, разговорилась, завспоминала старые добрые времена, когда с Варшинских озер брали рекордные урожаи щук, окуней и сигов и везли их по зимнику в Архангельск на Маргаритинскую ярмарку. Обозы выстраивались из двадцати — тридцати саней, и никого это не удивляло. Да и у самих хозяев озер оставался солидный приварок к семейному бюджету... А теперь водные плантации зарастают осокой и водорослями, дороги и тропы к ним заболачиваются, старики умирают, и некому уже расшевелить молодежь, увлечь ее прибыльным делом. Вот потому она и взяла озеро Перлахта в персональную аренду.
— А деньги откуда взяли? — спросил я, не отрываясь от руля.
— А сын Колька помог. Он у меня в Сыктывкаре народным артистом работает...
И снова пошла жаловаться на то, что угасает лесное и озерное сословие, уходит в небытие порода добытчика и ходока, на которой держалась когда-то вся Баская Выставка. И как знать — не отразится ли ее исчезновение на природе русского человека? Конечно, и сейчас в деревне немало мужиков, кто выезжает на Варшу, чтобы заготовить рыбы на зиму. Без щуки и окуня ни одна семья за стол не садится. Но этот промысел держится на стихийном энтузиазме: нет хороших сетей (запусков, как здесь говорят), многим не хватает опыта, экипировки. К тому же не каждый любитель-одиночка способен унести на плечах, через мхи и болота, сотню-другую килограммов скоропортящегося продукта. Да и бензин нынче шибко дорог — много не наездишься на “Вихре”. А ведь озера перекипают от нагулявшей вес рыбы, и пора, давно пора, размечталась “фермерша”, сплотить из случайных добытчиков рыбацкую артель на правах кооператива. А то что получается? Куда черт не пролезет, туда бабку пошлет. Вот она и пошла, чтобы вставить перо “сопленосой молодежи”. Тем более, что нашелся один предприниматель из райцентра Мезень, готовый принять у нее ббольшую часть озерного урожая.
Я зачалил моторку в удобную бухточку, как велела старуха, и мы двинулись тропинкой вглубь зеленого парнбого сумрака. В дымчатом сне стояли деревья, отбрасывая густые тени. Повеяло холодом, все вокруг сделалось тусклым, почти призрачным, из низин поплыли слоистые пряди тумана. Мы шли в сторону озера Перлахта, и я увидел сквозь частокол стволов развалы барачных строений в зарослях иван-чая, угловые вышки без крыш, ржавую путаницу колючей проволоки.
— Это что — оттехвремен осталось?
— Нет, это еще лишенцы строили, “вшивики”, как их называли. Слыхал о таких, нет? Херсонские немцы, крымские татары, правобережные украинцы — их еще в двадцать девятом году сюда пригнали. Охти-мнеченьки! Ежли далее сказывать — дак слов не хватит! Двадцать зим в тайге просидели — вот как во дак ведь! Недаром говорят: немец да татарин — что твоя верба. Куда ни ткни, тут и принялась...
И она рассказала, что был на этом месте спецпоселок с многозначным порядковым номером и был здесь спецколхоз “Великий Октябрь”, где работали люди особенные, семижильные, кремень-люди. Молитвой и трудом спасались и других утешали в горькой юдоли. “Града настоящего не имеем, а грядущего взыскуем”. Одни Христу поклонялись, другие — пророку Магомету, но никогда не ссорились между собой, никогда не собачились. Такие они были, эти братья по топору и пиле, тряпичные куклы с закутанными до самых глаз лицами, когда строем по пять человек в шеренге выходили на лесоповал. Лес был их богатством и спасеньем. Лес-отец, лес-сын, лес — дух святой... Он, кормилец, питал, поил, лечил и одевал людей. Из дерева были почти все домашние принадлежности. Лапти, тарелки, солонки, хлебницы, умывальники и вся тара делались из бересты. Вместо железных гвоздей в ход шли сучья лиственницы. Из ивовых прутьев плелись корзины и орудия лова для рыбы. В лесу поселенцы находили и всякие лекарственные снадобья: золотуху лечили отваром из ягод морошки и черники; чахотку — травой мать-и-мачеха; багульник, плаун-трава помогали от желудка, а вместо пластыря к ране прикладывали лист подорожника.
Оттуда, из леса, брали и все природные красители: бородатый лишайник, растущий на стволах берез, давал устойчивую желтую краску, подмаренник травянистый — красную, березовый лист в соку — зеленую, конский щавель — черную. И каждая поселенка — молодуха или старуха — знала, где и в какую пору лета брать это сырье, чтобы выкрасить шерсть, лен или кожу... Пименария Васильевна и меня пыталась просветить в этом ремесле: мало ли что может случиться, вдруг и тебя зашлют в какую-нибудь тмутаракань?
— Хошь, еще историю расскажу? — воодушевилась старуха, останавливаясь на полпути к озеру.
Она поискала глазами рыжее болотце, заросшее мхом, травами и тощими деревцами.
— По растительности буду читать историю-то. Углядай, ушкуйник! Я ведь тут не жила, ковды здесь лес вырубали. Лет, наверно, полста прошло, как его свалили, а память по нему осталась. Ну, глянь, ушкуйник! Почему тут травы такие рослые и буйные, а? Не знаешь. Ладно, скажу... Как лес срубили, свободы стало много, света, вот и вымахали травы в человечий рост. Здесь и прежде моховые пятна были, мочажины, кочкарники. А освободились от деревьев — стали расти и расти, клюквой плодиться, папортниками, крупнозвездным мхом. Ну а старому лесу тоже размножаться нать, возвращать прежнюю площадь, вот он и выпустил дозором лопоухую осинку и березку: понравится — приживутся. Прижились, однако, загустели и елку привели под свою защиту. А сами того... нарушились. Глянь-ка: это токо на вид они такие нарядные, березки эти. Охти-мнеченьки! А подойди, толкни — и повалятся, сердешные, за милую душу. А спроси, почему? Потому что корням не за что зацепиться, кроме как за мох. — Пименария Васильевна подумала-подумала и добавила: — Вот и у нас, людей, такая же штука получается. Есть корни — есть человек...
— И откуда вы все знаете? — удивился я и хлопнул себя по коленям.
— Век живи да век приглядывай, под одним лежи, а на другого поглядывай, — выпалила бабка и приправила свою шутку озорным звонкоголосым смехом.
На середине Перлахты рождался млечный парной туман, легкими скачками ветра его сносило к противоположному берегу, к зарослям ольхи и ивы, и там, коченея и напитываясь холодом, он превращался в сплошное молоко. У горизонта, играя фиолетовыми боками, хороводили грозовые облака, пытались подковой охватить лес и озеро.
— Дождь, наверное, будет, — сказал я старухе, но она даже не пошевелилась, продолжая рассматривать длинную и узкую, как сигара, лодку-осиновку с нашивными бортами, на которой нам снова предстояло плыть. Высокие тучи медленно накатывались с флангов, застилая дали и истончая до сумерек и без того скудный, тревожный свет северной ночи. Потемнели, замкнулись в печали заросли цветущих рябин, еще минуту назад полыхавшие в пенном кружеве.
— Баловство! — махнула рукой баба Пима. — Кабы настоящий
дожжина наладился, дак травы бы навострились. А это что... баловство.
Я подошел к осиновке и коротким рывком подтащил ее к воде. Лодка была густо просмолена, непротечна и удивительно легка, несмотря на семиметровую длину. На ощупь дерево было шелковистым и податливым и на первый взгляд казалось — может быть, все дело в освещении? — что оно покрыто матовым серебром или облицовано алюминиевой фольгой. Узорчатая, свилеватая текстура заключала в себе некую тайну.
— Осина — она вроде зеркала. В какой наряд природа вырядится — в таком и она ходит, — подтвердила мою догадку Пименария Васильевна. — Очень впечатлительное дерево, очень отзывчивое. Что, не веришь? Дождь, хмарь — оно тусклое, серебристое, выглянет солнце — и голубеет. На закате багровым становится, жаром наливается. А в белую ночь, как сейчас, белеет, будто пеплом затягивается... Охти-мнеченьки! — всполошилась она, вспомнив о неотложных делах. — Лимонадить опосля будем!
Ход осиновки был легок и стремителен, как по хорошему шоссе. И это несмотря на то, что Перлахту обступили низкие, топкие берега с выступами корней и валунов. Высоко вздернутый нос лодки словно чуял, где притаился топляк, а где коряга, и вовремя сигнализировал об опасности. Никакие мели, никакие камыши и водоросли, даже самые вязкие, не могли быть препятствием на нашем пути: ничтожная по сравнению с моторкой осадка судна позволяла нам свободно маневрировать на любом участке озера. Бабушка веслом легонько поддевала утопшую сеть, я подтаскивал ее к лодке, выбрасывая из ячеек на днище скользких и вертких рыб, которые, не желая мириться со своей участью, буйствовали, хлестали себя хвостами, разевали рты и пялили на нас белые каменные глаза... “У тебя что, ушкуйник, каша во рту застыла?” — иной раз покрикивала на меня баба Пима, когда я отвлекался от работы или засматривался. А себя при этом не уставала нахваливать: “Не гляди, что оборваны рукава, гляди, хватка какова!” И действительно, была она вся кожа да кости, а руки такие верткие, хваткие, проворные...
— Наверное, вы и детей своих в таком же духе воспитали? — польстил я старухе.
Баба Пима распрямила спину, поправила платок на голове.
— Я их, дитёв-то, как из пулемета вырабатывала. Кажин год: девка — парень, девка — парень. Через одного так и выпрыгивали… Так, давай считать... Под Люсей Коля, под Колей Светлана, под Светланой Витек-оглоед, под Витьком Роза, цвет алый, виноград зеленый... под Розой Кирюша, солнышко мое ненаглядное!.. под Кирюшей Галина-профессорша, под Галиной Тимофей-алкаш, под Тимохой Аннушка-голубушка... А десятого не смогла доносить, мертвого родила... Эх, всю жисть токо и робила: пбоходя наешься, стоя выспишься! Счастья все ждала, дура старая, а какое оно, счастье-то, так и не узнала, чем оно пахнет. Топеря вот жду, ковды ангелы небесные прилетят.
— А детей вырастить, разве это не счастье? — возразил я.
— Счастье-то оно счастье, да вот штука-то какая. У матери сердце в детбях, а у детей в камнях...
Две корзинки окуней и сорог, корзинка щук и самая малость сигов, сверкающих серебряной чешуей, — добыча была не ахти какая великая, но мы пришли к реке вконец обессиленные. Из подпаленных молниями туч ударила раскатистая дробь и утихла в отдалении. Баба Пима оголила ухо и прислушалась.
— Илья-пророк закричал. Видать, гневается, что дождя нет.
Я рванул шнур, резко, с надрывом, заработал “Вихрь”, и наша моторка медленно тронулась с места. Раскидывая на стороны хлопья пены, она поначалу лавировала среди мелей, оставляя взбаламученную дорожку, а когда вышла на струю, понеслась со всей резвостью отпущенных ей от природы двадцати лошадиных сил.
— Глянь-ка, заря уже ножки кажет, — кивнула она в сторону горизонта.
На небе все еще лохматились грозовые облака, бессильно вздрагивали зарницами, но края их уже зарозовели, напитались светом невидимого нам солнца. Проснулись кулики на болотах и с дикими криками, макая крылья в воду, стали носиться над спящей рекой. Высветился одинокий белый куст рябины с тяжелыми гроздьями цветов... Мы плыли в сторону Выставки, и туман исчезал, как пелена с глаз, и все вокруг понемногу обретало свой объем и свои очертания. Вот рядом с кормой вскинулась шальная рыбина, где-то вдалеке взлаяла собака, гулко рассыпался перестук браконьерского “Ветерка”. И незаметно подкралась сонливость, навалилась на глаза сладким, обволакивающим теплом.
— Эй, ушкуйник, не спи! Хошь, стихи почитаю? — словно из тумана, выплыл ко мне голос старухи. И, не дожидаясь согласия, она стала декламировать: — “Плывешь на лодке мимо щельи, как кремль, высокая стоит деревня Выставка Баская, а вниз спускается косик1… Тревожные порою мысли ко мне летят издалека, когда над головой повиснут рябиновые облака. Потом как будто бы в горячке они по небесам бегут. И грустная стоит рыбачка на опустевшем берегу…”
Река наматывала один пейзаж на другой, и стихи оживали на глазах. Сначала из льняной завесы выросла цепочка черно-рыжих изб с ТВ-антеннами на крышах, потом амбарушки на “курьих ножках”, высокий красный берег с уткнувшимися в него моторками и ветхая старуха с удочкой в руках, которую, видно, сегодня мучила бессонница...
— Что это с вами, Пименария Васильевна? — не выдержал я.
Она засмеялась:
— Рябиновая ночь влияет.
— Как это — рябиновая?
— А примета есть такая. Когда рябина цветет, всю ночь молнии играют, а дождя нет. Вот как сейчас...
Сколько раз убеждался: путешествовать без приключений, сюрпризов, случайностей — все равно что варить борщ по кулинарной книге: вроде все правильно, а вкус не тот. Настоящее путешествие — всегда непредсказуемо! Не могу понять людей, которые отправляются в путь ради преодоления пространства, подстегиваемые жестким, неумолимым графиком, ибо любое странствие — это прежде всего человеческие контакты. Если вы считаете, что в пути все зависит от вашей воли, то лучше оставайтесь дома. Не мы управляем и командуем путешествием, а путешествие — нами!..
Так — или примерно так — объяснил я “ушкуйникам” свое окончательное решение остаться в деревне. Что тут поделаешь: завлекла меня бабка, заморочила, зашаманила, заколдовала!.. Но у братьев луны и солнца, матерых речных волков, за плечами которых числился не один десяток экспедиций, было другое мнение. Они ругали и песочили меня, не стесняясь чужих ушей, припоминая несметное множество слов-самородков из ненормативного запасника Отечества. При этом клейма “предатель” и “авантюрист” были едва ли не самыми мягкими... Жалко было покидать ребят: несмотря на разницу в возрасте и образовании, все “ушкуйники” работали как пальцы одной руки — без шалого, показного усердия — и понимали друг друга буквально с полунамека. Находчивость и выносливость не раз помогали им выйти сухими из передряг во время странствований по Крайнему Северу, Заполярью и Арктике.
На следующее утро две лбодьи, распустив паруса, при полном параде старинных аксессуаров, ушли к истокам Задериножки — туда, где начинался волок, а я временно обосновался в старухином доме на правах гостя.
Господи, чего тут только не было! Музей, а не дом! Палощельские прялки с красными конями-оленями, расписные дуги, берестяные туеса от мала до велика, образцы выходной женской одежды, складни, штофы, лоскутные одеяла, домотканые дорожки и даже свадебные сани, на которых еще до войны баба Пима с женихом в обнимку совершила ритуальный выезд вокруг деревни...
Меня особенно заинтересовали праздничные женские платья из парчи, атласа и шелка. Пересыпанные нафталином, они хранились в сундуках на повети с прабабушкиных времен, и если хозяйка пыталась их как-то подновить, то строго выполняя традиции и заветы старины. Наряды эти состояли из множества элементов, и запомнить их было не так-то просто: стан, сарафан, тканёва, коротенка, рукава, ластовицы, кокошник, цепи, бусы... Увидев, с каким любопытством я разглядываю эти реликты, Пименария Васильевна по-своему прокомментировала:
— Не знали мы товды всех энтих застежков, крючков, молний, да и трусиков не носили. До бабы было добраться — как сундук открыть. Задрал сарафан да станушку — и в койку. Хороша Маша — и вся наша!.. Эко ты ощерился! Эко заулыбался! Плоть в человеке всего на свете сильней... Встанешь, бывало, сарафан оправишь — и к зеркалу. Ни лошадь, ни кобыла: не было вроде, а было. Охти-мнеченьки! Ладно, думаю, будем жить дальше...
— А как у вас насчет Бога? — спросил я посмеиваясь. — Бог за такие шалости не похвалит...
— Дак я, должно быть, не шибко молёная была, — как-то очень легко, почти по-свойски призналась бабка. — Так... ко лбу приложишься иной раз, ковды приспичит, — и ладно.
И тут я задал вопрос, который уже давно вертелся на кончике языка: как это она при ее-то характере и неуемной жажде общения смогла заставить себя почти пять лет просидеть в глухой тайге, как в камере-одиночке?
Но старуха ничего не ответила, мигом согнала улыбку с лица, включила поспешно чайник и принялась колоть кусковой сахар, чтобы чем-то занять руки. Сидела передо мной недоступно-напряженная боярыня новгородской формации, с отсутствующим взглядом и поджатыми губами, и я понял, что допустил бестактность, что есть какие-то вещи, о которых не принято спрашивать, — вроде веревки в доме повешенного. В деревенской жизни, которая протекает открыто и наружу, очень много всяких недоговоренностей, светотеней и полутонов, всяких побочных течений и завихрений, и, не зная их, — лучше помалкивать... Хотя, впрочем, если задуматься: что предосудительного было в моем вопросе?
— Такие времена настали — охти-мнеченьки! — вздохнула Пименария Васильевна и повела речь окольными путями: — Люди любой небылице верят, а вот правде — нихто. Нихто да и нихто больше! Ты еще рот не открыла, а по глазам вижу: мели, мол, бабка, твоя неделя. Только чтоб складно выходило, с картинкой. Как у энтого, в телевизоре который... кажись, Задорным кличут. — Она пристально посмотрела на меня и усмехнулась. — Тебе сказывали, нет ли, как я с медведем вальс танцевала, а? Не сказывали? Ну, тоды слухай...
Старуха прокашляла голос, вытерла губы уголком платка, давая понять, что приступает к делу необычайной важности.
— Вот говорят: человек — кузнец своего счастья. Но кует-то он сегодняшний день, не зная завтрашнего. Свою судьбу никто не знает. Вот и у меня, грешницы, так вышло... Спервоначалу-то я дичь промышляла, а ковды пришла пора на пушного зверя — целиком на белку переключилась, а тут и куница подоспела. Жадность фраера-то и сгубила! Когда это было? Да годов эдак двадцать назад, в сентябре, на Никитин день. С этого дня нечистая сила как бы успокаивается, засыпает, а до этого шибко озорует. Что смеешься? Я тебе правду говорю...
У медведей на ту пору разделение семей происходит. Лончаки, двухлетки, начинают самостоятельную жизнь — и наглеют, заразы. Охотничьи избушки ломают, оконные рамы разбирают и даже печи... Ну вот, где-то к полудню заревела собака. И я по лаю определила: идет крупный зверь. Побежала навстречу и вижу: здоровенный стоит медведь-от. К дереву облокотился и ножку отставил. Хоть и молодой, а жирный, пудов на двадцать пять. Собака рвет его за штаны, а тому хоть бы что. Увидел меня лончак, осерчал, заревел во всю пасть — аж шишки посыпались с сосен. — Она так живо изобразила этого медведя, что ее головной платок запрыгал от возбуждения. — У меня со страху волосы шишом заподымались. Думала, раскол серьця получится. Медведи-то у нас здесь смирёные, ягодные, а энтот вон как распалился... Пальнула я из ружжа, а у меня шавуй. Обсек, значит. Разнервничалась я, как обсек-то, сроду такого не бывало. Ишшо пальнула, дак не попала — по глазам ему чикнуло. Ну, медведь-то и осатанел: морда в крови, ревет как зверь. Хокнул меня лапищей по лузану — ружжо из рук вылетело. Что делать-то? “Пошел прочь, лешак чертовый, кикимора полоумная! — кричу. — Я тебе все кишки выпущу!” И матюком еще запустила в придачу. Знаю, что сейчас он хватит меня за затылок, чтобы кожу содрать с волосами. Но я упредила лончака: правую руку засунула ему в пасть, а левой обхватила за шею. Так и топчемся мы, как полюбовники, вроде вальс вытанцовываем. Шаг вперед — шаг назад; круг — налево, круг — направо! А собака ему штаны чешет... Медведь-от цапает меня лапой, цапает, а достать не может. Все удары по лузану приходятся, а там у меня кружка, ложка, котелок. Грохот такой, что твой оркестр, и звук этот ненавистен зверю. Ой, не знаю, как и вырвалась! Плюхнулся лешак на четыре лапы, бежит, прячет зад от собаки — и ревет как оглашенный...
Как убёг зверь-от, я и образумилась, встала. Голова в кровище, правая рука в двух местах прокушена, синяки, царапины на плечах, а кости целы. Сколько проболела, провалялась — страсть!..
Кто-то из мудрых заметил, что народный характер лучше всего сравнить с музыкальным или поэтическим произведением, в котором первые такты или строки совсем не обязательно выражают главную тему. Эта тема чаще всего раскрывается в конце, под занавес. Но я об этом не догадывался, пока жил у старухи: колол дрова, ходил в магазин и за водой, еще дважды плавал на озеро, а вечерами заслушивался ее бесконечными бывальщинами и небывальщинами. Я уже почти привык к тому, что она о многом говорила не напрямик, а вроде как намеками, окольно и с подковыркой. Правда, до тех пор, пока в избе не появлялся слегка поддатый Витек, ее шестидесятилетний сынок, прыткий, как болотный кулик; тут ее голос возвышался до пророческого накала. Не стесняясь моего присутствия, она откалывала языком такие коленца и такое непотребство вырабатывала, неизвестно где приобретенное, что если бы лопух огородный услышал, то непременно завял бы на корню.
Витек, однако, спокойно усаживался на лавку, смотрел на меня в упор, и между нами начинался разговор взглядами.
Он: — У тебя там, случайно, не залежалось? А то душа горит.
Я: — Откуда? Сам бы рад, да нету...
При этом я кивал в сторону его матери, хлопотавшей по хозяйству: спроси, мол, поделикатнее, может, у нее найдется? В ответ на это Витек гневно сигналил опухшими очами: что ты, бесполезное дело — если и есть, то никогда не даст! Та еще жмотница!.. Я мягко успокаивал его: подожди, дружок, не гони лошадей; еще, мол, не вечер, что-нибудь да придумаем... Но он в панике стучал пальцем по циферблату часов: какое там “подожди”? Магазин вот-вот закроется!.. Тогда я глазами показывал ему на подоконник, медленно лез в карман за денежкой и клал ее на указанное место... На этом “театр взглядов” заканчивался, Витек стремглав хватал бумажку и буквально минут через десять появлялся в избе с бутылкой “Соловецкой”.
— Мать, ставь самовар! Рыбу ставь, капусту, пироги. Я тебя культурными словами прошу...
Но Пименария Васильевна, ставя угощения на стол, и тут не упускала случая сказать свое веское слово:
— Как в Священном-то писании говорится? Первая чаша принадлежит жажде, вторая чаша принадлежит веселью, третья чаша принадлежит наслаждению. А четвертая чаша принадлежит... безумию! — (По правде говоря, это — слова легкомысленного грека Апулея, но я не стал ее поправлять.) — Никто так не исполняет волю дьявола, как пьяница. Охти-мнеченьки!..
Много ли я узнал о старухе за недельное общение за самоваром? Так, кое-какие факты, смутные догадки, предположения. Жизнь вылепила ее из противоположностей, где мудрость уживалась с наивностью ребенка, сентиментальность — с грубостью, слезы — с беспричинным смехом. Она могла “взбрыкнуть копытом” и обидеть ни в чем не повинного человека. Однако даже выходки ее были чисты, в них не было ни капли того бездушного автоматизма нынешнего быдла, у которого все взвешено, рассчитано и подсчитано.
Я помню, как в горницу забежали две соседские девочки Леночки, две смешливые подружки-болтушки: одолжи соли, Пименария Васильевна? На самом деле они стреляли глазками в мою сторону и пытались наладить свойскую беседу. Интересно ведь: не каждый день видят столичного жителя, тем более писателя, да еще и с бородой!.. Ой, как вспыхнули тут глаза у бабки Пимы! Она честила подружек с непритворным материнским усердием, поминая “Бога, крестителей и их заместителей”, матюк погоняла матюком — а в конце поставила такую “точку”, что уши мои не выдержали. “Сквернословие — один из смертных грехов”, — раздраженно сказал я и за весь вечер не обмолвился с ней и словом. “Извини, владыко, не выдержало лыко”, — вроде как шуткой отделалась она...
“Резко континентальные” переходы от мимолетной веселости к безотчетному гневу, от праздного суесловия к затяжному молчанию, все эти повелительные “сходи”, “принеси”, “наколи” могли вывести из себя кого угодно, а я ведь тоже не сахар. Наверное, чтобы до конца понять старухину душу, вычерпать ее, так сказать, до самого дна, нужно было пожить с ней месяц-другой, а не семь дней.
Настоящий удар пришлось испытать в день отъезда. Рано утром над Баской Выставкой, как прыгуны с трамплина, разлетались самолетики местной авиации, и я заспешил в сельский аэропорт. Она проводила меня до крыльца, перекрестила трясущейся рукой, по церемонному северному обычаю поклонилась низко в пояс — и вдруг как обухом по голове:
— Ты вот что, милой человек, ты мне пачпорт свой покажи...
Какое-то время я стоял на месте, остолбенев.
— Вот тебе и охти-мнеченьки! — вырвалось у меня. И достал не только паспорт, но и командировочное удостоверение с печатями.
— Мы дак последние будем по реке-то. А дальше все лес да бес... Не обижайся... Время уж больно ненадежное...
Я еще раз поблагодарил ее за гостеприимство, вскинул рюкзак на плечо и, круто развернувшись, зашагал в сторону аэропорта.
Набирая высоту, “Ан-2” совершил над деревней прощальный круг. С высоты птичьего полета Выставка выглядела чистой и прибранной, аккуратно разлинованной на фоне реки и леса, выделяясь свежим румянцем новых построек. Увидел я и старухину избу, и саму старуху, стоявшую на высоком крыльце, сгорбленную и жалкую. Она махала рукой пролетавшей “Аннушке”, но я понял так, что она махала только мне и никому больше...
1 Кбосик — деревянная лестница, ведущая с откоса вниз.