"Родина и чужбина" - читать интересную книгу автора (Твардовский Иван Трифонович)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ


19 марта 1931 года наша семья навсегда оставила Загорье. Жизнь была нарушена и до этого дня. Уже около полугода отца нет дома — он работает где-то в Донбассе, изредка наведывается или дает о себе знать небольшим почтовым переводом.

Началось все с момента коллективизации, весной 1930 года.

Хорошо помню, что, придя как-то из Лобкова, весной того же тридцатого года, я заметил перемену в доме. Не курилась дымком кузница, не слышалось привычного звука наковальни. В избе — тишина и печаль. Сидя у своего окна, отец читал книгу. Это было в разгар рабочего дня, и мне показалось необычным и настораживающим. И мать явно не в себе: припухлость глаз и ее удрученный вид сразу же сказали мне о чем-то неприятном, о каком-то горе.

А причина заключалась в том, что хозяйство отца обложили индивидуальным налогом и сумму определили такую, что терялся смысл пытаться ее выплатить — надо было все продать, но и тогда выплатить не смогли бы. Почему так произошло? — мучил меня вопрос, на который я не находил ответа, ведь знал, как нелегко нам живется, видел, что отцу и старшему брату приходится работать каждый день допоздна, чтобы прокормить и кое-как одеть нашу огромную семью… Мне было особенно неприятно, что так складываются дела. "В школе сразу же будет известно", — думал я про себя. И отец, и Константин, и все гадали о том, что же предпринять.

Решили ходатайствовать перед районными властями об отмене непосильного налога. Было обещано пересмотреть, намечалось что-то обнадеживающее, и отец наш повеселел, хотя и не покидали его сомнения в том, что все уладится должным и лучшим образом. И потому кузница не работала, хозяйство слабело, прежняя энергия отца угасла. Имелась у нас тогда одна-единственная корова, какая-то мелкая живность и лошадь. Но лошадь была отменная — жеребец четырех-пяти лет, хотя и не чистых кровей, но рысистый, хорошего сложения, в округе таких было мало, что являлось гордостью и радостью отца и Константина.

…Выведет, бывало, брат коня на подворье, и все мы выбегаем смотреть, как он резво пляшет, поднимается на дыбы, ржет — просит свободы, а мы охаем да ахаем, радуемся. Тут и скажет отец: "Ну дай же ему поразмяться!" И брат давал. С завидной легкостью вскакивал он на лошадь, и Пахарь (кличка такая ему совершенно не подходила), пружинно танцуя, широко выбрасывая точеные сухие ноги, фыркая и подгибая лоснящуюся шею, выносил седока с подворья. Постепенно набирая скорость, Константин доезжал по межевой зеленой дорожке до самого горизонта, а мы всей семьей ждали, когда он будет возвращаться, так как знали, что полная рысь будет показана только на обратном пути, когда лошадь станет послушна седоку. Аллюр рысью был прекрасен — в стремительном беге Пахарь демонстрировал всю прелесть своей природы и влетал на подворье подобно чуду из сказки.

Лошадь, как я уже рассказывал, всегда являлась у нас объектом особого внимания. Это шло от отца. Он любил хороших лошадей с той пристрастностью, сравнить которую можно разве что с охотничьей — к гончим. Это его влечение перешло и к Константину, с отроческих лет идущему бок о бок с отцом. Бывали случаи, когда отец с Константином ездили на конные ярмарки в Ельню ради того только, чтобы посмотреть на хороших лошадей в выездных испытаниях при торговых сделках.

А сколько затем было всяческих толков! Тут упоминались и клички, и масть отдельных особей, и "как он, шельма, рванул, как разостлался: ай-я-яй! Только подковы: лязь, лязь, лязь!" — пересказывал отец…

После опубликованной речи Сталина "Головокружение от успехов" кампания по организации колхозов как-то призатихла, и в Загорье все оставалось по-прежнему. Весенние работы в поле проводились индивидуальным порядком, как и год, и два, и пять лет тому назад. Делалось что-то и у нас в хозяйстве, но уже с какой-то затаенной гадательностью: об отмене индивидуального налога не было ничего слышно. На дверь кузницы отец повесил замок.

В начале лета 1930 года прошел слух, что в селе Ляхово организуется сельскохозяйственная артель. Предполагалось обосноваться на месте бывшей помещичьей усадьбы. От имения там, правда, ничего уже не осталось, кроме запущенного старого сада, дремучего парка да нескольких полуразрушенных хозяйственных построек.

Среди тогда еще малочисленных членов артели значился хороший знакомый отца, можно сказать, даже его друг Роман Иванович Игнатенков. Он был почти сосед нам, но его хутор входил не в Загорье, а в деревню Столпово. И вот то, что Роман Иванович вступил в члены артели, для отца стало как бы причиной раздумий о своем вступлении. В сущности, это можно назвать метанием из крайности в крайность. На тот момент у отца не было ни денег, ни запасов продовольствия, и, пожалуй, по его представлениям, стать членом артели — значило найти выход из положения. Но артель только-только организовывалась, никаких средств она не имела, помочь ничем не могла. Еще все значившиеся в списках артельщики жили на своих хуторах, общих работ не производили и на намеченной артельной усадьбе бывали от случая к случаю. Лишь один человек, сын Романа Ивановича, находился там на положении сторожа, занимая уцелевшую комнатку в разоренном барском флигеле. Звали его Руф. Был он отчаянного нрава и в подростках, по шалости, стал инвалидом. Случилось это на молотьбе, где он погонял лошадей, пренебрегая осторожностью. У него развязались оборы лаптей, и их затянуло в привод молотилки. Мгновенно остановить четверку разгоряченных лошадей не смогли, и Руф лишился ноги. По причине инвалидности его обучили сапожному делу, что не мешало ему справлять должность сторожа.

Было много разговоров и бесед у нас в семье в связи с открывавшейся возможностью стать членами той артели, но твердых решений не получалось. Вот уж совсем приходили с вечера к общему мнению: надо вступать, иного выхода нет. А утром опять то у матери, то у отца или у Константина возникали сомнения. И главным вопросом оставалось то, что без доходов от кузницы семье нечем жить именно в это организационное время. Но и продолжать работать в кузнице по-прежнему не представлялось возможным из-за неразрешенного вопроса о налоге.

В конце концов было написано заявление с просьбой о приеме нашей семьи в члены Ляховской сельскохозяйственной артели «Заря». Рассчитали, что до поры будем жить на месте, держать связь с правлением, как и другие, делать все, что надлежит в хозяйстве, с ведома председателя.

Вскоре состоялось собрание и нашу семью приняли в артель.

Все делалось с самыми светлыми намерениями. Но тут как-то призабылось то, что по положению и закону следовало передать в общественный фонд и жеребца как тягловую силу. И отец отдал коня. Отдал сам. Скрепя сердце и нервы. Но тогда же и сник, не мог найти себе места. Залез в его сердце, в душу червяк, который грыз его день и ночь. Пропал сон, пропал аппетит, потускнел для отца весь белый свет. И вот на третий ли, на пятый ли день пошел отец в Ляхово. "Хоть гляну, как там, что с ним?" — сидело у него в голове, когда подходил он к тому старому саду, где была центральная усадьба артели.

Придорожная сторона сада была некогда обсажена полосой елей, для защиты от ветров. Отец почему-то предполагал, что именно там, за этой полосой в саду, должен стоять Пахарь.

Прошло, может, два или три часа. Погода стояла жаркая, и мы всей оравой сидели на ступеньках крылечка новой своей избы (теперь мы жили уже в новой избе), на теневой стороне.

Не знаю уж, кто и про что думал тогда из нас, но взгляды наши то и дело обращались на восход солнца, на тропинку, что была возле Желтой горки, по которой мы ходили в школу, в Ляхово. И вдруг мы услышали ржание Пахаря, такое знакомое и так тревожно звучавшее, как бывает, когда хозяин подъезжает к дому с далекой дороги. Затем из леса, по той самой тропинке, вынырнул верховой, и стало ясно, что на Пахаре — отец, хотя обычно он верхом не ездил. Подъехал, завел коня под крышу. И поняли мы тогда, что случилась беда. И почему-то никто из самых младших не бросился встречать отца, как всегда, когда ждали его с базара, из какой-либо иной поездки. Подсел отец к нам и как-то смущенно и виновато рассказал следующее:


— Подхожу к саду, к той еловой полосе, и хотя не вижу, но слышу: ржет, заливается. Ну — он, Пахарь! И вроде прислушивается, всхрапывает, ответа выжидает. Голос-то — явственно его. Он, думаю. Я — ближе, ближе, продрался сквозь елки. Как он заметил меня — завертелся, бьет, копает землю и как не скажет: "Спаси! Уведи!" А жара! В затишье там — ни ветерочка! Слепни, мухи — роем возле него! Тут сучья, коряги, и привязан он к яблоньке. Запутался, бьется! Вижу — беда! Сердце мое только: тук-тук, тук-тук… как бы оно и не во мне, а где-то тут, рядом. Распутал, отвязал, прицепил к недоуздку ремень с брюк, глянул: никого! В Бога не верю, а все ж — ну благослови… Господь! — и… ну вот так…

Он, отец, притих. Закурил. Глубоко так затянулся, вздохнул.

— Нет! Не могу! Не выдержу!

— Как же ты… решился на такое? Ну как же так можно? Обвинят же тебя! — с выражением непоправимой беды, плача, говорила мать. — Ну, что ты наделал, а? Подумал ли ты?! — продолжала она.

— Пусть будет что будет. Может, и не надо бы так, да не мог я иначе. И опять же: какую такую беду я сделал? Я не украл! Конь мой! — продолжал отец.

— Нет! Это и есть — украл! Плохо сделал! Да и куда же ты денешься с ним? Придут, осудят тебя, Пахаря уведут, а ты уже будешь не тем, кем согласны были считать! Никто не одобрит тебя!

Назавтра увели Пахаря обратно в Ляхово.

Вскоре отец покинул наше Загорье, уехал в Донбасс. Долго мы ничего не знали, что с ним и как он там. Семья жила в то время с чувством некоего стыда и неловкости за необдуманные действия отца, за его поспешность.

Кое-что у нас было посеяно, но без лошади никак нельзя было обойтись. Собрали рублей семьдесят, и мы с Константином поехали в Смоленск на базар. Базар шумел и гудел. Мы купили у цыган клячу — старую, с потертостями на холке и плечах. Надо было как-то жить. А жили тускло, с чувством некоего стыда и неловкости.

Подошла и осень. Подмораживало. Изредка выпадал снежок. И вот тогда-то вызвали Константина в сельский Совет и предложили расписаться в том, что он обязан в трехдневный срок выплатить индивидуальный налог, сумма которого, по словам брата, была для нас непосильна. И все же он был вынужден расписаться в обязательстве.

Давно это было. И хотя во всем этом нет никакой моей вины, трудно об этом писать. Но ведь так оно было. Да, горька эта правда, но, как говорится, лучше горькая правда, чем неправда.

Возвратясь из сельсовета, Константин был возбужден, не находил себе места. То он пробовал присесть, то тут же вставал и, схватив себя за голову, бесцельно шагал из угла в угол. Ему попался на глаза наш присмиревший пятилетний Вася, и Константин подозвал его к себе.

— Ну, Василек, как будем жить? — начал он. — Дела, браток, неважные… А ты вот совсем еще "мужичок с ноготок". — И, подхватив под мышки, подбросил его несколько раз вверх.

— Что же ничего не рассказываешь? — спросила мать. — Что тебе там сказали?

— Мама, мама! Не знаю, как тебе передать и не напугать. Да что ж… ты должна все знать… В моем распоряжении три дня только. Но выплатить такой налог непосильно, не будем и пытаться. Если же я прихожу к такому решению, то уж нет оснований сидеть сложа руки и выжидать милость от властей — милости не будет, и мы не можем не знать об этом из примеров судьбы Гриневичей и Березовских. Значит, мне придется уехать.

И тут рассказал он о своих планах, что уехать он намерен в Среднюю Азию, в город Китаб, где живет и работает знакомый ему человек родом из соседней деревни Селибы по фамилии Покладов, что еще летом он имел с ним беседу, когда этот человек приезжал в отпуск, что он обещал всячески помочь ему устроиться там, в Азии, что он будет рад его приезду. Константин также сказал, что заберет с собой и меня, дабы уменьшить количество ртов на отцовскую помощь. Мать была согласна, чтобы мы уехали, хотя тревога не покидала ее, но в лице старшего сына она видела взрослого человека и лишь этим успокаивала себя, повинуясь судьбе.

С тех пор минуло более полувека. Но вот почему-то ничего не забыто. В памяти сохранились даже мельчайшие подробности отдельных поступков, намерений и всякого рода ошибочных устремлений. Крайняя степень нервного потрясения брата Константина — страх, чувство безысходной подавленности, беззащитности, произвола — побуждала на безрассудные, какие-то призрачные действия — бегство из родных мест в незнаемое, в неизвестность.

Болезненно-навязчивая мысль уехать чуть ли не на край света — в затерявшийся где-то в горах Узбекистана город Китаб, — казалось, сулила благополучный исход из создавшегося положения. Даже отсутствие материальной основы — денег на дорогу — не могло приостановить стремление к намеченной цели, так как во дворе еще имелась корова, которую можно было зарезать и продать на базаре, поскольку ее еще не успели конфисковать в счет выплаты налога. Буквально на второй день после разговора с матерью была зарезана корова, отвезена на базар в Смоленск и продана в развес. Все эти действия брата были согласованы с матерью.

В Загорье мы оставили мать, сестру Анну, троих младших: Павлика, Машу, Васю. Родственник по фамилии Вицкоп отвез нас на станцию Панская, а не в Пересну, чтобы меньше нас видел кто-либо из знакомых. Может возникнуть вопрос: знал ли Александр обо всем том, что произошло в нашей семье в эти последние месяцы тридцатого года?

Александр ничего об этом не знал. Думаю, что он не знал и о том, что мы вступали в колхоз. На тот период переписка с Александром приостановилась, да и порадовать его мы ничем не могли. Можно, конечно, думать, что каким-то путем кое-что ему могло быть известно, но это лишь предположительно.

В Москве мы с Костей были впервые. На Казанском вокзале просидели трое суток. Пассажиров — несметно. Закомпостировать билеты удалось лишь за особую плату через носильщиков, которым выполнять такие услуги в те годы разрешалось. Через пять суток мы прибыли в Ташкент. Были при нас и кое-какие вещички в чемодане и корзинке, купленных накануне отъезда. В Ташкенте мы провели не более суток. Было там еще очень жарко, и мы не находили места от непривычной духоты. Предстояло ехать в Коган, где должна быть пересадка на китабский поезд. С великим трудом мы втиснулись в тамбур. Ехала масса разного люда, и кто куда и зачем — невозможно было представить: ломились, бранились, толкались в темном, грязном вагоне, было там черт его знает что. Сесть было негде, мы ехали стоя в тамбуре. Поезд шел ночью по пустынной, дикой местности. Усталость понуждала выискивать хоть какое-либо место, чтобы присесть. Брат протиснулся в вагон, оставив меня возле вещей. Но как только Константин ушел, мне засветили глаза карманным фонариком, чего я никак не ожидал, растерялся, и в тот же момент из моих рук вырвали корзинку и выбросили ее в открытую дверь вагона. Следом выпрыгнули двое. Было обидно и страшно, я плакал. Когда возвратился Константин, сразу понял, что меня ограбили, но стерпел, не ругал меня. Задумавшись в предчувствии бессмысленности нашего путешествия, он стоял до самого Когана.

В Когане, на вокзальном полу, среди множества едущих, кое-как мы отыскали место, где можно было присесть. Был у нас теперь только чемоданчик. Константин дал мне уснуть. Разбудил он меня уже перед утром, чтобы хоть немного вздремнуть самому:

— Смотри же! Не забывай, где мы, не спи! Не знаю, как долго я терпел, крепился со сном, вздрагивал. Кончилось же тем, что брат разбудил меня:

— Иван! Иван! Где же чемодан?

Чемодана возле нас не было — освободились от вещей полностью.

На душе было и гадко, и горько, и стыдно. И вина была опять же моя. Но спасибо хоть за то брату, что не бранил и не упрекал, хотя я готов был принять любую кару. Но что делать, если так жестоко наказывала нас эта глупая езда в неизвестность?

Ехать в Китаб мы уже не решились, хотя не так далеко и оставалось. Да и жить там мы едва ли бы смогли: мучила жара, нечем было дышать. Денег, однако, еще сколько-то оставалось, и Константин решил продолжить путь на Ашхабад, а затем до Красноводска и через Каспий — в Баку, чтобы потом — до Донбасса, туда, где был отец, на станцию Рудченково, хотя точного адреса его мы не знали.

Когда мы подъезжали к Ростову-на-Дону, брат решил отправить меня домой, в Загорье. В Ростове мы расстались, и ехал я уже один. Дальше происшествий уже не случилось, потерять я теперь ничего не мог, и, сделав пересадку в Харькове, в начале декабря 1930 года сошел с поезда на своей родной станции Пересне. Несмотря на неудачи, я был рад, что добрался до родных мест. Семь верст от Пересны до Загорья я шел и вспоминал, всматривался в каждый куст, в каждую сельскую хату. Все казалось дорогим, привычным, несравненным. Как во сне, видел пустыни Азии с их верблюдами, ишаками, странными двуколками, колеса которых превышают рост человека, вспоминались туркменские шапки размером с барана. И вот я дома. Я привез нашей маме горькую новость, привез новую чашу страданий.

— Боже ты мой! — сцепляя руки на груди, качая головой и роняя слезы, слушала она мой рассказ. — Потом добавила: — Ваня! Костю ж осудили заочно. Он приговорен к одному году тюрьмы за невыполнение своих обязательств по налогу.

Константин блуждал где-то там, на Донбассе, разыскивая отца. Но то ли адрес был неточен, или же отец жил без определенного места, — он его не нашел, на работу нигде не устроился и вскоре после меня воротился в Загорье. Иллюзии кончились, и мы оказались перед лицом жестокой правды. Константин молчал, вздыхал, томился сознанием то ли какой-то вины, то ли имевшей место несправедливости. Продолжаться так бесконечно не могло. Теперь он знал, что осужден, жить свободно не имеет права, рано или поздно должен будет ответить.

— Мама, мама! — говорил он. — Знаешь, понимаю, что все это ужасно, мое положение увеличивает твои страдания, но, видимо, я должен объявиться властям. Раз я осужден, то делать нечего. И ничего тут не придумаешь — волком жить еще труднее.

— Сынок! Дорогой мой! Я же ждала, я только и желала, чтобы ты так вот решил сам! Я не хочу, чтобы ты был беглецом. Иди, дорогой мой сын! Иди! Мне легче, если даже тюрьма, но не…

Простился Константин с нами и пошел в тюрьму. Нелегкая это была минута.

Более двух месяцев об отце ничего не было слышно. От Александра тоже не было ни писем, ни каких-либо слухов. Сообщать ему о наших делах мы не решались. С матерью в семье я оставался самым старшим из мужчин.

В конце декабря соседские дети принесли из Ляховской школы записку. Писал лично мне бывший мой учитель Исидор Иванович:

"Иван! — было в записке. — В селе Балтутино организована группа 6-го класса при начальной школе. Попытай счастья!

И. Рубо".

И мать, несмотря на полный крах нашего семейного состояния, повезла меня на санях, на той же старой облезлой лошадке, в село Балтутино, что по ельнинскому большаку в двадцати верстах от Ляхова.

Мы обратились к директору школы Палехину. Он любезно нас выслушал, посмотрел справку об окончании мной 5-го класса, никаких иных документов не спросил, тут же зачислил меня в 6-й класс. В небольшой крестьянской хатке в тот же день нашли койку у одинокой крестьянки, где жили двое школьников. И все это было так радостно, что мы уже призабыли на тот миг наши сложные и неясные обстоятельства.

Но учиться в Балтутине пришлось недолго. В середине февраля 1931 года я был исключен из школы. Ясно помню слова директора:

"У тебя, Твардовский, не представлена справка о социальном положении, а говорят, что ты сын кулака. Если это не так, принеси справку. Можешь оставить школу".

Произошло это на большой перемене. Был я как раз в окружении ребят. В тот момент как-то не думалось о бедах, призабылось, что было дома, в семье; галдели, смеялись. И вдруг мне прямо в лицо вошедший директор бросил эти слова. Какое-то мгновение я молчал, глядел на него и как бы верил и не верил, чего-то ждал, может, даже чьей-то помощи или защиты. Но глаза мои стали тут же плохо различать окружавших и притихших ребят. Меня охватило чувство отчужденности и одиночества среди знакомых и понятных мне одноклассников, но придумать я уже ничего не мог — выскочил из класса, не захватив учебников и не закрыв двери. Не зашел я и в ту хату, где был на постое.

Домой я нес еще одну невеселую новость и всю дорогу только и думал, как мне рассказать, чтобы меньше причинить горя матери. Но что я мог сделать? И кто же мог бы мне помочь? Кому я мешал?

Назавтра, уже из дома, я пошел в сельсовет, в Ляхово. Он размещался в бывшем дьяконовском доме. Робко, как виноватый, я вошел и стал у порога. Председатель что-то сверял, объяснял, возле него было несколько человек. Мельком бросив на меня взгляд, спросил:

— С какими делами, парень? Проходи, рассказывай. Прямо с порога я сказал:

— Насчет справки я. Учусь в Балтутинской школе, но вот справки я не представил туда, в школу. О социальном положении. — Стою, жду; мысль такая: "Сейчас услышу…"

— Так, так. Справка, говоришь, нужна? Так… А кто ты такой? Чей ты? Как фамилия?

А мне и назвать себя как-то боязно. Знаю же, что как только назову фамилию, так сразу вся его доброта улетучится. Но делать нечего, надо говорить, раз пришел.

— Я… — и осекся. Фамилия длинно-звучная, приметная, да и предчувствие мне не сулит добра. Не без усилий продолжаю: — Твардовского… Трифона… сын, Иван, — сказал я и как бы увидел своего отца, который вроде даже слышит меня и видит, но молчит и чувствует, как мне обидно и трудно. "Может быть, — думаю, — разыскивают его уже". И все это так быстро вершится в мыслях, что я и о том уже успел подумать, что — "Какая же тебе справка?"

— Сын Твардовского? — слышу. — Трифона Гордеевича? — говорит и смотрит прямо на меня. — А где же он сам, Трифон Гордеевич?

— Не знаю, где он, — отвечаю и думаю, что, может, и не поверит, хотя я и впрямь не знал.

— Знаем Трифона Гордеевича, знаем! Тут, брат, такое дело: не даем мы справок… кулакам. Зачем тебе справка? Скажи, что сын, дескать, я кулака. И не надо тебе никаких справок.

Я повернулся и вышел. Постоял, поглядел: жизнь шла своим порядком, и никому не было дела до моей печали.

После этого недели две я был дома, с матерью. Гадал, думал и просто не знал, чем же таким полезным заняться. Потом услышал от подростка-соседа, что на станции Колодне, близ Смоленска, берут на работу — снег убирать на железнодорожных путях. Иду в Пересну, еду поездом до Колодни, нахожу там прораба, ведавшего службой пути, опять неудача: несовершеннолетних не принимают. Усталый и огорченный, вернулся домой.

…19 марта 1931 года. В первой половине дня прибыл к нам сам председатель сельсовета. Его фамилия, кажется, Горчаков, с ним были, как понял я позднее, понятые: наш добрый знакомый, сосед Алексей Иванович и второй, тоже сосед, Кузьма Иванович Савченков. Топали, шаркали в сенях, вошли в избу. Председатель был в серой куртке грубого сукна с овчинным воротником, в шапке-ушанке, на ногах — сапоги.

— Здравствуйте! — сказал он.

Переминаясь у порога, стояли понятые. Лицо председателя было обветренно-загорелое, взгляд строгий, сам энергично-подвижной, все в нем было напряженно-серьезным. Наше запустевшее жилище он осматривал пристально, пожимал плечами, что-то думал про себя, как бы говоря: "Не такое ожидал увидеть у вас в избе".

В одежонках сидели на лежанке детишки. Наслышавшись всякого, они глядели на председателя тем детским взглядом, когда ничего доброго не ожидают от незнакомых — тревожно и гадательно. Возле детей стояла мать, оробевшая и осунувшаяся, с припухшими от слез глазами, в предчувствии услышать еще что-то тяжкое.

(Кстати, упомяну, что лет через пять-шесть она вспоминала об этом дне. Прежде всего перед ней вставали тогда образы дорогих старших сыновей и отца, которых ей так не хватало.)

Обстановка нашего жилья в те дни не могла не вызывать недоумения. Председатель сам видел полную несостоятельность рассказов о наших доходах.

Понятые присели на скамью у порога, а председатель прошел за перегородку, разделявшую избу на две половины. Здесь были стулья, называемые венскими, но уже скрепленные отцом проволокой, сиденья истерты до дыр. Он перевел взгляд на старый обеденный стол, потом — на стоявший у стены, под окном, истертый жесткий диван — место, где мы, дети, много лет проводили дни и вечера в зимнее время, и сидя, и стоя на коленях, и во весь рост — кому как было положено заведенным порядком — обедали, листали попадавшие книжки, впивались в картинки, глазели в окно, поворачивались кругом, держась за овальные выступы спинки, — так жили, росли, меняясь очередью и уступая места младшим. У глухой стены виднелась занавешенная наполовину единственная в семье старая отцовская кровать, на которой под выцветшим одеялом угадывалась впалая утроба матраца. Небольшое зеркало в рамке с украшениями из наклеенных ромбиков висело на стене — тусклое, с рваными пятнами изъеденной амальгамы. Потом председатель вышел в сени, заглянул в кладовую: она была пуста, сел рядом с понятыми, сцепив руки и опершись локтями на колени и склонив голову, похоже, что-то думал, может быть, про себя сочувствовал, но отменить он ничего уже не мог, если бы даже и был внутренне не согласен с тем, что был обязан выполнить.

Мы все еще не знали, не могли даже и подумать, что уже вот-вот должны были прибыть подводы, что нужно будет куда-то ехать, что жили мы в Загорье последние часы.

Но вот председатель приподнялся, взглянул в окно и, увидев приближающиеся подводы, распорядился:

— Ну, гражданка Твардовская… Мария Митрофановна! Всё! Значит, слушайте. Приказание такое… — Он не глядел на мать, стоял вполоборота к ней. — Значит… одеться всем! Все необходимое погрузить на подводы. Топор, пилу, лопаты с собой обязательно! Продуктов в дорогу тоже. — Подумал. — Чашки, ложки и все такое: мыло, постель, белье. Одеваться теплее. На лошадях будете ехать до Ельни. Там — сборный пункт. Вот всё. Время не ждет — собирайтесь быстро.

Он вышел к возницам, понятые продолжали сидеть в избе. На дворе было шумно, слышались мужские голоса, кто-то у кого-то о чем. — то спрашивал, мешалось среди криков "Тпр-р-р!", объяснялись, сморкались, хлопали рукавицами. Все это после полной тишины было похоже на что-то базарное, безучастное к нам.

А в избе шла другая жизнь. Плакали и прижимались к матери наши малыши — Павлик, Маша, Василек.

— Мама! Куда нас? Мама-а! Куда мы?! — Они запрокидывали головы и тянулись к лицу матери, обхватывая и цепляясь за её одежду, просили ответа, просили защиты. Мать была сама не своя. Она металась, собирала всякие вещички, из рук все падало; в отчаянии, отрешенности, роняя слезы, обнимала детей. И тут же, не своим уже голосом, пробовала еще и успокаивать нас:

— Детки мои! Ну что же вы?! Ну ладно, не плачьте же, дорогие мои, деточки мои!

Сборы наши наблюдали понятые — тоже ведь люди, и нелегко им было видеть такую картину. Алексей Иванович сочувственно переживал участь нашей семьи, то вставал со скамьи и отворачивался, чтобы не видеть страданий, то вновь садился, потупив голову, и все мял свои руки, не зная, куда деться.

Я был тогда в семье за мужчину. Никто из старших братьев не был свидетелем этой картины. Я и описываю сейчас все с особым правом на это.

Ящики, торбы, узлы и мешочки — немудреный наш багаж — были погружены на сани. Сошла мать с крылечка. Малыши, закутанные Бог весть во что, тут же рядом с ней. Мать оглянулась, попрощалась со всем тем, чем жила, что было дорогим и родным, что было когда-то началом и где она была молодой, двадцатилетней, где держала на руках, стоя у порога кузницы, второго сына — Шурика.

Непритворно, сердечно провожал нас и помогал разместиться Алексей Иванович. Его последние слова были просьбой поверить, что ко всему этому он не причастен и не иметь в памяти о нем недобрых мыслей.

Уже вечерело, когда наконец выехали мы с подворья. Повезли нас, как нарочно, не прямой дорогой, а кругом — через Сельцо. Из хат выбегали соседи, прощались, кое-что дарили на ходу, догоняя, передавали кто хлеб, кто кусок сала, а то и узелки с мукой.

По большаку Смоленск — Ельня мы ехали всю ночь. Весна уже испортила санный путь, лошади то и дело проваливались в снег. Приходилось слезать и местами идти пешком. В Балтутине, ночью, я успел забежать в ту хату, где стоял на квартире, попрощался с ребятами, с которыми учился и жил. К Ельне подъезжали на рассвете, там ждала нас старая солдатская казарма — сборный пункт. В ней уже было много подобных нам крестьян с семьями. Встретились там и знакомые: Мормылёвы из Сельца, Шупинские и Петроченковы из Ковалева, Возновы — родственники, некоторые знакомые из окружающих деревень. Но среди всех, казалось, самой измученной и обиженной была наша семья.

А подвозить продолжали. Дней через пять казарма была полностью освоена. Появилась грязь и неприятный запах скопления разновозрастных людей: детей, стариков, больных и здоровых.

На шестой день прибыл наш Трифон Гордеевич, а на седьмой привезли из Смоленской тюрьмы и Константина. И как же много значило для нас возвращение отца и брата! В эти часы забыто было и горе, мы были несказанно рады, что теперь с нами вместе близкие и дорогие нам отец и брат.

31 марта, на двенадцатый день после отъезда из Загорья, всех нас погрузили в товарные вагоны, в которых были настланы доски в два яруса, как это делалось раньше для солдат. В каждом вагоне насчитывалось со стариками и детьми до полусотни человек. Очень неудобно было справлять естественные нужды: здесь и женщины, и молодежь, и дети. Выход из положения был найден отцом: он прорезал ножом дыру в полу вагона, занавесил ее прямоугольником со всех сторон, так и обходились в течение всего пути до станции Ляля.

Ехали семь суток. Поезд шел и шел, непродолжительные остановки были лишь для смены бригад. За это время кормили нас только два раза: в Казани и в Свердловске приносили в ведрах прямо в вагон суп и кашу. Между тем люди как-то смирились, беседовали уже без слез, пробовали и песни петь, правда, песни были грустные: о доле, о каторге, о Байкале. Подолгу, поочередно всматривались в проплывающие за небольшим оконцем-люком поля, долины, леса, завидуя иной жизни и сожалея о своей порушенной.

Долго было неясно, куда же все-таки нас везут. Кто-то предполагал, что в сибирские степи, где якобы "места для всех хватит", кто-то убеждал, что "хуже не будет", чем было на родине, но все это было лишь желанное воображение. Когда же от Свердловска поезд круто повернул на север, то радужные мысли сразу потускнели и стало ясно, что впереди край суровый, и как там и что там — сказать уже никто не мог.


И вот наконец станция Ляля. Поезд еще был в движении, еще только сбавлял скорость, а кто-то из находившихся на верхнем ярусе уже увидел через оконце и успел громко прочесть эти два слога «ля-ля» — название станции. Через минуту-две поезд остановился, и можно было слышать отдельные слова каких-то повелительных, как бы командных, указаний, суть которых была для нас хотя и не ясной, но чем-то относящейся к прибытию нашего эшелона. Минуты ожиданий были томительны, но уже не было сомнений, что по железной дороге наш путь окончен и что дальнейшее движение будет гужевым, — на станционной площадке и между строений замечено большое количество подвод, запряженных в сани.

Это было 7 апреля 1931 года. Открывали вагоны люди в длинных шинелях. Сразу же было приказано сдать все имеющиеся документы. Казалось, что все прибывшие вместе с нами отдавали документы прямо в руки военному человеку без удовольствия — предугадывались ограничения свободы. Наши семейные немудрые бумажки мы полностью сдали. Затем последовала команда выходить из вагона. Все это происходило быстро. Сразу же семьями сажали на подводы и тут же отъезжали к указанному месту на реке Ляля, откуда предполагалось дальнейшее движение по льду в верховье реки. Кстати, в этих местах, в зимнее время, реки являлись хорошим санным путем.

С полудня до вечера и всю ночь нас везли вверх по реке. Проезжали таежные селения, что стояли по берегам этой реки. И было заметно, что между селениями довольно значительные расстояния — не менее пятнадцати — двадцати километров. Первым селением было Бессоново, затем — Злыгости. Последнее, в нашем восприятии, содержало какой-то затаенный смысл и даже тронуло наши возбужденные души, будто бы оно отгорожено от мира неприступным кордоном. К тому же возницы сильно отличались своей речью от нашей, что, кстати сказать, очень было важно в нашей дальнейшей судьбе, судьбе спецпереселенцев, как положено было нас называть с первых дней пребывания в местах ссылки.

Мы проехали, наверное, верст пятьдесят — шестьдесят и остановились неподалеку от старинного, очень большого таежного бревенчатого села Караул. В детстве мы слышали это слово как крик-зов о помощи, и потому опять мелькнуло недоброе предчувствие. Но нас в Караул не повезли, а весь обоз повернул влево от реки, прямо в тайгу. Проехали два-три километра до низких, но больших, широких бараков, срубленных из двух-трех венцов толстых бревен. Бараков было всего два или три. Перед нашим приездом в них жили лесорубы, теперь их куда-то переселили, остались только несколько человек, им предназначалось руководить нами, переселенцами.

Дня два-три шла переписка, уточнение фамилий, имен, специальностей, хотя никто не был поставлен на работу по специальности. Выдали хлеба из расчета шестьсот граммов на душу в день, сразу на неделю. В общем, особых печалей первые дни мы не испытывали, надеялись, что будет и легче. Но угнетало жилье. Скученность семей на общих нарах, толкотня, грязь, невообразимая пестрота возрастов и привычек — все это не могло успокаивать. Работать нас первое время не особенно принуждали, никто толком не вел какого-либо учета труда. С полным желанием и по первому же предложению мы все шли на земляные работы (строилась водная система сплава из глубин лесосек к реке Ляля), но вскоре убедились, что работой нашей не больно-то кто интересуется, и пыл наш угас.

Здесь, в этих таежных бараках, мы пробыли недели две. Пришло указание переселить нас еще дальше, вверх по реке, в район селения Старая Ляля. (Тут мы узнали, что есть Новая Ляля, и она оказалась тем рабочим поселком, где мы сошли с эшелона.) Эта новость была воспринята нами охотно, мы даже были рады, ожидая чего-то лучшего. Но санного пути уже не было. Нас везли на колесах по тракту, пролегавшему параллельно реке, иногда отдалявшемуся и вновь приближавшемуся к ней. По обеим сторонам тракта была тайга, местами с подлеском, с кустарником. Суровость края нас не пугала, мы не допускали и мысли, что через год многих из нас уже не станет.

В Старой Ляле пробыли несколько часов, ждали, что кто-то что-то нам скажет, объяснит, но ничего такого не было. В этот поселок шла узкоколейная железная дорога до станции Выя протяженностью километров семьдесят. Был в Старой Ляле небольшой лесопильный заводик, сам поселок словно глубоко проваливался между окружающих его мрачных покрытых хвойным лесом гор, на которых виднелись пожарные вышки из бревен. Старую Лялю мы оставили в тот же день, как прибыли, и к утру следующего дня (кажется, это было 20 апреля) прибыли на лесоучасток Ново-Лялинского леспромхоза Парча, где было два старых барака. Опять нары, опять скученность, грязь и галдеж. Теперь мы должны заняться непосредственно лесозаготовительными работами.

Надо сказать, что не все переселенцы продолжали быть вместе. Отдельными семьями их увозили в разных направлениях, о чем мы не сразу узнавали, и только на Парче заметили, что многих с нами нет.

Наша семья пока была вся здорова: никто не болел, всё вместе переносили, что Бог даст. В других же были и больные, были и умирающие.

Теперь каждодневно мы выходили на работу, на сплав леса. Громадные штабеля леса по берегам реки нужно было сбрасывать во вскрывшуюся ото льда реку. Делалось это вручную. Перекатывали каждое бревно по проложенным покатам-слегам, для чего ставили по два-три человека на каждом штабеле. Верхние ряды сравнительно легко поддавались усилиям рук, а те, что были в нижних рядах и тем более на ровном или низком месте, давались намного труднее, а для женщин были совсем непосильными. Но и это куда ни шло — ладно. Хуже всего, что питание совсем никудышнее: хлеба недостаточно, для горячего выделялось ничтожно мало крупы, изредка — воблы. Полученный паек никак не удавалось разделить на все учтенные дни и, как правило, день-два-три есть было вовсе нечего, наша семья буквально голодала. Да к тому же отношение со стороны местных десятников было почти издевательским. Всюду слышалось: "Давай!

Давай!", "На вас люди работали — теперь ваша очередь работать на людей!" И так постоянно, и куда деться от сознания, что постепенно близится гибель. Проходили недели, декады, подсчитывалась десятниками проделанная работа, выделялись согласно выработке продукты. Выдавали их по так называемому расчету на заработанный рубль. Никаких рублей мы не получали, хотя подсчет их как будто был, но верить этому не хотелось. На рубль полагалось 113 граммов муки, еще меньше крупы и совсем ничтожно сахара. Получалось до слез мало, и уже никакие хитрости хозяйки не могли поправить дело.

На работу от нашей семьи ходили отец (было ему за пятьдесят), брат Константин, сестра Анна. Я тоже, на положении взрослого, был на этих работах, выходила и мать — помогала нам, сколько могла.

Приближалось лето. Молевой сплав леса в верховьях Ляли подходил к концу. На реке оставались только вольнонаемные, «кадровые», как их называли, сплавщики, задачей которых было очистить берега и заводи от затерявшихся бревен. Люди эти в шутку называли себя зимогорами, что говорило об их бесшабашности, оторванности от семейной жизни и какой-то особой беспечности к своей судьбе.

Период сплава зимогоры проводили на реке денно и нощно, в постоянно рисковой готовности оказаться в самых непредвиденных обстоятельствах ледяного половодья, несущего тысячи тысяч кругляков леса, где надо уметь и успеть вовремя заметить скапливающуюся опасность, отчаянно броситься на эту движущуюся, вертящуюся массу, виртуозно балансируя с багром в руках, подобраться к месту зарождавшегося затора, мгновенно найти тормозящую точку и "открыть окно" главному напору бревен.

Потом, завершив свое дело — лес доставлен по назначению, — возвращались зимогоры на исходную, в Парчу, где неподалеку от переселенческих бараков, между черемуховых зарослей, стоял их барак, в котором хлопотливо готовили стол к встрече две-три молодки. И черемуховый уголок необычайно оживал: гудели, пели, отплясывали уральскую «Подгорную» до изнеможения, и кто-то из них с усердием выжимал весь дух из татарской гармошки, то и дело взрывом вплетая слова из частушки:

Ты пошто меня не любишь?

Я пошто тебя люблю?

И-и! Пошто ко мне не ходишь?

Я пошто к тебе хожу?

Все они — человек двадцать — были в том возрасте, когда еще не все потеряно и есть желание тряхнуть удалью. Их положение резко отличалось от нашего, переселенческого, где довлела печальная тишина, где и малые и старые смиренно коптились вечерами возле дымивших костерков у реки, вполголоса и отрывочно делясь памятью о своем прошлом. Но ведь мы не являлись осужденными, и никакого приговора суда и срока объявлено нам не было. Не было и какой-либо огороженной и охраняемой зоны, следом за нами вооруженный конвой не ходил, и это давало повод верить в возможность ненаказуемого выхода с поселения. К тому времени люди стали больше знать друг друга, различать, с кем и о чем можно говорить. И то, что до поры хранилось затаенной мечтой, теперь уже в осторожных беседах начинало всплывать наружу.

Не знаю, у кого первого появилась мысль тайно уйти из места ссылки, у отца или у брата Константина, но было уже совершенно ясно: иного выхода нет, как только уйти, то есть самовольно оставить поселение.

И вот наступило лето. Июнь месяц. Тепло и днем и ночью. Отец и мать благословляют Константина и меня в путь-дорогу. Тайных лесных путей мы не знали и потому решили идти тем же трактом, по которому ранней весной нас привезли. Тихой ночью мы простились. Наша семейная договоренность была такова: ни при каких обстоятельствах не говорить, куда и как мы скрылись. Пусть думают что хотят.

Прошли мы километров двадцать, уже и Старая Ляля позади, осталось только пройти через мост небольшого притока Ляли, и вот на том мосту — встреча. Два всадника показались как раз в то время, когда мы ступили на мост. Скрываться уже было некуда, и мы решили идти прямо на встречных, все еще не теряя надежды: авось минует. Но нет, не миновало.

— Кто вы и куда идете?! — подъезжая, крикнул один из всадников. Наш ответ был, видимо, неубедительным, и мы услышали повелительный приказ: — В комендатуру, ну!

Получилось обидно. И было неловко, стыдно: так мало нам удалось пройти, и сразу же мысль о том, что теперь нас ожидает и как все обернется. А мать и отец думают, что мы уже где-то далеко, думают, что мы окажемся свободными, может быть, где-то устроимся, может, чем-то поможем остальным, если они выживут.

Нас посадили в какую-то каталажку, где и продержали около суток. Выяснив, с какого мы участка, отправили под конвоем в село Павда, что примерно в сорока километрах от Старой Ляли, опять вверх по реке. Усталые и голодные, мы шли по каменистой горной дороге целый день. Конвойный не голоден, на лошади, ему, наверное, и удобнее и легче, но и он, чувствуется, устал. Шли молча. В Павду пришли вечером. Опять — каталажка с решеткой на малом окошке, дверь надежно закрыта, кто-то дежурит. Утром нас вводят в комнату некоего начальника. Откуда? Почему? Куда? Отвечаем по правде: голод, унижения, негожие условия жилья.

— Ну что ж. Вот ты, — он указал на Константина, — в штрафную роту пойдешь. Там ты поймешь, что такое хорошо, что — плохо. Там будет весело! А ты, — теперь его взгляд был обращен на меня, — ты пойдешь к семье, обратно в Парчу. Лет тебе недостает, а то угодил бы туда же.

На Парчу я шел без конвоя. "Куда и на какое время угонят Константина?" — думал я, шел и соображал, как обо всем этом рассказать отцу. Уж больно скоро и скверно все кончилось. И что нас ждет впереди: ни срока, ни конца, ни ясности судьбы.

С испугом встретила мать, строго и вопрошающе посмотрел отец. Они совсем ничего, как и я, не слыхали о штрафных ротах. Думалось всякое и даже такое, что, может быть, уже никогда не видать нам Константина. Особых разговоров на Парче со мной не последовало, почти никто не заметил, что меня не было двое суток, и я опять с отцом и сестрой стал ходить на работу. После сплава мы заняты были окоркой бревен, не вывезенных из леса за зиму. Работали ручными окорочными стругами-лопатками, а в случаях, когда попадали комлевые бревна с особо толстой корой, применяли топоры. В тайге летом довольно жарко, много всякого гнуса, пахнет травами, непривычной прелью, и все это казалось немилым, тяжким, чуть ли не враждебным. Работа не увлекала, так как смысла и интереса она не давала.

Прошло около месяца, о судьбе Константина ничего не было слышно. И вот однажды среди ночи, в июле, меня разбудила мать. "Костя пришел, — тихо она сообщила, — выйди к нему, он ждет".

Я вышел из барака, никого не было слышно. Но когда подошел несколько ближе к реке — уловил отдельные слова знакомого голоса и тут же различил, понял, что брат не один. Их было трое: Костя и двое молодых, мне неизвестных. Они были в побеге и останавливаться на Парче не собирались, но сказать матери и отцу — проститься еще раз — было в их плане, а также взять и меня с собой. Не знаю уж, о чем Константин успел поговорить с матерью и отцом, но то, что они не препятствовали, я понял. Итак, мы снова на запретных дорогах.

За время пребывания в штрафной роте Константин каким-то образом узнал о возможности прохода прямым путем через горные перевалы по тайге, минуя таким образом и Старую Лялю, и Верхотурье с расчетом из Азии выйти в Европу в районе железнодорожной станции Теплая гора. По тогдашним подсчетам этот путь был равен 250–300 километрам, но путь необычный: селений в этом направлении не значилось, и лишь изредка могли попадаться отдельные старательские хижины вблизи горных речушек.

Предполагалось, что могут быть где-то и прежние заросшие дороги, по которым якобы когда-то, при царе, гнали в Сибирь каторжан. Ни карты, ни компаса у нас не было. Ориентироваться каким-то особым, таежным образом мы не умели и все же решили идти неведомыми для нас тропами, проселками, речками и просто наугад, как подскажет судьба.

Шли день, шли второй. Если случалась вода — отдыхали. Запас продовольствия — сухари, сушеную рыбу — расходовали строжайше экономно. Сейчас уже с трудом могу представить лица товарищей Константина, которые оказались спутниками в этом переходе, а имена их совсем забыл, да и вряд ли это имеет какое-либо значение. Помню, что встречались нам старые, поросшие травой бревенчатые дороги. Они похожи были на какие-то особые, может быть, вправду когда-то служившие для следования этапами каторжан, для нас же они оказались очень даже подходящими. На пятый день мы стали замечать покосы, стога сена и тропинки с признаками недавних, почти свежих следов обитателей тех мест. Потом услышали отдаленные гудки паровозов, послужившие нам предупреждением для осторожности.

На Теплую гору мы вышли на шестой день. В первый момент это обрадовало нас, но тут же встал сложный вопрос: как быть дальше? что делать? Денег у нас не было, и о покупке билета для проезда не могло быть и речи. Можно было только попробовать на товарных поездах, но это тоже не просто и вообще в составе целой группы — невозможно. Так мы рассуждали, сидя вблизи железной дороги, в лесу. Здесь мы расстались со своими спутниками, и судьба их осталась нам неизвестной.

Мы с братом вышли к станции. Как раз проходил пассажирский поезд. Кто-то куда-то ехал, не прячась, не боясь, и, конечно, в уме не держал, что совсем рядом метались в неизвестности два человека, каждую минуту ожидая ареста, этапа, жестокого обращения, не имея прав защищать себя, доказать лишь единственное желание — быть просто свободными людьми. Вид наш был изнуренный, приметный, подозрительный. И нас там же задержали. Опять комендатура, допросы, обыски и арест. Но исчезал страх, и, кажется, мы были рады любому исходу, лишь бы сделать передышку, как-то оглядеться, что-то узнать, успокоиться.

На наше счастье, там, на Теплой горе, был маленький заводик — остатки демидовских владений. Завод чугунолитейный, с одной старенькой небольшой доменной печью, работавшей на древесном угле. Не хватало рабочих, и по этой причине нас передали в распоряжение этого завода. Поселили под крышей пожарного депо. Не было там ни кроватей, ни каких-либо постельных принадлежностей, но все это ничуть нас не испугало — мы были рады, что нет над нами охраны, каких-либо надсмотрщиков, что, работая на литейном дворе, мы получали талоны на обед, ужин и утром на завтрак. Работа, правда, была адская и новая для нас, но жить можно было. Кто-то из начальства, однако, приметил, что я жидковат для работы на литейном производстве, и меня перевели работать на лошадях по перевозке угля с железнодорожных складов на домну. Повозка с большим, плетенным из прутьев коробом запрягалась парой лошадей. Я возчик, я же и грузчик угля. А выгрузка производилась так: лошадей, не выпрягая, поворачивали под прямым углом к нагруженной повозке, и она без особых усилий опрокидывалась, а порожний короб был довольно легким, и его уже возчик сам устанавливал на повозку. Работа эта была (понятно — уголь) грязна до предела. К вечеру я бывал чернее самого черта, переодеться же не во что: в чем работал, в том же и ел, и спал. Глядя на меня, Константин страдал, да и вообще он продолжал думать все о том же — бежать, бежать в родные места. Я до сих пор не очень понимаю, что именно двигало брата, почему он так неотступно стремился бежать. Правда, у него на родине была невеста, которая не знала, где он и что с ним. Может, манила мечта встретиться, рассказать, объясниться; может, он имел какую-то неведомую мне и понятную лишь ему мысль о дальнейшей жизни и ее устройстве — не берусь что-либо утверждать. Мне казалось, что муки наши неоправдано тяжелы, что где бы мы ни оказались, ждет нас все то же: арест и этап.

Здесь я должен возвратиться несколько назад. Будучи еще на Парче, где остались отец, мать и все остальные, мы писали Александру в Смоленск. Мама и отец, видимо, сколько-то еще думали — утопающий хватается за соломинку, — не сможет ли он как-то, чем-то помочь. Конечно же было ясно, сам он тогда жил на малых средствах, постоянного заработка не имел, и ждать от него материальной помощи нельзя было, но ведь вряд ли о ней могла идти речь, может, ее и не ждали, пусть бы просто сохранилась какая-то родственная связь с матерью, отцом, с младшими, кровно близкими. Ведь говорим же мы, что друг познается в беде. Поэтому, как я понимаю, ничто не может быть оправданием сыну, который в тяжелейшую для матери минуту не пришел к ней.

Туда, в Парчу на Ляле, пришло от Александра два письма. Первое было чем-то обнадеживавшим, что-то он обещал предпринять. Но вскоре пришло и второе письмо, несколько строк из которого я не забыл до сего дня. Не мог забыть. Слова эти были вот какие:

"Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества — не есть ликвидация людей, тем более — детей…"

Письмо этим не кончалось, писал он и дальше, вроде того: "…писать я вам не могу… мне не пишите…" На том все и закончилось, больше он не писал и о судьбе нашей ничего не знал до 1936 года.

Когда мы были на Теплой горе, у Константина все еще хранилось в сумке пальтишко грубого сукна, демисезонное. Таскал он его как неприкосновенный резерв на случай, когда уже ничего иного придумать нельзя, как только отдать за кусок хлеба. И день такой настал: он променял свое пальтишко на сухари, которые следовало иметь в дорогу, — мы покидали Теплую гору. Пользуясь тем, что жили мы там без охраны, мы наш путь продолжили.

Шли мы прямо по шпалам железной дороги. Впереди была станция Чусовская, до которой от Теплой горы было двести пятьдесят километров. Каждый день мы старались пройти пятьдесят километров. Сколько-то у Константина было денег, кажется, он их получил при обмене пальто на сухари, и мы в пути несколько раз покупали молоко у железнодорожников, на разъездах. Спали же мы на этот раз во встречавшихся стогах сена. Событий никаких не произошло до самой станции Чусовской, куда мы пришли за пять суток.

Но так уж все складывалось: как только мы оказались на улице этого уральского городка, так тут же и были задержаны милицией и водворены в арестантское помещение. Продержали нас там недели две. Каждый день всех задержанных и арестованных, которых набиралось до сотни, посылали на разные работы, под охраной: разгружали вагоны, таскали доски, кирпичи, работали на лесоскла-дах. С неделю держали на станции Лямино, что в десяти — двенадцати километрах от Чусовской в сторону Перми. В Лямино были большие лесопильные заводы, и работа там была исключительно по погрузке пиломатериалов на железнодорожные платформы. Затем снова нас возвратили в Чусовскую, и там, во дворе милиции, мы вдруг встретили нашего родственника — дядю Михаилу Вознова. Того самого Вознова, о котором ученик Ляховской школы Шура Твардовский упомянул в самом первом своем стихотворении:

Раз я позднею порой

Шел от Вознова домой.

Трусоват я был немного

И страшна была дорога.

Встреча со старым, дряхлым, больным Михаилом Матвеевичем Возновым была так неожиданна, так печальна, что в тех условиях она отозвалась в душе как последняя встреча с обреченным. Да оно и не могло быть иначе. И он это понимал.

Непослушными дрожащими руками, роняя старческую слезу, он, покопавшись в своем мешочке, отыскал завалявшийся кусочек смоленского сала и разделил его с нами. Никакой связной беседы не получалось, только так, междометиями: "У-ух!" да "А-яй!" Он предвидел скорый конец свой, и, наверно, там, в Чусовской, он для него и настал. Обнялись, попрощались. Тут нас стали вызывать по списку для отправки на станцию Утес, что в двадцати километрах от Чусовской в сторону Соликамска.

На станцию Утес нас привезли поездом. Дело было к вечеру, и ночевать пришлось где-то в комендантской. Был август, но погода удерживалась теплая. Работу нам дали на алебастровом производстве. Это не было ни заводом, ни фабрикой, а просто "Алебастровое производство", как и значилось в бумагах. Там, в близлежащей горе, в карьерах, добывали алебастровый камень — сырец. Вагонетками на лошадях его подвозили к станции и обжигали древнейшим способом: выкладывались из него своего рода печи, и в них сжигались дрова людьми, знающими и умеющими держать в этих печах нужную температуру, определять готовность обжига. Там же, на специальной мельнице, камень мололи, а затем грузили в вагоны.

Таких, как мы, беглецов было много. Жили намного лучше, чем в таежных местах. Здесь работа оплачивалась лишь немного ниже, чем вольнонаемным и было гарантированное питание в столовой с постоянной нормой хлеба. Мы были согласны остаться здесь надолго, но с наступлением зимы сократились работы, и всех нас собирались отправить по прежним местам ссылки. Возвращаться опять на Парчу, на Лялю, мы не хотели, и Константин решил попытаться устроиться на угольные шахты, которые находились севернее, в Кизиле и в Усьве. Слухи были такие, что якобы там не требуется никаких документов, дескать, шахта есть шахта, лишь бы хотел работать. Надо было как-то попасть туда, но это неблизко — километрах в семидесяти.

На товарных поездах мы доехали до тех мест и побывали на шахтах, и хотя нас там не задержали, но и на работу без документов не приняли.

Начались холода. Одежда наша была совсем не по сезону — мы коченели от холода. Но деваться некуда, надо как-то жить, что-то искать. Мы снова, теперь уже вспять, до Чусовской, не заходя в город, напрямик отправились по заснеженным, бугристым и неприветливым пустошам, добрались до железной дороги и по шпалам пришли на станцию Калино. Обогрелись, отдохнули, какой-то воришка угостил нас чаем в буфете, а с наступлением темноты мы оставили эту станцию и на товарном поезде проехали два-три пролета до станции Комарихинской. Здесь уже никто нас не спугивал и не задерживал, и мы дождались утра в зале для пассажиров.

Нынешнее поколение, может быть, с трудом поверит в правдивость моего рассказа. Но мы были похожи как раз на тех, которым уже терять нечего и нечего жалеть. Мы были голодны, одиноки, утомлены самой жизнью и желали только одного — хотя бы оказаться в тепле, уснуть, забыться, даже умереть, исчезнуть, лишь бы освободиться от безнадежности.

И все же мы какой-то силой продолжали двигаться вперед по направлению к западу, в ту сторону, где осталась наша малая родина. И не чувствовали за собой никакой вины. Мы же никаких преступлений не совершали — и не могли смириться с тем, что у нас отняли свободу и молодость.

Впереди была Пермь. Этот город мы обошли стороной, петляли по его окраинам, по льду перешли Каму, ночью. Чуть живые вышли на железную дорогу, и она привела нас на станцию Курья.

В маленьком зале, вперемежку с торбами, сумками, сундучками, повалом, прямо на полу, сидели, лежали взрослые и дети. Многие спали, храпели, некоторые копошились, пристраиваясь уснуть. Были там и такие, которые видом своим были похожи на нас. Там мы немного отдохнули. Я спал. Разбудил брат толчком. Открыв глаза, я понял, что надо идти. Ничего не спрашивая, я встал, и мы оставили эту станцию и прямо по линии двинулись дальше. Отойдя всего с полверсты, возле немудреного домика увидели баньку, вошли в нее, и тут нас охватило смятение: банька еще не успела остыть, в ней было тепло, и мы испытали чувство опасения. Но оно прошло — поняли, что в столь поздний час никто уже не придет. В сознании сверкнул лучик облегчения: остаток холодной ночи можно провести в тепле, может, только три-четыре часа, но как много значило это для нас! Однако я еще был в неведении о том, что побудило брата покинуть зал станции, где, казалось, мы так же могли бы скоротать эту ночь. И спросить об этом я еще не успел, как брат, крякая, присел к окошку, вытащил из мешочка полбуханки хлеба, затем добрый кусок мяса и… четвертинку водки.

— Понял? — кивнул мне. — Вороне Бог послал… Ну и не спрашивай. Давай, ешь.

Конечно, я все понял.

Спустя сорок с лишним лет, будучи в гостях у брата в Лоннице, на Смоленщине, где он, вернувшись с фронта, проработал в совхозе кузнецом более тридцати лет и давно уже был коммунистом, вспоминали мы те годы и наши дороги.

— Помню, Ваня. Помню все. И ту ночь — тоже… Да что ж можно сказать? Голод, отчаяние. Камня на моей совести нет!

Чувство стыда было повержено голодом и нашим положением. Константин выпил водки, поел, пошли дальше. Где-то сели на товарный поезд и ехали на тормозной площадке до станции Верещагино. Было много путей, и мы, опасаясь, шли между поездных составов. Вдруг услышали окрик: "Стой! Кто такие?" К нам подскочил коренастый, белобрысый мужчина. Схватив брата сзади, принуждал следовать с ним. Константин, конечно, мог отбросить его или же вступить в борьбу, но побоялся, не то было место: белобрысый был дома, а мы — чужие, беглые бродяги. Просьбы наши не вызывали в нем сочувствия, и мы были доставлены в отделение линейного ОГПУ.

Через день нас повезли в этапном вагоне в Пермь. Мы были не одни — задержанных был полон вагон. В Перми нас сдали в какой-то лагерь, где было до полтысячи пойманных беглецов, преимущественно из ссыльных. Лагерь находился близко к складам зерна. На этих складах нам и пришлось работать на погрузке и разгрузке. И было там чему удивляться: только вчера выгружали, бегали возле нас «руководящие» с бесполезным: "Давай! Давай!", а назавтра мы, обессилевшие «муравьи», волокли те же мешки под ту же музыку "Давай! Давай!" обратно в вагоны.

Кормили плохо, условия в казарме — ужасные: ни тебе бани, ни постели, ни тепла. Грелись угасающим теплом человеческих тел.

Я пишу эти строки в возрасте, когда уже все позади. Великое слово ПРАВДА обязывает меня сказать все как было. Да ведь и не вчера это было. Прошло с тех пор более чем полвека. Если же действительно человек свободен у нас, то пусть это станет гласным, чтобы не было фальши в рассказах о становлении нашей сегодняшней действительности.

У Александра Трифоновича есть такие строчки в поэме "По праву памяти":

Вам —

Из другого поколенья —

Едва ль постичь до глубины

Тех слов коротких откровенье

Для виноватых без вины.

Вас не смутить в любой анкете

Зловещей некогда графой:

Кем был до вас еще на свете

Отец ваш мертвый иль живой.

В чаду полуночных собраний

Вас не мытарил тот вопрос:

Ведь вы отца не выбирали,—

Ответ по-нынешнему прост.

Но в те года и пятилетки,

Кому с графой не повезло,—

Для несмываемой отметки

Подставь безропотно чело.

-

Тогда совсем уже не диво,

Что голос памяти правдивой

Вещал бы вам и впредь беду:

Кто прячет прошлое ревниво.

Тот вряд ли с будущим в ладу.


В Пермском лагере находились около месяца. Потом опять этапом в те же места, куда были высланы. Мне и брату Константину предстояло возвратиться на реку Лялю, в Парчу.

Не могу не отметить, что само название места — «Парча» — мне очень нравилось. Дело в том, что с самого раннего детства я слышал это слово из поэмы Некрасова «Коробейники»: "Есть и ситец и парча". Поэму эту у нас в семье не только читали, — ее пели. И хотя тогда, в детстве, я не знал, что парча — один из видов ткани, слово ассоциировалось с чем-то красочно-нежным, праздничным, с чем-то завораживающим. Не исключаю, что, может, некогда это название и возникло в связи с удивительной красотой самого места. Река Ляля сама по себе очень красива. Она петляет среди отвесных гор, удерживающих на себе в основном сосновые леса, у подножия — сплошные черемуховые заросли, которые так обильно цветут ранней весной, что при нормальных условиях жизни нельзя не восторгаться.

Наконец — станция Гороблагодатская. Отсюда нас повезли в Нижнюю Туру. Потом, уже без конвоя, мы пошли с Константином по узкоколейке в сторону Старой Ляли. Да, путь этот был тяжким: мы возвращались туда, откуда ушли тайно полгода назад.

Семьдесят километров — не так уж много. Но пройти их без ночлега, зимой, без пищи — ой как непросто.

Примерно на половине пути, на какой-то крохотной остановке, где было всего два-три барачных сооружения для службы и жилья, поздно вечером, уже предельно утомленные, мы осмелились зайти в одно из тех жилых строений. Открыла нам женщина средних лет и… не испугалась. Приветливо пригласила войти. Мы честно рассказали ей о себе: "Бежали из ссылки, были задержаны, возвращаемся на прежнее место".

До сих пор сохранилось во мне ее теплое сочувствие: мы были встречены по-людски. С каким-то чисто материнским вниманием она предложила нам ужин и с радушием напомнила, чтобы мы не стеснялись. Предложила и ночлег, но мы и без того были ей благодарны, ушли.

На Парчу мы явились в конце января 1932 года. Не надо думать, что мы забыли обо всех. Нет. Ни о матери, ни об отце, ни о сестрах и младших братьях мы не забывали никогда. Но теперь, уже на подходе к тому самому месту, где почти семь месяцев назад оставили их, чувства сыновнего долга была до глубины души обострены и мы с содроганием ловили себя на неотступных мыслях: "Живы ли они? Да неужто?.."

Мы знали, что, не доходя одиннадцати километров до Старой Ляли, нужно свернуть влево и кратчайшим путем выйти к месту первичного поселения — на Парчу. Так мы и сделали. Летняя тропинка, прикрытая снегом, угадывалась и привела нас к реке. Но Боже мой! Ничего не узнать! За время наших скитаний построен целый поселок переселенцев. И уже не на Парче, а двумя километрами выше по реке. Появилось там много новых спецпереселенцев с Украины.

Бревенчатые хаты, из труб которых выползали лохматые дымы.


Было холодно. Кое-где замечались люди — обитатели поселка, а рядом, на склоне, — кладбище. Бугорки могил, разбросанные как пришлось, представляли невеселую картину. У первого же встречного мы спросили: живы ли наши? На украинском языке мы услышали:

— Старый давно тикав, а стара туточки, жива. Ось дывись, у той хати живе! — и указал нам, как пройти.

Так мы оказались опять возле наших. Матери немного повезло, она работала на кухне, а потому голод ее не касался в той мере, как прочих.

Но об этом — потом, а теперь по порядку.

На Парче вместе с матерью оставались наша сестра Анна, девятилетняя Маша и Василек, которому было лет шесть. О наших скитаниях мать ничего не знала — около четырех месяцев писем не получала и, конечно, догадывалась, что дела наши незавидны. Она рассказала, что отец вместе с Павлушей оставил Парчу немногим позже нас в истекшем году, что сейчас он находится под Москвой, работает около Можайска в совхозе кузнецом, что уже несколько раз получала от него почтовые переводы, но как там и что, точно не знала, адрес был на фамилию Тарасова. Теперь же, увидев нас, обрадовалась: сыновья пришли к ней живыми, — "хоть бы глянуть на своих родных, хоть бы словом обмолвиться".

В бревенчатой хате, срубленной из свежих, на месте поваленных лиственничных деревьев, без элементарных плотницких навыков, что сразу же замечалось по кривизне углов и кособокости самого сруба, мать занимала угол справа от левого входа. Входных дверей в хате было две, так как она рассчитана была на две семьи. Сейчас же в ней размещалось четыре. Большая русская печь с двумя топками сложена была в простенке между дверей. Перегородок в хате не было, и жильцы всегда были на виду друг у дружки. Но это и не считалось бедой, судьба обязывала мириться с тем, что есть, да и не эти неудобства были важны. Хотя одно к одному: сырые стены промерзали, покрывались инеем, а когда топились печи, иней таял, с потолка капало, стены сочились и обрастали слизистой плесенью, двери были без тамбуров и при открывании врывался леденящий холод. К тому же люди были в угнетенном состоянии, в поселке свирепствовал сыпной тиф, умирали, по существу, не получая никакой медицинской помощи, каждый только и ждал, что вот-вот придет и его черед.

Для каждой семьи по углам хаты были устроены дощатые настилы: тут спали, тут ели, тут же, кто что мог, мастерили. Но после того, что пришлось видеть и испытать, находясь в этапных пересылках, нас уже ничто не удивляло и не страшило. Казалось даже, что это еще ничего, бывает и хуже.

Знакомых мы здесь почти не встречали, а если кто и встречался, то в основном старики. Молодежи — ни видно, ни слышно: кто-то бежал, кто-то был угнан на более отдаленные участки, а кого-то не было уже и в живых.

Чувства неловкости, что нам пришлось явиться на прежнее место, мы не испытывали, хотя и понимали, что некоторые могли считать, что мы давно растворились в людском море и живем, не ведая нужды, ан — вот они, никуда не делись. Вид наш говорил сам за себя. Усталые, исхудавшие и обовшивевшие, поверженные неудачами, мы утратили чувство стеснения. Любопытство же тех, кто, может, и сердечно был склонен разделить нашу печаль, мы принимали с недоверием, и не было сил отвечать на разного рода расспросы.

В той же хате, где мы нашли нашу маму, жили и Шупинские, старик со старухой. Они явно доживали свои дни. Знали же мы их еще на родине, в Загорье, так как по материнской линии они доводились нам в некоей доле своими и жили совсем недалеко, в деревне Ковалево. Их единственный сын, Яков, довольно грамотный человек, с малых лет окруженный родительской заботой и чуть ли не благоговением, тоже был вывезен вместе со своими родителями в ссылку, но в момент нашего возвращения на Парчу его там не было, он бежал вместе со своей женой, и, как можно было понять, старики не знали ничего о его судьбе. Это, конечно, не значило, что Яков оставил стариков на произвол судьбы ради спасения самого себя. Как правило, молодые бежали с ведома и благословения старших: не бежать — стало быть, добровольно согласиться с неминуемой гибелью. Правота таких суждений была очевидна: за первый неполный год пребывания на реке Ляле таежное кладбище приняло в себя сотни безвременно ушедших спецпереселенцев.

Сам старик Шупинский все еще продолжал работать, ходил на конюшню, но уже без всяких надежд на что-то лучшее. Глядя на него, я вспоминал, что именно он слыл невероятным силачом в округе наших деревень. Вряд ли кто мог поверить в это теперь. Едва передвигаясь, исхудавший и потому нескладный, он не мог уже ни встать, ни сесть без того, чтобы не опереться своими костлявыми свисающими руками. Две другие семьи нам прежде не были знакомы. Одна из них — старик и старуха Лисовские. Она совсем не вставала, была в крайне тяжелом состоянии, а старик еще держался на ногах и неотступно ухаживал за больной. Вскоре он остался совсем один. Какое это было горе для старого человека! Он стал никому не нужен.

В первый же день мать рассказала нам кое-что об отце. Летом 1931 года, августовской ночью, он попрощался и с тринадцатилетним Павлушей покинул Парчу. Это было трудное расставанье: он уходил от своей семьи, от своих детей, кому должен был помогать и хотел помогать, но, оставаясь вместе с ними, не мог этого сделать. Но ведь, и уходя от них, и ради них, понимал, что было слишком мало шансов на благополучный успех. И все же избрал последнее — уйти. В неизвестность.

Планов его мать не знала и рассказать могла лишь самую малость. Работает кузнецом в совхозе «Гигант» близ Можайска, пишет скупо, называет себя Тарасовым Демьяном Никитьевичем, каждый месяц присылает сто рублей почтовым переводом. Подробностей о себе не сообщал.

А наутро следующего дня нам предстояло объявиться коменданту поселка. Так сказать, с повинной. Это не казалось простым вопросом, неотвязно думалось: "Что нас ждет? Как посмотрят, что скажут?"

Ведь возвратились мы на прежнее место ссылки спустя более полугода, да и не по своей воле. Для переселенцев комендант был что называется главной фигурой, от которого зависело все. Но не явиться нельзя, и мы пошли к комендантскому домику, туда, где стояли бараки в полутора километрах от спецпереселенческого поселка.

В промерзшем коридорчике бревенчатого домика нас встретил пожилой спецпереселенец вопросом: "Чи, хлопци, до коменданту?" Удостоверившись, что прибыли мы из Нижней Туры, он ушел доложить. Дверь тут же приоткрылась, и мы услышали: "Войдите!"

Сидевший за столом еще довольно молодой человек пристально посмотрел на нас, похоже, желая разгадать, кто мы есть, и, помедлив, спокойно, добродушно сказал: «Слушаю», продолжая всматриваться в наши лица. Это был уже другой, новый комендант, и опознать нас он, конечно, не мог. Нам не было нужды что-либо придумывать о себе, и Константин рассказал все как было. Вопреки нашим предположениям и представлениям, комендант производил приятное впечатление. Опершись подбородком на тыльную часть руки, он держал во второй руке между пальцев папиросу, изредка поднося ее ко рту и делая короткие затяжки. Сидя почти неподвижно, он внимательно слушал рассказ Константина. Его светлое, правильных черт молодое лицо, в котором угадывалось понимание и сочувствие, и то, что он не прервал рассказа, снимали с нас напряженность, и на душе становилось теплее.

— Вот все, что было и что есть, — закончил брат. Мы продолжали стоять. Комендант как-то оживился, вроде бы даже вздохнул и, придвинув к себе отрывной блокнот, ничего так и не спросив, бегло-бегло написал две записки.

— Вот что, ребята, я все понял. Судьба, ясно, незавидная, больше я ничего не могу. По этой вот, — он потряс листком, — получите паек на десять дней, а с этой — пойдете к десятнику Ворошилову.

Каким-то неписаным законом мы были лишены права употреблять слово «товарищ» при обращении к начальству, в том числе и к коменданту. С этим мы почти свыклись и притерпелись, но в тот момент, получая записки, эта лишенность, по существу, элементарного права отозвалась глубокой душевной болью и чувством невысказанного протеста. Нужно было сказать: "Спасибо, товарищ комендант!", и это само просилось наружу, но… права на такое мы не имели. Обращаться же со словом «гражданин» мы всячески избегали, как бы сохраняя тем самым протест нашему социальному неравенству. Поэтому свою благодарность за человеческое отношение к нам мы выразили только одним словом: "Спасибо!"

Мы шли от коменданта с облегченной душой: никаких упреков, никаких отчитываний комендант не сделал, и нам хотелось поделиться своей радостью с матерью, которая опасалась, как бы нас не угнали в штрафную роту.

В тот же день мы получили продукты: восемь килограммов муки, три килограмма крупы, сколько-то сахара, рыбы — паек на десять дней по норме. Затем побывали в бане, прожарили всю свою "одежку, что на коже", встретились и с сестрой, которая работала на стороне — уборщицей в бараке вербованных лесорубов. Как и мать, она не удержала слез: больно ей было видеть нас, родных и неузнаваемых. Самые малые, Маша и Василек, сидели молча. Лишенные детских радостей, они успели увидеть столько человеческих мытарств и слез, что их души как бы состарились и окаменели. Они не плакали, но было понятно, что наше возвращение повергло их в еще большее уныние.

Вся эта обстановка не позволяла нам ждать у моря погоды, надо было начинать работать, и наша готовность была такой, чтобы положить все силы, но доказать самоотверженным трудом, что мы способны противостоять трудностям. Вот только упускали мы в те минуты из вида, что наша одежда была совсем непригодной для работы в лесу в зимнюю стужу. Еще хуже было с бельем. Будучи в Пермском пересыльном лагере, где заставляли нас работать на складах зерна, я сшил из мешков штаны себе и брату. Но что это были за штаны! Смех и грех. Лишь приблизительно знал я, как скроить, да и нитки надо было добывать из тех же мешков, и шить опасаясь, в полутьме, на третьей полке нар, чуть ли не гвоздем вместо иголки — лишь бы можно было надеть на себя вместо кальсонов. Одним словом, нужда — учитель. Теперь же те мешочные штаны совсем расползлись, и нам вот как нужно было их заменить. Правда, в поселке можно было достать у переселенцев-украинцев за малую плату холщовые подштанники, но мы боялись, что вместе с покупкой окажется тифозная вошь, и тогда, считай, крышка. Поэтому решили сшить сами, хотя шить-то еще не из чего было, — ведь нужно было найти метра четыре полотна. Наконец мать нашла полотно, и вместе с ней мы сшили двое кальсонов.

Тем временем брат получил лапти, рукавицы, подлатали верхнее барахлишко и — готовы к делу.

В записке к десятнику Ворошилову было написано рукой коменданта следующее:

"Ворошилову,

Направляю для использования на повале спецпереселенцев Твардовских Ивана и Константина".

Ниже стояла подпись, прочесть которую мы не смогли.

С этой запиской мы и представились десятнику, которого знали еще до побега. Это средних лет мужчина, коренной здешний житель, хорошо знавший всю бескрайнюю тайгу, и чувствовал он себя в ней, как в родной стихии. Обширные территории прибрежных районов реки Ляли делились на кварталы, каждый из которых имел номер. Мы поражались той легкости, с которой ориентировался этот человек. Он все знал и помнил, даже отдельные деревья. Каким-то особым чутьем определял расстояния и время суток, мог безошибочно пройти к любому месту, прокладывая след по таежной целине. То, что он был совершенно малограмотный, можно было заметить лишь тогда, когда он что-либо писал, — это давалось ему с трудом, но в делах и суждениях был опытен до удивления.

Кстати, надо отдать должное коренным уральцам таежных мест: они резко отличались от нас, привезенных из западных областей, и расторопностью, и даже какой-то лихостью, да и просто умением работать в суровых условиях. Топор в руках коренного уральца-лесоруба в работе взлетал и писал кривые так ловко, так уверенно и послушно, что при взгляде на него невольно всплывал образ жонглера-циркача. И мы с пониманием и уважением признавали эти достоинства местных жителей. Но, к сожалению, наше положение, нашу неприспособленность и физическую слабость они не понимали и не хотели понять. Такое отношение к спецпереселенцам усугублялось еще и тем, что звучавший повсюду лозунг "Ликвидировать кулачество как класс!" многими из низовых руководящих работников был понят в том смысле, что все позволительно по отношению к спецпереселенцам, которые в массе своей голодали, болели сыпным тифом, умирали.

Убежденное пренебрежение и равнодушие к спецпереселенской молодежи и даже к детям горечью накапливалось в душе, лишало надежд, омрачало сознание. Я никак не мог понять: в чем же моя вина и за что?.. К нам не было элементарного сочувствия, никакого милосердия — только жестокость. Каждый случай конфликта на работе заканчивался напоминанием: "Вас ликвидируют как класс. Ясно?" В этих словах слышался смысл предначертанной трагичности.

Не отличался мягкостью и десятник Ворошилов. Нам должны были выделить делянку лесосеки, и повел нас туда десятник. От проселка по накатанной дороге мы прошли километра полтора, затем свернули на пешеходную снежную тропинку, по которой идти можно было лишь друг за дружкой. Впереди шел десятник, за ним мы — гуськом. То поднимались в гору, то, огибая взгорки кружно, местами выходили на зимники, опять сворачивали. И мы предвидели, что возвращаться придется без проводника, присматривались, примечали в местах скрещиваний и развилок все то, что наиболее характерно: горелые сухарники, буреломы, скальные выступы, чтобы не заблудиться на обратном пути. Часов у нас не было, и примерное расстояние определить было трудно, хотя в голове уже вертелся вопрос: "Да где же, наконец, та таинственная делянка?" А мы все шли и шли. Долго шли. Потом уж мы узнали, что в один конец быстрым шагом надо идти часа полтора. Но вот, свернув на заснеженную целину, десятник остановился. Посмотрев туда, сюда, он вытянул руку и, очертив ею полукруг, выпалил:

— Вот здесь и будете валить! Вот, всё это… такое. — Он опять рукой, довольно условно, сделал движения и продолжил: — Туда можно до самого пригорка, а сюда, правее — хоть до Китая!

"Бог ты мой немилосердный!" — пронеслось у меня в голове. На лесных работах, в том числе и на повале, мы не были полными новичками. Смоленщина — сторона не безлесная: с детства ли и умели наточить пилу и свалить дерево с корня, да и топором владели, случалось и в ссылке работать в лесу. По виду самого древостоя мы хорошо разбирались в том, сколько и с какими усилиями можно заготовить на делянке сплошной сосны, которая отличается чистотой (сучья лишь на самой вершине) и сколько в разреженном, разнопородном лесу. Мы сразу поняли, что делянку нам отводят самую что ни на есть плохую. Среди лиственного мелколесья, который обычно поднимается на гарях да на вырубках прошлых лет, местами возвышались, как пирамиды, комлеватые ели и пихты — сучья снизу доверху, да валить некуда — поросль вокруг. Если же такое дерево и повалишь, то опять же незнамо, как подступиться к нему: на сучьях она, как на ногах, держится. Хлыст же из него конусный, а масса замеряется по диаметру в отрезе, что крайне невыгодно в учете. В общем, было от чего затылок чесать.

Вижу, и Костя не может собраться с мыслями, растерялся, молчит. Да и придумать что-либо в таком положении трудно: жаловаться некому — профсоюз был не для нас, а десятнику — бесполезно, это мы знали. Брат, помнится, все ж не умолчал, дал понять, что валить-то мало что можно, что деревья разреженные, неходовые, что сосны совсем нет и разогнаться не на чем. Десятник на все его доводы ответил: "Учтем! Это мы учтем. Ворошилов знает, что делает", — и ушел, а мы в раздумье и отрешенности остались на отведенной нам делянке.

Десятник хорошо понимал, что к пойманным беглецам у него достаточно прав на более жесткое обращение, и потому загнал нас на такую делянку, где можно нас окончательно прижать, «обезвредить» про запас, на всякий случай, чтобы не пытались впредь искать лучшие условия. И ничего тут не попишешь, даже высказать свои негодующие чувства опасались. На сказанное им "Все учтем" мы, правда, хоть и с сомнением, но все же надеялись.

Прошло две минуты, может, пять, как оставил нас десятник, и вселилось такое скверное чувство в душу, что хотелось не то плакать, не то просто исчезнуть: отчужденность, ненужность, горечь. Мы молчали. Константин закурил, понуро оглянулся вокруг, как бы желая присесть, но рядом не было ни пня, ни валежины, а к горизонту взгорьями простиралась бескрайняя изреженная тайга, непривычная и унылая, мельчавшая у далеких плешин леденящих хребтов.

Помню слова брата. Он взглянул на меня и, разгадав мои чувства, сказал:

— Ну что, Иван, до весны далеко. Думать же нам надо все-таки о жизни. И стоять нельзя!

Он так и не договорил что-то, сам же, бороздя пилой, двинулся по сухому, точно песок, снегу к стоявшей неподалеку ели, за ним — и я.

Еще была-таки в нас и прыть какая-то: с яростью уминали и отгребали снег у комля, так и этак вглядываясь по стволу вверх, определяя крен, чтобы на должном месте сделать пропил для подруба, откашливались и отдувались, прилаживаясь с другой стороны для основного реза. Промерзшая заболонь была стеклоподобно тверда, и пила непослушно прыгала, отдаваясь в руках звенящей дрожью. Но, углубляясь в зрелую древесину, пила пошла ровней, хотя вместе с тем все тяжелее становилось двигать ее, и наступил такой момент, когда у меня совсем отказали силы. А до подруба все еще было далеко. Брат это понимал — мы приостанавливались, чтобы распрямиться и передохнуть. Менялись концами пилы, остерегались возможной пропеллерности реза, то и дело предупреждая друг друга: "Не сиди на ручке!" И вот уже оставалась самая малость до подруба, вот-вот, казалось, дерево заскрипит и упадет, но ель стояла нерушимо.

— Наставляй в рез топор! — говорил брат.

Задыхаясь, хватаю топор, торопливо вставляю носок лезвия в пропил, вторым топором брат фиксирует его легким ударом, но не так-то просто вклинить в промерзшую заболонь даже лезвие топора. Она не вминается, и топор выпрыгивает после каждого удара. К тому же известную роль играет сам вес дерева — приходится учитывать и его природный крен. Но вот еще попытка; более сильный удар — топор удержался, а дерево дрогнуло. Еще, еще удар, и скачками, сначала еле заметными, но тут же более явственными — пошло, пошло. Топор в сторону. Сами начеку, глядим: "Правильно! Так и должно!" С треском, разрывая внутренний недопил, набирая скорость, дерево рухнуло с гулом, окатив нас снежной пылью.

С удовлетворением осматривали мы свежий срез пня, нагибались и нюхали нутро таежного исполина, пробовали считать годичные кольца: их было более трехсот. Тут же возле пня разожгли маленький костерчик и достали свои подкрепительные «клинки» — так называли здесь что-нибудь съестное, прихваченное для обеда на работе в лесу.

В тот день мы едва успели разделать это единственное дерево. Но и то уже было хорошо, как мы считали, для начала. Комлевое бревно длиною шесть с половиной метров равнялось примерно двум кубическим метрам плотной массы, а всего, с вершиной, было более четырех. Приблизительный подсчет мы могли сделать сразу сами же, так как знали на память, сколько каких бревен идет в один кубометр массы. Знали мы и то, что норма на полный продовольственный паек была шесть кубометров на человека. У нас же в тот день выходило лишь на третью часть нормы.

Не знаю, как это может восприняться сегодняшним читателем, может, мне кто-то не полностью поверит, что тем далеким вечером мы шли по примеченной тропинке к поселку с чувством, как ни странно, исполненного долга собственной совести — все, что было в наших силах, — сделали, не слукавили. Было морозно и тихо, дышалось легко, и мы, несмотря на недавнюю этапную измотанность и усталость от работы, как-то даже радостно взбодрившись и дивясь своей резвости, торопко шагали гуськом по тропинке.

— И что, Иван, есть ведь еще порох в нас! — на ходу бросил мне брат. — Только бы сыпняк не схватить — до весны выдержим!

В этих словах я угадывал, что весна, до которой оставалось месяца два с половиной, была для брата той чертой, когда можно будет окончательно решить, что делать и как быть. Ясно было, что мириться с положением, в которое мы были поставлены, нельзя. Константин не развивал эту мысль, но я уже был затронут ею и про себя размышлял, что не только плохие бытовые условия, недоедание нас угнетали, но и труд ведь, не свободно избранный: мы не посланы, а высланы. Административно, то есть насильственно. И в этом вся причина: внутренний, ничем не заглушаемый протест. Терпеть, мириться и ждать конца необъявленного срока наших душевных и физических тягот — значит согласиться и признать, что как раз ты и есть тот, кем тебя именуют. Но такое признать мы не хотели и не могли — оправдывать тяжким трудом несовершенную вину было более чем обидно. И неотвязные мысли о словах из второго и последнего письма Александра к нам в ссылку: "Ликвидация кулачества как класса не есть ликвидация людей и тем более — детей" горько отзывались в сознании. Эти слова призывали как бы к тому, чтобы признать: да, мы — кулацкая семья, и нечего рыпаться. Как людей нас не ликвидируют, нам же, младшим, если верить его словам, вроде бы ничто и не угрожает. Но какая еще более серьезная может быть угроза, если люди умирали от истощения и тифа!

Я и тогда хорошо понимал, что кулак — прежде всего эксплуататор, владелец обширного хозяйства, где хлеб заходит за хлеб, где не знают нужды и не гадают о том, как дотянуть до нового урожая. Здесь же мы видели совсем другое. Подавляющее большинство спецпереселенцев были из крестьян-хлеборобов и никоим образом не подходили на рисованных хищников-эксплуататоров. Их заскорузлые от извечного труда руки, их безропотная покорность судьбе подтверждали совсем другое: постоянную заботу о куске хлеба. Они и в ссылке были готовы на любую работу, лишь бы выжить, свести концы с концами. Помню, как пожилой спецпоселенец в беседе с нашим отцом говорил:

— Главное — хлеб. Местность, климат, работа — все это… ладно, ничего, жить можно… хорошо можно жить! Но хлеб, хлеб нужен!

Отец слушал его, как бы дивясь его скромным желаниям, и даже заметил, что нужно же, дескать, что-то и к хлебу. В ответ ему было сказано еще более твердо:

— Ничего мне не надо к хлебу. Хлеб — он все заменяет! А вода, ее вон, сколь тебе надо. Так-то вот!

Затемно мы выходили из поселка, ежась от холода, добирались до своей тропинки и переходили на ускоренный шаг. По затрате сил эта «зарядка» была тяжеловата, но мы приметили, что она способствовала тому, чтоб выйти из состояния зябкости и втянуться в рабочий настрой, или, как бы это точнее сказать, приобрести трудовую злость. Разогревшись в пути, мы не нуждались в костре и с ходу приступали к работе. Изо дня в день, с раннего утра и до вечерней темноты, в предельном напряжении сил вели мы борьбу за «горбушку», что было тогда для нас самым главным.

В конце декады на лесосеку заявились десятники-приемщики, всего двое. Чаще они бывали под хмельком и, прежде чем приступить к приему нашей работы, острили, рифмуя и каверкая нашу фамилию: "Мордовский, Каковский? Ха-ха-ха!.." — заканчивая совсем непечатным. Ответить и пристыдить их мы не смели — осложнится сдача работ, придраться могут к любой мелочи, зарежут объем, и не найдешь концов. Все же наш негодующий взгляд и наше молчание сдерживали их грубую вольность.

При замере один из них оставался стоять на каком-нибудь пне с разграфленной книжкой и ставил точки, когда второй голосом передавал результат замера каждого бревна, делая пометку цветным карандашом на срезе. Бревен накапливалось за декаду полсотни и больше. Лежали они вразброс по местам валки, так что все их сразу не так просто было предъявить, приходилось буквально лазать по снегу туда-сюда и обратно, что раздражало приемщиков и давало повод всячески нас оскорблять. Было весьма сомнительно, что ответственность приемщиков подконтрольна: бревна должны были вывозиться к реке для сплава, но зачастую они оставались на годы, а иногда и совсем не вывозились.

Общий объем выполненных работ подсчитывался этими же приемщиками. Списки на продовольствие согласно подсчету передавались в магазин, где спецпереселенцы могли выкупить его за деньги, поскольку теперь уже, хоть и не регулярно, но все же кой-какую зарплату начисляли с удержанием пятнадцати процентов на содержание комендатуры.

Но в магазине нас ожидало горькое разочарование: того, что мы получали на десять дней, едва хватало дней на пять. Наши усилия не оправдывались, и руки совсем опускались. Получалось так, что, находясь вместе с матерью и малыми, мы только ухудшали их и без того трудное положение. Что оставалось нам? Продолжать работать — полное изнурение. Бежать? Но бежать в том виде, в каком мы есть, неизбежен провал и крах. Да и куда, собственно, сунешься в марте из таежных мест Зауралья, когда еще снег, мороз по утрам до тридцати градусов? Именно в этом духе не раз мы вели рассуждения. Слушая, мать пробовала удержать нас от окончательного уныния, и ее забота была той самой "святой неправдой": отказывая себе, она тайком расходовала на нас почти весь свой паек. Когда же мы это заметили, она стала уверять, что "нет… ничего… я лапшицы поела, я — ничего, а вам в тайгу!"

Когда же заходила речь об Александре, о его отказе продолжать переписку, она находила и для него самые ласковые слова. Склонив голову, сидя на грубо сколоченной скамье, она погружалась в раздумье и, собравшись с мыслями, высказывала их вслух, но можно было подумать, что и не для нас, как бы только для себя, без какой-либо доли сомнений в его сыновнюю преданность и любовь к ней.

— Знаю, чувствую, верю… нелегко было, — говорила она, — решиться ему на такое письмо, да уж видно, сыночку моему нельзя было… по-другому… карусель в жизни такая, что поделаешь? — тихо, прерываясь и дрожа, облекала она свои мысли в слова из своей материнской души.

Отец продолжал присылать сто рублей каждый месяц. И хотя трудно и мало чего можно было купить на них, все же это была поддержка. Приходили от него и письма, которые всегда начинались одними и теми же словами: "Дорогие мои горемыки!" Писал он карандашом, и знакомый нам почерк с признаками неукоснительных правил каллиграфии давних лет детства был дрожаще-скачкообразным и напоминал о его огрубевших от постоянной работы молотком руках. Из писем было ясно, что ему ничего неизвестно о нас, о Константине и обо мне, и что он пытался узнать что-нибудь через родственников, полагая, что, может, им мы писали о себе, но и родственники ничего не знали. О том, что я и Константин находимся на прежнем месте ссылки, он, по-видимому, и мысли не допускал. Обо всем писал осторожно, по именам никого не называл, а лишь как-то так: "О ребятах спрашивал в письме к свояченице, но она ничего не знает". Или: "Ребята никому не пишут". О том, что отец побывал в Смоленске, прежде чем оказаться в совхозе «Гигант» Можайского района, что имел встречу с Александром, он, понятно, ничего не писал. Как произошла эта встреча и чем она закончилась, подробно мне стало известно позже, непосредственно от самого отца, но об этом ниже, чтобы не нарушить хронологию.

В начале марта мы все еще ходили на ту отдаленную лесосеку. Случались ясные дни, солнце пригревало в таежной глуши, и передохнуть можно было, не разжигая костра. Минуты отдыха мы устраивали по исполнении намеченного себе задания: "Вот повалим еще вон ту ель и — перекур", — ставили себе условие. И было веселее и вроде бы легче работать — испытываешь чувство призрачной свободы. Так и получалось: дотянув до намеченного, присядешь, бывало, на пенек или на хлыст и так облегченно вздохнешь и словом перемолвишься. Константин закурит, а я в мечтах уже на Смоленщине: друзей вспоминаю, родное Загорье и где только не побываю, да, случалось, и усну тут же — усталость одолевала меня. И вздрогну, спохвачусь, а брат уже сучья обрубает: тюк-тюк; меня пожалел, не окликнул.

Прошел почти год с того дня, как пришлось оставить отчий дом, но я никому не сообщал о том, где я и что со мной, хотя неотвязно вспоминал ближайшего друга по Лобковской школе Мишу Карпова, которого мне так теперь не хватало. Дружба с ним была из общности наших мечтаний, и мы были неразлучны. Миша еще шутил: "Давай разрежем вены и смешаем кровь, дабы дружба наша была неразлучной навсегда". Да, очень мы были единых взглядов. Так вот и носил я в душе образы отторгнутых от меня друзей, пока не настал такой час, когда уже начал томительно переживать и не мог не послать письмо Мише Карпову. Не помню уж, как я тогда сумел и сумел ли толком объяснить, что дела скверны. Миша откликнулся дружески и сочувственно. Он учился в городе Сухиничи в техникуме связи. Из своих скромнейших ученических запасов он выделил и прислал на мое имя посылочку смоленского сала, может, всего с килограмм. Но как же это было дорого, как порадовала та посылочка всю нашу семью! Мы крохами ее делили и, казалось, поздоровели, стали тверже чувствовать себя. А в письме он прислал свой рисунок — на развороте листа панорама таежных окраин будущего: опоры электропередач, трубы заводов, массивы жилых зданий. Он искренне верил в возможность подобного, и его воображение конечно же опиралось на имевшиеся в стране примеры Магнитостроя, Днепростроя и других строек первой пятилетки, но нам не случилось оказаться в таких местах. В дальнейшем Михаил Мефодьевич Карпов стал кандидатом медицинских наук, долго работал в Ленинграде, где мы не однажды встречались.

Вскоре случилось то, чего мы так опасались: в наше жилище проник сыпняк. Первой жертвой стала пожилая женщина — Лисовская. Она была слаба и до этого, теперь ее свалил тиф, и уже неотвратимо приближался конец. Муж этой женщины упросил священника-спецпереселенца — стриженого смоленского попика, который давно уже распрощался и с ризой, и с гривой, — и тот пришел. Вид его был совсем не церковный, казалось, он всего стеснялся, поспешно читал отходную молитву, щепотью тряс воздушные кресты над умирающей и тут же, похоже, боясь заразиться, юркнул из хаты. Тем же вечером женщина скончалась. Сам Лисовский впал в отчаяние и совсем не держался на ногах. Мы не могли оставаться в стороне и всячески разделяли его горе. Силами тех, кто жил рядом, обрядили покойную и проводили на таежный каменистый бугор окраины, названный кладбищем. Картина самого погребального шествия была гнетущей: гроб с телом покойной тащили волоком, пристроив под него подобие полозьев. На самом бугре нельзя было выкопать могилу — скальный грунт можно было разрушить лишь сверху, не более чем на полметра глубиной. Вот в такую выемку и опускали гробы, а затем обкладывали могилу крупными кусками и крошевом камня.

Есть у Александра Трифоновича в одном из стихотворений, посвященных памяти нашей матери, такие строки:

Но непременно вспоминала мать,

Чуть речь зайдет про все про то, что минуло,

Как не хотелось там ей помирать,—

Уж очень было кладбище немилое

Кругом леса, без края и конца,—

Что видит глаз — глухие, нелюдимые.

А на погосте том — ни деревца,

Ни даже тебе прутика единого

Так-сяк, не в ряд нарытая земля

Меж вековыми пнями да корягами,

И хоть бы где подальше от жилья,

А то могилки сразу за бараками.

Нет, это не с моих слов. Скорее всего — из рассказов самой матери. Мне так и не случилось рассказать брату о тех мрачных днях — не оказалось удобного момента, к тому же я знал, что он всячески избегал воспоминаний о наших муках.

Не удалось и нашей семье уберечься от тифа. Всего, может, прошло пять-шесть дней, как, будучи на работе в лесу, я почувствовал сильный озноб, головную боль и слабость, понял, что тиф подобрался и ко мне. Константин помог дойти до поселка, и я слег с высокой температурой. Врачей на поселке не было, медицинской помощи не от кого было ждать. Больные оставались в своих семьях, если они еще сохранялись. Лишь единственный человек из числа спецпереселенцев когда-то был лекарским помощником в армии, и вот теперь он представлял всю медицинскую службу на поселке. Но что он мог, если в его распоряжении почти ничего не было: ни помещения, ни медикаментов, да и знаний, надо думать, вряд ли было достаточно.

Однако, хотя он и не лечил и не мог лечить заболевших, все же к нему обращались, чтобы быть на учете, так как если больной выживал, то с ведома и санкции этого лекпома выздоравливающему выписывали килограмм селедок и полкилограмма сахара для, так сказать, восстановления сил.

Болел я тяжело и, пожалуй, вряд ли выжил бы, если бы не мать. Уж не знаю, где и как доставала она обыкновенную клюкву, приготовляла из нее морс, но, помню, средство это здорово облегчало и помогало. Я выжил. И получил тот "восстанавливающий силы" продукт — селедку и сахар. Только-только я стал поправляться, как слег Константин. А за ним — мать. Затем заболели сразу и Маша и Вася. В какой-то момент я был единственный на ногах и должен был спасать всех чем мог и как мог. Думаю, что выдержали мы тогда и все остались живы благодаря нашему отцу: его редкостная преданность семье, его помощь и просто беспримерная жизнестойкость вселяли жажду превозмочь недуг, устоять, выжить во что бы то ни стало.

Во второй половине апреля наша семья перебралась в свободную, никем не занимаемую хату. Это была совершенно новая хата, по типу пятистенок, с двумя входными дверьми с противоположных сторон. Никто не хотел ее заселять. И причина была в том, что людей стало меньше, жизнь не радовала, ни у кого не было желания устраиваться и прирастать, являясь ссыльным. Недолго мы с братом пожили в той новой хате. Пришла весна. Снег встречался лишь в чащобах да низинах, и вопрос о том, как быть дальше — продолжать ли изнуряться тяжким и неблагодарным трудом на лесосеке, лишь ухудшая положение матери, которая вынуждена отцовскую помощь расходовать и на нас, — этот вопрос становился неотложным.

Вырабатываемый нами паек по-прежнему составлял едва ли половину необходимого, чтобы жить и работать. Теперь же, после болезни, мы не в силах были и того выработать. Да и не принимала душа самого положения — невольниками быть мы не желали. Мать с этим соглашалась и одновременно горько страдала, предвидя наши скитания. Но день ото дня мы всё ближе придвигались к решению и наконец окончательно стали готовиться снова бежать. Собственно, слово «бежать» не совсем точное. Ведь нас не охраняла стража, мы не были обнесены колючей проволокой и в известном радиусе были свободны. Нас могли задержать, это — да, но риском для жизни это не было, стрелять в нас не могли.

Теперь нам не угрожал тиф: мы знали, что вторично им не болеют. Значит, в поселке можно было приобрести кое-какую одежонку, не опасаясь заразиться. В общем, такие заботы отпадали, хотя на душе отмечалось беспокойство совсем по другим причинам. Мы не были единодушны в вопросе конечных наших целей: куда держать путь и чего искать? Константин намерен был вернуться в родные места на Смоленщину, хотя ясных представлений о том, что нас там ожидает, не имел. Я же настаивал на том, что проще и надежнее оказаться где-либо на стройке и не рисковать в той мере, как это может случиться на Смоленщине, где нас могут опознать. Ведь у нас не было никаких иных желаний, кроме как найти где-то работу и жить на общих гражданских условиях, что вполне могло быть осуществимо, поскольку тогда еще не требовалось паспортов. Чтобы устроиться на работу, достаточно было иметь какую-либо справку. Совсем вроде просто: "какую-либо справку". Но где ее взять?

Наши несовпадающие намерения мать замечала, и это не могло не огорчать ее: расставаться с сыновьями, уходящими в белый свет при не полном единомыслии, было ей нелегко. Только что могла она сделать? Нелегко было и нам оставлять родную мать. Но и оставаться с ней не было смысла: пробовали ведь отдавать работе все силы, да что толку?

Утром 22 апреля 1932 года мы вновь покинули лялинские дебри. Это была наша третья попытка уйти из этих мест. Были попытки уйти и из других мест — из Теплой горы и Утеса, — но кончились они без успеха. И все же мы уходили. Без копейки денег и почти без продуктов. Все, что нашлось, отдали за смену нашей изношенной одежды — это было первейшей необходимостью. Из снеди же мать смогла приготовить с килограмм пресных ржаных бубликов, какие она всегда делала, когда не было хлеба. Мы рассовали их по карманам, чтобы не нести в руках узелков. В самые последние минуты сестра Анна предложила свое пальто, которое купили ей еще в Загорье и которое она смогла сохранить до этих дней.

— Костя, Иван, — были ее слова, — возьмите мое пальто. Может, продадите, может, обменяете на хлеб. Как же так, совсем без ничего вы пойдете? — и не удержалась… ладонями прикрыла лицо.

Мне и сейчас не по себе вспоминать и писать об этом, но и умолчать тоже не с руки. Мы взяли пальто. Я всегда помнил о святой женской жертвенности нашей сестры. А отблагодарить или, вернее, отдарить смог только через двадцать лет. Долго мне пришлось носить в себе груз этого неоплатного долга.

Присев на минутку перед уходом, мы круто встрепенулись и без слов попрощались, обнимая друг друга. И не было сил освободиться от чувства какой-то неясной и недоказательной, но в то же время как бы очевидной и неоправданной вины, что мы, мужчины, оставляем на произвол судьбы своих родных, куда более слабых: маму, сестер, шестилетнего братишку. И сама поспешность, с которой происходило наше прощание, как бы подтверждала правомерность такого чувства: "Скорей, скорей, чтобы не видеть душевных страданий дорогих нам людей".

Ясным апрельским утром по тропинке мы пошли вниз по реке Ляле. Миновав поселок Старая Ляля, пологим подъемом дороги дошли до развилки: влево дорога вела в Новую Лялю, прямо — в Верхотурье. Наш путь был по прямой, в Верхотурье, к железной дороге. Передохнув на обочине, мы пошли дальше.

Уже во второй половине дня, пройдя километров двадцать пять-тридцать, мы встретились с двумя мужчинами. Они тоже были пешие, приближаясь к нам, вели меж собой какой-то разговор и, сбавив шаг, остановили нас. Поначалу мы встревожились, но встретившиеся обратились к нам довольно миролюбиво.


— Слушайте, ребята! — сказал один из них. — Не пожелаете ли работать на подсочке?

Для нас это было, конечно, неожиданным, и хотя мы кое-что слыхали об этой работе, то есть о сборе смолы подсочкой, но сразу что-либо ответить не нашлось, и нам стали тут же пояснять и саму задачу, и условия.

Закончился разговор тем, что мы должны были дойти до деревни, километрах в трех от места этой встречи, и там, найдя названный дом, ожидать их возвращения. Возвратиться они обещали часа через полтора-два, сказали, что идут на участок предстоящих работ и что по возвращении устроят нас с жильем и оформят на работу. Предложение показалось нам заманчивым, и мы согласились.

Мы дошли до деревни, отыскали названный дом, в котором передние комнаты были не заперты и не обставлены мебелью. В том, что в доме было пусто и глухо, ничего подозрительного мы не нашли, посчитав, что так оно и бывает, когда дело только лишь начинается. Мы стали ждать.

Прошло часа два — никто не возвращался, и у Константина возникли сомнения:

— Черт его батьку знает, правду они нам сказали или это ловушка. Как бы нам не попасть в нее. Давай-ка, Иван, тягу дадим, пока не поздно.

Полагаясь лишь на интуицию, я начал тогда уверять, что обмана быть не должно, что люди эти говорили без какой-либо фальши, что надо, мол, ждать еще. Но Константин возразил, что если даже все правда, то все равно оставаться нам здесь не следует, так как из района ссылки мы еще не вышли и есть явная опасность быть задержанными. Мне очень не хотелось пускаться в неведомые дали, и я продолжал доказывать брату, что опасений меньше именно там, откуда бегут, и в подтверждение добавил чужие слова, слышанные мной где-то прежде: "Скрываться легко, где ты должен быть". В общем, теперь уже трудно судить, кто из нас был прав. В доводах Константина была, конечно, логика, да и был же он старше, но меня удерживали свои соображения. Я упрямился. Гляжу: хмурый вид у брата, и глаза тускло светят, как будто ничего не видят. Потом, как-то вдруг крякнув, он сказал:

— Знаешь, Иван! Трудно гадать, как для нас лучше — то ли до конца вместе держаться, то ли, наоборот, в одиночку принять свою долю. Если надеешься на себя, то… Решай! А я не хочу ни ждать, ни устраиваться здесь!

Мы зашли в какую-то избу, продали пальто сестры за сорок пять рублей. Двадцать рублей брат дал мне. Мы расстались. Произошло это как-то просто и сразу: ни тебе наказов, ни слез. Только и сказал:

— Желаю тебе, Иван, счастья!

Я смотрел на удаляющегося брата. И тут же посожалел и даже ждал: обернется, передумает, но нет, не обернулся. Все во мне окаменело: с самого раннего детства мы были дружны, он даже любил меня, я это хорошо знал, и вот… такой поворот.


Я возвратился в тот самый дом, где предполагалось устраиваться на работу. В нем по-прежнему было глухо, и я ощутил гнетущее одиночество, какого никогда не испытывал прежде. Оставаться и ждать я не мог и бросился догонять брата. За те короткие минуты брат успел удалиться, его уже не было видно, и, понимая, что шагом мне его не догнать, я попробовал бежать. Но хватило меня лишь на какие-то десятки метров — перехватило дыхание, закололо в груди, почувствовал усталость и слабость и совсем не мог бежать. С чувством невозвратимой утраты — разлуки с братом — побрел, едва переставляя ноги, соглашаясь уже с тем, что так суждено. Какое-то время я был как бы в забытьи: шел, ничего не видя. Когда же эта деревня (называлась она, кажется, Мурзинка) осталась позади, я понял, что день на исходе, явно вечереет, и где-то и как-то надо провести ночь. Эта мысль приглушила все прочие. Могло быть и так, что, попросись я в любую избу, меня пустили бы, и согрели, может, и накормили бы, но это было рискованно: могли бы и задержать. А впереди, неподалеку, сразу за околицей деревни, виднелась тайга. Решение пришло незамедлительно: "Будь что будет!"

В тайге, как бы ни была холодна апрельская ночь, пережить можно. Неожиданно раздвоилась дорога, я не мог знать, какая куда ведет. Раздумывать долго я, однако, не стал и взял более прямую, что уходила в тайгу прежде той, которая оставалась правее. О том же, что в тайге может оказаться хищный зверь, я не думал и страха не чувствовал. Наконец я сворачиваю с дороги, углубляюсь, где больше хвойных деревьев, и ломаю пихтовый лапник, там же нахожу мшистые кочки и сдираю с них коврики мха — в изголовье. Все это стаскиваю к подножью огромной ели, сразу же приметившейся мне отходившими от комля мощными, как бы вспучившимися над почвой корнями, и вот в ложбинке между ними устраиваю себе постель. Скрючиваю ноги к самой груди, обкладываюсь шматками мха, лапником. Ватничек встягиваю кверху, чтобы укутать и голову, сжимаюсь в комок и, вслушиваясь в тихий стон тайги, погружаюсь в мысли обо всем, что было, что есть и что может быть.

Это была первая ночь в моей жизни, которую я встретил один на один с тайгой в не очень-то теплое время под 23 апреля в районе Северного Урала.

Земля еще удерживала леденящий холод зимы. И я знал: чтобы не застыть во сне навсегда, должен сам сторожить себя. Потому та далекая ночь и запомнилась мне неизгладимо. Так, не позволяя себе шевельнуться, я лежал, объятый тревожными воспоминаниями о детстве: о матери, об отце, о братьях, о школьных друзьях и «пророческих» словах отца: "Ванька! — говорил он по случаю какой-то моей шалости. — Чем черт не шутит. Пострел — ума не приложу: способный шкет! По добру — быть ему мастером! А если же нет — Бог его знает, что получится. Может и жуликом стать. Закон ведь таков: или — или". И еще в ту памятную ночь вспоминались рассказы отца о всякого рода бездомных людях: о жуликах, босяках, скитальцах, бродягах, ночующих на чердаках, в подвалах, а то и вовсе в навозных кучах, пренебрегая грязью и стыдом. Он рассказывал с каким-то особым смакованием обо всей этой жути, без тени сочувствия и сострадания, без мысли о первопричине их положения, ради того лишь, чтобы погоготать, "порвать животы" над тем, как кто-то где-то выгнал здоровенного оборванца из пределов своих личных владений. И его, отца, слушали, и гоготали, и я — тоже.

Ночь, однако, прошла, и я был рад, что выдержал, не закоченел насмерть во сне, о чем случалось слышать.

Смахнув с одежды налипший лесной мусор, я было тронулся к тракту, но ноги не слушались, пришлось их тереть и разминать, топая на месте, пока не почувствовал их своими. Я не знал точно, как далеко до железной дороги, но догадывался, что осталось километров тридцать или немного больше. То и дело мне встречались или обгоняли меня подводы, тогда в тех местах — обязательно с колокольчиками под дугой, диньканье их слышалось задолго до появления самой подводы и как-то неприятно настораживало своей загадочностью. Я старался держаться бодро, не оглядывался, шагал пошустрее, что, по моим представлениям, как-то ограждало от подозрений. Но никто меня не останавливал, ничего не спрашивал. Был уже полдень, когда я услышал гудки паровозов. Сначала отдаленно и слабо, затем все явственней и ближе, а часа в четыре я уже был на станции Ляля.

Я хотел есть и сразу же поспешил узнать, есть ли на станции буфет. Надежда была на имевшиеся у меня двадцать рублей. Была у меня и самодельная справочка, состряпанная собственноручно, явно туфтовая, но при нужде, если спросят, я готов был предъявить ее, хотя молил Аллаха, чтобы пронесло. В буфете не оказалось ничего, кроме вареных яиц, цена которых была непомерно высока: рубль за штуку. Я купил два яйца и тут же съел их. Немного погодя не стерпел — купил еще два или три и тоже съел. Мог бы, конечно, съесть и десяток, но не решился: совсем не знал, что меня ждет, и мысль, где же буду ночевать, не покидала меня. Ведь я находился в райцентре, болтаться в залах ожидания было рискованно, как раз тут и встретится тот самый «Стоп», знакомство с которым уже случалось иметь.

Озадаченный заботою о ночлеге, я побрел в глубь поселка и сразу же заметил, что встречаются в основном люди заводские: в комбинезонах, в брезентовых робах, в промасленных куртках, шагают поспешно и привычно, как это и бывает у идущих со смены или на смену рабочих людей. Затем увидел скопление разного люда возле барачного вида строения. Подошел, прочел вывеску: "Управление Ново-Лялинского бумкомбината". Люди входили и выходили, беседовали и шумели, и я оказался в той массе не "белой вороной", а вроде таким же, как многие, и мне на душе стало легче, хотя само положение от этого и не менялось. Я вошел внутрь: коридор и двери, двери, двери с названиями отделов. Одна открыта настежь — "Отдел кадров". У барьерчика люди, поступающие на работу, и замечаю, что предъявляются всякого рода справки, но придирок никаких, и речь идет больше о жилье. Наконец моя справка тоже в руках ведущего прием. Помню, в ней значилось, откуда я родом, мой год рождения и что по происхождению и социальному положению я середняк.

— Ну вот что, — говорит мне работник отдела кадров, — могу взять в пожарную команду. Там у нас все такие же — юноши. Но жить-то где будешь? Общежития нет!

Я успел уже и обрадоваться, но тут же вижу, что преждевременно, и не нахожу, что сказать, стою молча. В эту минуту кто-то толкает меня сзади. Оборачиваюсь. Молодой мужчина небольшого роста смотрит на меня и говорит, что может пустить на квартиру в свой собственный дом.

— Оформляйся! — говорит.

Это было большой неожиданностью для меня, и, кажется, я ничего не ответил на его предложение, не приняв его за правду.

— Давай-давай оформляйся, и сразу же пойдем ко мне.

Оформление заняло буквально несколько минут: куда-то меня вписали, справку вложили в папку, тут же я получил записку к старшему пожарной команды лесосклада, и все так мгновенно, что во мне только и было: "Неужели так оно и есть?"

Мы идем по переулочку совсем незавидных хибарок, которые вряд ли можно назвать «домовладениями» — столь они жалки и убоги, как говорится, из мыльных ящиков, что я чего-то даже побаивался и не мог понять происходящего. Прошли метров двести и вступили в шаткие сени. Тут хозяин уточнил:

— Вот это и есть моя хата — мой простор!

Хатка была всего метров девять-десять, в соответствии с ней и печка. Но она была еще и перегорожена, так что для квартиранта предусмотрена отдельная комната, и была там сооружена из досок койка. Во второй — столик на крестовниках, скамейка, койка вроде бы на двоих.

— Вот видишь — живу один. Да, правда, была и жена — ушла! А одному скучно. Живи… пока. Все же не в бараке. Платы мне не надо. Раздевайся и привыкай.

Все это устраивало меня как нельзя было и мечтать, но хотелось есть, и я сказал об этом хозяину квартиры.

— А это проще всего: сейчас пойдем в нашу столовую. Завтра тебе дадут талоны, а сегодня поужинаем у меня.

Утром следующего дня я разыскал старшего пожарного, который проинструктировал меня и назначил на дежурство на лесной склад, где я был обязан с вышки вести наблюдение. Так я оказался в юношеской команде, где было до десяти человек примерно моего возраста, живших в отцовских семьях. Какая-то часть из них были комсомольцы, и жизнь их была ничем не замутненной. Смех и шутки среди них были обычны и постоянны, как только случалось им быть в сборе. Все они, по существу, никаких противопожарных знаний не имели, их задачей было просто следить и в случае чего сообщать по телефону в пожарное депо.

Сама работа, или, назовем, служба, была не тягостной. Голода тоже не было: по талонам получали завтрак, обед и ужин. Начислялась и зарплата, кажется, рублей семьдесят в месяц. Угнетало другое: нелегальность жизни. В первые же дни я узнал, что работающие на складе — спецпереселенцы, и это очень беспокоило. Рано или поздно может случиться, что среди них найдутся знакомые или хотя бы только слыхавшие нашу фамилию, и поскольку службу свою я нес рядом с ними, то боязнь опознания не давала покоя. А тут еще сама речь моя, как бы я ни старался, выдавала меня. В общем, положение было ненадежным, и вытерпел его я только три недели, хорошо помню: с 25 апреля по 18 мая 1932 года. В последний день моей жизни в Новой Ляле я выпросил авансом 25 рублей, пообедал в столовой и пошел прямо по шпалам на юг.

Идти было скверно. Шпалы лежали одна от другой на удалении менее шага, шагать через шпалу — слишком широко. Так я и семенил, ступая на каждую шпалу, как бы подсчитывал, сколько их на перегоне от Ляли до Верхотурья. В тот день зазеленели березки, что немного уменьшало мою печаль, прибавляло надежд: наступало тепло, а это было немаловажно для меня.

В Верхотурье я не стал заходить в здание станции, опасаясь наткнуться на какой-нибудь скрытый пост. Пристроившись в кустарнике, я отдыхал и обдумывал, как продолжить свой путь. Пеший способ я отверг начисто, как трудный, медленный и подозрительный. Из книг и устных рассказов я кое-что знал о так называемых «зайцах» на поездах — о проезде без билета или на товарняках. Практически же мне такое делать не приходилось, если не считать случаев, когда школьниками мы совершали иногда поездки от разъезда, что был между Пересной и Починком. Там было закругление пути и подъем в сторону Починка, поезд замедлял ход, и мы, школьники, без труда вскакивали на тормозные площадки. Теперь же, сидя в кустах возле станции Верхотурье, я решил ждать до вечера и, пользуясь темнотой, попробовать поехать «зайцем». На станции стояли составы, но трудно было определить, какой из них пойдет раньше и в каком направлении. Но поскольку гружены они были большей частью круглым лесом, то это уже был признак, что уйдут они к югу, то есть в нужном мне направлении. Когда же стемнело, я подобрался поближе к составу, который, по моему расчету, должен был вскоре отправиться. Приметив груженый вагон-платформу, на которой нижние бревна были короче верхних, образуя пустоту, куда можно залезть и быть незамеченным, я сидел и ждал, пока тронется поезд. Ждать пришлось порядочно, но иного выхода не было, и я терпел, думал лишь о том, чтобы поскорее и как можно больше отдалиться от мест ссылки. Наконец замелькали кондукторские фонари возле состава, и я забираюсь в примеченную дыру. Удобств, конечно, мало, но терплю, затаясь и прислушиваясь. И вот — длинный гудок, и беглый лязг сцеплений перекатывается по составу. Поехали!

Сколько часов я лежал там, в нише из бревен, сказать не могу. Поезд так зарядил, что вылезти я смог аж в Гороблагодатской — километров двести, почитай, без остановки.

Я не мог не вспомнить учителя Ляховской школы Исидора Ивановича Рубо. В 1927 году на уроках географии, тыкая указкой по карте и рассказывая о природных богатствах Урала, он с особым нажимом произнес слово "Гороблагодатская".

— Вот, ребята, само название говорит о многом: гора Благодать! Благо — добро, счастье!

И вот теперь (это было 19 мая 1932 года) я стоял на той земле, о которой говорил учитель. Я узнал, что всего в трех километрах от станции Гороблагодатская есть городишко Кушва и лежит он на моем пути. Решаю пройти пешком в расчете, что раз город, то должен там быть и базар, где можно будет купить что-нибудь из съестного. Я шел по тропинке-стежке, то нырявшей с лесных бугров круто вниз, то по откосам снова взбиравшейся на бугры. Было светло и тихо, но не жарко. В этих местах лесные массивы виднелись далеко на отшибе, и пейзаж уже ничем не напоминал вчерашний день и Лялю. Отлегло внутреннее напряжение, отступила настороженность: встречные не вызывали тревожных чувств. Войдя на какую-то окраинную улицу, я ждал случая спросить, как попасть на базар. Люди встречались, но почему-то далеко не ко всякому я решался обратиться. Не могу объяснить, почему так, но замечаю это за собой до сих пор. Или во взгляде человека, или в его походке, или в угадываемой занятости как бы распознаешь, добрый он к людям или наоборот.

Немолодая женщина у крылечка, и я решаюсь спросить:

— Тетенька! — и взгляд ее на мне. — Как пройти к базару?

— Ой, к базару! Сегодня же Радоница! — так точно и сказала: Радоница, с ударением на «о». Я не знал этого слова и спросил, что это такое.

— Родителей поминают сегодня. Поминования, дорогой мой! Я объяснил ей, что хочу есть и потому… думал…

— Зайди поешь. Помяни своих и кого Бог пошлет. Иди же, иди!

К утру следующего дня занесло меня еще дальше — я был уже на какой-то большой станции, старался не соваться куда попало, держался в стороне и готовился сесть в крытый вагон, который уже присмотрел, — без пломбы, дверь приоткрыта. Я был готов к тому, чтобы, улучив момент, залезть в вагон. Момент такой подвернулся: прибывший поезд заслонил видимость со стороны станции, и я махом был возле цели. Ухватившись руками за скобу вагонной двери и подтянув себя, смог упереться одной ногой в тавр основания, колено второй ноги заложить в приоткрытый проем и в мгновение ока оказался там.

В вагоне насыпью лежала какая-то цветная соль. В том, что соль, я убедился, когда пополз на четвереньках в темный угол: через потертые штаны соль попала в ссадину колена. Но это нисколько меня не смутило: соль так соль, а я в вагоне, угол занял, жду. Однако досадно, что стоим. Первое впечатление сильного мрака прошло, и мне стало видно, что в углу, по диагонали от меня, что-то или кто-то есть, примерно в такой же позе, как и я. Продолжаю сидеть молча и всматриваться: "Человек? Человек!" — убеждаюсь. Но он не подает никаких признаков жизни и, пожалуй, не знает, вижу ли я его. Но он-то, думаю, отлично видел, как я лез в вагон. "А может быть, он и впрямь не живой? — проскальзывает мысль. — Это хуже". Но вот поезд вздрогнул, послышался продолжительный гудок, и состав потащило. Неизвестный мой спутник продолжает молчать, а я решаюсь узнать, кого Бог послал в попутчики, и лезу к нему. Ближе, ближе, вот уже хорошо вижу в овчинном колпаке шерстью наружу (шапки такие я видел у спецпереселенцев с Украины). Он живой, смотрит на меня, молчит. Начинать пришлось мне:

— Откуда едешь?

— 3 больници.

— А куда?

— Куда, куда. До свиих!

— А где они, свии?

— Та що сь тий причепивси, як той лист до сраци?

"Да-а, — думаю, — не получается знакомства". Но мне уже это кое-что дает: "Украинец; наверняка тоже беглый". Уползаю в свой угол и пристраиваюсь, чтобы уснуть. Бояться его не вижу причин. Так мы ехали несколько часов, и — ни звука друг другу, а уснуть я не смог. Поезд идет, хорошо, и это немного веселит, как будто есть и впрямь какая-то твоя станция, где ждет тебя нормальная жизнь. Между прочим, то, что дала мне Радуница, давно проскочило, и хочется есть. У хохла же, видел, торба, и, похоже, с чем-то съестным. "Может, спросить?" Ползу опять к нему:

— Слушай, земляк! Поделись, если есть хлеб. Отощал я. Вместе же едем.

— О, ддывись! Хлиб? Та який есь хлиб? Бачишь, тилько силь! Ось! Це скильки треба. А хлиб? — отводит глаза. — Десь вин еэ?

Я снова в своем углу. Чувствуется: поезд сбавляет скорость, вот качнуло на стрелках, шипение тормозов — остановился.

Спустя несколько минут дрогнула дверь, и в просвете появляется голова, а затем и весь человек. Сворачивает в мою сторону и движется прямо ко мне. Все это я хорошо вижу — он нет. Я хорошо понимаю, что бояться нечего: новый «заяц», только и всего, но все же нервы напряжены. Коснувшись моей обутки, он на мгновенье замер, но тут же понял, что в вагоне он не первый, выдохнул:

— У-у! Живая душа. Кто ты?

— Человек.

— Человек? Ну, если так, если че-л, о-век — добре!

Помедлив немного, новый «заяц» начал спрашивать меня кое о чем, но полностью я его не понимал, а лишь догадывался. Начал он примерно так:

— Да, а как у тебя курсак? — Я не понял, и он продолжил: — Ну, как, пуп к хребту не прирос? Мандрешник есть? А-а! Не все понимаешь! Хужее. Феню не знаешь. Так-так. Надо постигать, раз пробираешься таким фертом. Ну, насчет пожрать как? Нету, да-а-а, дела! Вчера в Кушве? Говоришь, Радуница? Ну так этого уже, считай, не было. Вчера… это — вчера, а клин под кишку и сегодня нужен.

Это он успел сказать, еще хорошо не осмотревшись, еще не зная, что в вагоне есть третий. Тут я ему и скажи, что, мол, вон у него, пожалуй, есть, но… не дает.

— О-о. Божись! Дела-а.

Оставив меня, тут же перебрался к украинцу.

— Здорово, Грицко! Завиткеля тикаешь?

— Який я Грицко?

— Ну — Микола.

— Який я Микола?

— Та яка разныця! Ну Семен. Я до тебя як до друга, а ты який-який. Чи сытий голодниго ни разумее? Я — честный вор! Хлиб йе?

— Хлиб? Який хлиб?

— Да ты не думай, что я буду отнимать. Я же сказал, что я — честный вор, а вор имеет право только украсть, чтобы все по-хорошему, без шума. Дашь — хорошо, а не дашь — тебе же хуже! Потому как обидел вора. Будешь оглядываться, бояться, и правильно. Надо бояться! А потому мы, воры, всегда по-хорошему. Мы силой не берем! А чтобы не делать ошибок, чтобы не примечать, я должен узнать, честный ли ты человек: давай-ка показывай, что у тебя в торбе! Хочу видеть, каков ты есть.

Заканчивается эпизод тем, что вор доводит украинца до слез. Тот пытается объяснить вору, что сам он "голодний як вовк", что у него "тильки дви буханци, для сэбе", бережет — дорога впереди долгая. Вор берет буханку «взаймы», с условием, что возвратит ему две на первой же остановке.

Хлеб черствый, воды нет, вокруг нас соль, есть мы не можем. Не можем и ехать. На станции Свердловск-сортировочная вор и я выпрыгиваем из вагона. О своих заверениях насчет возврата хлеба вор уже забыл и говорит, что надо искать воды. Нашли ручеек, уходящий под насыпь железнодорожного полотна в трубу, и, определив, что вода чистая, сделали привал. Разулись, вымыли лицо, ноги и только затем начали есть взятый «взаймы» хлеб украинца. Тут я и спросил вора:

— Вправду ты обещал отдать хлеб?

— Жалеешь его? Таких не надо жалеть. Вот дал бы он хоть крошку, по-человечески — дело другое. А раз "тилько для сэбе", то надо «по-хорошему», без шума. Закон у нас такой. Но не это для меня. Я — майданщик! — продолжал он свой рассказ. — Но, видишь? — развел он руками, бросая взгляд на свою одежду. — Шмутки не те. Первым дело шмутки надо заиметь. На воле ведь я только неделю, ничего еще не успел, — продолжал он, натягивая брезентовые сапоги, — да и воля волчья: ни ксив, ни грошей, ни хаты, одним словом — воля!

Неожиданно показался поезд. Как вор насторожился! Весь — внимание: "Оно! Пассажирский!", хотя совсем не знал, куда тот поезд шел. Ему было все равно. Так он ловко, винтом взметнулся на ноги! И оставляя меня, оборачиваясь на ходу, выкрикнул: "Ну, Ванюха, добра! Ни пуха, ни пера!" — и вцепился-таки на хвосте поезда. На вагонах я успел прочесть: "Свердловск — Москва". Я был не нужен ему, как и он мне. Я остался один. Дело было к вечеру, и было не только грустно… Рассовав остатки хлеба по карманам, я поднялся по насыпи на полотно железной дороги и пошел по шпалам в сторону Москвы. На верстовом столбике значилось свыше тысячи шестисот километров.

Пусть не сердится читатель, что занял я столь много времени рассказом об этой встрече. Она была первой (если не считать Радоницы) после того, как мы расстались с братом Константином и моей остановки в Новой Ляле.

Недели через три, 10 или 11 июня 1932 года, я спрыгнул с передней площадки паровоза пассажирского поезда на разъезде Тёша (километрах в сорока от города Мурома). Помню, что машинист, заметив меня только в самые последние минуты, когда я уже соскакивал, погрозил пальцем, посмеялся и что-то сказал своему помощнику. Мне же было не до смеха. Подобно бродячей, ничейной собаке, которая, поджав хвост и оглядываясь, убегает из запретных для нее мест, я, спотыкаясь, уходил в сторону. О том, что произошло на этом разъезде, я расскажу немного погодя, а сейчас вкратце о пути в тысячу триста километров — от пригорода Свердловска до разъезда Тёша.

Почти всю ночь я шел по железной дороге. Под утро, когда начинало уже светать, я почувствовал предельную усталость. Продолжать идти по шпалам было опасно: ослабло внимание — какие-то минуты я шел в состоянии полусна. Увидел по обе стороны полотна дороги защитные ряды ельника. Сразу же сошел с полотна и забрался под самый низ шатра из сплетений живых веток. И никаких мыслей — только спать.

Солнце было уже высоко, когда я вылез из укрытия. Некоторое время не мог понять, в какую сторону нужно идти, но припомнил, что железная дорога оставалась слева и что сошел я с нее на восход солнца. Сомнения отпали. Этим же днем я был на станции Дружинино. На мое счастье, местные женщины выносили здесь кое-что съестное для продажи на столах и к проходящим поездам. У меня все еще было немного денег, и мне удалось купить блюдце горячей картошки. Я принял ее в свою шапку и, смутясь, поспешил отойти в сторону. Мучил меня стыд, что вид мой, казалось мне (да так оно и было), выдавал меня как бездомного бродяжку. Очень это горькое чувство. Оно совсем отторгает от живущих нормальной жизнью, и ты не смеешь уже испытывать радость общения, опасаясь расспросов. Не встречая сочувствия, уходишь в себя, оставаясь один на один со своей печалью.

Выехать со станции Дружинине мне долго не удавалось. Станция большая, появляться на путях категорически запрещалось, и я, как черный кот, мог ожидать только неприятностей. Уходил к семафору, но на таком расстоянии поезда успевали развивать такую скорость, что уцепиться уже было невозможно. Тут уж соглашался на любые неудобства, лишь бы ехать: в угольной ли гондоле, на нефтяной ли цистерне, даже стоя на буферных стаканах между двух вагонов. Но опасность была еще и в том, что в Предуралье есть тоннели; я хотя и не точно знал, на каком они перегоне, однако знал, что есть, и было боязно оказаться в сплошной темноте и дыму, что, между прочим, пришлось-таки испытать.

Где-то в районе Красноуфимска я ехал на буферных стаканах, держась в распор за стенки вагонов. Надо иметь в виду, что в те далекие годы вагоны не были оборудованы автосцепкой и в движении расстояние между ними все время то сокращалось, то, наоборот, увеличивалось, и было совсем непросто удерживаться в положении «распятия»: руки в таком положении страшно немели, и надежда оставалась только на то, что поезд скоро остановится. Все это еще куда ни шло, но вскоре я заметил, что поезд начал все глубже и глубже врезаться между крутых, глубоких откосов и тут же вошел в тоннель. Все во мне сжалось: полный мрак, дым и страшный, спрессованный и невыносимый лязг и грохот, и нечем дышать. Только представить: в этом адском мраке и грохоте человек, не дыша, по существу, на пляшущих и прыгающих невидимых опорах удерживается в движении, едва касаясь стенок двух сцепленных вагонов. Ничего худшего, казалось, нельзя и придумать, и я в ужасе гадал, как долго это может продолжаться. Но тоннель, видимо, был не очень длинным, может с километр, так как длилось это мучение не дольше, чем человек может оставаться не дыша, и я выдержал. Мрак быстро стал исчезать, и поезд вырвался из подземелья. Но больше я уже никогда не шел на такой риск.

Не нужно много говорить, какое это было время. Везде и всюду продовольствие получали по карточкам, и купить что-либо на станциях было почти невозможно. Но надо же иметь в виду и то, что у меня и денег не было и рассчитывать на какой-то обед с базара или из буфета я не мог, если бы они и были. Голод принуждал уходить в сторону от железной дороги в селения, где, хоть и с великим трудом, все же удавалось кое-что раздобыть. Но хлеба было мало и у крестьян — легче было найти картошки, хотя бы сырой, и где-то испечь ее на костре. Несколько проще было в Татарии. Татары редко отказывали, сажали за стол и давали овсяных оладьев, обжаренных в конском жиру, что было, конечно, бесподобно вкусно.

Но вот я уже в Чувашии.

На станции Канаш я сидел в скверике. Сам себя я, наверное, не видел года полтора, совсем не представлял, как я выглядел. Чувствовал, конечно, что здорово запаршивел: космы вылезли из-под шапки, и я частенько запускал свои персты под шапку: от застарелой грязи, пота и насекомых нещадно зудела голова, да и не только голова — всё. И вот подходит ко мне какой-то мужчина вполне аккуратного вида. Сначала просто глянул на меня, но ничего не сказал. Затем сел рядом, вздохнул. Я уже подумал уйти, но он в это время спросил меня таким ласковым тоном, что я еле удержался от слез:

— Слушай, сынок! Что же такое случилось, что так сложилась твоя жизнь?

Я не знал, что ответить. Правду не решился, а готовой легенды не было у меня; сказал ему, что моей вины нет. Не знаю, что он мог подумать, только уверен, не то, что было на самом деле.

— Поди-ко, дорогой, в парикмахерскую, сними с себя муку! Наголо! И пусть тебе голову помоют. Не стесняйся, возьми! — и дал он мне три рубля. С этим и ушел от меня.

За стрижку и мытье головы взяли с меня полтора рубля. С остальными деньгами я подошел к киоску, где продавали газеты, кое-какие книжки, карандаши и прочую мелочь из школьных товаров. Я посмотрел несколько книжек, и в одной из них оказался совершенно чистым лист под обложкой. Я купил эту книжку, купил школьное перо, химический карандаш и ученический циркуль. Конечно, не только в этот момент — давно и томительно я таил мысль, и теперь она стала неотложной задачей: во что бы то ни стало остановиться и устроиться на работу — место ссылки осталось далеко позади. Но как же устроишься, если нет никаких документов? И никто же не мог мне их дать. Оставался лишь один выход: я должен был сделать хоть какую-нибудь справку. Вот для этой цели я и купил перечисленные предметы.

Дня через три я был уже в Арзамасе, и тут решил выполнить эту задачу по мере сил и способностей.

У читателя может возникнуть вопрос: считал ли я эти мои действия преступлением? Отвечаю так, как думал тогда и думаю до сих пор: нет, не считал и не считаю. Я ничего не искал, кроме права жить свободно и честно трудиться, и вся моя жизнь прошла в труде. Но права такого я был лишен. Лишен без суда, то есть — по произволу, который в те годы имел место в нашей стране. А раз это так, то должно же быть ясно, что был бы я полный глупец, если бы безропотно согласился стать жертвой несправедливости.

От Арзамаса я отошел километра три по железной дороге и свернул в кустарники. Нашел воды, нашел склянку и из химического карандаша приготовил чернила. Сидя на пне, пристроил у себя на коленях обрезок дощечки, которую предусмотрительно нес с собой, и при помощи пера и циркуля выкрутил на отдельном кусочке бумаги нужные окружности будущей печати, вернее — будущего отпечатка. Рассчитав количество знаков в названии сельского Совета, я нарисовал по памяти все, что считал нужным в той последовательности, как это может видеться через зеркало, то есть наоборот, не слева направо, а справа налево. Затем с этого рисунка, предварительно хорошо увлажнив его с обратной стороны, сделал отпечаток на чистом листе бумаги, вырванном из купленной в Канаше книжки. На этом довольно примитивном бланке я и написал справку. Конечно, я хорошо понимал, что опытный человек сразу же распознает фальшивка, но, во-первых, такое не угрожало мне уже потому, что я не поднимался в своих намерениях выше, чем "бери больше — неси дальше". На таких работах дотошных исследований о документах не делалось, а во-вторых, само время было такое: грамотных людей было не так уж много.

Теперь возвратимся к моменту, когда на разъезде Тёша, в сорока — сорока пяти километрах от Мурома, я соскочил с передней площадки паровоза пассажирского поезда. Дело было во второй половине дня. Передо мной был небольшой рабочий поселок, небольшой лесопильный завод. Доносилось шарканье пилорамы, визжали циркульные пилы, дымила металлическая труба и были видны десятка два штабелей пиломатериала и много круглого леса.

Видимо, всему приходит конец. Я решил пойти к заводу, чтобы узнать о возможности получить работу. Не дойдя до завода, я встретил человека, отличающегося одеждой и внешностью от людей физического труда того времени. Преодолев свою робость, я спросил его, можно ли, мол, найти здесь, на заводе, работу. Он приостановился, переспросил меня и, указав рукой на рядом стоявший почерневший деревянный дом, сказал, что вот контора и там, в бухгалтерии, всё точно скажут. И я пошел в контору.

В бухгалтерии было три человека, все они щелкали на счетах. Один из них, в пенсне, с круглым чистым лицом, заметил меня первым. Узнав, что я хочу поступить на работу, спросил меня о документах. Этому солидному человеку я и протянул свой «документ». Я мог ожидать всякое, но как ни странно, страха не испытывал — был просто уверен, что если даже и не примут, то на этом все и кончится. Да, я заметил, что «документик» не очень понравился и что человек в пенсне глядел на него с сомнением: переворачивал, покачивал головой и даже кое-что спросил относительно мест, откуда я значился родом. Но на работу принял и сказал, что пойду я таскать горбыли в лесопильный цех. Тут же мне была дана записка к мастеру Азанину, кстати сказать, к тому самому человеку, который указал мне контору.

Наступившую ночь я спал под крышей, на топчане, покрытом куском войлока.

В отличие от районов Урала, здесь (тогда — Нижегородский край) голода не знали. Помимо пайка по карточкам хлеб можно было покупать в местных лавках по несколько повышенной цене, а неподалеку от Тёши — в Ардатове — на базаре было сколько угодно муки, и совсем недорого.

Работа горбыльщика считалась легкой, и заняты на ней были женщины. Поставили меня к вполне зрелой и нагловатой девице, которая была сильнее меня раза в два. Сразу же она полностью меня подчинила себе и командовала без зазрения совести. Нашей обязанностью было относить горбыли и всякого рода срезки. Как только бревно проходило через пилораму, мы хватали горбыли и тащили к вагонеткам, грузили и откатывали за пределы цеха. Иной раз комель горбыля был совсем непосильный для меня, девице же доставался всегда вершинный его конец, и она без усилий брала, как рыбу за хвост, одной рукой. Я не был еще мужчиной и по возрасту; утомленный в скитаниях, истощенный недоеданием, готов был чуть ли не плакать, видя очередную ношу. Однако я терпел и старался не подавать виду, что мне тяжело. Всего более давило меня то, что в маленьком сжившемся коллективе из местного населения был я загадочной личностью, и сочинять ответы, кто я есть, почему и как оказался в этих местах, было противно и больно. Любопытствующих же было на каждом шагу, и меня охватывала тоска одиночества среди людей.

Очень хотелось хоть что-нибудь сообщить матери о себе, но порадовать ее было нечем, не говоря уж о тех опасениях, которые не покидали меня. По самой же своей природе и впитанной материнской морали я не мог стать Иваном, не помнящим родства. Всегда: на работе, в часы отдыха, за обедом ли, перед сном — образ матери был зрим и неотступен. Мне так и слышался из глубин ночной тишины ее голос: "Где мои сыночки? Откликнитесь! Я теряю надежду видеть вас, родные мои!"

Отцу, который жил и работал в то время близ Можайска, преданнейшему семьянину и мужественному человеку труда, тоже писать не решался, боясь, как бы мое письмо не повредило ему: ведь он жил не под своим именем.

Наконец написал коротенькое письмо сестре матери Анне Митрофановне на Смоленщину с просьбой сообщить мой адрес отцу.

Время, однако, шло, и я мало-помалу втянулся в работу, с горбылями стал справляться свободнее. И появился у меня друг — шустрый парнишка Ваня Чепуров. Он был из местных, но воспитывался в детском доме и какое-то время успел пожить и, может, поработать в Нижнем Новгороде. Он часто говаривал: "У нас, в Нижнем…"; можно было подумать, что он и родился там. В действительности же он был из деревни Тёплово, всего в двенадцати километрах от разъезда Тёша. Там с ним вместе пришлось мне даже побывать в гостях у его сестер.

Был он совсем малого роста, но хорошо знал дело, которое далось ему где-то в детдомовских мастерских, и работал он здесь молотобойцем, что меня, сына кузнеца, сближало с ним. Так и держались мы вместе, как только кончался рабочий день.

Одет он был не лучше меня, спал в чем был на работе. Заработок наш был очень невелик. Мне платили один рубль семьдесят копеек за полный рабочий день, Ване Чепурову, молотобойцу, — несколько больше, но ни у меня, ни у него никаких сбережений не получалось, все уходило на питание, так как считавшийся дешевым хлеб стоил два рубля за килограмм. Был, правда, случай, когда, заимев с получки рублей по тридцать, мы отправились поездом в Муром купить что-нибудь из одежды. Приобрели на толкучке по рубашке и брючишкам и, не рассчитав своих возможностей, остались без копейки. Целых полмесяца бедствовали, но, хотя и натощак, форсили в обновках. И ведь — только подумать! — босиком. Обувь, в которой работали, была очень плохой, грубой — не в масть. Мирились с этим.

Как-то накануне воскресного дня вечером мы с другом-тезкой долго не ложились спать, занятые мыслью, как бы чего поесть. В большом полупустом бараке было человек десять, хотя могло бы разместиться до полусотни. Вдруг, смотрим, вошел невысокий человек с вещевым мешком. Сделав несколько шагов, остановился, смотрит вроде бы на нас. Какой-то миг — и у меня воскресает образ отца: схожесть фигуры, роста, даже ног, с этаким сближением в коленях, и я напрягаюсь вниманием и вскрикиваю: "Отец!" Лечу к нему без памяти. Вырывается из меня: "Папа!" Обнимаю, целую и слышу его слова, сказанные вполголоса: "Чи-и! Я — не родной тебе". Чувствую свою опрометчивость — смутился и ничего не могу сказать, и отец это понял, сказал: "Да ничего. Пустяки!"

Ровно год я его не видел, знал лишь самую малость о нем, и вот — встреча. Оказывается, он совсем недавно узнал, где я есть, полагал, что разъезд Тёша рядом с Муромом, и там, в Муроме, сошел с московского поезда. Пришлось ему идти пешком все сорок, километров.

Чтобы побеседовать без свидетелей, мы отошли в сторону и уселись на ничейном топчане. Он угостил меня московской булкой, отрезав от батона около трети, и сказал, что едет на Лялю: решил попытаться спасти своих "горемык".

Расспрашивал он меня обо всем. Слушал, курил, качал головой, вздыхал.

— Ну слушай теперь, что я тебе расскажу.


Рассказ отца

С месяц всего пробыл я на Ляле после того, как. в прошлом году Костя ушел с тобой. Гадал всяко: оставлять мать с детьми — нехорошо, но быть бесполезным возле — еще хуже. Помалу кое-что разузнал да и рискнул. С Павликом и пошел. Он, ясно, мальчишка хилый, но рассчитал, что оставлять его тоже нет резона, — пропадет. А был уже август — время года, когда можно найти в лесах и ягоду, и грибы, а если добраться до какого-либо селения, то и картошку. Так вот и решил пойти лесами, тайгой, оставляя все дороги в стороне аж до самой Камы. Подсказал мне случайно местный охотник-старик, что, если подняться вверх по Ляле километров сорок — пятьдесят и пойти строго на запад, то всего день-два — и перевал, а там любой ручеек приведет на Каму. Поразмыслив, я понял, что такой путь сулит больше шансов на удачу. Так вот и пошли: топор, соль да кусок хлеба, и не на восток, вниз по Ляле, а на запад, искать Каму. Надежда на успех, казалось, была еще и в том, что этим путем никто не шел, никто не имел его в виду, значит, для нас более безопасно. На третий день заметили, что начали спускаться, — перевалили. Чтобы убедиться в этом полностью, нужно было найти хоть какую речку или ручей. При нас ни часов, ни компаса — только слух и зрение. Всматривались и прислушивались, останавливались и вновь продолжали свой путь, поистине дерзкий и отчаянный. И скажу тебе, сынок, что, даже рассказывая о том, жуть меня охватывает и в дрожь бросает. Глушь, дебри, бывали минуты горького отчаяния, но еще судьба моя не без милости: услышали шум горной речки, и от сердца отлегло — обнял Павлушу: "Ну, — говорю ему, — кажется, мы не пропадем, рядом речка. А тут и смородина! Пища!" А дальше как-то скоро жизнью, человеком запахло: стожки сена стали встречаться, следы зимних дорог, по которым сено возят, а вскоре добрались и до селений, но решили не искать встреч с людьми, прежде чем отдохнем возле речки. А топор несу, не бросаю, документ своего рода — работать можем. В общем, дошли мы и до Камы. Тут на пристани я и взялся плотничать, чтоб привыкнуть, оглядеться, заработать на билет и — пароходом вниз. Три дня посколачивал трапы и — ага! Есть и на билет, есть и на еду. Спешить, метаться, хорониться от людей в таком случае никак не годится. Так добрались и до Волги, а там и до Чебоксар. В Чебоксарах нанялся в кузню. Дней десять болты, скобы ковал. Опять — расчет, и дальше, уже к железной дороге. За месяц дотянулись аж до Смоленска. Тут-то и пошло, чего и во сне не снилось. Ну, понимаешь, захотелось же с Шуркой встретиться. Он, понятно, уже совсем не Шурка, куда там! Но мне-то, думаю, сын же, не называть же мне его Александром Трифоновичем, вот так. Стоим у подъезда Дома Советов, знаю же, что должен он быть в этом доме. Выжидаю случая спросить. Подвернулся какой-то служака, с бумагами, папиросы курит толстые. Я к нему: так и так, мол, не можете ли передать Александру Твардовскому, что надо нам его видеть. Здесь он должен быть, в редакции. Очень нужен он.

— А как вы его знаете? — спрашивает тот.

— Да, — говорю, — родом-то он из наших мест, вот так. и знаю!

— Ах, та-ак! Ладно, я передам, — и пошел этот человек туда, в этот дом. Стоим мы с Павлушей, ждем. А на душе неспокойно: помню же, какое письмо было от него туда, на Лялю. Однако ж и по-другому думаю: родной сын! Может, Павлушу приютит. Мальчишка же чем провинился перед ним, родной ему братик? А он, Александр, и выходит. Боже ты мой, как же это может быть в жизни, что вот такая встреча с родным сыном столь тревожна! В каком-то смятении я глядел на него: рослый, стройный красавец! Да ведь мой же сын! Стоит и смотрит на нас молча. А потом не "Здравствуй, отец", а — "Как вы здесь оказались?!"

— Шура! Сын мой! — говорю. — Гибель же там! Голод, болезни, произвол полный!

— Значит, бежали? — спрашивает отрывисто, как бы не своим голосом, и взгляд его, просто не ему свойственный, так меня всего к земле и прижал. Молчу — что там можно было сказать? И пусть бы оно даже так, да только чтоб Павлуша этого не видел. Мальчишка же только тем и жил, что надеялся на братское слово, на братскую ласку старшего к младшему, а оно вон как обернулось!

— Помочь могу только в том, чтобы бесплатно доставили вас туда, где были! — так точно и сказал.

Понял я тут, что ни просьбы, ни мольбы, ничего уже не изменят. И прошу его только, чтобы обождал, пока я съезжу в Столпово к другу — Роману Ивановичу Игнатенкову, который якобы должен мне денег, а уж когда вернусь, то, дескать, делай со мной что хочешь. Дрогнуло его сердце: Павлуша попал ему на глаза.

— Ну, ладно, — говорит, — поезжай.

Роман Иванович принял нас хорошо: усадил за стол, поднес рюмочку, накормил и уложил отдыхать. Ну что тут можно было ожидать, если все по-дружески… Но сон ко мне не шел, я почувствовал какой-то подвох: "К чему бы укладывать нас спать?" — разгадывал я. О том, что встречался с сыном, я ничего не сказал. Лежу это я в тревожном раздумье, пожалуй, час, а может, и больше, и то вроде разуверяюсь в сомнениях, то снова впадаю в них. Вдруг слышу какие-то голоса, а затем шаги в сенцах и… входят. Кто-то говорит: "Поднимай!"

Бог ты мой! Вот как можно ошибиться! Предал, подлец, с потрохами! Знал бы ты, сынок, как мне было тяжко смотреть на Павлушу! Мальчик, в чем только душа держалась, спал и не думал, что поведут сейчас под конвоем, — еле разбудили его.

Вели нас в Ляхово той дорогой, что была из Столпова через Ляховский лес. Да ведь и дело было уже к вечеру, знаешь, мысли и такие были, что могли и шмокнуть: мол, бежал… и крышка! И кто там дознавался бы!

Из-за позднего времени нас не довели до Ляхова и оставили на хуторе у Селедцова, что жил возле Казанских, по выходе из леса.

Заставили раздеться до белья и лежать на полу до утра. Охранял нас сын Селедцова, усевшись на скамье с пистолетом в руке.

Была у меня трость, вырубленная еще в уральской тайге. И что ж ты думаешь, блеснула мысль у меня такая: раз на всю ночь оставляют нас в этой хате, то, думаю, неужто только в сказках бывает невероятное? И прежде чем лечь на пол, поставил ту трость к стенке с таким расчетом, чтобы мог я «ненароком», достать ее ногой, толкнуть — упадет и даст звук. Ну о том, что я мог так думать и для чего так поступил, наш конвоир, конечно, ни понять, ни догадаться не мог.

Ночь. Лежим мы, рабы Божий. Охранник никаких вопросов не задает. Тишина. Тускло светит керосиновая лампа. Никаких движений, никаких разговоров, но сквозь ресницы я все же пытаюсь наблюдать, в каком состоянии и положении сидит наш страж. И замечаю, что начинает его одолевать сон — тусклость и тишина неумолимо давят на него, и думаю, что если не будет ему смены, то не выдержит, уснет. "Дай же Бог!" — держу про себя эту мысль. Лежу, не сплю. Какой там сон мне! А Павлуша, чувствую и слышу по его дыханию, уснул. Начинаю и я делать вид, что засыпаю, — издаю храп, сам же — весь внимание и напряжение, слежу за охранником. Похоже, что моего храпа страж не слышит, но это еще не убеждает меня — может ведь и притвориться. Терплю еще некоторое время. Охранник пустил слюну, голова его склонилась, и вижу: пистолет как только не выпадет из его руки, но все же… удерживается, хотя явно пальцы не сжимают. Да, тяжкая, роковая минута отсчитывала в моем сознании бегущие секунды; но будет ли, можно ли рассчитывать на более удобный момент? — ставлю себе вопрос и тут же толкаю ногой поставленную у стены трость. Она падает, издавая резкий звук, однако охранник не среагировал ни единым нервом.

Встаю. В белье, босиком. В мгновение прощаюсь взглядом со спящим, моим родным мальчиком, сердце и воля напряжены предельно, осторожно открываю окно и с кошачьей легкостью вылетаю в окно в тьму предосенней ночи. Павлушу оставляю спящим, в надежде, что с ним не должны сделать ничего страшного. Сынок мой Ванюша, разве легко было мне оставить его, почти ребенка?!

Шанс оставался только один — добежать до двоюродного брата, который жил тогда в Краснинском уезде, Тарасова Демьяна Никитьевича. Но ведь легко сказать — добежать! Босиком, в заношенном белье преодолеть более сорока верст! Кустами, оврагами, болотами, межами!

Свой рассказ об этой жуткой истории отец завершил тем, что лет десять он не встречался со своим двоюродным братом, что когда тот ночью открыл дверь, то опешил и не сразу узнал нашего Трифона Гордеевича. И не удивительно: пред ним был изможденный странник в белье, босиком. Но понял и принял по-братски, по-русски. Не усомнился, не побоялся. Одел, обул. Когда пришел час расставанья — отдал свое личное удостоверение.

Вот тогда-то и устроился наш отец кузнецом в совхозе «Гигант», что был в те годы близ Можайска.

Одну только ночь провел отец возле меня на разъезде Тёша. День был воскресный, и я был свободен. Путь свой отец держал в Зауралье, на Лялю, где все еще оставались мать, сестры и самый маленький из нас, братьев, шестилетний Вася. Задача у отца была сложная: любым путем вывести свою семью из ссылки. В тот же день я проводил отца в далекий и рисковый путь, пожелав ему счастья. Подошел поезд, и мы простились. Это было в начале августа 1932 года.

О дальнейшей судьбе отца и всех наших я мог узнать, как было условлено, только от тетки Анны Митрофановны со Смоленщины. Именно она поведала в свое время о том, что местные власти препроводили к ней Павлушу после побега отца из-под конвоя на хуторе Селедцова и что Павлуша чувствует себя у них в семье как дома. Но вот каких-либо вестей об оставшихся на Ляле, о судьбе брата Константина и об отце, уехавшем на место ссылки, я так на разъезде Тёша и не дождался. Наступала осень. Тоска давила меня нещадно, работа на пилораме вымотала меня физически до изнеможения, одолевали и сомнения, что рано или поздно назовут меня чуждым элементом. Все это вместе взятое да плюс постоянные напоминания, вроде: "Ой, парень, рано ломаешь себя!" или: "Такую тяжесть таскаешь смолоду!" — подготовили меня к тому, что решил я уволиться.

Как-никак у меня теперь была справка с последнего места работы, и я смело предъявлял свои документы. Пробовал работать на всяких случайных работах, сходясь с людьми, жизнь которых была так же незавидна, как и моя. Приходилось грузить рудстойку, выгружать кирпич, картошку, колоть дрова. Нигде я долго не задерживался, и в какой-то день ноября 1932 года появился в Москве на Казанском вокзале.

К этому времени я научился без труда отличать людей, жизнь которых по тем или иным причинам ставила их в наитруднейшее положение. Они ютились по вокзалам, то там, то сям отогревали свои зады, лепясь к отопительным приборам, иногда целыми группами поджидая что Бог пошлет. Иногда же в поздние часы их без сожаления изгоняли, иногда предлагали работу за наличный расчет — соскребать или грузить снег лопатами на привокзальных тротуарах и площадях, а иногда ловили и увозили неизвестно куда. Мне приходилось не только слышать и видеть такое, но однажды и самому оказаться в толпе разновозрастных оборванцев, согнанных в угол сотрудниками ОГПУ.

Вопреки ожиданиям, обошлись с нами очень хорошо. Человек в долгополой шинели, обращаясь к толпе опустившихся и несчастных людей, громко спросил:

— Есть ли среди вас такие, кто хочет работать? В ответ взметнулось множество рук с выкриками: "Я-а! Я-а! Я-а-а-аяа!"

— Хорошо! — продолжал сотрудник ОГПУ. — Поднимите руки, у кого есть документы!

Теперь уже рук оказалось немного. Сотрудник ОГПУ вроде бы начал считать, но тут же махнул рукой: "Ладно! Посмотрим!"

Открыли запасной выход, и была дана команда:

— Выходи к машине! В баню!

Какая-то часть не пожелала ехать, но человек сорок залезли в машину. Был в их числе и я. Куда нас везли и где была та баня, никто, пожалуй, не знал. В бане дали нам кольца с крючками и заставили нацепить на крючки все наше барахло для дезинфекции. Документы предложили сдать под ответственность банщиков. Поздно ночью нас привезли в Марьину Рощу и поселили в бывшую церковь на Лазаревском кладбище, которая была переоборудована под общежитие.

На следующий день всем нам были выданы талоны на завтрак из буфета ОГПУ на Малой Лубянке, где осуществлялась надстройка домов № 7 и № 16. Там же, в учраспреде стройки, нас определили на работу. После странствий и скитаний казалось, что мы попали в рай. Нам были даны боны (вместо денег), и мы могли покупать в закрытых распределителях продукты. Кроме того, имели пропуск в буфеты и столовые, где кормили отлично.

В Москве, примерно в начале декабря 1932 года, я получил письмо от тетки из Смоленщины, из которого узнал радостную весть. Наша семья — отец, мать, сестры и маленький Вася — находилась в городе Нижний Тагил. Отец работал на заводе кузнецом, мать и сестра Анна тоже работали, жили все в заводской квартире по улице Тагильской, в доме № 14. Как это все случилось, я узнал значительно позже, в начале 1934 года, когда девятнадцатилетним парнем приехал к своим; уже более года они проживали в селе Русский Турек Уржумского района, что на правом берегу реки Вятки.

Случилось это вот как. После встречи со мной на разъезде Тёша отец благополучно доехал до мест ссылки на Ляле и в приметном для себя месте спрятал свои документы. В поселок он явился как бы с повинной, объяснив, что нигде не смог найти спокойной жизни: "Делайте со мной что хотите!" Встретило его начальство с недоверием, и некоторое время содержали отца в каталажке. В сумке у него нашли московские булки (мечтал угостить, порадовать своих "горемык"), в связи с чем возникало подозрение: "Старик говорит неправду". Допросы и расспросы велись довольно строго, только ночами, чтобы поменьше кто знал о его возвращении. Все же матери и сестрам стало известно, что отец находится в поселке, им удавалось подходить к окошку той каталажки и видеть отца. Он был очень опечален, говорил, что не знает, чем все это закончится. Планов своих он открыть не мог. К тому времени в поселке была организована кузница, но некому было в ней работать: не было кузнеца. Это и помогло делу: отца стали посылать работать в кузнице, а вскоре разрешили соединиться с семьей.

Свою мечту и задачу, ради которой приехал, он не забывал и обдумывал, как лучше ее осуществить. Особая сложность была в том, что с ним вместе их было пятеро — целая группа, незаметно вывести которую из поселка невозможно. Решено было по одиночке или по двое перебираться в определенное место в тайгу, а там, надев самое необходимое, ждать отца. Он должен был уйти из поселка последним.

До самого конца рабочего дня отец был в кузнице, работал, как обычно, оставить работу было нельзя. После работы он домовито пошел в опустевшую хату с охапкой дров. Посидел, покурил и, пожелав сам себе удачи, налегке, с одним лишь топориком, скрылся в тайге.

Рассказывал отец, что очень беспокоился: "Окажутся ли все в условном месте?" "А вдруг «горемыки» мои разбредутся, не окажутся, где нужно? Где их искать?" Но обошлось: отец нашел их.

Младшая наша сестра, Мария, рассказывала, что шли месяца полтора лесами. Часто отец оставлял их, а сам уходил искать какое-либо селение, чтобы добыть картошки. "Так было страшно! — вспоминала Мария. — Бывали случаи, когда ждать приходилось часов по десять, сидя в диком лесу, с напряжением ловя каждый шорох и боясь, что с ним что-то может случиться, и тогда всем нам беда и конец.

Да, можно поверить: нелегко им пришлось.

Глубокой осенью они дошли до села Лая, что в двадцати километрах от Нижнего Тагила. Здесь остановились: почувствовали, что дальше идти не могут. В местном совхозе отец нашел работу, квартиру, привели они себя в мало-мальски человеческий вид: отогрелись, отпарили и отскоблили многослойную грязь бродячей жизни. К зиме перебрались в Нижний Тагил, в тот самый район старого демидовского завода, где отец и проработал несколько месяцев в кузнечном цеху.

Но работа в заводской кузнице, хотя и нравилась ему, все же была для него уже тяжела, не по силам: шел ему пятьдесят седьмой год, да и кузнец он был не заводской, а именно сельский. По этой причине он и переехал с семьей на реку Вятку в село Русский Турек Уржумского района. Этот переезд тоже не был прост и легок. Собрали деньжонок на проездной билет до станции Вятские Поляны, а на оплату подводы от Вятских Полян до Русского Турека у них почти ничего не оставалось. Сто двадцать километров шли они пешком в сторону Уржума по зимней дороге. Но, как ни было тяжело, дошли до того «таинственного» села, где, по рассказам, был дешевый хлеб и где нужен был кузнец.

Был тогда в Русском Туреке большой и богатый колхоз "Красный пахарь". Руководил им умный и хозяйственный председатель Меринов. С великим удовольствием он принял нашего отца на работу по договору в колхозную кузницу. Приглашал и в члены колхоза, но отец воздержался. Голода, особых недостатков в тех местах совершенно не знали. Богатейшее село стояло на правом берегу судоходной Вятки. Места эти были тогда необычайной красоты: простор широчайший, много зелени: пойменных лугов, цветов, лесов, и сам воздух ничем не замутнен — свежесть и прозрачность удивительные. И народ там какой-то особенный: добродушный, гостеприимный и, чем еще отличается, — поголовно песенный. Да как поют! Диво дивное!

Отец, бывало, восторгался аккуратностью и царившим порядком во дворах местных жителей: все выложено плиточным камнем, все покрашено, убрано, присмотрено. А какой хлеб умели выпекать тамошние женщины!

Все это мне стало известно, как уже отмечал, позже. А пока я находился в Москве, работал на стройке. Скажу честно, что никак не ожидал и не предполагал, что быть мне на той стройке суждено недолго. Из-за сущей ошибки, может, даже из-за моего усердия к порученному делу, к обязанностям, так скверно все обернулось, что пришлось уйти. Случилось же вот что.

Производитель работ по надстройке дома № 7 на Малой Лубянке Лебедев (сразу же отмечу — добрейший человек) как-то приметил меня среди прочих. Узнав о том, что я сравнительно ловко мог писать, он дал мне работу в прорабской конторке. Стал я у него вроде секретаря: подшивал бумаги, вел какие-то графики, составлял сводки движения рабочей силы, принимал телефонные звонки, развозил по Москве различные пакеты. По приказу значился делопроизводителем (не знаю даже, есть ли такие должности в нынешнее время на стройках, но в те годы были). В общем, так все пошло хорошо, что и умирать ни к чему. У прораба был заместитель — Ржевский. Юркий такой, энергичный и очень деликатный, воспитанный, и тоже — вполне хороший человек, относившийся ко мне самым сердечным образом, хотя, правда, посмеивался иногда с долей ехидцы, называя меня «делопут». И особой обиды на него я не имел, поскольку и был, пожалуй, делопут. Какой там из меня делопроизводитель!

Вот этот самый хороший человек срочно посылает меня однажды в одну из комнат строящегося этажа, в которой работали жестянщики, передать его распоряжение о немедленном наведении порядка в той комнате, чтобы провести какое-то собрание. Я мчался по лестнице через три ступеньки, грохоча деревянными подошвами (в тот год многие из сезонных рабочих носили обувь на деревянной подошве). Нашел названную комнату и передал распоряжение. Но меня там не хотели слушать и послали на… Я обиделся и сгоряча сказал обидчику оскорбительное слово о национальной принадлежности. И тут же убежал. Однако один из рабочих выскочил и преследовал меня до самой прорабской, грозя жалобой начальству. Ржевский был у себя, и мой преследователь вбежал к нему и пожаловался, всячески преувеличивая суть происшедшего. Ржевский вскипел, поднялся, подошел ко мне и приказал:

— Сейчас же, Твардовский, напишите заявление, чтобы я вас уволил.

Карьера моя потерпела полный крах. Заявление я писал и плакал, но… Москва слезам не верит, никакой возможности спасти дело не было, Ржевский был неумолим.

В справке так и было указано: "Уволен за антисемитскую ругань".

Что делать? Куда податься? Где меня ждут? На эти вопросы ответа не находилось. Помыкался по Москве, погоревал об утрате мелькнувшего блаженства, да и сошелся с каким-то "беглым каторжанином" и поехал с ним в Тулу. Боже ты мой! Мороз, как назло, арктический. Ноги мои в деревянных башмаках совсем окоченели, руки тоже — кочерыжки. Едем в холодной электричке искать неведомо чего. Тула нам ничего не дала. Работа находилась: копать траншеи, но куда там копать в лютый холод! Вертелись на вокзале. Наконец нападаем на желаемое — группка людей окружила делового человека. Подходим, узнаем: оно! Вербовщик из Каширы набирает людей для разгрузки угля на Каширской ГРЭС. Берет всех и всяких, нас токе. Едем в теплом вагоне, оформляемся в топливный отдел. Выпрашиваем аванс. Получаем горячую пищу, поселяют в общежитие. И все оживлены, все даже рады, что нашлось-таки и место под крышей, и какая ни на есть работа.

На следующий день ведут на резервный склад, где ждут нас вагоны с углем. Это уже зима 1933 года. Хорошего мало: лопата, тачка, уголь. Но деваться некуда — все работали с удивительной энергией. И надо заметить, что, преодолев тягостное впечатление первых дней, я так втянулся в эту нелегкую работу, что даже, как ни странно, полюбил ее. Работал со страстью, желая стать самым ловким, отмеченным, признанным. Может, это выглядит наивно, но время же было такое, когда Красная доска была затаенным ориентиром и мечтой каждого увидеть однажды на ней и свое имя. С тачкой бегали, да-да, именно бегали, как циркачи, совковая лопата ныряла послушно под осыпь угля в ритме учащенного дыхания, дорога была каждая минута в той первейшей задаче — успеть, не отстать, догнать!

На Каширской ГРЭС я проработал месяцев восемь. Среди грузчиков я был самый молодой и выглядел весьма жидким. Нередко приходилось слышать, как и будучи еще на разъезде Тёша: "Поберегись, подумай о себе, изломаешься!" А однажды и сам начальник отдела подозвал, некоторое время молча вглядывался, а затем сказал:

— Вот что, дорогой мой. Плохо ты выглядишь. Пойди-ка ты в отпуск! Путевочку дам тебе в дом отдыха. А когда вернешься, скажу тебе еще кое-что.

Ехать не нужно было: дом отдыха находился недалеко, и я пошел пешком. Хорошей одежды у меня все еще не было, и, очутившись там, где умели и знакомиться, и шутить, и танцевать, да и одеты были не так, как я, — почувствовал я себя не в своих санях. Так и провел те две недели в скуке и стеснении, молча и одиноко. То ли это была душевная травма, то ли привычка, только лучше мне было среди тех, которые жили в трудностях и нужде.

Возвратясь из дома отдыха, я узнал, что меня переводят в коммунальный отдел, где, дескать, будет легче, вот по молодости лет моих и нашли нужным предоставить более легкую работу. "Посылают чистить туалеты!" — пошутил кто-то. Воспринял же я эту новость с обидой. В это же время объявили о проведении паспортизации. Пошли всякие толки о предвидящейся сверке и проверке документов. Слухи эти резали меня по самому сердцу: ни сна, ни покоя. Вскоре началось заполнение стандартных справок, требовалось сдавать имеющиеся документы в паспортный стол. Но что мог я сделать? Ни свидетельства о рождении, ни какой-либо законной справки я не имел. После спросов и расспросов получил я Временное удостоверение сроком на три месяца. Документ, прямо надо сказать, оскорбительный.

Обратиться к Александру, рассказать ему о своих делах не решился, помня, что сам он не делал и попыток узнать, где мы есть и что с нами. Да и что же я мог ему рассказать о себе? О том, что бежал из ссылки? Так такая правда вряд ли могла порадовать его. Наоборот, она принесла бы ему только печаль и горесть, иначе не могло и быть — его сердце не могло быть каменным. Я оставался один на один со своими заботами, доходя до отчаяния и депрессии.

Собираюсь ехать к отцу в Русский Турек: ему можно все рассказать, он все поймет. Но сбережений, то есть денег, у меня не было, и это удерживало меня. Наконец, все же еду. Выпал снег, начались морозы, и от Вятских Полян пришлось идти пешком: навигация на Вятке закончилась. Сто двадцать километров одолел за четыре дня, ночевал на постоялых дворах, которые в тех местах еще не назывались по-иному.

В Русский Турек пришел днем. Село большое: несколько улиц. Мне надо на Колхозную, к магазину, напротив которого жили наши. Первым меня заметил братишка Павел. Оказалось, он уже давно здесь, в Туреке, приехал со Смоленщины, где более двух лет жил у тетки Анны Митрофановны после той страшной ночи, когда отец вынужден был его оставить на хуторе Селедцова.

Да! Тут, как сказано у Александра Трифоновича, "хоть не с того зайдя конца", но приходится вспомнить: непомерна была тяжесть, которую взвалил на себя отец, оставив спящего сына-подростка, — ведь мальчик ничего не знал о планах отца.

Павлуша был разбужен тогда охраной:

— Говори, где должен быть батька!? Ты знал! Знаем мы вас! Не скрывай, отродье кулацкое, если хочешь жить!

Но Павлуша ничего не знал. Плакал. Не о своей судьбе — об отце: "Убили!.." — иных мыслей у него не возникало.

Отец же полагал, что жизнь мальчика будет сохранена, хотя не исключал жестоких с ним обращений, и это его мучило. И все же надеялся: станут расспрашивать о родственниках, которых, к счастью, было не так мало, и не иначе — передадут Павлушу в одно из родственных нам семейств. Он не ошибся. Павлуша был отдан нашему родственнику Ивану Борисовичу Вицкопу в Бердники, на хутор, что был рядом с деревней Одоево, всего в двух с половиной верстах от Загорья. Теперь же он был со своими в Туреке.

Но вот и я в родной семье. Мать, сестры, отец, младшие братья — все рады встрече. "Ой, Иван, ты ли? Какой ты высокий! Боже мой! — слышу возгласы, принимаю объятия, поцелуи. И снова: — Тебя не узнать! Молодец! Живой! Хорошо! Ох, Ваня, дорогой мой! — говорит мать. — А про Костю так ничего и не слышно, — и всхлипнула. — Невезучий он. Разве же не написал бы? Да, видно… Да и куда же он напишет! Откуда ему знать, где мы?"

— Ну, мать, не нагоняй тоски, — вставляет отец. — Давай-ка что-нибудь на стол, а то мы так и будем судьбу перетряхивать стоя. Костя — мужчина! И не глуп. А значит, и пропасть не должен!

Тут же узнаю подробности. Мать с Анной работают в «Заготзерно»: в Русском Туреке крупный ссыпной пункт, обслуживающий несколько земледельческих районов. Отсюда идет отправка зерна водным транспортом. Павлуша возле отца в кузнице, Маша и Вася ходят в школу. Квартиру снимают у одинокого местного старика, который рад случаю жить с людьми. В общем, обжились, попривыкли, хотя, по рассказам матери, не угасает чувство настороженности и боязни: как бы ни проговорились дети.

Мать и ввела меня в курс тех деталей их жизни, о чем я еще не знал. Оказывается, что сама она и старшая сестра Анна живут здесь под своей родной фамилией — Твардовских, а все остальные из детей, в том числе и Павел, называют себя Тарасовыми, как бы являясь детьми от второго брака с Демьяном Никитьевичем Тарасовым. Вот ведь сколь непроста ситуация: даже Вася, которому еще только восемь, девятый, должен уяснить и свято помнить, не проговориться, не ошибиться, в случае если где-то его спросят, почему в семье две фамилии. Так что нашего Трифона Гордеевича как бы и в живых нету. И про себя он, здравствуя и работая, тоже должен помнить, что он, Трифон Гордеевич, вовсе и не он.

На этот счет я ничего не слышал от самого отца. Как ни в чем не бывало, он интересуется работой, меня берет к себе молотобойцем, о чем успел сразу же договориться с механиком, и мы теперь втроем возле горна, занятые оковкой деревянных двуколок-тележек для погрузки зерна в баржи. За одну тележку платят тридцать рублей — цена отличная, и мы хорошо зарабатываем. И ни охов, ни вздохов, о хлебе никто не толкует: мука продается свободно, на столе всегда свежий, домашней выпечки чудесный каравай. И я про себя дивился: ведь в это самое время в Зауралье люди умирали от истощения. Тут же, на вятской земле, никто не спросил у меня никаких документов — работай на здоровье. Получалось вроде бы все складно и хорошо, отмечалось и некоторое успокоение от недавних передряг и потрясений, но это лишь временное явление. Оно не могло заслонить или исключить тревогу и озабоченность о том, что нас ждет впереди, и вопрос этот так и оставался неразрешимым — жили одним днем, с затаенным чувством неуверенности, неверия в постоянное благополучие. Отец, правда, держался своих мнений: "Раз я живу и работаю по найму у государства, то страшиться нет причин. Праведный суд не обвинит меня за то, что, выполняя родительский долг, я презрел несправедливость". Но ведь это только слова, а в жизни бывает совсем по-другому, и в этом мы уже не раз и не два убеждались.

Приближалась весна 1934 года. В Туреке трепетно ждали ледохода, тянулись к Вятке-реке. Вятка, священнопочитаемая в тех местах, может быть, язычески обожествлена до степени поклонения и потому, что с наступлением тепла ее правый берег преображался: краски девичьих нарядов, сердечные песни любви к родному краю, неизбывная радость общения с пробуждающейся природой — все манило, молчаливо притягивало и нас, пришлых, желающих забыться и приобщиться к торжеству населяющих тот край здоровых людей. Я тоже шел на тот Березовый берег. Да и как же тут удержаться! Что может быть заманчивее, желанней встречи? И они, встречи, конечно, случались, радостью озаряли искалеченную юность.

Начало навигации отмечалось в Туреке как праздник. Встречать первый пассажирский пароход выходили стар и мал. Речная гладь просматривалась далеко вверх и вниз, и множество людей терпеливо и пристально, со сладостным трепетом всматривались в даль, и, казалось, каждый только и желал первым заметить и первым же успеть объявить: "Идет!" Но заметить первым среди сотен ревностно ожидающих вряд ли кому удавалось. "Идет!" — выкрикивалось громом смешения голосов над массой всплеснувших рук и прыгающих тел. Прерывисто хлопая плицами и сбавляя скорость, пароход обманчиво вырастал в объеме и осторожно прижимался к пристани, как бы утопая в гуле радостных приветствий, пожеланий, поздравлений и суетных движений собравшихся. Недолги минуты стоянки. Поспешно убирались трапы, пароход отчаливал, и люди с какой-то опустошенностью медленно растекались цепочкой по разным дорожкам и стежкам.

Но не только первый пароход был встречаем жителями Турека. Встречали пароходы ежедневно, хоть и поскромнее, чем первый. Выходил на берег и наш отец, чтобы полюбоваться, посозерцать, а может просто развеять свои тягостные мысли, поскольку он не приближался к самой пристани, а поодаль, присев на какой-либо бугорок, молчаливо всматривался в бурлящий момент жизни вятичей. Когда же приходили баржи и начиналась погрузка зерна, то любил наблюдать, как работают грузчики. Тут можно было видеть местных силачей, которые за спор, для показа своей силы, порой принимали на себя по пять-шесть, а то и все восемь мешков с зерном, унося их по трапу на палубу баржи. Вот тут уж, бывало, отец от души «болел»: очень любил сильных людей. Вообще была у него какая-то непреходящая страсть восторгаться, если замечал в людях необычно выделяющееся: силу, ум, талант — в мастерстве ли, в песне ли, в рассказе. К таким людям его всегда тянуло как магнитом. В Русском Туреке он тоже разыскал и близко познакомился с неким Михаилом Никитьевичем Бушковым, который не только отличался силой, это само собой, но был высокоинтеллигентным человеком и удивительно интересным собеседником. Родом он был из этого же села, но много лет состоял в гастрольной цирковой труппе, с которой разъезжал по городам волжского бассейна. По возрасту он оставил труппу и жил в родном селе. Частенько бывал Бушков у отца, и они интересно проводили часы досуга. Но вот что кажется мне существенно важным: при всей драматичности обстоятельств, постигших нашу семью, никогда не случалось слышать, чтобы отец позволил себе недостойно высказываться по отношению к властям, выражать нечто антисоветское, жаловаться на судьбу, хотя оснований для обиды было у него предостаточно.

Ну, так вот. Мы все уважали Михаила Никитьевича и были рады, что он бывал у нас. Был он нехвастлив, осторожен, изысканно вежлив, внимателен. Слушать его рассказы было сущим удовольствием.

Однажды мать решила поделиться с Михаилом Никитьевичем своим сокровенным и, присев возле него, обратилась:

— Михаил Никитьевич! Все вот хочу показать мое сокровище, да как-то и не смею.

— Да, да, рад слушать вас, уважаемая Мария Митрофановна, пожалуйста, ради Бога!

Она держала в руках завернутый в тряпицу пакетик уцелевших фотографий из Загорья. Среди прочих были у нее фотографии старших сыновей, запечатленных в 1930 году, когда Александру было двадцать, а Константину двадцать два. Оба почти в одинаковых позах — руки заложены одна за другую чуть пониже груди. Оба в костюмах, рубашки с косым воротом, так что и вправду, "как один с лица".

— Вот старшие мои. — Отец молчал. Но было заметно, что нелегко ему, будучи родным отцом, выдавать себя за отчима: потупя взгляд, дымил самокруткой. (Напомню читателю: отец носил тогда чужую фамилию.)

Но в 1934 году Александра знали лишь на Смоленщине, поэтому слова матери о том, что "Шура — поэт, печатается…", на Михаила Никитьевича не произвели особого впечатления. Однако, считаясь с чувством матери, он показал себя удивленно-заинтересованным, отметив, к слову, что и фотография дает повод угадать образ художника. Но мать, похоже, ожидала чего-то большего. Глубину ее печали понять не всякому было дано. Смутясь, она вновь вкладывала фотокарточки в пакетик, как бы сожалея, что посмела открыться чужому человеку. Она медленно встала, тихо и молча ушла к себе. Минуты этого эпизода сохранились в памяти до мельчайших подробностей — был глубоко тронут, что мама, лишь глянув на образы дорогих сыновей, не могла удержать слез. Именно этот фотоснимок Александра Трифоновича находится сейчас в экспозиции Дома культуры совхоза «Починковский», посвященной его творчеству. Мне часто приходится бывать в этом Доме культуры, кстати, построенном на средства Александра Трифоновича как дар своим ближайшим землякам (совхоз «Починковский» находится в полукилометре от того места, где стоял отчий дом — хутор Загорье). И когда я вижу эту прекрасную фотографию 1930 года, то передо мной непременно встает тот далекий вечер в Русском Туреке во всем его трогательном и незабвенном содержании.


И вот пришло-таки письмо на имя матери… от Кости. Адрес был написан его рукой, его колючим, размашистым почерком. Жив! Но та последняя секунда перед вскрытием конверта, та грань, за которой тайна о человеке должна была стать явью, прошла в гробовой тишине: что с ним? — у всех нас был только один вопрос. Писал он, что с великим трудом узнал, где мы есть, что скоро будет на Кубани, что много пришлось испытать и что, будем надеяться, — доживем до встречи, когда можно будет обо всем рассказать. Ниже было недвусмысленно сказано, что очень ослабел из-за плохого питания. Нам было все ясно: нужно срочно организовать посылку. Тут же отправили письмо, где была выражена наша любовь к нему и готовность всячески помогать, чем можем, что в наших силах и что будем ждать и надеяться на радостную встречу.

Это было весной 1934 года, как раз по истечении двух лет со дня, когда мы с Константином разошлись, находясь в пути. Позволю привести несколько строк из стихотворения Александра Трифоновича «Братья», помеченного 1933 годом. Любопытно, что автор в тот период переписки с Константином не имел и о его судьбе лишь догадывался:

Лет семнадцать тому назад

Были малые мы ребятишки.

Мы любили свой хутор,

Свой сад.

Свой колодец,

Свой ельник и шишки.

Нас отец, за ухватку любя,

Называл не детьми, а сынами.

Он сажал нас обапол себя

И о жизни беседовал с нами.

— Ну, сыны?

Что, сыны?

Как, сыны? —

И сидели мы, выпятив груди,—

Я с одной стороны,

Брат с другой стороны,

Как большие, женатые люди.

Но в сарае своем по ночам

Мы вдвоем засыпали несмело.

Одинокий кузнечик сверчал,

И горячее сено шумело…

Мы, бывало, корзинки грибов,

От дождя побелевших, носили,

Ели желуди с наших дубов —

В детстве вкусные желуди были!..

Лет семнадцать тому назад

Мы друг друга любили и знали.

Что ж ты, брат?

Как ты, брат?

Где ж ты, брат?

На каком Беломорском канале?


Шесть месяцев я проработал с отцом в кузнице. Было уже лето. За этот период я сдружился с пареньком из учительской семьи, которая жила по соседству с нами. Звали его Волислав Перельман, но в семье и между соседей называли просто Воля и Валька. Складный и развитой парень, несколько моложе меня, он имел среднее образование, теоретически знал автомобиль, но нигде еще не работал и мечтал уехать из Турека, хотя определенно еще не знал, куда и зачем.

Моя жизнь в родной семье, как бы она ни была сытна в тот момент, все же тяготила меня: отец жил по чужим документам, у матери и сестры нет никаких, я тоже — на птичьих правах. "Что день грядущий мне готовит?" — вертелось в голове беспрестанно. Узнав о том, что друг мой идет в район получать паспорт, решил и я пойти вместе с ним попытать счастья. И вот, кстати сказать, удивительный вопрос: ведь если носишь при себе этот документ и… ну хоть бы кто спросил! А без него — никакой жизни нет. Тебя как бы и нету. Вот ведь чувство какое! И кто этого чувства не изведал, то и не приведи Бог!

Выйдешь, бывало, посмотришь на веселящуюся молодежь на том Березовом берегу, порой и призабудешься — все вроде ладно, а как только вернешься к своим да послушаешь боязливые толки, так все вокруг мраком покрывается.

С Волькой Перельманом мы пошли в Уржум каким-то, по старинному порядку, праздничным днем. Погода была редкостно хорошей: в меру тепло, но и не сухо — только радоваться, и по большаку, обсаженному Бог весть когда березами, шло много народу в этом же направлении — на Уржум. Люди торопились на ярмарку, которая проводилась ежегодно в этот день на речке Белой, что протекает на подступах к городу. Ярмарка так и называлась — Белорецкая. Побывать на ярмарке, конечно, было интересно, но мы имели более важную задачу и потому прошли прямиком до города, в районное управление милиции.

Перельману не о чем было волноваться: местный житель, намерен уехать, для получения паспорта есть все основания, и отказа ему не могло быть. Мое же дело совсем другое. Правда, на руках у меня стандартная справка с места жительства, справка с места работы и просроченное и нигде не прописанное Временное удостоверение, которое получил еще на Каширской ГРЭС. Мы должны предъявить наши документы начальнику милиции. Ждать долго не пришлось — получили разрешение войти к нему в кабинет.

— Здравствуйте, молодые люди! Слушаю вас.

— Нам нужны паспорта. Хотим уехать из района.

— Да? Решили? С чего бы так: "…из района"?

Перельман передал свои справки. Стоим. Во мне скользнуло волнение, но креплюсь. Однако тревога моя оказалась излишней. Начальник начал как бы даже беседовать, спрашивать, куда парень надумал ехать, а когда услышал ответ, что "окончательно еще не решил", то от души рассмеялся: "Вот это здорово!"

Наконец и мои справки и заявление в руках начальника.

— Это что же? — говорит мне. — Приезжий?

— Да, приезжий.

— Сезонный рабочий? Или как?

Отвечаю, что работал с отцом здесь, в Русском Туреке, но вот есть намерение побывать на родине,

— Так-так. Свидетельства о рождении разве нет? Гм… Ну, что ж… — Вновь смотрит на мое просроченное Временное удостоверение и качает головой, как бы давая мне понять, что можно и отказать, но тут же бросает свой взгляд на меня: — Ладно! Придете в три часа.

Чтобы скоротать время, решили побывать на ярмарке, необычность которой была прежде всего в том, что проводилась она не в населенном пункте, а прямо на пойменном лугу возле реки.

Отойдя немного от здания милиции, мы увидели вывеску: «Столовая». Перельман, касаясь меня рукой, приостанавливает наше движение: "Стоп! Надо зайти".

Заказывает окрошку, о которой я в то время не имел представления: не приходилось ни есть, ни даже слышать, что существует такое летнее кушанье. В семье, на родине, приготовлялось нечто схожее с окрошкой, однако называлось у нас это блюдо ботвиньей — хотя тоже на основе кваса, но со значительно большей долей свеклы. Хлебнув ложку-две, я тогда же подумал о своем невежестве: ведь даже житель вятской глуши явно превосходит меня в самых обычных вопросах быта, а я где-то так и остаюсь числящимся в том черном списке как сын кулака. И вынужден молчать.

Но это лишь так, вскользь, — мысли мои были целиком заняты паспортом. Я верил и не верил: "Неужто получу?" И тут же: "Вот-вот будет у меня эта книжица! Как это важно и дорого!"

Погожий июньский день. Среди прибрежных тальников и по широченному лугу с цветущими травами кишит людская масса, тонущая в звуках и гомоне. Тут и торговые палатки, и игорные устройства, нарядные карусели с челноками, лошадками и всякими чудищами, и большой балаганный цирк, и товары сельских умельцев для хозяйственных нужд.

Мы остановились у цирка, где интригующе объявлялись новые аттракционы с участием «кумира» любителей русской песни. Никогда прежде мне не приходилось бывать в цирках, и потому зазывы были заманчивы. Мы купили билеты.

Клоуны, жонглеры, акробаты, фокусники — все ново для меня, все держит мое внимание на пределе. Объявляется заключительный номер:

— Поет Анатолий Новиков! "Когда я на почте служил ямщиком".

Певец был молод, красив, строен. Сделав общий поклон, он вдруг преобразился, и было похоже, что запел, уйдя в себя, в свои мысли. И слова песни, и его голос, и сам он слились в единый образ неизбывной печали. Мне и сейчас порой слышится эта песня в исполнении того молодого певца, хотя минуло с тех пор более полувека. И "Налейте, налейте бокал мне вина, рассказывать нет больше мочи!" — было покрыто благодарной публикой такими рукоплесканиями, что как только не сорвало купол балагана!


Обратно в Турек ноги несли меня, не чувствуя усталости. Я спешил порадовать своих полной удачей: трехгодичный паспорт был получен. На радостях возникала мысль о поездке в Смоленск, чтобы повстречаться с братом Александром. Хотелось видеть его, понять его душу, истинное отношение к судьбе отчей семьи. Я еще на знал, как посмотрят мать и отец на мою затею, но с Волькой успел поделиться своей мечтой, всячески расхваливая свой древний город. И слова мои взбудоражили его, когда я примерно обрисовал панораму: стоит на Днепре, есть кремлевская стена, исторические памятники, да и климат что ни на есть умеренный, и яблоки дешевле картошки — заинтересованность его заметно возросла.

Вряд ли нужно пересказывать, как были рады мать, отец, сестры и младшие братья тому, что мне дали паспорт. Когда я, придя домой, обнимая маму, сказал: "Можешь поздравить меня!" — то, не будучи набожной, она ответила: "Ну и слава же Богу, сынок. И я, и все мы, рады и желаем тебе счастья!"

И о чем мы только ни переговорили в тот вечер! Был решен и вопрос о поездке в Смоленск: "Надо ехать". Ни мать, ни отец не возражали. И все вместе обдумывали теперь, как рассказать и нужно ли рассказывать обо всем, что произошло в нашей жизни за эти четыре года. Ведь Александр совсем не знал, что на Урале нас давно нет, что Трифон Гордеевич — не Трифон Гордеевич, а Демьян Никитьевич, что он нам, старшим, "не родной отец", только лишь меньшим родной — Маше и Васе. Получалось так, что говорить обо всем нельзя, что лучше умолчать пока о подробностях.

С Перельманом я встречался ежедневно, и, естественно, ему стало известно, что я собираюсь поехать в Смоленск. В один из дней перед отъездом он изъявляет желание присоединиться, поехать со мной. Это, как мне казалось, не грозило особыми осложнениями. Обещать что-либо я не мог, но все же по-товарищески обязан был там, возле родственников, приютить его хотя бы на первые дни по приезде на место. Сам я имел намерение не просто побывать в Смоленске, а если окажется возможным, остаться там насовсем. Перельман не исключал возвращения домой, если в Смоленске не будет подходящей работы и условий.

Пароход отходил вечером. Как всегда, на пристани было много народа и немало знакомых. Было грустно. Нас провожали.

Утром следующего дня были в Вятских Полянах, ожидали поезда. Через двое суток подъезжали к Смоленску, с любопытством вглядываясь в показавшийся Соборный холм с пятиглавой громадой Успенского собора.

В Смоленске я не сразу стал искать встречи с братом — остановились у сестры нашей матери — Анны Митрофановны. Это для меня было проще, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. Но так уж получалось, что заявиться к родному брату прямо с вокзала я не смел, так как ничего не знал о его личных делах.

Кстати напомню, что Павлуша года два жил именно в этой семье. Так что Анне Митрофановне многое было известно о судьбе всех наших. А я хорошо знал ее как человека очень доброго, всегда способного разделить чужое горе. Домишко ее стоял самым крайним на улице, рядом со старым братским кладбищем, на кромке небольшого обрыва. Ее муж, Иван Борисович Вицкоп, был латыш. Живя в городе, он работал конюхом. Постоянно страдавший головными болями, ведущего положения в семье он не имел, и все заботы лежали на Анне Митрофановне. Росли у них три сына: два подростка — Коля и Боря — и малыш лет трех Володя. Жили они в постоянной нужде, и все это знали, но именно к ним, к этим бедным людям, мы могли всегда прийти как к друзьям.

Встретили нас в этой семье радушно, и два дня я провел у них, прежде чем встретиться с Александром. Узнал, что изредка им случалось видеть его, но какой-либо близости нет, встречи случайные, никаких разговоров не было.

В те же дни — так совпало — в Смоленск приехал в отпуск из Баку Михаил Плескачевский — сын брата нашей матери Григория Митрофановича. Он тоже очень хотел встретиться с Александром, чтобы показать свои рассказы, опубликованные в "Литературном Азербайджане". Это был воспитанный энергичный молодой человек, искавший свое призвание и нашедший, в конечном итоге, в журналистике: лет двадцать с лишним работал спецкором «Труда» по Азербайджану. Впоследствии, много лет спустя, Михаил Плескачевский был в очень хороших отношениях с Александром Трифоновичем, кое-что печатал в "Новом мире". Но все это будет потом. Тогда же, в 1934 году, Александр для Плескачевского был недоступен, и последний даже искал совета у Анны Митрофановны, как осуществить встречу с двоюродным братом.

Более четырех лет прошло, как я встречался с Александром, шел мне теперь двадцатый год, выглядел я не мальчишкой, а вроде бы уже, так сказать, молодым человеком: был сравнительно приодет — в костюме, с ухоженной прической, словом, обычного вида для людей моего возраста. Однако предстоящая встреча волновала меня.

Нашел я брата в самых задах улицы Краснознаменной возле склона, в двухэтажном деревянном доме, на первом этаже, в его комнате. Захватил я его в ту минуту, когда он куда-то собирался. Он стоял посреди комнаты в сорочке, на которой недоставало пуговицы. Жена его Мария Илларионовна стояла возле с приподнятыми руками, в которых была иголка с ниткой. Прервать это занятие нельзя было, и потому встреча получилась очень необычная: пришлось какую-то минуту выжидать, чувствуя себя не совсем ловко. Потом, конечно, последовали объятия, приглашения к чаю, нескончаемые вопросы:

— Ну как ты? Кто ты? Откуда? Куда?

Ответить на них сразу я не был готов, и Александр не стал добиваться моих подробных объяснений. Он как бы посожалел и даже извинился, что не может уделить должного внимания: куда-то спешил, и встреча наша была непродолжительной. Договорились увидеться еще раз, кажется, на следующий день. Но то, что он обронил такие вопросы, как: "Кто ты?", "Откуда?", понуждали меня вдуматься: как их понять? Не таят ли они тревогу брата? Не есть ли это нечто отдаляющее меня от него?

Повторная встреча тоже не была долгой. Поинтересовался он тем, что я думаю делать, чем заниматься, где устраиваться, и когда услышал, что хочу остаться в Смоленске, то стал мне говорить, что этого делать не следует. И нарисовал такую мрачную картину, что возразить ему я не нашелся.

— Смоленск для тебя, это, знаешь… — он не досказал, но, чуть помедлив, добавил: — Ты ничего хорошего здесь не найдешь. Неприятности же тебя будут поджидать на каждом шагу. Я — дело другое. Я должен жить там, где меня знают. — На слове «должен» он подчеркнуто сделал нажим и закончил следующими словами: — А тебе, поверь, Иван, лучше не оставаться здесь!

Слова "Я должен жить там, где меня знают" были для меня загадочны. С наивностью я воспринял их в том смысле, что личные его дела устроены благополучно, что ему нет нужды куда-то уезжать, искать иное место, так как его знают в Смоленске, чего нет у меня, и потому мне будет трудно. Я был огорчен: "Вот оно, — думал я, — подтверждение рассказа отца".

Никогда: ни в тридцатые годы, ни прежде, ни позже — брат не посвящал родственников в тайны своих тягот и душевных страданий. Таков был его характер: сочувствий не терпел и защиты не искал. С удивительным мужеством и спокойствием он нес груз испытаний. Но хотя бы одно слово об этом! Ни в письмах, ни при встречах, которых в течение жизни было не так уж и мало.

В 1934-м, 1935-м, да и не только в эти годы, но еще и прежде он подвергался яростным нападкам за якобы проводимую в его творчестве неверную, не соответствующую действительности и задачам дня идеологию. Ярлык "кулацкий подголосок" приклеить было несложно: сын раскулаченного отца. О том же, что вечный труженик-отец был несправедливо и жестоко обижен невеждами, волей случая оказавшимися в положении власть имущих, никто не хотел подумать.

А. И. Кондратович в книге "Александр Твардовский" на основании сохранившихся публикаций смоленских газет пишет: "Нападки такого рода повторялись не раз и не два, но в 1934 году они приобрели уже характер угрожающий. «Негодовали» как раз потому, что поэт показывает колебания крестьянина, — мол, в то время таких колебаний совсем не было: крестьянин рвался в колхоз. Обвиняли в том, что он идеализирует мечту крестьянина о своем единоличном хозяйстве и тем самым подпевает кулацкой идеологии: так и писали о Твардовском как о "кулацком подголоске".

Таким образом, моя смоленская встреча с братом совпала с тем периодом, когда он носил в душе боль тяжких обвинений от людей, с которыми был рядом, то есть от смоленских же литераторов — В. Горбатенкова, И. Каца, Н. Рыленкова, Н. Павлова, пробивавших себе дорогу в литературу путем непозволительного очернения тех, кто своим талантом мог их заслонить.

Надо думать, что Александр догадывался, что мне, как и всем остальным родным, ничего не известно об этих терроризирующих его нападках, и, видимо, не хотел, чтобы это стало известно матери: о себе он ничего не сказал.

И потом, лишь единственный раз, мне довелось слышать неодобрительный отзыв Александра Трифоновича о Н. И. Рыленкове. Это было в 1956 году 18 сентября. Вместе с А. Г. Дементьевым Александр Трифонович приехал в Смоленск, чтобы навестить мать. Было застолье, и, поскольку Рыленков жил в том же доме, на той же лестничной площадке, мать спросила Александра, пригласить ли Николая Ивановича.

— Рыленкова? — переспросил он. — Нет! Не надо! Не хорошо помнить, но что поделаешь? Для него я был "кулацкий подголосок".

Встречей с братом летом 1934 года я остался недоволен. Мне казалось, что мой приезд и сама встреча пробудили в нем, не побоюсь сказать, чувства некоей вины или даже угрызения совести. Забыть о письме к нам в ссылку, о встрече с отцом в том же Смоленске в 1931 году у подъезда Дома Советов он не мог. Так я думал, и мне было жаль брата. Нравилось мне или нет, но я не мог не учитывать того факта, что был он искренним комсомольцем двадцатых годов. Мысли во мне роились, может быть, путано и сбивчиво, но, в теперешнем моем осмыслении, мне представлялось, что революционное насилие, коснувшееся родителей, братьев и сестер, пусть ошибочно-несправедливое, как бы явилось тем пробным камнем для Александра, когда нужно было показать, чего ты действительно стоишь как комсомолец. Может, даже не кому-то показать, а прежде всего показать своему внутреннему «Я» — самому себе. Видимо, мог он рассуждать примерно так: "Каждый кулак — чей-то отец, а его дети — чьи-то братья и сестры… Чем же твои родные лучше других? Наберись мужества, скрепи сердце, не давай воли абстрактному гуманизму и тому подобным внеклассовым чувствам" (цитата из письма одного литератора ко мне). Такова могла быть логика. Если уж идешь со своей душой за коллективизацию, а значит, и за ликвидацию кулачества как класса, то просить исключения для своего отца не было моральных прав.

Есть основания верить, что в душе Александр скорбил и больно переживал допущенную местными властями несправедливость по отношению к нашей семье, но из этого ничего не следовало, аргумент для того времени весьма слабый, ибо таких, как наша семья, среди раскулаченных было много, так как четких критериев для отнесения того или иного хозяйства к числу кулацких не существовало. Если в двадцатые годы признавалось в качестве такого критерия использование наемного труда (хотя часто это был мнимый критерий, так как наемным трудом порой приходилось пользоваться по необходимости и беднякам, например: нет своей лошади или же мужских рабочих рук), то с началом коллективизации и он был отброшен.

В автобиографии Александр Трифонович писал: "В жизни нашей семьи бывали изредка просветы относительного достатка, но вообще жилось скудно и трудно…" Что ж, выходит, что он не забывал об этом, а стало быть, оставалось только одно: "Наберись мужества, скрепи сердце…" Видимо, так оно и было: лишь отрывочно осведомился он о положении нашей семьи и совсем не стал расспрашивать, каким образом она перебралась с Урала в Уржумский район Вятской области.

Волька Перельман не вникал в подробности моей встречи с братом. Теперь он уже знал, что брат — поэт, очень хотел видеть его, но обстановка была такова, что я не мог его взять с собой. Он оставался у Анны Митрофановны, иногда уходил посмотреть город, но уже было ясно, что в Смоленске не останется. Когда же узнал, что я собираюсь уехать, то обрадовался и воскликнул: "Отлично! Едем обратно в Турек!" Но возвращаться в Турек я уже не хотел.

Накануне отъезда из Смоленска, чтобы застать брата дома, я прямо с утра пошел к нему попрощаться. Застал его возле дровяника, где, видимо, вместо зарядки, он возился, не то укладывая, не то поправляя поленницу. Заметил меня, взмахнув руками, начал было говорить, что вот, мол, понимаешь ли, надо: печное отопление. "Приходится и этим заниматься! — И, вздохнув, продолжил: — Оно, знаешь, не во вред".

— А я, Шура, пришел… проститься. Уеду я! — что-то во мне дрогнуло, перехватило дыхание, он это тут же заметил, приблизился и, положив руку на мое плечо, нежно и осторожно сказал: "Слушай, Ваня, мой совет — совет брата. Оставаться тебе в Смоленске или нет, волен и должен решать сам, ты не мальчик".

— Да-да. Я понимаю. Я решил: уеду непременно!

— Вот что, Ваня, — глянул на часы, — я сейчас же переоденусь, и мы пройдем вместе.

Прошли какие-то минуты, и он вышел. И казалось мне, что он преобразился: белоснежная холщовая рубашка дополнила и как бы осветила его прекрасный облик. "Ну вот мы и пошли", — услышал я, увлекаемый его волей, стесненно чувствуя его руку, коснувшуюся меня чуть пониже плеч. И он, и я шли, занятые своими мыслями, уже соглашаясь и как бы не сожалея, что вот-вот должны были расстаться.

Остановились у кромки городского сада Блонье. Тут он спросил:

— Как у тебя с деньжонками?

Мне очень не хотелось признаваться, что денег я почти не имел, и потому ответил, что еду, мол, пока лишь до Москвы.

— Так. Тогда, знаешь, не осуди, возьми-ка карманные! — И дал мне двадцать рублей.

Не знаю, не знаю: разные суждения бывают на этот счет, но в жизни я всегда чувствовал и придерживался того простого правила: легче и отрадней дать, чем взять. Да что ж…

Брат сжал мою руку и, сдерживаемый какой-то тайной, молча глядел мне в глаза, затем обнял, прижимая к себе, прошептал: "Всё, Ваня, всё!" Незримый путь образовал угол: я на Ново-Рославльскую, он — своей дорогой.

По просьбе отца я должен был побывать у его родной сестры Прасковьи Гордеевны Котловой, которая жила тогда километрах в двенадцати от Смоленска, в деревне Босино. В раннем детстве мне случилось однажды быть там вместе с отцом, тоже в летнее время, возвращаясь из города на лошади, запряженной в телегу. Сейчас мне предстояло передать Прасковье Гордеевне и ее сыновьям приветы нашего отца, проведать, живы ли, здоровы. Автобусов тогда не было, и мы — Перельман и я — отправились пешком. Мне это было нужно еще и для того, чтобы развеять засевшую во мне печаль после встречи с братом. Мы шли по Киевскому шоссе, а где попадались наторенные пешеходные стежки, предпочитали их. Перельман никак не был мне лишним — друг, к тому же оптимист и выдумщик. Подходя к реке Сож, мы догнали шедшую в том же направлении девушку, которая подсказала, как попасть в Босино и даже к усадьбе Котловых. Котловы Прокопий и Спиридон — сыновья Прасковьи Гордеевны, а мои двоюродные братья, некогда работали с нашим отцом в кузнице и сами теперь были кузнецами. Без труда мы вышли к избе Прокопия, где случился и Спиридон. Ну где же им было узнать меня, если видели единственный раз, когда было мне лет восемь-девять.

— Да я же Иван, вашего дядьки сын!

Спиридон и Прокопий тут же обнаружили в моем лице и в глазах сходство со старшими братьями, а еще больше — "с дядькой Трифоном" и, перебивая друг друга и ударяя себя ладонями по бедрам, утверждали, что "да, так оно и есть".

— Не-э, Иван! Все равно бы я узнал, но, тут, знаешь… Да-а, и ладно! — резанул рукой Прокопий. — Пойдемте в хату!

О гостеприимстве этих людей я знал и раньше, по рассказам отца, теперь же оно было проявлено в моем присутствии, несмотря на трудное время. Крестьянский стол тут же заполнился всем, что нашлось, с истинным радушием простых людей, которые не задумываются о расходах ради гостя.

Прокопий послал дочку за Прасковьей Гордеевной, и она тут же пришла, заполнив хату сбивчивыми возгласами, в которых была и печаль, и радость, и удивление: о том, что в Загорье нас давно уже не было, они не знали, но все ждали, что дядька Трифон должен бы навестить, "да что-то не слышно".

Нужно было рассказать обо всем, что случилось, да как же найти те слова, чтобы и все было ясно для них, и не стало предметом загадочности для моего спутника и друга Перельмана, который был здесь же и который еще не был знаком с историей нашей семьи. И было уже поздно что-либо предпринимать, и я испытывал большую неловкость при расспросах об отце, о матери, обо всем прочем. Оставалось рассчитывать только на скромность и порядочность друга, что он не позволит себе вникать в чисто родственные, интимные беседы. Кажется, он вел себя с должным тактом, и я мог поддерживать беседу в нужной мне форме.

Мои двоюродные братья были уже в том возрасте, когда, как говорится, "борода ползет на грудь", ненамного моложе нашего Трифона Гордеевича. Я слушал воспоминания Спиридона о минувших годах и о дядьке Трифоне.

— О-ох! Мастер же он был тогда! Любую лошадь без станка мог подковать. И петь был мастак! У-у! Бывало: "Как полоску Маша жала, золоты снопы вязала — молодая-а!" А то, знаешь, про купца:

"Ехал из ярмарки ухарь-купец". Здорово, хорошо пел дядька Трифон. И работа шла хорошо!

Через два дня, в Москве, я расстался со своим другом. Он имел билет до Вятских Полян — возвращался домой, в Турек. Не могу даже сказать, как я решился остановиться в Москве, если в ней не было ни единого знакомого и никто же меня не приглашал в столицу Шел пешком по городу куда глаза глядят, до полной усталости, что-то искал, хотя, честно говоря, и сам не знал, что именно я могу найти. И вот, кажется в районе Савеловского вокзала, натыкаюсь глазами на вывеску "Биржа труда" на приземистом строении. Слова эти я слыхал когда-то еще в Загорье от людей, бывавших в Донбассе, и помнил, что на бирже труда узнают о вакантных рабочих местах или даже получают направление на работу. Но знал я и то, что в Москве не всех прописывают. Все же решаюсь зайти.

В огромном зале ряды столов и столиков, и за каждым столом сидит человек, представитель предприятия: завода, фабрики, стройки, организации. Возле — группки интересующихся: спрашивают, читают объявления, показывают документы. Вслушиваюсь. Кому-то дают направление, кому-то отказывают. Но столов много, и я не тороплюсь отчаиваться, продвигаюсь; на глаза мне попадает объявление: "Московский учебный комбинат производит набор на краткосрочные курсы слесарей-водопроводчиков и отопленцев, берут и с иногородними паспортами". Мне просто и неожиданно улыбнулась фортуна. В тот момент ничего лучшего я и не смел ждать. Дали направление в учебный комбинат, и я вместе с небольшой группой поехал трамваем на место предстоящих занятий и работы. В тот же день мы были устроены в общежитии, а назавтра уже знакомились с новым для нас делом. Комбинат находился по улице Ново-Алексеевской, совсем рядом с Ярославским шоссе. Недели две-три нас учили работать: соединению труб, монтажу, ремонту, проверкам систем водопровода и отопления. Было там много ребят, преимущественно моего возраста.

И вдруг — новость: всех переводят на железнодорожный ремонтный завод в Люблино-Дачное, сокращенно называвшийся «Можерез». Водопровод и канализация, чему нас обучали, были оставлены, и нас распределили по разным цехам. Я оказался у сталеплавильных электропечей подручным сталевара, как новичок — третьим подручным. И все шло складно: живем в общежитии, ходим на работу, предвидится нормальный заработок, осваиваем новую стихию.

Тогда же на радостях я написал Александру, что нахожусь рядом, в Люблино-Дачном, что работу нашел и чувствую себя хорошо. Ответ получил не из Смоленска, как мог ожидать, а из Москвы: он был на Первом съезде советских писателей и жил в гостинице «Интернационал» на Тверской. "Может, встретимся", — писал Александр, и было указано, в какие часы. Я очень обрадовался и сразу же поехал к нему.

В номере на первом этаже с нами было четыре человека. Кто были те люди, сказать не могу, Александр не нашел нужным или удобным представить их. И я понял: для интимной беседы условий нет, — что тут же и подтвердилось предложением Александра:

— Есть у меня, Ваня, намерение просто пройтись, прогуляться. Как смотришь на это?

— С удовольствием!

Оказавшись среди бесконечной массы встречных, обгоняющих и рядом идущих людей — обычная суета большого города, — мы никакой стесненности или неудобства не ощущали и могли поговорить.

— На съезд я приехал на положении гостя — делегатского билета у меня нет, — говорил брат, — но для меня сам этот факт не так уж и важен — важнее другое: я сам слышу, кто о чем говорит, и рад этой возможности. Ты вряд ли можешь понять сложность стоящих передо мной задач. Двадцать четыре за плечами, труда положено много, а удовлетворенности нет, я как бы без собственного голоса. И не чувствовать этого я не вправе… Вот, Ваня, как обстоит дело.

Где-то мы приостановились: время истекало, он как-то сразу заговорил о другом:

— Смотри же… Начинай приводить себя в порядок! С одежонкой… тоже важно — научись и галстук завязывать. Но не спеши жениться! Не заражайся моим примером! Мне, понимаешь ли, жена во многом помогла, но в жизни чаще бывает наоборот.

Он улыбнулся и глядел на меня, как бы спрашивая, все ли я понял. Расстались в хорошем настроении.

Работать мне пришлось со сталеваром-украинцем, очень напоминавшим запорожского казака: висячие усы, осложнявшие ему работу у печи (он заботливо оберегал их, прикрывая рукой в рукавице), дымящаяся лысина и гогочущий смех — все просилось на полотно. Но был он уже стариком, и его крупная фигура выглядела надломленной многолетним трудом. Начинал он работать у плавильных печей еще до революции, где-то на южных заводах и всю жизнь отдал этому нелегкому делу. Можно представить труд сталевара до революции, если еще в тридцатые годы, в мою бытность на «Можерезе», завалка шихты в электропечь производилась вручную, лопатой, броском. Но такой метод годился лишь для мелочи, которую можно взять с металлического листа совковой лопатой. Когда же шла тяжеловесная шихта, например, прибыль, отрезанная автогеном от отливки вагонных центров, весом 70–80 килограммов, то такой кусок забросить в печь под силу не каждому. Их вдвигали в печь на особой лопате, вес которой тоже был не менее пятидесяти килограммов, и чтобы двигать ее, требовались усилия троих крепких ребят. В предельном напряжении сил эта работа на трехтонной электропечи продолжалась минут сорок, но за эти сорок человек выматывался до такой степени, что прийти в норму ему уже не удавалось до конца рабочего дня. И ведь не по приказу работали люди с таким напряжением, а лишь из желания быть передовым, выиграть время, перекрыть вчерашний показатель, заработать звание ударника, а затем, может, стать стахановцем.

Должен сказать, что была-таки и во мне силенка: я мог забросить в печь восьмидесятикилограммовую прибыль просто руками. Правда, не только сила нужна; ловкость, пожалуй, играла не меньшую роль. Стану, бывало, левым боком к завалочному окну, ноги — пошире, для устойчивости, а круглыш "на ребро", чтобы подобраться под него руками, и шпуляю прямо в печь. А сталевар мой, Гетун, знай повторяет: "Гоп! Гоп!" — «помогает» мне.

Так вот и проработал я до отпуска. Съездил к родителям в Русский Турек, проведал. И все бы оно хорошо. "Молодость счастлива тем, что у нее есть будущность", — говаривал учитель нашей Ляховской школы, и это прочно удерживалось в моей памяти — не забыл эти правильные, отеческие слова. Но… куда же денешь то, что постоянно тревожило, не давало покоя: сидела во мне печаль, о которой не мог я никому рассказать, поделиться. И чтобы стало для читателя ясно, в чем она заключалась, привожу несколько строк из письма брата Александра к М. В. Исаковскому. Писал он из Смоленска в 1935 году, 6 октября. Прочесть это письмо мне случилось сорок с лишним лет спустя в журнале "Дружба народов" (№ 7, 1976):

"…Послезавтра мне идти в призпункт, где еще придется испытать самое мучительное: каяться в том, что выбрал неудачных родителей, и доказывать, что я не против Советской власти. Но, знаешь, я как-то спокоен, все эти вещи в конце концов притупили чувствительность к такого рода испытаниям".

Не знаю, кому было труднее: Александр должен был «каяться» за неудачный выбор родителей, я — томиться неправдой, которую в анкетах писал на вопросы о социальном происхождении. Но он имел возможность хотя рассказать о своих чувствах Исаковскому, я же и этого был лишен.

Получалось так, что об обстоятельствах жизни брата, о нападках на него из-за того, что родители раскулачены, я ничего не знал и не догадывался, — ведь уже целых пять лет он жил вне отцовской семьи, выслан не был, и я лишь завидовал его «благополучию». При встречах и в редких письмах он ни разу и словом не обмолвился о своих трудностях. Но и ему не были известны мои неразрешимые проблемы. Я не мог рассказать ему о том, как мы оставили Зауралье, как отец перебрался с семьей в Кировский край, и это была мучительная тайна.

Весной 1936 года, кажется в конце марта, я затронул этот вопрос в письме к брату, — дескать, как же так, ты, Александр, вовсе не интересуешься судьбой родной семьи? А мать, мол, все смотрит в окно, грустит, шепчет свою песню "Перевозчик-водогрёбщик, перевези меня…"

Нет, я не думаю, что мое напоминание заставило его тут же попросить адрес. Наверняка он никогда не забывал о матери, да и обо всех родных, но… возможности его были очень малы, и с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов. А кто же из нас мог тогда это понять?

Вот какое письмо было отправлено со станции Вятские Поляны М. В. Исаковскому 14 апреля 1936 года (Неман, 1977, № 2):

"Дорогой Миша! Сегодня я (с одним попутчиком) после долгой торговли еду на Уржум. Стараюсь не думать о трудностях (120 км, грязь, пароход через неделю). Уже совсем было решил отправиться назад, но почта не принимает посылкой чемодан. Договорился с татарином за 300 рублей (с двоих), а сразу у нас запросил 500! Назад буду только с пароходом, т. е. недельки через полторы. Помяни, Мишенька, мою грешную душу, ежели зальюсь или как иначе сгибну где-нибудь. На свечи я тебе оставил, кажется.

Александр.

P. S. Может случиться, что телеграфирую насчет денег. Переведи телеграфом: Русский Турек, Кировский край, до востребования, мне.

А. Т.".

Вот тогда, побывав в Русском Туреке в апреле 1936 года, Александр Трифонович и решил перевезти отцовскую семью в Смоленск.

Не могу сказать точно, было ли это как-то оформлено, было ли разрешение от властей, но думаю, что ничего такого не требовалось. Стариков и детей разрешалось вывозить, если находились попечители. О том, что Александр Трифонович побывал в Русском Туреке и что семья уже переехала в Смоленск, я узнал из писем сестер. Как все это произошло, описать подробно они, очевидно, затруднялись, и о многом я мог лишь догадываться.

Сложным для Александра Трифоновича был вопрос устройства всей семьи с жильем по приезде в Смоленск: где и как разместить шесть человек? Сам он занимал одну комнатенку метров пятнадцать, которая служила и кухней, и спальней, и рабочим кабинетом. Приютиться оказалось возможным только под крышей сестры матери — Анны Митрофановны. Избушка ее была мала, и лишь с натяжкой можно было считать ее пригодной для жилья: латаная-перелатанная, пегая по причине всяческих глиняных подмазок, но было всегда готова принять всякого, кто нуждался. Семья Трифона Гордеевича была родственно принята. И ничего. Было лето, и можно было использовать для сна навес и сенцы.

К началу лета 1936 года наш старший брат Константин жил и работал на Кубани в станице Прочноокопской, в колхозе. Теперь и ему было известно, что семья отца в Смоленске и что я непременно поеду туда.

Знал ли Александр в те годы что-либо о своем старшем брате? Что-то, конечно, знал, может, даже из моих отрывочных рассказов при встречах, но, видимо, знал мало, а может, только догадывался.

В последних числах июня 1936 года я ехал ночным поездом из Москвы в Смоленск. Прибыл часов в семь утра. На типично окраинной, поросшей зеленой травой улице Ново-Рославльской меня встретил Павлуша, а рядом уже была та заветная мазаная избушка, и кто-то нас заметил — юркнул в проем, и вот уже вижу: мать, сестры, тетя Анюта и ее ребята. Мать, с прижатыми к груди ладонями, смотрит, что-то говорит и… встреча. Объятия, волнения, вздохи и самые сердечные, трепетные слова материнской преданности и счастья:

— Ваня, сын мой! Дети! Милые мои! Будьте ж вовек благословенны! Пойдем же, пойдемте в хату!

Сидя на низеньком сапожническом табурете, я слушал рассказ мамы. Как всегда прежде, с прямотой и любовью к нам, ее детям, но на этот раз еще и с желанием как бы пережить вновь ту счастливую минуту, она рассказывала о том, как после долгой, многолетней разлуки нежданно-негаданно вошел к ней ее любимый сын Шура. Это было в Русском Туреке в середине апреля 1936 года.

— Нет, Ваня, вряд ли ты можешь представить, — продолжала она, — что я чувствовала. Кажется, одно такое мгновение в жизни стоит того, чтобы жить и быть матерью. Батька в кузнице был с Павлом, рядом, вот-вот должны были подойти обедать, и, знаешь, такая грусть напала на меня, что отвести ее можно только слезой. Слеза, может, человеку и дана природой, чтобы заглушить горе. И только бы сказать: "Где ж ты задержался, перевозчик ты мой?", а в дверь: тук-тук-тук! И не знаю, сказала "Да!" или не сказала, обернулась — входит… Шура. "Боже мой!" — вырвалось. Думала: привиделось мне, а он, мой родной, бойко так — ко мне, освободил руки — чемодан был — и: "Мама! Родная! Нашел же я тебя! — Обнимает, целует и опять: — Мама, милая, здравствуй!" Ну где же тут удержишься? Рада, а сердце почему-то никак не утихнет, и говорю ему, что, значит, мысли мои, мол, долетели до него…

Рассказ матери дополнялся и обрастал вставками подробностей, которые успевали делать сестры и младшие братья. Здесь же хотелось мне слышать и о встрече самого отца с Александром, поскольку все мы знали о их крайне трудной встрече в Смоленске летом тридцать первого года.

— Ваня, сынок мой! Разве ж могла я об этом забыть! Я сразу же дала понять Шуре, что благодаря нашему отцу, его мужеству и риску вот живы остались, слава Богу. Да ведь, правда, он и сам уже не мог не понять этого, но ни слова не сказал, а когда отец шоркал у двери, встал… Тут дверь распахнулась… и не передать: сухонький наш старичок так и замер. И головою: то вверх, то вниз — растерялся и ни слова. Обнял Шура его: "Вот оно как бывает, папа! Не надо вспоминать".

Когда я приехал в Смоленск, то отца в семье не было — уже успел договориться поработать в кузнице колхоза в Раковичах, где председателем был в те годы Никита Осипович Клеменков, знавший отца. Как раз мать рассказывала и о том, что Александр с натяжкой отнесся к отцовскому отходничеству — бродить по деревням и искать где-то приработок. "Надо бы уж отдыхать ему, хватит, без малого шесть десятков за спиной, — заметил он походя, — пора уже щадить себя", но отец свое: "Нет! Руки мои еще могут работать".

В те дни, 2–3 мая 1936 года, ждали прихода отца из колхоза. В нашей беседе мать снова возвращалась к рассказам о пребывании Александра в Русском Туреке. Говорила, что все его интересовало. Вот он беседует с председателем колхоза, то идет к отцу в кузницу, где отец правил лемехи, бывал и у реки, о чем, кстати сказать, впоследствии было написано очень милое стихотворение:

Кружились белые березки,

Платки, гармонь и огоньки.

И пели девочки-подростки

На берегу своей реки.

И только я здесь был не дома,

Я песню узнавал едва,

Звучали как-то по-иному

Совсем знакомые слова.

Гармонь играла с перебором.

Ходил по кругу хоровод,

А по реке в огнях, как город,

Бежал красавец-пароход.

Часов в девять утра кто-то из наших сказал: "Папка пришел!" На пороге появился Трифон Гордеевич с котомкой, не ведая о том, что сын Иван здесь, возле горемык, как он называл свою семью в годы странствий. Впечатление неожиданности и отчее чувство проявились в нем восторгом: "Да неужто, Иван, ты?! Орел мой! Д-да-авай же… давай обнимемся! Сынок! Ваня!" — Повернулся, схватил Васю, тут же Павел, Маша, — и всех называет с добавкой: "Мой пострел!", "Моя умница!", "Мое сновидение!" Как бы в смятении он начал говорить о том, что побывал в Починке, что дали ему паспорт, что он опять имеет свое имя и осталось только забыть все то, что пройдено. Отец, видимо, много кое-чего мог бы рассказать, он только-только еще успел определить порядок своего рассказа, как подкатила легковая машина, взвизгнули тормоза, послышались обрывки чьих-то слов, и тут мы увидели в окно, как из распахнутой дверцы машины осторожно выбирается… Александр! "Ой! Ваня, иди же навстречу!" — это сказала мать, и я махнул чуть ли не прыжком, а за мной и Павел, и дети хозяйки. Но гости — с Александром был и Михаил Васильевич Исаковский, — уже на крылечке.

— Ну, я как знал, вот и хорошо, что ты, Иван, здесь. Ну, здравствуйте, молодцы-братья, здравствуйте! Здравствуй, мама!

Он отдает матери пакет, авоську, обнимает ее, и мы уже в хате, Александр уже видит и отца, здоровается с ним за руку и тут же оборачивается к Михаилу Васильевичу и говорит:

— Миша! Поспешай! Порядок требует держаться правил. Представляю: наш Трифон Гордеевич! Мария Митрофановна, мама, догадываешься… Брат Иван… — смотрит на меня, чувствую, на мою ежистую прическу. — Прическа твоя — дрянная, да-да, не нравится мне. Это, знаешь, что-то не то боксерское, не то жиганское. Ты что, боксер?

Я с трудом выдавил из себя, что, мол, дело сугубо личное, что на этот счет у меня свое мнение, а он:

— Ответ правильный, но прическа — дрянь!

Конечно, я понимал, что сказать такое он мог только по-свойски, как старший брат, что чужому он так не сказал бы, но все равно это было для меня холодным душем, и какие-то минуты я чувствовал себя очень неловко.

— Ну, а знаете, я не успел сказать, а с кем я вас знакомил?

— Ну, как же, как же! О Михаиле Васильевиче я слышала еще в Загорье, — ответила мать, — очень рады видеть вас, дорогой наш земляк.

Александр и Исаковский выглядели среди нас необыкновенно свежими, празднично-нарядными и, пожалуй, счастливыми. Одеты они были почти одинаково: оба в белейших глаженых брюках, в зефировых сорочках без галстуков. Правда, у Михаила Васильевича сорочка была голубая, а у Александра — белая. Оба они казались очень крупными и складными, легко и свободно чувствующими себя. Мы же, от стара до мала, как застигнутые врасплох, робели и смущенно жались, теряя самообладание. И дело тут не только в степени общей культуры, хотя это очень важно, но и в чем-то еще — в природной мнительности, например, в обостренном чувстве своего личного положения, которое ненамеренно всплыло, может, что-либо другое. Но вот наш Трифон Гордеевич совсем не страдал этим «пороком», хотя причислять его к людям высокой культуры вроде и нельзя. Он, например, сидя рядом с Михаилом Васильевичем, которого видел впервые, хотя, конечно, слыхал, читал и по-своему очень любил его стихи, начал разговор с ним сразу же. И как начал! Стихами самого поэта! "Проплывали дни и вечера Без больших забот и без тревоги. Было в общем сорок три двора По обеим сторонам дороги". И пошел, и пошел: "Что вы, Михаил Васильевич, можете подумать, если вот десять лет ношу я в душе ваши "Хутора"?

Михаил Васильевич улыбнулся и кивнул Александру Трифоновичу, дескать, слыхал такое?

— Да что же я скажу? Мило, конечно, слышать, что вы, Трифон Гордеевич, любите стихи.

— Так не всякие же стихи я люблю. А вот стихи, в которых я узнаю жизнь и Кузьмы, и Никиты, и соседа, и свою жизнь, — хороши — и люблю!

Тем временем Александр проворно помогал матери накрывать стол. Вот уже и вино, и закуски, и все мы были за столом, да и рюмочки, кажется, были налиты, и в эту минуту, в полнейшей для нас неожиданности, как с неба, — наш старший брат Константин. Каждый на свой лад выражает приветствие: трясут, обнимают, благодарят, и слышится голос Александра: "Брат мой, Костя, я рад!"

Приветствует Константина и Михаил Васильевич, подает ему руку, они обмениваются добрыми пожеланиями, на их лицах нежная благожелательность и радость, и кажется, все освещены светом счастья.

Александр (как сейчас вижу), сидя уже за столом, смотрел на старшего брата с какой-то затаенной грустью, может, седина на висках Константина напомнила ему что-то, может, даже тронула. Он немного откинулся, вздохнул, затем оживился и, обведя всех взглядом, сказал:

— Надо, друзья мои, выпить. Такие встречи долгими не бывают и… не повторяются!

Подобной встречи для нашей семьи уже никогда не случилось.