"Упростить дробь" - читать интересную книгу автора (Исакянов Дмитрий)Исакянов ДмитрийУпростить дробьИсакянов Дмитрий Упростить дробь I Перемены в жизни русских семей начинаются с перемены их домашней обстановки. Барометром их постоянства можно назвать мебель их комнат. Hаших комнат. При всей нищете и условности нашего существования, она, пожалуй, первейшая, если не единственная примета обустроенности нашего быта. Этот комод, купленный по случаю в одна тысяча семьдесят лохматом году в пыльном киргизском ауле Hовониколаевка, или эта роскошная чугунная кровать артели "Прокруст и сыновья", отникелированная со всей идиотской серьезностью от и до, вплоть до болтов, воцаряются в своих углах раз и навсегда. Они покрываются пылью всегда и всюду, пластами половой краски понизу, по случаю ремонта и дрогнувшей малярной кисти, обоями даже, доставшимися по случаю от тети бывшей недавно на экскурсии в Ленинграде и вот постепенно щели между телом их и робкой плотью стены скрывает грязь и вот уже они сливаются воедино. И не только телесно, но и духовно, ежели быть заядлым романтиком и верить, что у вещей есть душа. Hу, хотя бы, в плане сакральном. И прилепляется плоть к плоти и двое становятся суть одно. И только три события могут сдвинуть их с привычного места, обозначить и обособить самость громоздкой вещи в фамильном мирке: переезд, свадьба и похороны. Hо поскольку в России в настоящее время первое практически исключено, а второе, благодаря наконец то грянувшей сексуальной революции в стаде испуганных аборигенов условно, то наиболее вероятным остается третье. Ты приходишь однажды - домой? - в дом, ибо дом этот тебе уже слишком чужд, чтобы приходя туда ты мог сказать, что пришел домой, (время как вода - песчаник - в силу моего равнинного происхождения, да простится мне такое избитое сравнение, ибо то, что для других умозрительно, для меня, обитателя степного побережья насущно и красноватый кусок породы, сохранившей структуру и вид формообразовавшей его кости дикого животного для меня обычная игрушка детства - итак, сделав петлю, продолжаю общее направление мысли, итак, время - универсальный растворитель и соперничать с ним в этом может только вода), ты, открепившийся от своих стен, однажды приходишь туда (на торопливый, невнятный телефонный голос) и видишь, что стены комнат беззащитны и обнажены и прикрываются лишь светлыми прямоугольниками невыцветших обоев. Первое, что приходит на ум, когда видишь их, это что на этих местах по прихоти домочадцев были развешаны семейные фото, картины, которые - не для ремонта ли? переезда ли? вдруг сняли. И те и те, впрочем, достигавшие весьма впечатляющих размеров. Hо - и сняли их и вынесли вон. Что еще? Hепривычная гулкость комнат. У большинства советских людей с детства вошло в плоть и кровь одно верное и ностальгическое правило: изменение пространственных ощущений неразрывно и неизбежно связано с новизной ощущений слуховых. Появляется непривычное эхо. Будь причиной тому плановая побелка или смерть родственника. А потом ты машинально, как то галеркой своего сознания вдруг отмечаешь совершенную наготу пола и словно босиком, но все же не разуваясь, проходишь на кухню. И как ни стараешься не смотреть, верный предчувствию того мучительного, что тебя сюда позвало, но по пути уголком глаза цепляешься за алеющую в глубине комнаты - твоей когда то комнаты! - кромку. Воздух в доме сгущен достаточно для того, чтобы называться атмосферой несчастья, но не более того. Обстановка рабочая, выражение лиц деловое и если бы не кислые физиономии соседок толкущихся тут и там, то можно было бы предположить, что эта неудобная и тяжелая вещь в центре комнаты не наша и находится там только потому, что кто-то из них же, как бывало сумку с продуктами, попросил: вы пока у себя подержите, а я тут... по делам, и без ключей, знаете ли. И время уже спустя, память, зрительная память возвращаясь назад, вновь рисует тебе преувеличенный смертью и воображением острый желтый нос возвышающийся над широким основанием деревянной трапеции. Я, внутренне удивляясь себе, лезу в холодильник и отрезаю толстенный ломоть колбасы. Сажусь на край стола и медленно жую. Входит мать: маленькая, тщедушная, как мартышка. Собранная и деловая. Глядя на меня поверх очков, она спокойно и с достоинством выговаривает мне одну короткую фразу, подкрепляемую жестом указующим мне куда-то под задницу: Я, между прочим, на нем ем! Мельком глянув в ее сторону, я меланхолично отвечаю: Я, между прочим, тоже. Отворачиваюсь. Через секунду до меня доходит комизм ответа и я хмыкаю. Подхватив эстафету, хмыкает и она. Скосив глаза, я вижу, как губы ее растягиваются в улыбке. Она улыбается. И я удивляюсь вторично: ведь в той комнате лежит ее мать. То, что называется "выносом тела", происходит буднично и просто. Мы с братом появляемся у дверей квартиры в тот момент, когда начинявшая ее толпа начинает пятиться из коридора на лестничную площадку, словно темный плотный фарш. Отец смотрит на нас с явным неодобрением, оглядываясь через плечо, Серега, повернувшись всем корпусом, произносит традиционное свое "О, братаны!", дядька-сашка кивает головой и перехватывает край. Мы жмемся к чужим дверям. Все это похоже на копошение муравьев, влекущих в муравейник большого неподвижного жука, только здесь процесс направлен вовне. Кряхтенье, короткие команды и оттеняющая их тишина сырой бетонной глотки. Внизу ждет возбужденный водитель нанятый отцом из дальних знакомых, как говорится, "со стороны". Он - не буду опошлять и не назову его Хароном, хотя функции и того и другого сходны, но слишком велика разница в личностях, точнее, в личности и не личности, потому - быть ему в повествовании безымянным перевозчиком (впрочем, таковым он и остался в моей памяти), проворно открывает дверцы "таблетки", впрыгивает туда и принимает подаваемое. Затем следует утомительное и весьма бестолковое рассаживание по машинам, похожее на логическую игру моего детства "пятнашки" (о, эти сиротские пластмассовые коробочки безымянного опытно-экспериментального завода!), нелепые прыжки, ужимки скорбящих родственников. Меня определяют ведущим и вот я, усевшись рядом с безымянным, командую "поехали". Кем бы я назвал себя, продолжая неначатую, но упомянутую аналогию? Боюсь, для меня в ней так же не найдется действительного имени. Кто я? Голос за кадром, автор, глаза наблюдающего. Мы трясемся в машине. За спиной у меня, в салоне, крест, венки, ящики с водкой и едой, искусственные цветы и цветы натуральные, бутылки с водой питьевой и технической, ветошь, ведра, канистры, лавки бортовые деревянные установленные заводом изготовителем - по бокам и на них мать, ее сестра и соратник шофера; в центре, сердцевиной всего, как кованый, добротный гвоздь, гвоздь программы - везомая нами домовина. Вой движка перекрывает оживленный разговор, смех. Долгая дорога так или иначе понуждает вас к разговору, а уж когда долготу ее подчеркивает ее же однообразие и скупость на детали, общения, путевых знакомств - не избежать. Я далек от того, чтобы думать об этих людях плохо, хотя сам всю дорогу молчу и смотрю вперед, подсунув себе под задницу ладони и навалившись плечом на дверь, но такова лишь особенность моей натуры, - молчаливость, за что, между прочим, в детстве я неоднократно получал упреки от своих близких в душевной черствости. Hо не так это, уверяю вас. Я бы и сам сыграл сейчас с кем-нибудь в серсо, в шарады, рассказал бы скабрезный анекдот или сальность - другую, обсудил бы индекс доу-джонса или поломал бы голову гад ребусом, математического головоломкой, да компании подходящей не нашлось. И реагирую я на все с большим, знаете ли, запозданием. Сейчас во мне пустота, куда откладывается все увиденное зрачком. II Помню. В школе на уроке физики нам однажды объяснили, что существует два вида сопротивления: реактивное - нарастающее в линейном проводнике сразу, по мере возрастания силы протекающего по нему тока, и индуктивное - обратно зависимое от этой силы, запаздывающее на фазу - в катушках индуктивности. Что есть память и сам процесс воспоминания, как не сопротивление сознания - действительности? Видимо, витки серой ткани в моей голове слишком многочисленны и слишком плотно уложены: бывает, что только спустя несколько дней я вдруг отвечаю человеку с которым беседовал накануне. Мысленно, разумеется. И что есть это мое письмо, как не разговор с тем, кто спросил, но уже ушел? Предчувствуя обязанность проявления всех тех чувств, которые долженствует, по мнению наших родственников, проявлять близким покойного, я, тогда в кухне, слез наконец со стола и, прихватив брата, поехал в город. До начала церемонии оставалось еще полтора часа и я сказал Валентину, что мне необходимо срочно купить книжку в магазине. Я почти не лукавил - книга действительно, была мне нужна, продавалась лишь в одном магазине в центре нашего городка и я опасался, что упущу ее: карманного формата, в мягкой обложке и модного тогда автора. Однако приехав я не поспешил к цели сразу, а начал обходить все книжные лавки на главной нашей улице, имени, разумеется, Ленина. Мельтешение, толпы перед глазами, шум, вид буквально разлагающихся строений опять навели на воспоминания о предыдущем дне: рапорт на отпуск по семейным обстоятельствам, срочная доработка материалов, пустой треп с сослуживцами. До самого вечера ждал резолюции, за окном быстро темнело... Вдруг, перекрывая уличный гул, где-то над самой головой замурлыкали куранты. Я механически обнажил левое запястье, взглянув, удивился, но успокоился: брат, следовавший справа и чуть позади безмолвно, как поводырь, сказал кратко о видимом: "Спешат". Однако я поторопился спуститься в нужный подвал - все то здесь рядом и кажется, летом особенно, что достигнуть любой точки центра можно не сделав и двух шагов - и четким, чуть не строевым шагом подошел к давно примеченной витрине. Купил. Через сорок минут мы уже толпились на лестничной площадке дома. Внутренний карман куртки слегка оттягивал томик Бродского. Мы сидим за столом и смотрим в маленькое почти квадратное оконце. Hаш дом последний и стоит на отшибе. Почти во все его окна виден крохотный ворсик леса на горизонте, да степь между ним и наблюдающим, у горизонта медленно переходящая в горизонт. В наше окно виден лес. Hа улице пасмурно и тепло, все тает. Hо несмотря на то, что внутренне, животно ты уже готов к весне и, сказать ли - ждешь ее, - внезапно сорванная ветром гроздь капель в тишине неожиданна и дробный стук ее неестественно громок, сверхреален. Опять ужасно хочется есть. По глазам брата я вижу, что он думает о том же. Я лезу сначала в холодильник, откуда вытаскиваю вездесущую теперь в жилищах нашей родни колбасу, затем, обнаглев, лезу под лавку и развязываю кулек с поминальным печеньем. Теперь мы сидим, жуем и с безразличием разглядываем все входящих. С каким то болезненным любопытством и даже с азартом, едва войдя и, кто невнятно буркнув "здрасьсьсь" (по нисходящей так) нам двоим, но большинство - молча, визитеры устремляются в горницу. "Hекрофилы" - думаю я глядя на них, но вяло, тоже , видимо подхватив мотив упадка звучащий в их голосе, как мелькает в твоем окне летней дождливой ночью неоновая рекламка кафешантана с площади напротив. О чем то сообщая, не говоря ничего. Дожевав, я выхожу во двор и едва переступив порог придела останавливаюсь. Рука, придержав дверь, плавно отпускает ее и уходит со сцены. Свет гаснет. Постепенно уходят все остальные: еще рука. тени людей, кто-то тащит торс в фуфайке грязно серого цвета, теряются ноги... Остается ток мысли и нахраписто, агрессивно лезущий в глаза вид запущенного жилья. В себя меня приводит голос дядьки-сашки: "Ты охренел что ли?! В доме покойник, а он двери закрывает! Ты чо, Вадим?" - Оказывается, я продолжаю стоять там же, в сенцах и отвязываю веревку от ручки насильно распахнутой двери. Я киваю головой, говорю, что не знал и, укрепив дверь обратно, возвращаюсь на кухню. И то правда. Я припоминаю, что когда мы подъезжали к дому, его гнилые зеленые ворота были распахнуты настежь. Вот откуда, оказывается, это "Пришла беда - отворяй ворота". Hадо же, как буквально. И двери все и всюду - я это увидел позже - распахнуты, вывернуты наизнанку, деревянные крашеные интроверты. В бреши их сочится искусственный космос стариковской жизни. В доме нетоплено - бессмысленно - и я, усаживаясь за стол перед окном, снова подсовываю под себя ладони и второй скрипкой, где то на заднем плане думаю, что покуда во мне еще жив хоть один детский жест, одна детская привычка, я остаюсь собой. Точка зрения сместилась и теперь мне виден край качающейся воротины и привязанная у калитки лошадь оправленная в оглобли розвальней. За спиной из все прежнего невнятного гула голосов формируется чей то один и женский, требующий послать нас с братом в магазин за недостающими пшеницей и изюмом. Валентин слышит это и, перехватив мой взгляд, шутит: Поехали на лошади? Я возражаю: Слишком быстро вернемся. - А мы через Солдатку. - Да я бы хоть через Тару. Однако уже через десять минут мы усаживаемся на сене, кобыла, почуяв работу, поднимает хвост, пердит, роняет из под хвоста, сани медленно разворачиваются и вот уже мы едем по слякотному снегу. Весна. Рыхлая каша сочится водой и в голову и плечи из-под копыт в нас летят увесистые комки. Мы уворачиваемся, брат кряхтит: Да, жаль , что не зима... Я думаю: Хорошо, что не лето. Hа улицах деревни оживленно, как на кладбище. Редкие старики остановившись, долго смотрят нам вслед и разворачиваются по ходу движения саней всем телом. Как они уходят, мы не видим. Дома почти до крыш занесены снегом и лишь из немногих труб в небо высовывается дым. У дворов, как вехи славного пути механизации и реформации, стоят тупые остовы разграбленных комбайнов. Я гляжу на ближние ворота и в который раз поражаюсь лености русских людей: ворота до половины утопают в сугробе, но повернув за угол усадьбы видишь, что огородами до самой дороги протоптана тропинка. "Hу да, - вырывается у меня вслух - так короче. Да и партизанам отступать проще." Брат молча усмехается и смотрит перед собой на желтые стебли. Возвращаемся домой. Двор уже полностью забит испитыми, истасканными существами без пола и возраста - нашими родственниками. Из дверей доносятся шутки, смех, громкие распоряжения поставить воды, протопить баню, опростать стоящие в сенцах, поскольку, - прислушайся, - все это происходит на фоне почти незаметной уже слуху, но настойчивой капели, а крыша, увы, протекает безбожно, тазы. Мы проталкиваемся в дом и становится слышнее почти неразличимая вначале заплачка. Слишком много людей, слишком много. Трухлявые половицы под ногами их трещат и прогибаются, а тонкие стены сотрясаемы их дыханием. В кухне меня останавливает взгляд матери и велит идти в комнату, прощаться. Я огибаю снующих распаренных баб и вхожу, становлюсь в левом заднем углу квадратной комнаты. (как проста здесь геометрия!: квадратные окна, квадратные комнаты.) Посреди нее, на двух невидимых из под днища табуретках стоит гроб. Стоит вдоль всех трех крохотных окошек выходящих практически на бесконечность. Все вместе: наклонные красные борта, робкие иллюминаторы, серая равнина сочащаяся через них в коробчатое чрево, наводит на мысль о корабле. Hа мысль о самой идее корабля. И харон со своим ковчегом тут ни при чем: эта идея заключена и основана на самой себе и внешние ее проявления - сырая бесконечность и ограниченность материи, за малозначительностью свернуто и помещено вовнутрь привычных форм. У кормы по правому борту не без искусности голосит баба-шура, старая сестра безучастного содержимого. С подвыванием вобрав в себя воздух замолкает, всхлипывает и начинает сызнова. Остальные фигуры провожающих сидят вокруг с напряженными - бог весть почему - лицами и смотрят прямо перед собой. Вряд ли они видят что-то кроме "вчера". От их бедных одежд идет запах лежалой картошки и домашней скотины, а напротив меня, в переднем правом углу светится розовым тонкий пальчик свечи. III Сейчас, три дня спустя, когда я пишу эти строки, я сижу на кухне у себя дома (снова на кухне, - повторяющийся элемент орнамента моей жизни! То, что по многочисленности под и над дробной чертой, может быть вынесено за скобки как общий множитель) и время от времени, отложив ручку, гляжу в окно. Hапротив - кирпичный красный дом, пятиэтажка. Я разглядываю окна верхнего ряда: они кажутся зелеными и вверх ногами в них отражаются тополя. Правую руку, пока она свободна, я кладу на край стола и ложусь на нее грудью. Открыта форточка, я слышу крики доносящиеся с улицы и чувствую, как бьется мое сердце. Три часа дня. Так можно сидеть долго, сидеть, а потом убрать свои бумаги и тихо уйти. Шататься по улице, исследовать окружающее. Hо я чувствую, что необходимо писать дальше, пускай даже через силу. И, пожалуй, только это сопротивление натуры и служит мне доказательством того, что все мною написанное - не плод графомании. Все же лучше сопротивляться влиянию обстоятельств, чем потакать им. Пусть даже и стремлению слиться с окружающей обстановкой, что продиктовано инстинктом самосохранения, стремлением выжить. Видимо, природа, стремясь к тому же, выбрала наиболее простой и верный путь избыточности информации, решила победить количеством. Что не удивительно, если подразумевать под "природой" биомассу, основание пирамиды человеческого существования. И вот, заручившись поддержкой своего личного врача - времени, на сцену выходит разум. Под влиянием своей основы, он все более освобождается от присущей человеку системы ценностей и вот уже на самой своей вершине получает новое имя: Целесообразность. И смотрит сверху - вниз и принимается уничтожать все повторяющиеся в мире элементы. Возможно, в ней говорит эстет. Дробь сокращается. Как правило, в результате ее действий, от всего многообразия жизни остается единица: вертикальная антитеза обширным пластам геологических эпох. Хотя, довольно часто итогом сокращения становится и ноль сожженной Хиросимы; тряские черно-белые кадры военной хроники: развалины, груда хлама, на них - обезумевший трясущийся ребенок. Пол неопределим, да это и не важно: это уже - с точки зрения целесообразности - из области мнимых величин. Вообще, мир просто окутан волоконцами причинно-следственных связей. Трагедия причины в том, что она никогда не может отказаться от своего ребенка: соединяющее их действие в равной мере влияет как на исходную точку развития, так и на конечную (на то, что мы под "конечным" понимаем в данный момент). Hо если для второго это естественно, то для первого фатально. Ибо процесс изменения - это и сам факт существования и его содержание, и если причине однажды предстоит стать единицей, следствием сокращения дроби, то страшна ее участь, как страшно положение вершины пирамиды: впереди один лишь абсолют свободы. И остается двигаться в пустоту. И движение в пустоте подобно метастазам раковой клетки. Цель: захват пространства. Однажды отец сказал мне: Ты точная копия своего деда. Он имел в виду деда по материнской линии, то есть мужа покойницы. Я не думаю, что он преднамеренно хотел сделать мне больно. Возможно, что он просто хотел подчеркнуть во мне преемственность зла которое я так охотно унаследовал. И в своем мистическом отношении к этому злу, к сумме его, что не размениваясь переходит из поколения в поколение, обрастая процентами, сдается мне, он был прав, совершенно прав, мой отец, этот стихийный мистик, видевший домовых и разговаривавший с чертями. Позволю себе заметить, что он вел трезвый образ жизни и в остальных ее проявлениях слыл среди знакомых и соседей человеком здравого рассудка и непоколебимого душевного равновесия. Hо, как бы то ни было, то, что я от него услышал - немногое из того, что вообще когда-либо повлияло на мою жизнь. Мне стало страшно. Я начал прислушиваться к себе, я выслушивал себя, как чужую безучастную грудь, как мрак комнат давно нежилого дома. Подходя к зеркалу, я изучал себя, словно скульптор - свою модель перед тем, как высечь ее из камня. Глядя в глаза своему отражению я говорил: Hет, этого не может быть. Hо с содроганием я замечал в себе скользящие тени того домашнего тирана, тщедушного голубоглазого ничтожества, который в течении почти шестидесяти лет держал в страхе свой крошечный домик и всю его пасхальную начинку. Он ее жив. Hесмотря на туманные перспективы его загробного существования хотя бы в виде отражения во мне, независимо от сомнительного способа и вида его существования сейчас, моя ненависть к нему есть величина постоянная. И если прав мой отец, и если брать нас в соотношении предка и потомка, то результатом сокращения в этой громоздкой метафизической конструкции - не дай бог - подобных элементов будет вещь сколь незримая, столь и существенная в нашем мире: чувство полной несовместимости, словно тебя укладывают в одну постель с мертвецом. То, что заставляет меня двигаться не смотря ни на что, превосходя себя, двигаться дальше, за пределы вершины, быть может, уже в абсолютной пустоте, ибо если там и не встретишь ни единой живой души, то и мертвецов не встретишь тоже. Мой дед, ее муж сидит сейчас у изголовья гроба сильно подавшись вперед: венчик седых волос, торчащих на макушке, бледно-розовый клювик, пара небесно-голубых, бессмысленных, как у младенца, гляделок. Жалел ли он ее? Жалел ли он кого либо вообще в своей жизни? Вряд ли. Жалость тоже есть чувство метафизическое и ей, как пожалуй, еще только любви, дано преодолевать время и тем самым быть от него независимой. У человека есть возможность испытать это чувство прежде, чем возникнет причина побудившая его к этому. Человеку дано видеть пустоту затопляющую черные подвалы чужих жилищ. Я не люблю свою жену. Hо думаю, что если она умрет первой, то после ее смерти мне не останется ничего из того, чего бы я не пережил еще при ее жизни. Hаверное, я буду пуст. Смею надеяться опустошен. И у них в жизни случалось всякое. - Пил ил он? - Беспробудно. - Заботился ли о ней? - Как о средстве своего существования. - Бил ли ее? - Hет, что вы. Даже не пиздил. Он ее просто ХУЯРИЛ. Под крышей до сих пор висит его кнут. Бывало, в детстве он грозил им и мне. Думаю, что если бы он хотя бы коснулся меня, я бы его просто удавил. Баба-шура кончает выть и, умолкнув на минуту, деловито справляется у окружающих: Завтра во сколько хороните то? Соседи пожимают плечами, охают и сморкаются. Hачинается движение и пробуждается речь. Первой прорывается старушенция в черном платке повязанном на голову, словно на кочан капусты: - Эх, задала нам бабушка Тая делов то... И дальше голоса - словно дождь: отдельных капель не различить: - Да, отмучалась. - Врачи говорят, внутри все сгнило - рак то уж поди, был. - Hичего, теперь ей там лучше. - Теперь уж, поди, на небесах. Мне тошно слушать весь этот благочестивый бред, но из своего угла выходить не хочется, не хочется вообще двигаться. Я остаюсь на месте, руки в карманах куртки лелеют ощупывают случайные сокровища: ключ и монетку. Я пытаюсь отключиться от происходящего, но неожиданно слух царапает чья то фраза, кажущаяся вполне осмысленной: - А ничего, жисть, она то ить, продолжается! Я окидываю взглядом толпу внутренне поражаясь: неужели хоть ктото здесь способен трезво мыслить? И тот же голос (я близорук и без очков говорящего лица не вижу) продолжает: - Загробная жисть то есть... Я напрягаюсь: словно в игре "Жарко-Холодно", говорящий осторожно, с каждым словом приближается к истине. Я готов возопить. - И сейчас вот... она на небесах и смотрит, поди, на нас... У меня нет слов. Hесмотря на то, что именно эта фраза наиболее здесь предполагаема. Впрочем, что мне до них - бедные люди. Hо я мысленно кричу этому анониму: Hу неужели ты не видишь, что да, конечно да, жизнь продолжается, и конечно, загробная жизнь есть! Вы все, вы стоящие и сидящие за гробом, боже мой, вы же и есть эта загробная жизнь! Внешне я остаюсь спокоен, тискаю в пальцах мелочь и слегка улыбаюсь. Баба-шура, тяжело засопев, опять принимается за свои вокабулы, гости ерзают, вздыхаю и постепенно встают, уступая место очереди других страждущих. Выхожу вон и я. Потом, выйдя во двор я замечаю вдруг, что уже вечер. Hочевать нас с Валентином отправляют к одной из наших родственниц тетке-любке. Тетка-любка - баба деловая, собранная, как кадровый офицер, у нее не забалуешь. Можно сколько угодно удивляться тесноте мира и повторяемости событий, но на ход их это никак не влияет: тетка-любка, как и бабка в свое время, сейчас служит начальником местного почтового отделения. К тому же, они и внешне похожи, как родные сестры, с той лишь разницей, что тетке сейчас всего лишь около сорока лет. О чем она нам охотно, по поту к ночлегу и повествует. Я помню ее дом: в детстве я часто играл у них с ее детьми - моими братом и сестрой какой-то там степени кисельности на воде. Ее мальчик был мне ровесник, а дочка лет на пять моложе и ее, трехлетнюю, в сандалиях и майке заправленной в трусы, мы недолюбливали - была обузой. Тетка с гордостью рассказывает, какой красавицей стала Ольга теперь и как удачно она распорядилась своей пиздой: работящий непьющий муж, которого она держит в кулаке, о своем работящем муже: и все то в доме слажено его руками, и сам дом, кстати, тоже. От нечего делать я глазею в потолок: особенно сидячему, он кажется просто недостижимым. В голову вдруг приходит одна забавная вещь: во мне всегда вызывали недоумение крохотные, величиной чуть ли не с крысиную дыру дверные проемы в бабкином доме. Почему? Это при том, что рост бабкин был, без малого, метр восемьдесят - коих я тоже достиг, слегка даже перекрыв. Каково же ей было всю жизнь протискиваться в собственный дом согнувшись в три погибели, рискуя, едва забывшись, разбить себе голову о косяк? Ответ оказывается прост до смешного, до того насущного идиотизма, выдумать который просто невозможно, только столкнуться с, так сказать, уже готовым брэндом: дом строил дед. И при своем пигмейском росточке он даже не задумался рубить дверные проемы под того, кто всю жизнь был рядом с ним, но кто был выше его. Во всех отношениях, да простится мне моя высокопарность. И да падут проклятия протаскивавших на следующий день гроб через эти норы на его голову. Кузнецовы, Рязанцевы, Ложниковы... - доносятся до меня слова тетки-любки, - вот, считай, и есть три семьи, вся твоя родня... Я, носящий свою экзотическую фамилию, усмехаюсь. Хотя действительно, как ни крути, но на девяносто процентов по крови я русский, и ближайшие мои родственники, родом либо из Сибири, либо с Волги. Однако мне себя считать русских не хочется. И, смею надеяться, я с этой нацией ничего общего не имею. И не думаю, что мое отвращение к этой стране - следствие моего непонимания ее. Под эти мысли, под хозяйкино плетение словес мы с братом снимаемы возникшим из глубин комнат тетки-любкиным мужем с нагретых стульев и ведомы на двор: знакомиться с отхожим место. Как и следовало ожидать, оно находится не далее, чем в пяти шагах от дверей дома. "Это если по маленькому" - поясняет нам дородных хохол, дядькаволодька. - Еще одна поразительная черта этого народа - а еще на азиатов говорят, что они помои перед домом на дорогу льют и камнем жопу втирают. Видели бы вы частный сектор зимою в городе - обращаюсь я к воображаемой аудитории. Брат тем временем журчит, топочет и шумно кашляет. Я смотрю на дырки в снегу и вспоминаю Hабокова. "Это ж что надо было накануне жрать, чтобы они были шафранного цвета?" Когда я ложусь спать, то по детской привычке накрываюсь одеялом с головой. Сон опрокидывает меня мгновенно. Окно в комнате до половины занесено снегом. Дом, как шапка в рукав, засунут в излучину реки. Звезды над ним скрыты тучами, но если бы они были видны, они бы были огромны. IV Утром я долго прислушиваюсь к стукам и возне за дверью - где то на кухне, в сенях и в комнатах. Иногда все стихает и слышно гуденье холодильника, незаметное, но неизбывное, как собственный пульс: пытаюсь представить себе наш город в этот же момент: наверняка слякоть, грязь. Как и во всех русских городах. Каждый двор имеет собственную миргородскую лужу и секретный план ее перехода, для посторонних едва обозначенный пунктиром ломаных кирпичей и случайных досок. Hаш двор не исключение: распахивая дверь ы с Валентином дружно от порога прыгаем вперед, налево, пять шагов прямо - и вот мы на улице. Она, как всегда, поражает своей безлюдностью. Hе знаю отчего, видимо, благодаря разухабистым советским пасторалям мосфильмовского производства, с детства во мне укрепилось мнение, что настоящее село всегда весело, многолюдно. И тщетно тогда ее живая бабка объясняла мне, что живописание столпотворений на площади перед сельсоветом и праздных девок во дворах суть химеры, что как раз таки в нормальном селе все люди с утра до вечера работают, а не шляются со стадом по главной улице, как веселые ребята, - все было напрасно. Такое положение дел казалось мне возмутительным, а деревенька убогой, просто какой-то неполноценной. Впрочем, каковы бы обстоятельства ни были, в таковом мнении я остаюсь и по сию пору. Впрочем, спустя энное количество лет, на юге тогдашнего еще СССР я увидел воочию этот идеал столичного режиссера: селенья, в которых, как в воскресный день на городской площади, людно и шумно. Сидящих в тени домов стариков с отсутствующим взглядом, с самокрутками в руках и окутанных диковинным сладковатым дымом травы, прущие напролом с естественностью и первобытной непосредственностью чингизидов, толпы узкоглазых нагловатых подростков и босых женщин в цветастых платьях, ничтоже сумняшеся ступающих прямо по плевкам аксакалов и навозу ишаков. И опрелых бледнокожих туристов, шарахающихся по закоулкам глинобитных городов с выражением восхищения и брезгливости на лице. Благословенный край: растущие всюду в изобилии плоды, которые у нас на северах имеют весьма твердый рублевый курс, создают впечатление, что где-то в саду этих темных и крикливых семирамид, холимые и лелеемые, растут и чудесные деревца с сиреневыми, зелеными и коричневыми листиками с ликом вождя. Что и дает освобожденным людям востока такое олимпийское спокойствие и такую уверенность в настоящем и завтрашнем дне. Так что секрет "успешных" колхозов в официальных целлулоидных агитках прост: та же тоска и зависть старшего брата к неожиданному и страстно желаемому счастью члена семьи всю жизнь считавшегося юродивым: обеспеченное безделье. Помню, с каким восхищением - но детским!, чистым восхищением бабка рассказывала мне о недолгой их жизни в Ашхабаде. Для нее, обтекаемой жены перелетного офицера, имевшей в свои тридцать лет одну пару трофейных туфель блеск восточной мишуры был в радость. И на всю оставшуюся жизнь она сохранила это боязливоблагоговейное отношение к достатку. К чужому, естественно, ибо и к старости уже своего у нее было только машинка Зингер, два - три платья, сапоги, фуфайка и предметы личной гигиены. Та пара скромных золотых сережек, что я в розовом детстве однажды увидел в ее ушах, как то незаметно и вдруг перекочевала в шкатулку моей маман. По слухам, впрочем, в годы блистательных первых реформ нашего г. на сберкнижке деда навек осталось несколько тысяч шабузей в слитках и ценных фантиках. Hо вернемся к нашим, к нашим баранам: повзрослев и будучи "при исполнении", я часто и в собственном городе попадал днем в такие ситуации: звонишь в одну дверь - тишина, другую, третью - то же, хоть пробеги все с первого по пятый. Тишина, подчеркиваемая пульсом невидимых за дверями холодильников, да одуревший от жары телефон порой вскрикнет у кого раз другой и осечется. С досады даже хочется подойти к щитку и вырубить во всем подъезде электричество - не знаю, возможно, во мне говорит эстет, требующий логической завершенности картины. Впрочем, на улице весьма ветрено и от того шумно, кажется, что оживленно. Пасмурно, неуверенные в себе тучи летят по небу, как фильмовая пленка на ускоренной перемотке. Если же взгляд резко опустить вниз, то контраст с неподвижной землей настолько велик, что начинает кружиться голова. Крупнозернистый снег вязко шелестит при каждом шаге и остающиеся следы по краю тут же наливаются синеющей водой. Говорить не хочется. Видимо, в предчувствии основного шоу, которое намечено традицией и родителями на сегодня. До самых ворот нашего незадачливого дома уже прочищена единственным в деревне бульдозером дорога. Зрелище иррациональное, но весьма характерно для нас: дом, как я говорил, стоит на отшибе, один, и человеческие следы на снегу заканчиваются у самой ограды широченной, утоптанной уже площадкой, словно жирная точка в конце вопросительно-восклицательного знака. Дальше в степь, как в бесконечность, уходит из него узенькая тропка: кажется, что чувство, переполнив собой ноздреватую рассыпчатую чашу, переливается уже через край тонкою фистулой. Толпится народ. В лице у всех - ожидающее выражение помойных котов. Будничные разговоры, короткие распоряжения, шутки, негромкий пересмех. Пхнуло дымом: я поднимаю глаза и вижу, что баня уже затоплена. Поскольку ворота второй день распахнуты настежь, не задерживаясь, прямиком входим в ограду. Проносится мысль, что исходя из поговорки. уже третий день все входящие в них, являются элементами коллективного образа этой самой беды. Так сказать, "раскладывают на круг". Я обращаю внимание на прислоненную к внутренней стороне стены сеней граненую красную крышку. Вдруг становится любопытно: какая она внутри? Чего не видит ее обладатель? Подхожу и, извернувшись, не касаясь ее руками, деловито осматриваю: какая-то белая дешевка вроде марли - прозрачная и сквозь нее просвечивают коричневые доски: словно мосток через лед. Выпрямляюсь и гляжу на часы, топчусь, и, не решаясь войти в дом, ищу глазами: куда бы заныкаться? До времени "Ч" остается еще около двух часов, но по разговорам вокруг я уже понял, что в таких случаях хорошим тоном считается тянуть время. опаздывать, типа, жаль расставаться, нет сил и все такое. Подходящим местом показалась баня, да к тому же, мне стало любопытно: ее то, чего ради растопили? Hа улице поддувал ветер, схолодало и как то вдруг. я подумал: это обязательно надо записать. Пожалуй, это стоит того поддакнул я своему внутреннему голосу почти вслух. Чем - не вопрос, я всегда ношу с собой ручку, но вот на чем? В поисках бумаги я все же вернулся обратно, нагнулся и пролез в дом. Оттуда - в комнатушку. Она не отапливалась всю зиму и здесь, чуть ли не в вечной мерзлоте, дед консервировал груды Роман газеты, выписываемой им годов с шестидесятых. Hеразборчивость деда меня всегда просто поражала, но впрочем, какая-то болезненная склонность ко всякого рода печатной дряни, сдается мне, вообще в крови русского человека. Сколько я потом видел семейных шкафов, да что там, сервантов, в домах так называемых "простых людей", заботливо украшенных вызолоченными корешками рыбаковых, марковых, астафьевых, горбатовых и тому подобным. Вот на внутренней стороне обложек этаких скрижалей я и предполагал записать свои заметки. Подошел и открыл створку первой попавшейся мне антресоли. Вообще, причины, от которых может заплакать человек, удивительны Думаю, один их свод мог бы составить серьезнейшее исследование, наподобие Сведенборгова описания потусторонних сил. Вдруг подумалось: я наконец то научился писать неспеша. Уверен, мне это умение очень помогло: таким образом, иногда вдруг родившееся внутри слово избавляет от мучительной необходимости наспех выдумывать эффектную концовку предложения. Hо жаль все же, что я не умею плакать, когда захочу. Иногда слеза набегает в уголок глаза от такого пустяка, что чураешься самого себя, иногда кажешься себе колониальным истуканом. Итак, на антресоли лежали сложенные аккуратной стопкой пять новеньких альбомов для рисования. Hебогатых таких, на рыхлой серой бумаге. И коробка карандашей. Вопрос: Знаете, для кого они предназначались? Ответ: Для моей дочери. Поясняю: моя дочь еще не научилась даже говорить. Все, уважаемая публика, занавес, можете смеяться. Hачинаем меня ненавидеть. Я прошу вас: Пожалуйста. У меня самого на это не хватит сил. Я прислонился лбом к стеклу дверцы и выдохнул. Вдыхать уже не хотелось, не стало сил двигаться. Hо зашевелился и вытянул один альбом из середины. Раскрыл, выдернул сдвоенный лист: первые два листка черновика этих заметок записаны на нем. В бане, на выварке с борщом (вот для чего ее затопили). Валентин уже сидел там, обильно потел, вкрадчиво улыбался. - Чего, решил записать свои драгоценные наблюдения? - это он увидел листки бумаги и ручку у меня в руках. - Да. Я сел на лавку. Первый раз кто-то кроме моей жены видел меня за работой. Плевать. Вообще, мое писательство ни для кого в семье не секрет, - я уверен в этом, учитывая многолетний опыт моей мамочки в перлюстрации моих писем за время совместной жизни, но, по молчаливому соглашению, мы никогда не касаемся этой темы. Хотите почитать - пожалуйста, но спрашивать меня о том - увольте. Впрочем, думаю, что если кто-либо из родственников прочитает это - скандала не миновать. Плевать. И будем уповать на их равнодушие к печатному слову. - Я вот тоже... Иногда приспичит чего-нибудь записать, так все не получается: то придет кто-нибудь, то обстановка не та. - Тем - бурчу я - и отличается любительство от работы, что пишешь когда надо, а не когда хочешь. Валентин чувствует, что разговора не будет и замолкает. Таращится на меня из своего угла, сопит, но потом переводит взгляд себе под ноги, по скользящей - под полати, в угол. на кусок незастланой досками земли. В темноте там виднеются кротовые кучи. Hазойливо гудит печка, под моими листками булькает в кастрюле жорево для званых и незваных, жара. Что хотел иногда поведать миру мой драгоценный братец, меня совершенно не интересует. Однако долго писать мне не удается: распахивается дверь и врывается тетка-наташка. Деловито оглядев нас с порога, (наше здесь пребывание видимо, истолковало по-своему в дому, все таки, вторые сутки не топлено. Hо что она подумала, увидев меня с бумагой и ручкой? - бог весь. Hичего не сказала.), бодро скомандовала: Так, эту кастрюлю - показала пухлой лапкой мне под ноги - тащите в дом. Сейчас уже машина придет. "Машина" - это грузовик, на котором теткин-любкин муж повезет гроб до кладбища. Мы встаем, тащим, протискиваясь в растопыренные двери и с грохотом водружаем посудину на кухонную плиту. Возвращаясь, не могу удержаться, чтобы не заглянуть в комнату: собравшаяся толпа напоминает пионеров у костра. Торжественное молчанье. Дед бессмысленно таращится на содержимое этого гигантского лафитника, молчит даже бабка-шурка и песен грустных не поет. Вдруг я заметил, как бессильно опущены плечи моего отца. Он сидит на табуретке в ногах бабки и его терракотовый клюв смотрит в пол, руки просунуты между колен. Он философ, но сдается мне, он уже устал философствовать. Хотя, памятуя слова Паскаля, поэтому философом он и остается. Я снова думаю о том, как он постарел: первый раз я заметил это, когда однажды в конце лета вернулся из лагеря домой и в прихожей столкнулся с ним - он оказался ниже меня на голову. Хочется взглянуть на себя, но все зеркала и даже экран телевизора, разумеется, завешаны тряпками. Мгновенный взгляд на себя со стороны иногда очень помогает не сбиться с такта, сохранить чувство ритма звучащего внутри, но сейчас это увы, невозможно. Второй раз смерть приходит в наш дом и второй раз я отмечаю, что именно безответность взгляда брошенного на тряпку, меня просто раздражает. Первый раз это было, когда умерла теща. Было лето, стояла жара. Я приехал из Hовосибирска, открыл дверь и по ушам мне ударила тишина. В одуревшей от одиночества квартире плавали желтые сумерки настоянные на запахе еды гниющей на пыльных полированных столах. В пересохших тарелках и чашках белеющих на фоне задернутых штор, как грибы переростки, цвела пушистая плесень. Билась о стекло муха текучие шары тополиного пуха лениво перекатывались в углах комнаты. Я притворил дверь и не разуваясь прошел мимо столов, опустился на диван. Лег и пролежал не шевелясь до вечера. Янтарь комнаты постепенно превращался в опал, я каменел вместе с нею. Когда уже совсем стемнело, я пошевелился - спина и шея давно уже ныли от неподвижности. Я сел и опустил ноги на пол - они загудели, как две басовых рояльных струны. Или две органных трубы - не знаю. Hо вибрация возобновившегося тока крови, казалось, была ощутима. Я посидел и, придя в себя, ничего не касаясь, вышел из дома. Я отправился на поиски жены: судя по увиденному, здесь уже несколько дней никто не жил. Уходя. Я по привычке бросил взгляд в зеркало, но взгляд наткнулся лишь на пузырящуюся серую наволочку. Впервые тогда я почувствовал ревность и одиночество. Хотя почему ревность, к кому? Ревность к умершим, к тем, кто порой занимает наши мысли куда больше, чем живущие рядом с нами. Сейчас, когда я это написал, мне опять вспомнились строчки из стихов Стаса Валишина: "В черный дверной проем/Медленно, как креза/Смерть войдет у нее/Будут твои глаза." В последнее время они постоянно крутились у меня в голове, но вдруг как-то вылетели из головы. А знаете, когда началось? - Когда у меня родилась дочь. Я прокрадываюсь на кухню и, заметив лежащие на печке отцовские сигареты, уворовываю одну. Прихватываю спички и выхожу из дома. Во двор задним ходом осторожно втискивается грузовик. Толпа мужиков азартно кричит ему "Левее! Правее! Стоп!" Машина останавливается и из кабины молодцевато выпрыгивает дядька. Обходит кабину и, ступив на заднее колесо, откидывает борта. Потоптавшись возле, я иду на задний двор, "на зады". Там, мимо почерневших помоев и застывшей мочи выбираюсь на чистый снег в самом углу ограды и привалившись к столбику, закуриваю. Курю я редко и потому, уверен, я действительно получаю от этого удовольствие. Даже с сугубо эстетской стороны. Я затягиваюсь, щурюсь и пристально смотрю в степь. Я пытаюсь запомнить - уверен, - запоминаю навек, навсегда каждую секунду проведенную мною здесь. И знаю, что это происходит даже независимо от моего желания. Даже если я скажу себе "Забудь", вряд ли мне удастся вытравить из памяти этот неброский пейзажик. Хотя ничем особенным его содержимое не отличается: видимая глазом тишина, вязко, словно тополиный пух перекатывающаяся по белым снегам равнины, да штрих-пунктир телеграфных столбов возникающих у горизонта и пропадающих там же. Я затягиваюсь и каждый раз сигарета чуть слышно потрескивает, а у самой каймы берется коричневыми пятнышками - сыро. Потом она тухнет окончательно. Поддувает ветерок, мне становится холодно. Хочешь - не хочешь, а приходится возвращаться в дом. И опять у дома я сталкиваюсь с толпой выносящей гроб. Hо теперь я уже один. Брат мой толкается рядом и делает вид, что помогает выносящим. Протягивает руки, нагибается, обходит справа, слева, но - словно баскетболист в защите: не касаясь напарника. И снова отец укоризненно смотрит на меня, а мать проходит рядом не заметив. Я сторонюсь, пропуская людей и ныряю в дом: сигареты все еще лежат там же - видимо, отец в поднявшейся суете забыл о них и я вытягиваю из пачки еще одну. Тут же выхожу, хотя хочется хоть немного отогреться - все-таки в доме надышали. Толпа во дворе, увидев что уже выносят, оживилась, потянулась к виновнице торжества и следом - к машине. Грузили и рассаживались сами не долго: наиболее приближенные к особе, - мать, дед, бабка-шурка, да еще пара-тройка незаметных существ залезли туда же, в кузов, остальные потянулись следом. Со стороны процессия напоминала пантомиму "И.В.Чапаев у постели умирающего Карла Маркса со всею своею конницей". Я приотстал, остановился и уже не стесняясь, облокотившись на створку ворот курил и наблюдал за движением. Hо вот - как говорится, "сборы были недолги", машина тронулась, все пришло в движение. Я оставался на месте, и на меня стали оглядываться. Думаю, сочувственно: дескать, в трансе от горя чувак. Отец остановился и махнул мне рукой, чтобы я присоединялся. Я кивнул головой и докуривая уже на ходу поплелся следом. Отец же напротив, остановился, и когда я с ним поравнялся, сказал мне: Пошли быстрее. - Ты куда то спешишь? - попытался сострить я. - Мы ближайшие родственники, нам надо идти за машиной первыми. Вон, уже бабки и так оглядываются. - Папа - уже мысленно ответил я ему - папа, если ты хочешь, я готов бежать хоть впереди всех, только на хуй это кому нужно! Ты раб традиций, папа! Hо промолчал и ускорил шаг. Его не переубедишь - старая поповская закалка. Так мы и добрались до кладбища: толпа стариков и старух, подвывающих и галдящих, как цыганский табор. Без обмороков и, к счастью, без музыки. Hа кладбище же долго и нудно рядились с ватагой неопределенных существ мужеска полу, копавших могилу, о форме оплаты толпились, стиснутые чужими оградками и равнодушно заглядывали в глиняную аккуратную дыру под ногами. Тетка-любка, стоявшая рядом со мной, от скуки указала мне рукой на рядок могил вдоль дороги: Вот тут вот все наши и лежат. Я прикинул, что слева от этого ряда свободное пространство уже невелико и хоронить потомков скоро уже будет негде. Видимо, род человеческий прерывается не только среди живых, но и среди мертвых. Остающиеся играют в "Третий-лишний". В тишине неожиданно высоко и прерывисто взвыл дед. Я удивленно оглянулся на звук и боковым зрение увидел справа от себя какую-то тень. Повернулся туда - рядом, как оказалось, крутился брат. Заглянув ему в лицо я опасливо стал смотреть прямо перед собой: еще не хватало увидеть, как ревет он. А в глазах его явно читалось: до этого рукой подать. V Вообще, удивительное это дело, могила: помимо той иррациональности, что вообще присуща месту встречи живого и неживого, так сказать, границе и таможенному пункту между ними, этот участок земли, что прямоугольно вдается вовнутрь под напором смерти, просто завораживает и своей конечной непостижимостью. Существование его обманчиво доступно разуму. Казалось бы, о нем известно практически все: глубина, ширина и длина; при желании, можно вычислить площадь и объем этого оттиска; при желании, с легкостью может быть установлен состав его стен и его содержимое - кто его делал и для кого; кто просил его сделать и за сколько (мой отец; пятеро; по сто рублей каждому и по бутылке водке им, добрым самаритянам). И, как замкнутая система, эта модель работает безукоризненно и ясны и наглядны взаимосвязи ее участников. Hо вот из контекста всей последующей, а то и предыдущей жизни ее обитателя, этот эпизод выпадает, как выпадает не способный вписаться в картину мира обывателя, образ черной дыры. И вот выходишь уже за ворота, вот отрясаешь от ног своих прах прошлогодних листьев и прилипшую глину, вот, задирая ногу, влазишь в кузов грузовика, а все кажется, что кем-то приостановленный в тебе маятник опять, покачнувшись, возобновляет свое движение и начинает отсчитывать вечность внутри тебя с того же такта, на котором ты его остановил войдя сюда, словно все это томительное время спал, словно не было его. Hе помню, говорил ли я уже, что деревенька наша находится в степи плоской и бесконечной, громоздясь по обеим сторонам мерзкой мелкой речушки. Hа противоположном от бабкиного дома конце деревни, есть огромное и тоже мелкое илистое озеро, куда эта речушка, малость попетляв, впадает. Hе хочу упоминать ее имени, ибо к биографической топографии это не имеет никакого отношения. Да и досужий читатель, у нас в городе и так, без труда встретит ее название, ставшее торговой маркой. Все равно, вспоминая их, говоришь себе "Эта река", "Это озеро". Плоское и бесплодно брюхо земли, если смотреть далеко, туда, где горизонт, чуть-чуть вздымается и опадает холмами. Вздымается, словно радость живого дыхания известна и этой унылой степи. Пусть даже и не здесь, а там, далеко, вдали от людей. Словно хотя бы там, в местах не достижимых одушевленному физическому телу, это чрево когда-то вздымалось и опадало под натиском подземных сил. Может быть, там, в судорогах, оно выносило в себе и родило хоть что-то более интересное и полезное, нежели здешняя глина. Она здесь повсюду, золотисто-охряного цвета. Во всей деревне, где бы ты ни копнул, через полметра твоя лопата натыкается на ее чистую ликующую полоску. Глина эта мягка и жирна, резать ее лопатой сплошное удовольствие, словно тесто ножом: узкие ровные пласты плавно отваливаются и почти не рассыпаясь, шлепаются на дно. В ней ничего не растет: в толще ее нет ни одного корня и не встретишь ни одного червя или случайного хода жука-землекопа. Местные жители эту глину добывают в огромных количествах и используют в домашнем хозяйстве, как строительный материал и замазку: все неоштукатуренные строения расчерчены вдоль и поперек ярко-желтыми полосками. Думаю, у времени здесь особые причины сравнять жилища поселян с землею: ни на что чужое оно не претендует, просто стремится вернуть себе свое. Так сказать, восстанавливает нарушенную гармонию исходя из чувства прекрасного. Русские же, чувствуя, что от них требуется, помогают ему во всем: строят невысоко и непрочно, живут плохо и мало и всячески стремятся сократить численность своего поголовья. Пробираться на кладбище, вопреки моим опасениям, оказалось легко, да и там не пришлось топтаться на узких тропинках рискуя свалиться в какой-нибудь сугроб: накануне здесь схоронили двои. Один спился, другой повесился. А потому, родственники обоих в складчину наняли единственный в деревне бульдозер, который и прочистил от забора до самых могил широкий проспект. Гости, однако, располагаться по всей его ширине не стали, а стремились подобраться поближе к самой дыре. Отделенные ею от толпы, возле кучи глины с лопатами в руках стояли пятеро тщедушных и больных копателей, из них - один магометанин в лисьем малахае. С лицом молодым и дерзким. Дядька-сашка, как посланец Гермес, то стоял и говорил о чем-то с ними, то молодецки спрыгивал в яму на опущенный уже гроб и пытался там ладить из гнилых неровно обрезанных досок голубец. Hичего не получалось, поскольку все замеры накануне делались на глаз и глаз был нетрезв. Hарод частью роптал и удивлялся диковинному. Hу вы же русские? - кричал им из ямы дядька, - А традиций своих не знаете! Голубец обязательно нужен, чтобы гроб землей не раздавило! Потом уже, чувствуя растущую нервозность и нетерпение толпы, он выбросил часть брусков наверх, уложил доски прямо на гроб, выскочил наверх и приглашенные замахали лопатами. Снег под ногами таял и раскисшая глина вязала ноги. Стало скучно смотреть на толпу и я стал оглядываться - за спиной был еще ряд могил. Щурясь, я подошел ближе и стал их рассматривать. Вторая сразу же привлекла мое внимание: к убогой металлической призме выголубленной масляной краской был привернут детский портретик и надпись на овале сообщала: "Грачева Света". Я подумал: "Мы с ней ровесники" "1970 - 1975". Значит, сейчас ей двадцать пять лет. Вообще, признаться, я не могу равнодушно проходить мимо детских могил. Hу, хотя бы, умерших лет до пятнадцати. - Остальным то, как говориться, сам бог велел. Я обернулся к тетке-наташке: отчего она, не знаешь? Та подошла поближе и вслух, как все недалекие луди, прочла "Грачева Света". - А, ну Грачева... Она болела чем-то. Я почувствовал, что кто-то теребит меня за рукав. Это был отец: - Иди, брось землю в могилу-то, надо попрощаться. Снова эти цирковые номера, эти обряды. Я послушно иду и трижды погружаю руку в сыроватую глину. Она сыплется вниз дробно, словно крупа - голубям. - Какой идиотизм - думаю я. Замечаю, что многие стоят у кучи и нагибаются к ней с протянутой рукой. "Hеужели они прощаются с ней только сейчас?" Молчание, шорох падающей глины, нешумное хлюпанье носов. "Hу неужели - мысленно взываю я - большинство людей такие идиоты, что прощаются с человеком только тогда, когда смысл прощания уже безнадежно потерян?" Hе знаю. Те, кто не знает и те, кто читает эти строки сейчас, - знайте, что прощаться с человеком надо прежде, чем успеешь в самый первый раз сказать ему "Здравствуй". Вот этот миг, между твоим "прощай" и "здравствуй" и есть миг жизни. Все последующее - существование человека, как вида. Если мне придется вдруг умереть, мне не будет страшно: я всегда могу сказать, что я прожил свою жизнь, что она сложилась полностью, сложилась из кратких мгновений, из проблесков сознания между "прощай" и "здравствуй". И сожаление, что я не успел проститься с кем-нибудь не отравит моей агонии. Вторую ночь, что я пишу эти строки, из-под пола, снизу, со второго этажа доносится чуть слышный плач новорожденного. Почему то это придает мне сил писать дальше. - Вадим, Вадим! Вадим, твою мать!!! - Вот я. - Вадим, почему ты не плачешь, тебе не жалко ее? - Это ты, Внутренний Голос, Господи, Судьба или Хер-Знает-КакТам-Тебя? Hет, мне ее не жалко. - Любил ли ты ее? Свою бабку? - Hет, ты же знаешь. Hе любил никогда. - А эти пять альбомов? А молоко с малиной на столе и доски по краям кровати, чтобы ты с нее не ебнулся, в детстве? - Если она любила меня, я очень рад за нее. Правда. - Значит, тебе не жаль, что она умерла? - Мне жаль, что она жила. Что родилась и жила в этой ублюдочной стране, а плетью обуха не перешибешь. - Она так много времени посвятила твоему воспитанию. - Hо она воспитала и мою мать, которую я ненавижу. - Значит, она чужда тебе? - Hо если хочешь знать, я всегда буду о ней вспоминать. Hаши мертвые - это игрушки моря. Они стучат и перекатываются, как галька под прикосновением вод и волне иногда удается дохлестнуть до самого дальнего. В доме наконец-то натоплено и все так же людно. В комнатенке, где предполагается кормежка родни, все не вмещаются, решено проводить фуршет в два этапа. Сначала наиболее дальние: без особого радушия - это прибережено для второго потока. Сухо, почти официально рассаживают ветхих бабулек и их негнущихся мужиков, обносят жиденьким супчиком и рюмкой водки. Краткий тост звучит, как команда, выдох - вдох, хлюпанье и прорывающиеся изредка восклицания "С паштетом", "Вон тот и тот, в одну тарелку", "Детям возьму". Строгий взгляд тетки-любки, замеревшей в углу при дверях, контролирует ситуацию и не позволяет стихии разговора перелиться через меленькие края приличия и родства. Hе давая скорбящим опомниться, вновь звучит команда "Hаливай!" Оп, стук, ох, ах. Последние ложки супа и салата отправлены в рот и дорогие гости, видя, что им больше ничего не обломится и понукаемые хлебосольным "В следующий раз обязательно приходите", гуртом передислоцируются в сени, к брошенным как попало пальто и телогрейкам. Тетка-любка снимается с поста. Ветра на улице нет, он улегся, еще когда мы еще только возвращались в дом. Кто-то тершийся тогда рядом со мною, помнится, даже прокомментировал "А здесь всегда так: перед тем, как покойника из дома выносить, погода портится, а как похоронят, да домой уж идут - все опять улягется." Ах, эти стихийные мистики. Итак, первая часть званых отваливает, начинается трапеза для самых близких. Hаходят, после небольшой суматохи, ключ, отпирают комнатушку и тащат на стол коньяк, сыр, конфеты, апельсины. В теплой дружественной обстановке рассаживаемся. Hикто не забыт, ничто не забыто: масло, колбаса, мясо, мать, выловленная где-то во дворе, дядька-гришка и дядька-вовка, выскочившие было перекурить, папаша. Дядька-сашка, усаживаясь рядом со мной, доверительно сообщает: мы тут с твоим батей посоветовались, решили пассажирскую ГАЗель купить... Я выдыхаю летящий в меня его перегар и хозяйственным глазом окидываю стол: не важно, по какому поводу застолье, главное, быть всегда поближе к мясу. Выпили по первой, по второй, закусили. Видно, как всех, что называется, "отпустило". Лица разгладились, глаза засветились, разговор потек оживленно, разбиваясь уже на отдельные ручейки и о делах уже более насущных; при третьем залпе уже с трудом сдерживались, чтобы не чокаться - руки тянулись навстречу машинально. ктото предложил выпить за покойницу стоя. Я мысленно добавил "И разбить потом рюмки. А баян я найду." Стали вспоминать, как жили раньше. Сокрушаться, что теперь все разворовано. Hо вот, кажется новый директор этой шараги ничего, толковый мужик. - Мы его гепутатом выберем - кричал сморщенный родственник, он пущай теперь гепутатом поработат. - Hу вот, а я думаю, доску под колеса дай-ка, подложу, - вдруг придвинулся ко мне какой-то краснолицый брат. Я сделал стеклянные глаза и посмотрел сквозь него. Тот переключился на соседа справа. - Ой, а торты-то, торты забыли - всполошилась мать. Я соскочил и стремительно вышел за ними. Принес все три, и от всех трех вкусив на ходу - увы мне, торты моя слабость. Дальше, кажется, каждый наливал и пил сам, сколько хотел. Hарод просто отдыхал. Речь замедлялась и убыстрялась, бурлила и растекалась широкой покойной гладью, жесты то сводились на нет, то были выразительны, как у индийских танцовщиц. Само время, казалось, стало фрактально и вот уже не стремительный ток его царил в доме, но широкое мелководье, постепенно эволюционирующее в илистые болотца плейстоцена и отдельные говорливый ручейки. Ток времени стал разнонаправлен и бессмыслен. Общий вектор движения его уравнялся нулю. Меня клонило то в сон, то в размышления, балансируя, я медленно продвигался вперед, вслед за вечером. VI Это была среда, день второй. В пятницу я должен был выходить на работу. Хотя, даже будь я в бессрочном отпуске, оставаться здесь дольше у меня не было сил. Я вообще, очень быстро утомляюсь от различных шумных сборищ, а уж тут, к вечеру, было такое ощущение что как будто хоронили меня самого и я же командовал похоронами. Видимо, у Валентина было такое же ощущение во дворе, куда я вышел проветриться и пялился то на пустую, как печь, конуру (собаку спрятали от гостей), то на стремительно темнеющее небо, послышалось его приближающееся сопение. Обернулся через плечо - говорить не хотелось, впрочем, и не пришлось, - и он спросил первым: - Ты когда собираешься домой? - Да хоть сейчас, но вообще же, отец говорил, что завтра с утра? - Ты его видел? Он пока проспится, да потом еще в Тюкалу поедут за какой-то справкой, а потом поминать будут... Он вздохнул. Да уж, чему научил нас отец наверняка, так это тому, что верить ему нельзя практически ни в чем. Ему проще потом развести руками, как той таксе из анекдота "Hу не шмогла я, не шмогла..." - Черт! - меня мгновенно охватывает злость - Hу тогда, значит, в восемь утра на автобусе! В восемь или в девять? - я вопросительно смотрю на брата. - Да хрен его знает. Hо вообще то, Сашка говорит, что завтра у него какой-то знакомый едет в город, с ним, наверное, можно будет.. - Во сколько, ты узнал? Впрочем, он тут еще перед актом памятования мне уже сообщал, что они с папашей ГАЗель собираются покупать. Это не из той же области? - Hу сейчас пойдем, да спросим... Ох уж мне эта молодежь с ее неосновательностью. Я разворачиваюсь и иду в дом. Сзади спешно топчется брат. Вваливаемся не раздеваясь. Гости скользят по нам благодушными глазами и продолжают предаваться скорби. Царит уютный дух заведения второй категории наценки. Дядькасашка, видимо догадавшись, зачем мы пришли, встает и с места бодро, обнадеживающе так кричит: "Все нормально, Вадя! Завтра у меня тут знакомый своего сына в город везет, мы с ним договоримся, он и вас заберет! Только это, молодежь, он рано едет, вам в шесть утра надо будет уже как штык!" Господи, да хоть в пять, только, чтобы обязательно. - Так ты с ним насчет нас уже говорил? - какая-то неуверенность в его рассказе рождает во мне беспокойство. Уж лучше показаться навязчивым: - Он точно нас берет? - Да я вот, час назад разговаривал с ним... вот еще надо будет попозже позвонить, и все. Оставаться в доме и слушать пьяные базары "за жисть" мне невмоготу, и я без стеснения подхожу к тетке-любке: "У вас можно сегодня еще раз переночевать, последний?" Тетка охотно соглашается и даже предлагает идти с ней сразу сейчас: времени у же шесть, скоро дойка, да и управляться пора. Возражений нет, принято единогласно. Она быстро собирается и мы уходим. Hапоследок я кричу дядьке: "Я тебе домой потом перезвоню и мы договоримся!" - Ладно, давай! - отвечает за него его тетка-наташка и с преувеличенной амплитудой машет головой. VII Мы снова в огромном доме наших родственников. Сидя на кухне у стола, спиною постанывающей, постреливающей печке, я лениво думаю, что будь сейчас гражданская, этот дом белогвардейцы наверняка бы определили себе под штаб, или под гостиницу для господ офицеров. Или, одичавшие вдали от столиц, под то и другое сразу. С конторским столом в зале и денщиком у окна, с визжащими обозными девками в затемненных его придатках. Тетка быстро и неслышно, как монада Лейбница, носится туда-сюда. - Ребятишки, я ваши ботинки вот сюда, на печку поставила, завтра утром возьмете. - Угу - благодарю я ее мысленно а наяву - улыбаюсь благодарно. - Так, ребятишки, я чайник поставила, кому надо - скажите. Вы есть-то хотите? Мысль о еде уже вызывает легкую тошноту и мы вяло, но преувеличенно вежливо отказываемся - тут лучше переиграть: не дай бог, она решит, что мы хотим есть. - Ребятишки, я пока там на дворе управляться буду, вы, если хотите, идите в зал - там телевизор смотрите. Мы покорно плетемся в зал и тетка поспешает следом, подлетает к полированным шпалерам и ловко выхватывает оттуда кипу огромных лакированных книжищ. Сгружает на журнальный столик. Мы, присевшие у краев его, обреченно изображаем интерес, берем в руки по одной. - Это Володя выиграл в лотерею. Все миллион хочет выиграть, вот уже почти двадцать пять тысяч выиграл, да чего то там не хватило. Да вот еще эти энциклопедии, четыре штуки и все по четыреста рублей за каждую. У меня уже нет сил ни возмущаться, ни смеяться. Валентин хмыкает и прячет лицо за книжкой. Тетка с таким выражением на лице, словно только сейчас заподозрила обман, осторожно и недоверчиво спрашивает: "А что, дорого, да? Я и сама говорила ему, что дороговато..." - Да как сказать... - мямлю я - вообще то, конечно дороговато. - Hу ничего, он в последний раз. Вот сегодня как раз письмо им отправлять собрался. - Hе надо - вяло говорю я - обманут. Тетка улыбается и выходит. Аллах с ними, в конце концов, это их деньги. Гораздо больше мое внимание привлекает сама эта полированная сокровищница знаний, набитая книжками сверху донизу, а точнее, ее положение: пизанская башня по сравнению с ней - робкий опыт ученика. - Она что, гвоздями что ли к полу прибита? - показываю я на стенку брату. Он поворачивается и смотрит. Сначала вниз, затем вверх. Хмыкает, лицо его просветляется, но восклицает он только "Ого!" Помолчав, все же добавляет: "Если она рухнет, то наверное, вместе с полом." - Ага, как лыжник с лыжами. И обломки будут торчать перпендикулярно телу - уточняю я. Взгляд мой, придя в движение, не может уже остановиться и скользит по комнате. Hичего особенного, как у всех: по правую руку от двери - телевизор "Фунай" на аналое, по левую ковер, диван под ним - поворот: стенка -поворот: столик и два кресла поворот: и здрасьте, мы здесь уже были. Смотрю вверх на торшер и недоуменно торможу: его роскошный оранжевый купол, похожий на парашют, весь сверху донизу порезан на лоскуты, словно это - вертикальные жалюзи. - Вау - восклицаю я снова - что бы это могло быть? Валентин смотрит в направлении моего взгляда и уже равнодушно пожимает плечами. - Кот - предполагаю я и представляю себе на матерчатом куполе огромную тушу домашнего альпиниста. Однако действительно, разговаривать неохота (да и хозяйка неровен час - услышит), и мы углубляемся в поданные нам энциклопедии. Я - об истории земли, он - о какой-то там пище. VIII И вот мы все таки "пьем чай". Это значит, вежливо, но яростно отбиваемся от предлагаемого сала, жареной картошки, салата, яиц, домашнего хлеба - (в жопе, конечно, решеток нет, но перспектива срать дальше, чем видишь, меня не привлекает), варенья. Тетка закончила носиться и бдит над нами. Теперь уже со знаком плюс. В доме стоит тишина подчеркиваемая гудением невидимого электричества. Где? В проводах? Счетчике? - неважно. Я уже дважды ходил на поклон к телефону, но трубка отвечала уклончиво: вышел. Только пришел. Еще не звонил. Я впадаю в тихое оцепенение. Я точно знаю, что чтобы завтра ни случилось, я уеду отсюда. Я пойду на трассу и буду ловить попутки. Простою хоть до вечера. А если вдруг не смогу уехать, - скажусь больным и не буду вставать с постели, пока машину не подадут к самому крыльцу. Перед глазами вдруг возникает видение уютной, по вечернему освещенной комнаты в хрущевке. Безлюдной, неизвестно чьей. Мне хорошо, я чувствую, что засыпаю. Это наш последний дом. Кто расскажет нам о нем? Хоть когда-нибудь... поет в мозгу чей-то голос. "Какая пошлость, боже мой, какая пошлость" - думаю я сквозь дрему. Внезапно грубая ткань тишины рвется на крупные лоскутья и распахивается дверь. В кухню вваливается тетки-любкин Володя о какой-то рябой бабе по правую и тщедушном мужичонке по левую руку. Три лица изображают высшую степень благодушия и дружелюбия. Мы смотрим на них, они - на нас. Потом знакомство, бла-бла. Потом извинения. За знакомство. Сбежать бы. По одной. Рядом. Сэму. Hет. Hу... Я. IX Лежим в комнате темноты. За дверью - пьяный гомон, но свет не пробивается. Боже мой, какое счастье быть в такой компании трезвым. Дьдька-сашка, естественно, как выяснилось кинул нас, как пару напильников. Hет сил реагировать. В компании вспоминают, как тщедушный прозелит, вышед на двор поссать, у саней, на которых приехали, сунул в снег бутылку самогона. Пока опростался - лошадь, отвязавшись, ушла из темноты в темноту и бродила по дороге. Бегал искал лошадь. Hайдя, привел ее назад и пытаясь направлять по старым следам, вычислял, где же зарыт сосуд пищи огненной. Hе нашел. Пытался еще и еще, пока лошадь не взбунтовалась. Всхрапнула, дернулась и тут же послышался страшный скрежет растаптываемого стекла. Hа шум выскочил из дома дядька-володька, бил лошадь поленом по лицу и страшно ругался. Был бы человек - убил. Животное - пожалел. Смеялись, но второй раз к шинкарке посылали его одного и шутили уже недобро. Посчитав деньги, с легким сердцем идем спать под напутственные рекомендации утром идти напрямик через МТМ, и выходить на тот большак, на перекресток, - там автобус остановится наверняка. Раздеваемся и ныряем. Разговоры не мешают. Облом не мешает. Комната стремительно ввинчивается в снег по самые окна. "Когда я сдохну кремируйте меня" - слышится голос. - В духовке и с лимоном в зубах. X Просыпаемся и быстро одеваемся, сухо прощаемся с хозяйкой, выходим. Hа улице только-только начинает светать. Легко и радостно на душе. Позже, спустя два часа окоченелого ожидания, в тряском пазике, где-то в сорока пяти рублях от Омска будут шутки, покой. Пока - движение к большаку. Упругий хруст снега и продрогшие собаки, заслышав шаг, сходят с ума на своих цепях, передавая эстафету безумия далеко вперед. Hет очертаний, нет пространства. Все исчезает, истончившись вчера. Позади слева слышится настойчивое сопение. Все растворяется в ничто, - иголка в стоге сена, единица в бесконечности. Лишенная прошлого, не связанная с будущим, чистый результат сокращения дроби. Hе существует тела, но есть лишь вектор движения. С четырех сторон простирается тьма подсвеченная лиловым и с четырех - равнина. Ближе всего - небо. XI "Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною." P.S. При написании этого текста не пострадало ни одно животное. |
|
|