"Родина и чужбина" - читать интересную книгу автора (Твардовский Иван Трифонович)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


Нас, «курсантов-недоучек», как сами себя мы окрестили, численностью около ста человек, по какому-то межведомственному соглашению передали заводу «Можерез», где, по объяснению администрации, мы могли по собственному желанию освоить понравившуюся профессию прямо на рабочем месте. Этот неожиданный поворот в судьбе молодых людей был встречен полнейшим согласием, поскольку все мы были приезжими — из разных мест Союза и были рады любой работе и любой квартире, "какую Бог ему пошлет", как сказал поэт, лишь бы осесть, зацепиться и укрепиться в Москве.

Везли нас на этот завод автобусами не более часа. Неподалеку от производственных корпусов по сигналу "Приехали!" мы быстро и шумно высыпались на зеленую лужайку возле совсем непривлекательного барака. Внутри барака шел ремонт — рабочие таскали туда фанеру, и был слышен стук молотков. Нам сразу стало ясно, что жить придется здесь, в этом бараке, но все же как-то было странно, что ремонт не закончен ко времени нашего приезда.

Автобусы, на которых мы приехали, тут же ушли, а нам было предложено ждать — должны были привезти кровати, матрацы, постельное белье.

Первое впечатление у нашей сборной молодой братии складывалось с оттенком явного неудовольствия, послышались слова: "Зона! Вокруг нас ограждение! Шхуна!.." Когда же заглянули вовнутрь, то некоторым и вовсе стало не по себе: — "Это же казарма! Никаких комнат!" — кто-то вспоминал бабушку, кто-то пропел кукушкину песню в недоумении и… все притихли: — появился сотрудник отдела кадров и сразу заметил, что есть недовольство. Он обратился ко всем со словами о том, что не следует так нетерпеливо вести себя, что еще никто не знает, чем он будет заниматься на данном заводе, а пока-то нужно просто хотя бы переночевать под крышей, все уладится само собой. "Завтра побываем в цехах, где определится вам место работы, а может, и сама судьба каждого из вас".

Эти слова были очень кстати, они смягчили первые впечатления, и наши мысли обратились к предстоящему завтра.

Небольшими группами — человек по десять — нас повели в цеха: и в одной из групп, направлявшейся в сталелитейный, случилось быть и мне, может, потому, что некоторое представление о литейном производстве я уже имел. Я знал, например, что ни особой чистоты, ни тишины, ни свежести и прохлады там нет и быть не может, что будет там и пыль, и жара, и нелегкий труд, труд в поте лица. И не только лица. Но это меня не страшило — идти туда я вызвался сам.

В огромный по тем временам сталелитейный цех мы вошли со стороны, где были работающие электропечи. Это был плавильный пролет, где есть и мартеновские печи, и ковшовое хозяйство, разные краны, и разливка, и жара, и где нового человека просто подавляет сложность коммуникаций, где все в постоянном движении, и люди, оказавшиеся среди всего этого, кажутся бессильными выбраться из поглотившей их стихии.

Ближайшая электропечь находилась от нашей группы метрах в десяти. Нам хорошо был слышен характерный, с потрескиванием, ее гул — печь работала. Возле нее были два человека: сталевар и его первый подручный. Но об этом мы узнали позже. А пока мы увидели, как поднялась дверка печи, как хлынуло из нее огненное облако газа, но больше ничего нельзя было рассмотреть простым глазом — из печи ударяло ярчайшим излучением. И сталевар, и подручный были в брезентовых робах с пришитыми полосами сукна на рукавах, чтобы предотвратить ожоги рук; на козырьках кепок были закреплены очки с синими стеклами. Мы видели, как подручный сталевара, защищая левой рукой лицо (на руке, конечно, была рукавица), в правой держал инструмент, быстро и ловко поворачивал его в печи и затем углублял в жидкий металл; потом, уже двумя руками, приподнимал и выносил инструмент из печи, поворачивался на сто восемьдесят градусов и выливал, как из ложки, небольшое количество жидкого металла на плиту. Лужица металла сильно искрила, и сталевар внимательно рассматривал ее.

— Это пробу они берут, — сказал наш сопровождающий, — определяют, чего там надо добавлять.

Улучив подходящую минуту, мы подошли к печи, поздоровались со сталеваром и с его первым подручным. Когда же сталевар узнал о цели нашего прихода, то сразу оживился и охотно ответил на все наши вопросы. Нам было чрезвычайно интересно слышать суждение этого старого человека о профессии, которой он посвятил свою трудовую жизнь.

— Что я могу сказать, — как бы вопросом начал Степан Микитович Гетун. — Я — сталевар! Всю свою жизнь этой профессии не изменил. — Он приподнял на своей сильно облысевшей голове козырек головного убора со сталеварскими синими очками и добавил: — Самая лучшая и самая главная профессия у сталелитейщиков — сталевар. У меня вон на второй электропечи — родной сын.

Степан Микитович как бы между прочим примерял взглядом каждого из нас, не без мысли, кто из нас мог бы оказаться наиболее подходящим на роль второго подручного в его сталеварском звене. И вот тогда, остановив свое внимание на мне, так прямо и сказал:

— Вот ты, сынок, — указал на меня, — иди ко мне работать вторым подручным! Не пожалеешь, поверь мне, старому…

— Согласен! Иду работать с вами, Степан Микитович!


Он пожал мне руку, сказал:

— Завтра выходи во вторую смену.

Моему примеру последовал и еще один юноша, Иван Белофастов. Пожалуй, только он единственный был из москвичей — хотя и не столичным уроженцем, но давно обитавшим в Москве.

Все остальные нашли себе места в разных отделах и цехах «Можереза»: формовочном отделении, механическом цехе по холодной обработке металла, кузнечно-прессовом, транспортном…

Вечером этого дня, наверное последний раз, мы собрались в общежитии все вместе, еще так и не узнав толком друг друга; большинству из нас предстояло работать не только в разных местах, но и в разных сменах: кто-то уходил в ночную, кто-то с утра, кто-то в вечернюю.

Я и Ваня Белофастов в первый день явились на рабочее место загодя, знали: работать на печах можно только в спецодежде, которой у нас еще не было. Степан Микитович помнил об этом и тоже пришел в цех на целый час раньше обычного и поджидал нас возле печей. С его помощью этот вопрос был решен без особых хлопот — к началу смены мы были в сталеварской одежде. Успели прикрепить и очки с синими стеклами к козырькам наших кепок. Когда же меня увидел таким сталевар Гетун, то подозвал к себе, пожал руку и сказал:

— Желаю тебе, Ваня, стать настоящим сталеваром. Буду рад помочь тебе советом и вниманием, пока смогу сам быть рядом. Будь ближе к моему первому подручному — парень понимающий, знает, где, что и как нужно делать. При желании человек скоро может многое понять, а когда поймешь, то полюбишь и дело.


Я продолжал работать на «Можерезе» и после нашей семейной встречи в Смоленске, — на той же электропечи, с тем же сталеваром. Но уже многое изменилось и в моих представлениях о работе, и в моих обязанностях: теперь я был уже далеко не новичок — первый подручный сталевара Гетуна! Чувствовал себя порядком поднаторевшим, обязанности свои выполнял свободно и уверенно, с полуслова понимал старшего товарища, работал с увлечением, порой до изнеможения. Первому подручному полагалось, кроме всего, умело брать пробу из ванны жидкого металла, знать процесс сталеварения (кислый и основной), быть в состоянии заменить при необходимости сталевара и вести плавку вплоть до полной ее готовности, уметь заправить печь после выпуска металла, не забывать о подготовке шихты, быстро и правильно загрузить печь (по-рабочему — "завалить"). В общем, нужно много знать и напряженно физически работать — такова профессия сталевара. Все здесь выглядит грубым, тяжелым, для новичка — непритягательным: грубая брезентовая роба, тяжелые нехитрые инструменты: лопаты, ломы, металлические скребки, кувалда, металлическая ложка для взятия проб весом до пятнадцати килограммов — все это говорит об очень нелегком труде у плавильных печей. Если же ненароком человек, никогда прежде не видевший работу плавильной печи, увидит ее напряженный рабочий момент (когда сталевары заняты, например, удалением «козла» — застывающего металла — на подине после выпуска плавки), то, можно с уверенностью сказать, первой его мыслью будет: "И не приведи Боже таким трудом добывать хлеб насущный…" Он мог бы увидеть обливающихся потом людей, орудующих в нестерпимой жаре, вцепившись за тяжелый лом, под градом искр и излучений от раскаленной печи, когда дымом покрывается одежда, когда всеми силами надо двигать этим ломом, оберегая лицо от ожогов (такое тоже бывает), когда иссякают силы, но нельзя остановиться, нельзя переждать — дорога каждая минута, — надо устранить опасность.

Все это мне хорошо памятно, пишу как о вчерашнем дне, хотя картина труда относится к шестидесятилетней давности. Допускаю, что теперь уже все совершенно иначе, но тогда, в середине тридцатых, было именно так. Люди верили в лучшее завтра, верили в непогрешимость "Отца всех народов", воодушевлялись тем, что "Труд в СССР — дело чести, дело славы, дело доблести…" Радовались принятию Сталинской Конституции — имя Сталина всячески прославлялось в печати и по радио. Верили. И все же не все и не обо всем, что вещали газеты и радио, о чем говорилось на собраниях. Людей призывали к постоянной бдительности, утверждалось, что «враги» среди нас повсюду — в каждом городе, в каждом селе, на каждом предприятии. Эти нескончаемые утверждения меня огорчали и физически изнуряли — вселялись в сознание страх и печаль, чем, конечно, я ни с кем не делился.

Это стало сегодня далеким,

Даже странно и вспомнить теперь

Тайный страх перед чьим-то доносом,

Тайный страх перед стуком в дверь.

Эта строфа из стихотворения Евгения Евтушенко «Страхи». Оно попало мне на глаза случайно, между страниц Толкового словаря. Перепечатанное на машинке, оно пролежало в книге более двадцати лет, но вот что удивительно: случилось это именно в момент написания предыдущего абзаца.

Оснований для моих тревог было предостаточно.

Во-первых, однажды я был приглашен в спецчасть, где после обычных вопросов: "Фамилия, имя, отечество, год и место рождения" мне было предложено заполнить анкету. Даже сам факт приглашения в эту таинственную для меня секцию был неприятен, тем более как-то не приходилось слышать, чтобы кого-либо приглашали туда из прибывших на завод вместе со мной. Ответить на вопросы анкеты по всей правде у меня не хватало сил, но и неправду писать ох как нелегко. Вопросы касались не только собственно меня, но и родителей: социальное положение, судимость, кем были до революции, подвергались ли репрессиям, место проживания и т. д. и т. п. Так что отвечать приходилось с тревогой и душевным страданием: риск быть проверенным грозил разоблачением как «врага», проникшего в трудовой коллектив. И тут уж, как бы ты хорошо ни работал, ничто не поможет.

Во-вторых, в военном столе я уже был приписан к очередному призыву в ряды Красной Армии, где так же должен был ответить на подобные вопросы.

И в-третьих, был случай, что комсорг цеха предлагал вступить в комсомол. Но если мне рассказать о себе всю подноготную при вступлении, то меня не примут, после чего я буду лишь сожалеть, что сделал такую попытку, потому на предложение комсорга ничего определенного не ответил. Это немало удивило его. Честно говоря, я и сейчас, когда пишу эти строки, не могу с уверенностью сказать, как я должен был поступить перед угрожающей волной репрессий.

Так уж получилось, что я попал к сталевару Гетуну-старшему, а оказавшийся со мной рядом Ваня Белофастов был поставлен к Гетуну-младшему. В общежитии наши койки стояли тоже рядом, и мы всегда имели возможность видеть и знать друг о друге без малого все, — как на работе, так и в общежитии. Частенько Ваня подсмеивался надо мной по поводу якобы излишних моих усердий угодить старому Гетуну. Он брал какой-либо эпизод из рабочего дня, где, по его суждению, выглядел я рабски услужливым, готовым хоть в огонь, хоть в воду по первому знаку своего сталевара. Критику такого рода я принимал за шутку, хотя доводы товарища кое в чем и имели основания, но приятного в этом для меня ничего не было. Я сам хорошо понимал, что приходилось нести некую долю забот помимо своих прямых обязанностей, но считал это не услужением, а необходимостью при совместной работе: сталевар Степан Микитович был уже не молодого здоровья, и не учитывать этого я не имел права. Он слыл строгим и требовательным. Был он еще и немало честолюбив — не позволял себе и думать, чтобы уступить первенство по плавке стали. Подогревалось же это его желание еще и тем, что каждодневно и повсюду звучали призывы работать по-стахановски, что, в свою очередь, обещало и особый обед — "стол для стахановцев", и премию к праздникам, и тот самый подъем духа и самочувствия, которые будоражили воображение. Поскольку же сам Степан Микитович физически был не в лучшей форме — возраст давал о себе знать, то приходилось ему надеяться на своих подручных и порой не очень щадить их. Работать с таким человеком, надо признаться, было нелегко, но ни досады, ни просто каких-либо тихих роптаний и мелочных обид на старого, опытного рабочего у нас не накапливалось — понимали, что он вправе видеть и чувствовать нашу признательность за передаваемое нам мастерство и опыт. Кроме того, он хорошую работу умел и добрым словом отметить: "О-от, гарно зробили! О-от, так и надо!"

Во второй половине 1936 года Александр Трифонович, переезжая в столицу на жительство и учебу в Московском институте философии, литературы и истории (МИФЛИ), свою жилплощадь (комнату, где проживал в Смоленске со своей семьей) в двухэтажном доме на улице Краснознаменной передал семье отца, которая прибыла в Смоленск в июне того же года из Русского Турека. Изредка я получал письма от родителей. Из них мне было известно, что в смоленских газетах появлялись публикации, в которых утверждалось о якобы кулацких тенденциях в творчестве А. Твардовского. Меня беспокоило и то, что я не был уверен, что Александр Трифонович точно знает, каким образом наш отец смог перевезти семью из Зауралья на среднюю Вятку. А вдруг, думал я, ему ничего неизвестно о том, что отец самовольно оставил место ссылки, если нет, так это же риск! И переписка моя потому была крайне сдержанной, чтобы поменьше было известно, кто и где находится.

И тут вот такая неожиданность. В том же 1936 году, в августе, придя в общежитие, я увидел нового, поселившегося на соседней койке человека в воинской форме. Нет, он ничем не был похож на сотрудника НКВД — демобилизованный красноармеец из какой-то технической воинской части, назвался по фамилии — Долбежкин, я назвал свою фамилию — Твардовский. Так вот мы и познакомились. Он рассказал, что служил один год, поскольку имеет среднее образование, устроился на «Можерез» крановщиком, комсомолец. Затем перевел разговор на то, что фамилия Твардовский ему знакома, что в Глинковском районе, на его родине в Смоленской области, были Твардовские и что теперь их там нет: раскулачили и куда-то сослали. Я, право же, ничего не мог сказать, что-то невнятное промямлил, как бы про себя: "Н-да-а…", сам подхватился как бы узнать насчет чая, к титану, а в лицо, почувствовал, хлынул жар, будто приблизился не к титану, а к электропечи.

Пока я ходил да готовил чай, наш новый сосед познакомился и уже беседовал с моим товарищем Ваней Белофастовым. Мало-помалу, овладев собой, я смог предложить чай — от сердца отлегло.

Особенно доставалось подручным сталеварам во время заготовки, подвозки и завалки шихты в печь. Чтобы выиграть время, Степан Микитович всегда желал, чтобы шихта была заготовлена из самых веских кусков металлической обрези, чаще всего из отрезанных автогеном прибылей от отливок вагонных центров (колес). Такая шихта позволяла ускорить первичное накопление жидкого металла на подине; на пульте становилось легче удерживать ровную вольтову дугу и тем самым сокращать время плавки. Но заготовить такую шихту отбором вручную из невообразимой горы смешанных и перемешанных кузнечно-прессовых отходов, насыпью наваленных магнитным краном — задача, как говорится, дай Боже сил и терпения. И тут никуда тебе не деться, время не ждет, а нужные кусочки весом килограммов этак семьдесят-восемьдесят, и надо этот кусочек взять, вытащить, выкатить, погрузить на вагонетку, тут же вновь вскарабкаться на гору, и ты слышишь голос сталевара: "Ваня, чуточку выше! — «помогает». — О-о! Так его, так! Давай, давай! О-ость! Добре!" — Он доволен, улыбается, тут же уходит — работающую печь оставлять нельзя.

Выпуск металла из электропечи отмечался с особой торжественностью — результат большого труда и мастерства, производился обязательно с разрешения и в присутствии сменного мастера-инженера. В нашей смене был таковым инженер-металлург Пастернак. Никогда и никто из рабочих не слыхал, чтобы он повысил голос, позволил пренебрежительно отнестись к нам — всегда был немногословен, корректен, но присутствие его в смене было очень заметным, даром что был он невелик ростом и скромно одет.

К моменту выпуска металла готовился последний анализ, пирометрист измерял температуру, и тогда, по указанию инженера, вводился нужный элемент присадки, давалась команда к выпуску. В ту минуту, как правило, устанавливалась тишина — никаких разговоров. Первый подручный открывал лётку (это делалось острым ломиком), печь медленно наклонялась, из лётки выползала дымящаяся струйка металла и тут же, на желобе, быстро усиливаясь, скатывалась в ковш, охваченная огненными клубами газа. При благополучном выпуске жидкий металл полностью освобождает подину.

Длится такая операция не более десяти — двенадцати минут. Металл в ковше, судьба его в руках разливщиков, слышится, "Вира!", и сталеварам остается лишь проводить взглядом уплывающий ковш и хотя бы мысленно пожелать удачи при заливке форм. Сменный инженер уходит к месту заливки форм, а мы, облегченно вздохнув, — к новому циклу нашей горячей работы с чувством достоинства своей профессии.

В последних числах сентября 1936 года меня вызвал инспектор отдела кадров. Вызов этот передала табельщица моему сталевару прямо на рабочем месте в момент, когда я с ключом в руках работал у электродержателей, вверху, стоя на своде, в нестерпимой жаре, готовый принять от крана графитовый электрод, навинтить его на одну из фаз и закрепить ключом.

— Чего ему там надо, твоему инспектору? — сквозь шум и гудение слышались слова Степана Микитовича. — Не можно ему сейчас!

— Но я передаю так, как мне было сказано.

— Освободится — придет… — что-то недосказал, нервно наблюдал за ходом моей работы, а когда я сошел вниз, сказал мне, чтобы сходил в отдел кадров.

Человек, который меня вызвал, предложил сесть. Осведомившись, что перед ним именно я, Твардовский Иван Трифонович, он, однако, не сразу дал мне понять, зачем я понадобился ему, — медлил, подыскивал слова, начинал не с того конца.

— Так вот, здесь у меня список, в который вы тоже записаны, — начал он и прервался, прикусив губу. Подумал. — Вопрос, понимаю, непростой, но в моих силах предложить… и, вероятно, это будет лучшее из возможного… — Я слушал, гадая, каким может быть его предложение и о чем.

— По проверенным анкетным данным мы не можем оставить вас на заводе. В связи с этим вам лучше уволиться по собственному желанию.

Должен признаться, я был готов услышать большую неприятность: какую-либо придирку по доносу, навету, угрожавшим обвинением или нечто другое из ряда витавших в те годы страхов. Так что рассудка я не лишился, хотя и понял, что я — изгой. И не знаю, дорогой читатель, не знаю, чем объяснить, но я себя почувствовал более свободным, снявшим с себя довлевший над душой призрак преследований и разоблачений, не исключавших и репрессий, что подразумевалось под кратким «взяли» никто иначе, как "его взяли", не говорил. И перед глазами вставала картина обысков, грубых понуканий, допросов и кое-что пострашнее, если жертва будет отрицать фальсификацию. Тут же, не выходя из кабинета инспектора кадров, я попросил лист бумаги и написал заявление, где просил освободить меня от работы на заводе «Можерез». Зная, что так или иначе должен буду как-то объяснить своему сталевару об уходе, я спросил инспектора, как это сделать.

— Сегодня продолжайте работать. Причину вашего ухода разглашать не нужно, если вы не хотите неприятности. Сталевара Гетуна мы сами поставим в известность — мы знаем, как это сделать. Надеюсь, вы понимаете, для чего я говорю все это.

— Понимаю.

— Ну вот, в этих рамках и держите себя!

Я возвращался к рабочему месту, охваченный наплывом бессвязных мыслей и щемящей душу горечью. Вырваться из этого состояния, смягчить нервное напряжение не удавалось, но я взывал сам к себе: "Крепись! Тебе нельзя падать духом!"

Трудно было скрыть свое волнение от человека, с которым проработал более двух лет, от Степана Микитовича. Когда я подошел к нему, то первым его вопросом было: "Что случилось? Я вижу — что-то у тебя неладно! Зачем тебя вызывали в отдел кадров?"

Я уклоняюсь от ответа, говорю, что, дескать, ничего особенного, что нужно было уточнить место моего рождения… Пытался перевести разговор о работе. Но все это, похоже, было неубедительным. Он пожал плечами и молча взглянул на меня с прищуром, как бы молвя: "Так ли?"

В этот последний день моей работы Степан Микитович, сдав смену, попросил не уходить, подождать. Оказалось, что он хотел бы видеть меня у себя дома. Я был бы рад удовлетворить эту просьбу, побывал бы у него, но в этот момент был в нерешительности — понял, что он хочет сегодня же узнать о том, что мне сказали в отделе кадров, а потому я поосторожничал, всячески поблагодарив его за приглашение, но к нему не пошел. Про себя решил побывать завтра днем в отделе кадров, поскольку так или иначе наше звено идет во вторую смену, то есть в 16.00, и мне дадут обходную, то к Степану Микитовичу я приду лишь проститься, с благодарностью и признательностью за все доброе, что сделал для меня.

Есть какое-то правило или закон жизни: не во всем сокровенном должен человек открываться — не принято. И носит порой человек в душе тяжкую ношу, не смея выплескивать ее наружу. Так вот годами томила и жгла меня несправедливость жизни, которая официально называлась самой демократичной: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек". И ведь в это же время гибли невинные, или, точнее, невиноватые.

Был я немало обеспокоен тем, что не сказать никому об уходе с завода по-человечески — негоже, а объясняться со всеми знакомыми — я не был уверен, что такое не повлечет неприятности. Очень хочет душа встретиться с мамой, побывать в Смоленске, иметь живую встречу, не заменять ее письмами накоротке — это во-первых; а во-вторых, вообще излить душу кровным людям и узнать о их жизни и делах. Из Москвы уезжать не хотелось. Но куда денешься? Разве на сто первый километр, в подмосковную глухомань, да такую «высылку» едва ли и дадут.

Этот долгий сентябрьский день был для меня полон тревог и сбивчивых размышлений обо всем, что угрожало мне бессрочной жестокой местью за якобы лично мною содеянные ошибки, оправдать которые мне не удается ни трудом, ни давностью времени. "Нет, нет! — рассуждал я с самим собой. — Что-то есть страшное и преступное в этой узаконенной социальной системе, если даже дети заносятся в списки потенциальных врагов, по наследству несут рабский крест какой-то вины".

Вечером, придя в общежитие с работы, в нашем уголке я увидел беседующих Долбежкина и Ваню Белофастова. О моих печалях им не было известно, и речь об этом не могла возникнуть. У них была своя забота: собирались во Дворец культуры, но у Долбежкина не было никакой другой одежды, кроме той армейской, в которой он ходил постоянно и которая ему так надоела, что рад хоть на час-два заменить ее гражданской. Такая же картина и с обувью — кроме кирзовых цвета золы сапог, у него больше ничего не было. Вот об этом и было мне поведано с явным прицелом услышать, как я среагирую. Но для меня ничего нового в этом вопросе не было — самому случалось обращаться к ребятам: то "одолжи брюки", то что-либо другое, чтобы можно было посвободнее чувствовать себя среди людей, не чуждаясь, не избегая встреч, не стыдясь перед любопытствующим взглядом за свое незавидное положение. Позволю себе упомянуть, что в те тридцатые годы материальное положение молодежи, оказавшейся в отрыве от родительской семьи, было более чем трудное. Прожиточный минимум оставался очень высоким, молодые рабочие тем более занятые на тяжелом производстве, на свою зарплату могли едва прокормиться. Выкроить что-то на приобретение одежды попросту не удавалось, да и купить ее можно было лишь на рынке по спекулятивным ценам, что было тем более не по карману.

Я с удовольствием был готов присоединиться и пойти с Ваней Белофастовым и Долбежкиным во Дворец культуры, чтобы как-то скоротать вечер, развеять плохое настроение, и, конечно, был рад помочь принарядить молодого человека. Общими стараниями собрали и одежду, и обувь, хотя и не очень на "в самый раз", — Долбежкин был полных сто девяносто сантиметров. Ребят такого роста в общежитии не было, брюки пришлось, так сказать, немного приспустить на бедра; советы на этот счет не охладили желаний, и мы пошли.

Для меня было кстати поближе понять Долбежкина, чтобы, помилуй Бог, не грешить, что будто он был причастен к моему увольнению. И я был рад, что повода для подозрений не оказалось. Молодой человек показал себя простым, открытым товарищем. И не моя вина в том, что так и не сказал ему, что семья Твардовских, которую "раскулачили и куда-то выслали", как раз и есть семья моего отца и что я был в ссылке вместе с семьей. Но я не принял это наказание без вины — из ссылки бежал. С тех пор и несу свой тяжкий крест. Да, об этом я не сказал, как и о том, что мне предложили уволиться с завода, потому что знал: в таких случаях товарищи начинают или не замечать тебя, или вообще держаться подальше…

Порядочно помыкавшись после вынужденного увольнения, я был рад прибиться к любому месту, где есть крыша, тепло, какая-никакая работа. Таким местом стал подмосковный совхоз "Старый большевик", что был в те годы неподалеку от станции Отдых Раменского района. Произошло это, можно сказать, случайно, как, должно быть, и бывает в трудный час, когда человек обостренно внимает всему, что окружает, с затаенным волнением ища и выжидая случая, чтобы решить свои неотложные задачи; так это было и у меня.

От станции Отдых нужно было пройти влево метров триста дорогой через сосновый бор, и сразу начиналась большая, в несколько квадратных километров, открытая низменность, на которой не было даже кустарников. Вдали был виден единственный двухэтажный дом и несколько небольших низких строений, — усадьба совхоза. Хозяйство было в самом начале своего развития, нужны были люди, принимали всех без отказа, но шли сюда неохотно — пустынна и неуютна была картина этой дикой местности. Но вся неуютность и невзрачность совхозной усадьбы воспринимались мной как что-то схожее с некоей резервацией для неугодных, где все же есть возможность остановиться, что-то заработать, получить место в общежитии для сна и отдыха, оглядеться, размышлять о дальнейшем — как быть, на что надеяться, во что верить? Так примерно рассуждая, понимал, что есть смысл пережить какое-то время здесь, может, всю предстоящую зиму, не бросаясь невесть куда.

В том единственном двухэтажном доме одна из квартир первого этажа была занята конторой совхоза. При оформлении обратили внимание на справку с последнего места моей работы: "Уволен по собственному желанию". Удивились, что московский завод я сменил на работу в совхозе.

— Что это вас побудило? — как бы между прочим был задан вопрос.

Я, помню, замялся, не совсем серьезно ответил, что давно мечтал пожить и поработать в деревне. Вряд ли спрашивавший поверил моим словам, но допытываться дальше не стал.

Предвиделись строительные работы, но пока предложили поработать в совхозном лесу по расчистке, наведению порядка и как бы окультуриванию прилегавших к дачным местам участков молодого соснового леса. Этими работами ведала прораб-женщина — всегда в мужской одежде, но усердно следившая за своей внешностью: было ей около сорока. Вот в ее распоряжение меня и направили.

Жить мне, естественно, пришлось в общежитии, где было совсем неплохо — четверо в комнате. С двоими из них мне пришлось работать под началом той самой женщины в мужской одежде. Учиться на этой работе было нечему, все было ясно и понятно: удаляли кустарники, валежники, сухостойные деревья, всякую мелочь и хлам сжигали на костре. Но продолжалась такая вольготная работа недолго: как только выпал снег, вся эта «санитарная» деятельность прекратилась, и нас перевели на строительство животноводческих помещений. Да, на душе было скучновато — работать нужно было по-настоящему, и ничего иного не предлагалось, выбора не было. Но не мне было пугаться лопаты или кайла, все было хорошо знакомо, да еще как! И пусть не покажется смешным, если скажу, что надо уметь владеть и этим грубым инструментом, не стыдиться, не считать зазорным эту трудную работу; надо уметь красиво и легко ее делать, и вот тогда-то почувствуешь радость своего труда, как чувствует настоящий крестьянин.

Я не имел намерений оседать и закрепляться надолго в совхозе, но получилось так, что проработал в нем более года.

Числа 13 или 14 декабря 1937 года приехал я наконец в Смоленск. Было часов восемь вечера. Трамваем не воспользовался, прошел пешком от вокзала в верхнюю часть города до самого дома на Краснознаменной, где в то время жила наша мама и сестры. Было темно, и я не без труда нашел этот дом. Их комната находилась на первом этаже, это я знал — бывал в 1934 году у Александра. Я тихо постучал в дверь, но ответа не услышал. Повторил погромче — услышал: "Войдите!" — слово это прозвучало сипло и немощно, но все же я узнал — отвечала мама. Открыв дверь, я увидел ее и сразу заметил обеспокоенность: ладонью приподнятой руки в момент моего приветствия она старалась дать мне понять, чтобы я не говорил громко, сама же, приблизившись, шепотом сказала, что живут давно в постоянной тревоге, стараются не говорить в голос…

— Боимся стука в дверь… в городе ползут слухи о врагах, вредителях, шпионах…

Я еще не успел раздеться, еще не подошел к сестре Анне, склонившейся над кроватью младенца — родилась девочка, о чем я пока только догадывался, — а мама успела назвать имена нескольких наших родственников, которых взяли за последние месяцы: дядю Григория Митрофановича Плескачевского, дядю Ивана Борисовича Вицкопа, Семена Зубрицкого и кого-то еще из знакомых, всех не могу уже и вспомнить. Я, конечно, знал, что мама всегда была легко ранимой, тревожные слухи она переживала тяжело, подавленно, но тут она называла такие факты, что вряд ли кто мог остаться равнодушным. Врагом народа был назван первый секретарь Смоленского обкома Румянцев, эта же участь постигла председателя Смоленского облисполкома Ракитова, были арестованы несколько смоленских литераторов.

— Мне страшно! — слышал я слова мамы. — Мы ведь знаем только самое малое из того, что происходит в городе, если куда-то увозят ночами таких, как Иван Борисович Вицкоп — он и работал-то конюхом, — то, значит, так же могут взять и нашего Трифона Гордеевича. Вот он и уехал на Кубань, к Косте, — боялся, что так же вот заявятся ночью и увезут. И ни слуху ни духу.

Рассказала мама еще и о том, что в школе, где наша Мария учится, на обложках школьных тетрадей, в виньетке возле портрета Пушкина, обнаружили в самом рисунке слова против Советской власти. Об этом она шептала чуть ли не на ухо:

— Что это такое? Говорят, все тетради с портретом Пушкина изъяли у учеников. Ты вот, Ваня, приехал, а я боюсь: так и думаю, что как только кто-нибудь из тех, кто следит, заметит, что кто-то к нам ночью пришел, — заявит, и могут, знаешь, приехать и забрать тебя. Ты, Ваня, не боишься?

Новости и опасения мамы действительно коробили настроение, да к тому же оно у меня хорошим и не было, так что мне уже и самому не хотелось, чтобы, помилуй Бог, кто-то приметил, что я нахожусь у мамы. Тогда же я узнал о неудачном замужестве сестры Анны. Очень недолго продолжалась ее супружеская жизнь и закончилась тем, что в один печальный вечер она не дождалась мужа с работы, куда-то он таинственно исчез, и все ее попытки узнать о его судьбе ни к чему не привели. Незадолго до моего приезда она стала матерью, крошку-девочку назвали Надей, и была эта девочка самым дорогим подарком в судьбе сестры. Она пронесла ее через все лихолетья с мечтой и верой в свое счастье, о чем, кстати, должен поведать, — она не ошиблась: кандидат педагогических наук Надежда Ивановна Твардовская живет и здравствует в Москве, благодарно заботясь о своей маме Анне Трифоновне. Но такое пришло, как можно догадаться, через много-много лет, и пусть простит меня читатель, что посмел забежать в другое время.

Эта моя побывка у мамы в конце 1937 года в Смоленске памятна тем, что над значительной частью граждан довлели кошмары страхов. То, что мама боялась и не могла спать спокойно, основания у нее были бояться: три ее родные сестры пережили аресты мужей, судьбы которых навсегда остались неизвестны. Одной же из сестер мамы, Анне Митрофановне, при второй ее попытке узнать о судьбе мужа было сказано: "Если еще раз посмеете наводить подобные справки, то угодите туда, где тот, о ком вы интересуетесь". После такого ответа она поняла, что надо молчать. И она молчала.

Той же декабрьской ночью 1937 года я расстался с мамой и сестрами на долгие годы. Младших братьев, Павла и Васю, повстречать не удалось, хотя были они в Смоленске, но желания задержаться в городе хотя бы на один день у меня не было.

Более двух суток, почти не слезая с полки общего вагона, я ехал из Москвы до Нижнего Тагила. Поездка моя была результатом долгих раздумий: очень хотелось осесть на постоянное местожительство, где можно было бы без опасений жить и работать спокойно. Местом таким как раз представлялся Нижний Тагил, где с начала тридцатых годов было развернуто строительство Уралвагонзавода — одной из крупнейших строек тех лет. Об этом я знал не только из газет, но и по различным объявлениям в отделах организованного набора рабочих во многих городах.

Приехал я поздним вечером, и в первые же минуты услышал по радио: "Уважаемые товарищи, прибывшие на Уралвагонстрой, выходите на привокзальную площадь, вас ждет транспорт!" Объявление прозвучало так неожиданно, что поначалу я усомнился: правильно ли понял. Но когда услышал объявление во второй раз, сомнения отпали. Тем временем из разных точек зала ожидания люди поспешили к выходу на площадь, не стал раздумывать и я.

На бортовой автомашине с закрепленной будкой и сиденьями нам, группе человек в двадцать, было предложено ехать до Вагонки, где предстояло переждать до утра в специально отведенном помещении. Об этом сказал подоспевший к машине представитель треста, и он же привычно отработанным тоном дал команду садиться в машину: "По одному, по лесенке!" Понаблюдал, пока сел последний, резко захлопнул дверцу. Кто-то из темноты будки заметил, что представитель треста "туго свое дело знает", что, дескать, хватка есть. Машина взвыла, вздрогнула и, круто вырулив, быстро понеслась в темноту, тарахтя и подбрасывая будку. Все притихли, как бы подтверждая, что знакомых тут мало, а, может, и вовсе нет.

От вокзала до Вагонки было километров десять — двенадцать, и мы проскочили их, даже не заметив, как машина остановилась у барака с заиндевевшими от мороза окнами. Это было то помещение, где временно, до прохождения санитарных мероприятий и оформления на работу должны находиться вновьприбывшие. Здесь, в этом бараке, мы встретились с людьми из Сибири, которые приехали несколькими часами раньше. Теперь всех можно было видеть и слышать, и я понял, что и «сибиряки», и прибывшие вместе со мной все из мест заключения: из Бамлага, Вяземских лагерей и других мест "не столь отдаленных". На Уралвагонстрой их направили в порядке трудоустройства, что, конечно, имело свою положительную сторону — как бы там ни было, а все же гарантировалось место работы, общежитие, по возможности и спецодежда, не исключалось получение небольшого аванса. Все это было очень и очень важно для тех, кто был, по лагерной пословице, "яко наг, яко благ — яко не имел ничего". Стоял декабрь, морозы лютые, и можно догадаться, как чувствовали себя люди, одетые кое-как и кое во что, да к тому же в большинстве своем и без денег. Меня нисколько не пугало общение с людьми, отбывшими срок в лагерях, — я понимал, что среди них, как всегда и везде, люди разные и только время покажет, кто чего стоит. Мне даже казалось, что устраиваться на работу вместе с такими людьми для меня проще и легче, поскольку мое собственное положение было весьма незавидным. Работать же предстояло на строительстве, где будут и снег, и ветер, и… всего будет.

В этом первом нашем пристанище мы должны были провести ночь при полном дискомфорте — бытовых удобств предусмотрено здесь не было: десяток дощатых топчанов, и ничего больше, но была надежда, что "даст Бог день — даст и пищу".

Утром нашему взору предстала Вагонка — поселок-город из множества жилых строений барачного типа. В малой доле выделялись среди этого моря бараков двухэтажные брусковые дома, но и они не могли считаться долговременными, как можно было представить будущее соцгорода, глядя на первые капитальные здания: многоэтажной больницы, Дома дирекции, других, пока немногих, каменных многоквартирных домов. В сторону же вступившего в строй собственно Уралвагонзавода были обозреваемы огромные, в несколько сот метров длиною, производственные корпуса, дымящиеся заводские трубы, мощные газопроводы, движущиеся паровозы на подъездных путях, сплошной поток спешащих на смену рабочих. Все это воистину было внушительно-впечатляющим, даже торжественным свидетельством воплощенного труда тех, кто начинал с нуля, на необжитой, дикой уральской земле, мирясь с неустроенностью быта палаточных городков, преодолевая суровые испытания холодом и недоеданием. Были привлечены на эту стройку и тысячи спецпереселенцев. Их положение было еще более трудным — многие из них умирали от истощения и болезней.

Но вот формальности были окончены: баня, санобработка одежды, инструктаж по технике безопасности, беседа с представителем милиции о правах и обязанностях гражданина. Все это было малоинтересным для людей, прошедших годы «воспитания» в исправительных лагерях. Слышались реплики: "Покороче!", "Хватит тебе…"

Распределили нас по разным строительным участкам и объектам, которых, к слову, было там предостаточно: и каменный карьер, и лесоучасток, и пилорама, и погрузбюро, дорстрой, бетонный завод и прочее, прочее.

Группу человек из десяти, в том числе и меня, направили в распоряжение конторы № 4, входившей в трест Уралмашстрой, которая вела строительство объектов завода № 5 и рабочего поселка под названием «Северный». Стройка эта находилась в шести-семи километрах от Вагонки, но автобусного сообщения там еще не было, и нам пришлось добираться туда пешком. Было морозно и ветрено в тот день — градусов тридцать пять ниже нуля, да и ветер встречный. У большинства же моих попутчиков, как и у меня самого, одежонка и обувь не по сезону — мерзли мы жутко, и никакая дерзкая наша храбрость не спасала: хоть и применяли все мыслимые и немыслимые способы — мерзли наши ноги и руки. И путь казался намного больше, чем был на самом деле. Не хочется и вспоминать об этом. Но кое-как добрались до конторского барака, ввалились в коридор, прогремели по скрипучему промерзшему полу и были радешеньки, что дошли.

Нас тут же поселили в единственный, построенный на отшибе, барак. В большой (вполбарака) секции находилось нас только пока десять человек, но ожидалось прибытие еще новых людей. Поселок строился и к этому времени состоял из десяти двухэтажных брусковых домов. Все эти дома были заселены семьями рабочих-строителей (преимущественно спецпереселенцами) очень плотно: в каждой комнате по две и даже по три семьи. Сейчас и представить трудно, как это могли жить семьи, когда на душу приходилось по два-три метра жилплощади. Но вот свидетельствую: такое встречалось.

Январь 1938 года. На строительную площадку каждый день поступают десятки вагонов и платформ различных грузов, большей частью в виде обычных строительных материалов: песок, щебень, кирпич, цемент, пиломатериалы. Я и мой товарищ и напарник Сергей Соколов — грузчики погрузбюро железнодорожного отдела. Морозы в ту зиму стояли жестокие, до минус сорока. Без теплой обуви и рукавиц работать на открытом воздухе в такой мороз при всем желании невозможно. Но, к великому нашему сожалению, на складе этого строительства в наличии только лапти, обыкновенные лыковые, выдаваемые взамен валенок. И ничего иного. Создавалось глупейшее положение: нам необходимо работать — и никаких возможностей для существования. Об этом как-то неловко вспоминать даже по прошествии лет — так велика была наша досада! Эта неразбериха, неорганизованность, безответственность омрачали души и разрушали веру в ту якобы существовавшую заботу о человеке.

— Как быть и что делать? — обращаюсь к Сергею. Мнется, что-то взвешивает, прикусывает губу, наконец сдержанно:

— Лапти, конечно, можно попробовать, знакомая штука, только вот чтобы толком — онучи шерстяные нужны. В общем, знаешь, берем! Найдем и онучи… портянки, впрочем, надо спросить у хозяина…

Так вот, подобулись в лапти — и пошло у нас с Сергеем дело, как говорится "куда с добром!". И не было причин кого-либо стесняться: выглядела наша обувь совсем, нет, не то слово — очень хорошо выглядела она, так как обувались под "брюки навыпуск", лаптей-то почти незаметно было — сами потом смеялись над собой, что поначалу испугались этой вполне достойной нашей русской крестьянской обутки. Да в ней же просто отлично: легко, тепло, удобно! Тем более на работе в мороз. Вот что я должен сказать о лаптях, испытав на собственных ногах.

В работу по разгрузке стройматериалов мы впряглись с Сергеем тогда с полной серьезностью: в ночь, в полночь шли по первому сигналу, с совковыми лопатами на плече (личные, хорошо присаженные и тобой приработанные лопаты — вопрос очень значащий), но Боже мой, не боясь ни мороза, ни работы. Мы работали настолько успешно, что вскоре на стройке нас стали отмечать как самых достойных, и бывали случаи, когда администрация присылала в общежитие нарочных, чтобы уведомить нас и поздравить с премией. И ведь было такое в том самом тревожном 1938 году, но страха уже не чувствовалось на этой простой и грубой работе грузчика. Так и продолжалось с января до конца марта и в планах на ближайшее будущее я не загадывал о каких-либо переменах своего положения. Но перемены произошли.

Здесь, в этом маленьком поселке, я встретил девушку, с ней начинали у меня складываться дружеские отношения. Послужила этому чистейшая случайность: уходя на работу, я как-то прихватил с собой мое первое письмо к маме из Нижнего Тагила, чтобы на пути забежать в отделение связи и отправить его заказным. В служебном помещении, за барьерчиком, возле молоденькой сотрудницы почты в тот момент сидела ее подруга. Их беседа, естественно, прервалась, я подал письмо и заметил, что взгляд девушек на конверт был весьма внимательным, как и на самого отправителя, который стоял перед ними в рабочей одежде. Всего две-три минуты и задержался я там. Получив квитанцию, слегка поклонился и сказал: "Спасибо!", а уходя — "До свидания!". Вот с этого и началось мое сближение и знакомство. Где бы мне ни случалось встретиться потом с той самой подругой сотрудницы почты, она непременно приветствовала с улыбкой на очень милом лице. Кстати скажу, что встречи пока были только беглыми: когда я шел на работу или с работы, со своей неизменной лопатой на плече, обутый в лапти. Мы обменивались приветствиями, и только. Но однажды эта девушка, шедшая с прорабского участка, догнала меня и, поравнявшись, сказала:

— Здравствуйте! — и, улыбаясь, добавила, что теперь знает мою фамилию. — Вы Иван Трифонович Твардовский. Правда, фамилию я узнала еще тогда, на почте, а имя и отчество мне сказала табельщица из погрузбюро Анихимовская.

— Ну вот и прекрасно! Смею просить вас назвать ваше имя, и мы будем добрыми знакомыми!

— Моя фамилия Романова, зовут Марусей. Будем знакомы, и первенство в этом деле принадлежит мне! Согласны?

Мы пожали друг другу руки, продолжая идти. У подъезда одного из двухэтажных домов она остановилась:

— Здесь я живу вместе с сестрой, — указывая на окно квартиры, сказала она. — Если пожелаете — приходите, пожалуйста!

Поблагодарив за любезное приглашение, я попрощался и ушел в свое общежитие. Про себя, между прочим, пытался определить, кто же она. О том, что на поселке много спецпереселенцев, я знал, но вслушиваясь в ее чисто русскую речь, не мог заметить ни малейшего сходства с речью переселенных из западных или южных областей Союза. В сущности, это никакого значения не имело, я искренне был рад встрече, тайно мечтал о настоящей дружбе, о счастье, о прекрасной и долгой весне и всех земных радостях, которыми так вот щедро может одарить судьба. Это была завораживающая меня вспышка чувства, свойственная, может, отдельным натурам, а может, просто молодости, — мне было двадцать три года…

В связи с тем что прибыл я на эту стройку одновременно с группой освободившихся из лагерей и в общежитии поселился вместе с ними, то так само собой получалось, что к этой категории жителей поселка я и был причислен, то есть к тем, кого если не в глаза, то про себя называли «колонистами» или «лагерниками», и, дескать, надо подальше от них. Собственно, по этой причине терять мне было нечего, и я не старался где-либо доказывать, что, мол, "не за того принимаете" — был убежден, что человек познается в делах и ничто другое не может играть важной роли.

Прибывших по так называемому «трудоустройству» после отбытия срока в лагерях поначалу было всего несколько человек; затем, к концу третьего месяца, в моем общежитии их было около полусотни. Немало из них было тех, кто оставались в своем прежнем качестве и лучшей доли не искали, чем воровская вольность, и были убеждены в том, что для Советской власти они не опасны — не «контра», а всего лишь "честные воры", что их и судят «помягше». Были среди них и такие, что порой было странно и жутко видеть взрослого человека, бесстыдно хваставшего аморальными похождениями, полным отсутствием чести и чувства долга даже перед собственными детьми, которых они где-то оставили и ничего не хотели знать об их судьбе. Случались жестокие сцены расплат, когда в азартной картежной игре проигравший оказывался несостоятельным, то есть «заигрался». В этих случаях следовало «качание» прав избиением должника, которого не положено было как-либо защищать. По воскресным дням «шустрые» ребята, не скрывая намерений, отправлялись на городской базар «поработать» по специальности и призванию не без мысли о том, чтобы показать, кто чего стоит. Вещественным доказательством считались привозимые с базара бумажки и кошельки, которые тут же дарились любопытствующим зевакам на память, после чего герой дня щедро угощал своих людей, делясь опытом и посвящая в тайны мастерства.

В то же время среди этих людей встречались отличные специалисты, с достоинством отвечавшие за свое слово, дорожившие честью имени. Такие люди были для меня сущей находкой: радостно было общаться с ними. Это казалось важным еще и потому, что мое знакомство с девушкой Марусей Романовой наполняло мою жизнь волнующей озабоченностью и любовью, и мне претило уродливое поведение людей.

Как-то свободным вечером я наконец решился побывать у своей милой знакомой, которую я стал называть Машей — мне казалось, что так теплее и ласковее. Мы уже часто встречались. Маша многое успела мне рассказать о себе и о судьбе своей семьи. Жила она со своей старшей сестрой и семилетним братишкой, в комнате занимали лишь один угол, поскольку здесь жили еще три подобных им семьи, с той разницей, что две были супружескими парами. На душу там приходилось не более двух квадратных метров площади. Видя такую тесноту, мне было не по себе: жить так, казалось, могут только отверженные, несчастные люди. Да и что иное можно было подумать, глядя на это семейное общежитие? Всего там могло быть с лихвой: и обид, и неправоты, и слез. Так жили уцелевшие спецпереселенцы на восьмом году ссылки.

Маша Романова была спецпереселенкой. Она родилась в 1917 году в семье крестьянина Тюменской области, в деревне Кулига Ялуторовского района Романова Василия Яковлевича. В 1931 году эта семья была раскулачена и выслана в район строительства Уралвагонзавода. От голода и болезней в 1932 году умерли отец, мать, сестра отца и младенец-девочка. Маша и ее старшая сестра Прасковья на похоронах не присутствовали — их не отпустили с работы, и для них осталось неизвестным, где, как и кто хоронил их родителей. Все это было чистейшей правдой, и не мне было сомневаться: сам повидал всяких бед и до войны, и после. И когда я выслушал рассказ Маши обо всем, что пережила она в ссылке, то стала она родной и самой близкой навсегда.

В начале апреля я стал десятником погрузбюро. Должность эта не являлась моей давней мечтой, произошло это не по моему желанию, но вот произошло. Дело, может, в том, что за сравнительно короткий период в не столь многочисленном коллективе я дважды был премирован за работу в необычно сильные морозы — температура понижалась до сорока трех — сорока пяти градусов, о чем упоминалось в приказах по строительству. Таким образом я стал приметен у администрации и был приглашен к начальнику конторы в его кабинет. Учтиво поприветствовав, он предложил мне присесть поближе, в кресло, и начал наш разговор примерно так:

— Простите, вас как звать, товарищ Твардовский?

— Иван Трифонович.

— Ну так вот, Иван Трифонович, знаю о вас как о хорошем и дисциплинированном рабочем, и есть, значит, соображения назначить вас на должность десятника погрузбюро. Что вы можете сказать по поводу такого моего предложения?

Честно говоря, такое предложение было очень неожиданным, любые встречи с начальством все еще ассоциировались у меня с чем-то неприятным, с каким-либо выяснением, и потому я как-то замялся, вопрос повис в воздухе, и это было тут же замечено

— Попробуйте! — продолжил начальник конторы. — Мне кажется и я надеюсь, дело у вас пойдет.

Видя, что я не выразил радости по поводу возможного назначения, начальник рассказал о некоторых предстоящих мероприятиях в связи с уходом по болезни начальника железнодорожного отдела и назначении на его место нового человека, которому хорошо знакома работа на транспорте. Так что, — говорил он, — вы будете работать с молодым энергичным инженером, и это будет весьма интересно.

Это мне показалось любопытным, и предложение я принял.

Нелишне вспомнить, что в те годы даже неполное среднее образование было далеко не у всех простых людей, так что должность десятника представлялась никак не меньше, как должность среднего техперсонала, шла по категории ИТР. В столовой имелись отдельные места, и не должен был такой «ответработник» находиться в общежитии вместе с рабочими. И конечно же не должен был носить лапти, быть небрежно одетым, словом, он должен был быть заметным, помимо всего, и своим внешним видом. И ни в коем случае не держать себя за панибрата с людьми, находящимися под его руководством. К счастью, все это мне было известно — калачом я был уже достаточно тертым.

Новым начальником железнодорожного отдела был назначен инженер Богинский Сергей Андреевич. Пришел он из плановоэкономического отдела, который возглавлял год или два, но его влекло к транспорту, поскольку и образование он получил в этом направлении. С именем этого человека связаны самые светлые дни моей работы в те годы на Урале вплоть до призыва меня в июне 1940 года на службу в Красную Армию. С первого дня знакомства я увидел в нем серьезного, но очень общительного человека, умевшего быть требовательным и щедрым на внимание, на бескорыстную помощь в любых возникающих затруднениях как по службе, так и вне ее, если только был в силах это сделать. Болезненно воспринимал несправедливость по отношению к спецпереселенцам, сочувствовал, что в гражданском правовом отношении они оставались ущемленными многие годы.

— Не могу понять, — говорил он, — почему эти трудолюбивые люди низведены до положения форменного рабства? Ведь это позор социалистическому обществу!

7 июля 1938 года стало днем нашего с Машей законного вступления в брак. Это было нами решено заранее, и день тот помнится с чувством особого права и долга. "Надев свое лучшее платье", как сказал поэт, мы с Машей отправились в центральный поселок — Вагонку, чтобы зарегистрироваться в загсе. "Мы должны быть только счастливыми!" — эти слова вертелись в нашем сознании сами по себе. И Маша не отпускала моей руки, льнула все ближе, в улыбке вглядываясь в мое лицо; она была полна светлой радостью дня. Мы и путь избрали себе по душе: знакомой, любимой тропинкой, которая начиналась возле поселкового клуба, вела через небольшой сосновый бор, затем цветущим разнотравьем по косогору, скатывающему к магистрали, идущей к центру Вагонки.

Регистрация брака свершилась без осложнений: я предъявил паспорт, Маша — полученную от комендатуры справку. Сотрудница бюро загса произвела запись, поздравила с вступлением в брак, пожелала быть счастливыми и всего того, что в таких случаях принято желать новобрачным.

Свадебного застолья предусмотрено нами не было. Чтобы хоть немного придать торжественности нашему задушевно-личному счастью, мы зашли в ресторан, который, кстати, был рядом, в одном из временных сооружений, заказали почему-то (скорее всего по незнанию) бутылку какого-то розового ликера, что-то из съестного, этим и закончили наше интимное застолье, употребив лишь несколько граммов того неведомого нам напитка. Первым, кто нас поздравил, был инженер Богинский. От него же нам было дано разрешение поселиться в комнате бывшего начальника железнодорожного отдела.

Вряд ли нужны подробности о начальном периоде нашей семейной жизни. Должно быть понятным, что у невесты-спецпереселенки не могло быть какого-то припасенного имущества в форме так называемого приданного — была она, по существу, совершенно неимущей, если, конечно, не считать скромной одежды на каждый день. И денежных средств у нас нашлось лишь на покупку двух стульев, примитивного кухонного стола, самой дешевой кровати, кой чего из посуды. Вот и все, чем могли бы обзавестись для начала. Но мы были очень счастливы, что так вот, самостоятельно, без каких-либо вспомоществований вышли из затруднения. Собственно, мы не были каким-то исключением — так же примерно начинали и другие только что поженившиеся пары.

Все у нас ладилось, и не было предела интереса и жизненным увлечениям. В меру наших возможностей терпеливо и расчетливо, как могли, улучшали и украшали мы свой быт. И так славно было на душе, что свела нас судьба, и весь мир, казалось, стал краше и добрее. А тут и радиоприемник приобрели; он открыл нам окно в мир событий — слушали и не могли наслушаться, засиживаясь до глубокой ночи. И был случай, что в один из таких вечеров по радио выступал поэт Михаил Васильевич Исаковский, автор той самой, тогда еще только появившейся, песни «Катюша». И помнится, что свое выступление он начал словами: "Родился я на Смоленщине…". Это было так трогательно для меня — слышать голос земляка, которого случалось видеть и быть с ним рядом, — сердце мое сжималось.

В мае 1939 года Маша была в декретном отпуске, мы трепетно ждали нашего первенца. И день этот пришел: 28 мая у нее начались родовые схватки, нужно было отправить ее в больницу. Бегу к диспетчеру Шиманскому. Человек, думаю, понимающий — поможет. Но не так все просто: "Лимузин ушел в банк!" — разводит руками диспетчер, но делает попытку вызвать «скорую», его слышат, он старательно объясняет ситуацию. Ответ неутешительный: приехать могут часа через два. Досадно и обидно, и ничего не могу придумать. "Ах, будь что будет!" — бегу прямо к начальнику конторы, в кабинет, и прошу помощи: мол, так и так, жена… нужно отвезти, «Скорая» не обещает… Начальник меня понимает, нажимает кнопку, входит секретарь. "Позовите шофера!" — дает указание и тут же желает мне счастливого пути.

29 мая меня поздравили с днем рождения сына, но свидание разрешили лишь на второй день. Но вот я уже в больнице, поднялся на третий этаж. Маше передали, и она вышла, держа на руках спящего сына, и, приоткрыв простынку, показала мне личико крошечного человека, в котором я уловил родные черты, мысленно сказал: "Слава Богу", пожелал здоровья Маше и сыночку, поцеловал Машу, попрощался, обещая звонить, чтобы узнать, когда можно будет приехать за ней.

После того как я привез домой Машу, мы успели перебрать множество русских мужских имен, чтобы окончательно решить, каким именем наделить нашего первенца. Остановились на имени Валерий. Я должен был поехать в загс и выполнить эту святую обязанность — зарегистрировать новорожденного. Никаких плохих предчувствий не возникало у нас, и разве ж могли мы ожидать, что акт регистрации мог принести нам тяжкую душевную боль, потрясшую наше сознание до нервного расстройства. Вот как все это произошло.

Войдя в помещение загса, я обратился к сотруднице.

— Давайте ваши документы! — были ее слова, когда я присел.

Документы у меня были готовы, и я подал свой паспорт и справку от комендатуры на имя жены и справку из больницы о рождении ребенка. Быстро взглянув, спросила второй паспорт.

— У матери новорожденного паспорта нет — она спецпереселенка, — ответил я, не предвидя, что из-за этого может не состояться акт регистрации, и поспешил добавить, что вместо паспорта я подал справку от комендатуры.

— Нет, нет! — вспыхнула сотрудница. — Что вы! Регистрацию новорожденных спецпереселенцев производит только комендатура НКВД. Мы не можем ее подменять!

— Боже мой! Как же так?! Получается, что я, являясь отцом ребенка, гражданин СССР, но этого еще недостаточно?

— Ничего не знаю! Новорожденный — дитя спецпереселенки и по положению должен быть зарегистрирован по группе спецпереселенцев.

Не могу передать, что в те минуты происходило во мне, в моем сознании. Я готов был рыдать и проклинать все и вся. Я не знал, как и что сказать жене, придя домой, той, что так верила в свое счастье и так жестоко должна быть наказана. Принести ей приговор за несовершенную вину! Упрекнуть ее в том, что она родилась у родителей, которых сталинская репрессия загнала в могилу? "Что же делается на нашей земле? — думал я. — Если так попираются священные человеческие права, то жизнь теряет всякий смысл". Во мне горел, бурлил вулкан негодований. Но спрашивать и доказывать было бесполезно.

Скрыть от жены то, чем закончилось мое посещение загса, я не считал возможным и боялся, что как бы не возникло у нее подозрения, что я могу испытывать разочарование в том, что мы стали супругами. Она не знала, что сам я тоже был таким же спецпереселенцем и в полной мере познал положение изгнанных из родных мест. Однако открыться ей в этом до поры не счел целесообразным: никто пока об этом не знал, приехал я в Нижний Тагил добровольно, и ни к чему было посвящать в это жену. В дальнейшем, правда, Маша узнала, что семья Твардовских была в ссылке.

Пока я добирался до дома, все думал, как лучше объяснить Маше, что регистрация не состоялась. Пришел к тому, что сказать нужно только правду, но ни в коем случае не выражать огорчений. Словом, суметь не придать случившемуся серьезного значения: плевать, дескать, на все неувязки, образуется, так как есть же Сталинская Конституция, где сказано ясно, что сын за отца не отвечает и самоуправству хода не дадут. Было похоже, такой прием мне в какой-то мере удался, — внешне сильного беспокойства Маша не выразила. Сообщил ей и о том, что намерен поговорить с Богинским, он, надеюсь, подскажет, как лучше поступить в этом вопросе.

Богинский терпеливо и внимательно выслушал меня, искренне посочувствовал нам с Машей и, пораздумав, пришел к выводу, что допущено нарушение закона о правах граждан. "Раз дело приняло такой оборот, — обещаю тебе покопаться в юридических справочниках и завтра сообщить тебе", — сказал он. Назавтра Сергей Андреевич сказал:

— Справочники я просмотрел и убедился, что есть смысл отправить письмо товарищу Сталину. Это же черт знает что происходит: новорожденного зачислять в списки ссыльных! Нет, нет! Я напишу такое письмо товарищу Сталину, что местным мудрецам непоздоровится! Ты перепишешь своей рукой, отвезешь на почтамт и сдашь заказным. Тут, брат, никто не рискнет вскрыть. Вот так, дорогой мой!

Письмо Сталину было написано Сергеем Андреевичем и прослушано мной в чтении самого автора. В подлинности передать содержание его, конечно, не берусь, но были в нем и вера, и любовь, и надежда, и просьба прислушаться с отеческой заботой и мудростью Великого вождя и учителя, чтобы преградить попрание конституционных прав граждан ведомой им Великой социалистической страны.

По наивности моей, помню, я не мог удержаться и самым честным образом ронял слезу, потому как не мог и в мыслях допустить, что такое письмо не возымеет действия, даже на окаменевшее сердце.

Переписал я это письмо старательно, Боже мой, не допустил никаких ошибок в тексте и сразу же помчался на главпочтамт. Надеюсь, читатель поймет меня, что конверт с адресом "Москва, Кремль, Иосифу Виссарионовичу Сталину" в те годы любого почтового работника вводил в оторопь и растерянность.

— Самому?.. — переспросил почтовый работник в ожидании подтверждения: не ошибка ли.

— Так, так точно, товарищу Сталину! — отвечал я серьезно, хотя было и чувство какого-то риска.

Около трех недель я ждал ответа. Дождался… Нас посетил представитель комендатуры НКВД. Он сказал, что ответ на письмо мое в Москву получен из области в адрес районной комендатуры. Назначил день моей явки в комендатуру, имея при себе документы для регистрации новорожденного.

— Вы теперь убедились, что писать в Москву бессмысленно, — сказал представитель НКВД с показным чувством вершителя судеб. — Комендатура правомочна решать на месте любые вопросы. Не повторяйте впредь подобные действия — для вас же будет лучше.

Комендатуру я нашел в поселке Пихтовке, в одном из бараков, где и встретил уже знакомого представителя НКВД. Принял он меня, как человека в чем-то провинившегося, с покровительственной улыбкой, какую может позволить себе сильный к слабому.

— Могу ознакомить вас о том, чего вы не ожидали. Вот ваше письмо. Его переслали из Москвы нам! — Он показал мне конверт с приколотой служебной запиской с грифом "Секретариат ЦК ВКП(б)…", адресованной Свердловской областной комендатуре НКВД.

Встреча в Пихтовке с комендантом закончилась тем, что мне было вручено свидетельство о рождении сына Валерия. На нем стояла треугольная печать Нижне-Тагильской комендатуры НКВД. И хотя в документе не было упомянуто, что мать новорожденного является спецпереселенкой, факт сам по себе оставался фактом: на имени сына — несмываемое клеймо; это меня томило и жгло душу: нам было отказано в самых элементарных гражданских правах. Эти душевные раны мы хранили в глубокой тайне от родных и знакомых, знали из опыта, что откровенность не приносит в таких случаях ничего, кроме неприятностей: ревнителям «бдительности» на руку любая зацепка. С начальником железнодорожного отдела Сергеем Андреевичем Богинским складывались у меня самые добрые отношения. Обнаружив во мне интерес к познанию принципов нормирования труда и то, что я мог свободно пользоваться логарифмической линейкой, он предложил свою помощь подготовить меня на должность нормировщика. Я был очень рад его вниманию и глубоко признателен за бескорыстную помощь. С того момента я и начал энергично изучать основные слагаемые элементы различных работ, из которых можно подсчитать фактическую затрату рабочего времени на единицу измерения труда. Сергей Андреевич был удивлен результатами моих стараний и высказал мнение, что я вполне могу справиться с обязанностями нормировщика отдела, что, между прочим, вскоре и произошло. Воодушевленный этим в моем представлении успехом, я не остановился: прошел трехмесячные курсы повышения квалификации, где узнал много нового об основах планирования, статистики, бухгалтерского учета, сметных работ, экономики производства. Все это благотворно влияло на самосознание своей роли, своей сущности и своего положения в среде интеллектуального труда; надо мной перестали тяготеть чувства подавленности.

В сентябре 1939 года я получил отпуск. Еду поездом к брату Константину на Ставропольщину. После всевозможных треволнений, которых, как говорится, не дай Бог иметь и злому татарину, с улучшением дел по службе, с уходом в отпуск и поездкой, настроение было хорошее. Конечно, я знал, что фашистская Германия в те дни уже разбойничала в Польше, но еще не думалось о предстоящих испытаниях для нашего народа.

В вагоне я встретил знакомого молодого человека, работавшего прорабом на той же стройке, что и я. Это было очень кстати; хотя он и не был моим другом, но когда есть знакомый попутчик, всякий скажет: повезло. Он тоже ехал в отпуск, но не так, как я, один, а со своей молодой женой. И все было прекрасно: ехали — не скучали. В Москву прибыли вечером и узнали, что сделать пересадку очень трудно, может быть, удастся только завтра, а значит, ночью придется незнамо куда деваться. Так мы оказались под открытым небом в большом городе. Но у меня жил в Москве родной брат, а стало быть, по извечным законам, какой же может быть разговор, если есть возможность переночевать. Кажется, так скажет любой человек.

Имя Александра Трифоновича Твардовского не звучало тогда так громко, как впоследствии, но попутчик мой, однако, знал, что есть у меня брат в Москве и что он поэт.

— Слушай, — говорит, — Иван Трифонович! Так у тебя же брат здесь живет. Разве у русских людей бывает так, что нельзя переночевать у брата?

Я замялся, Бог его знает, что ответил, и попутчик очень удивился моей нерешительности.

— Что, адреса не знаешь? Так это же проще всего: пятьдесят копеек — и через десять — двадцать минут получишь адрес.

Адрес я знал, но знал и то, что, не предупредив письмом или телеграммой, заявиться поздним вечером не очень удобно. К тому же я не был уверен, что брат дома, а супругу, Марию Илларионовну, я почти не знал, разговаривать с ней не приходилось, видел ее лишь бегло, да и вообще нас, братьев своего мужа, она не хотела ни знать, ни видеть, и никто из нашей семьи, в том числе и наша мама, никогда не слышал от нее слова привета. Так что была у меня причина для раздумий.

— Да будь же ты мужчиной, в конце-то концов! — сказал мой попутчик. — Пойдем к нему вместе! Я сам буду говорить с ним. У тебя есть удостоверение, что ты в отпуске? Я тоже покажу ему документы, и, уверен, он сделает все, что в его силах для нас обоих. Мы ведь живем и работаем вместе, вместе едем. Да разве он позволит, чтобы о нем кто-то на Урале имел плохое мнение.

Давно это было, но все свежо в памяти, запечатлелось до мельчайших деталей. Поехали мы на тот Большой Могильцевский переулок, что в районе Арбата, нашли нужный дом. У подъезда, метрах в трех-четырех, была простенькая скамеечка, и мы присели на нее. Ох как мне было неловко: один не решался, а тут приперся с людьми… Не знаю, может, действительно это чудовищно плохо, не знаю. Знаю только: при всей незавидности моей жизни приехал бы ко мне пусть самый дальний родственник, я был бы только рад. Да и приезжали же! И приезжают. И как же? Сам как-нибудь, а гостю сделаю из последних сил все. Да и разве не так у простых людей? (Да простит мне читатель, что не посмел утаить этот эпизод из моих встреч с братом Александром.)

Минут десять, как тот спортсмен, что рискует перекрыть рекордную высоту в прыжке с шестом — добавить еще хотя бы один сантиметр, — собирался с духом, прежде чем нажать на кнопку звонка. Встаю: "Ну, ладно, пусть будет, что будет", иду и нажимаю. Стою, жду, слушаю. Ага, кто-то идет… Дверь открывается, и я вижу Марию Илларионовну.

— Вам кого? Кто вы?

— Я — брат Александра Трифоновича, Иван, — отвечаю.

— Александра Трифоновича дома нет! — и закрывает дверь.

Что я чувствовал, стоя у захлопнутой двери, можно себе представить. Все сказанное слышали и спутники мои, объяснять не требовалось. Они продолжали сидеть на скамейке, а я стоял возле. Это длилось, может, одну минуту, дверь вновь открылась, и я услышал голос Александра Трифоновича: "Кто там?" Было уже достаточно темно, и он не смог разглядеть.

— Шура! Это я, Иван.

— Ах, Ванюша? Так проходи же!

И тут самое для меня страшное: мне нужно сказать, что не один. Приблизившись к нему, говорю, что я не один, что со мной наши сотрудники — муж с женой; вот, дескать, такая беда — мы проездом, но не смогли закомпостировать билеты. Некуда нам деться…

— Да ты что?! Кто же так поступает?

Его слова окончательно парализуют меня. Я чувствую, что уже близка та грань, когда остается только повернуться и молча уйти. И, кажется, я сказал, что, мол, прости за беспокойство, ничего нам не нужно. И тут смотрю, его атака глохнет, он спрашивает: "Где они?" Когда же понял, что буквально в трех шагах и все его слова слышны, начал приглашать гостей в дом.

— Спасибо, Александр Трифонович, но мы, уж извините, не хотим затруднять вас, — сказал мой спутник.

— Нет, нет! Не обращайте внимания, что я должен был сказать брату. А вы — дело совсем другое, так сказать… Проходите, пожалуйста!

С чувством незваных гостей мы вошли в квартиру старинного дома, состоявшую из двух или трех комнат. Вполне возможно, что в квартире не все комнаты занимала семья брата. Александр стал знакомиться с моими спутниками, было похоже, что они произвели хорошее впечатление, и он с подчеркнутой вежливостью уделил внимание нашей даме:

— Вас мы поселим отдельно, а мужчин… что ж, мужчинам, — развел руками, — придется мириться с тем, что, как говорится, Бог послал… Да-да! — улыбнулся и сделал знак рукой, что нельзя было не понять: на полу.

В первые минуты Мария Илларионовна не показывалась, была на кухне. Нас пригласили в просторную комнату, в которой был накрыт большой продолговатый стол. Александр Трифонович спрашивал о том о сем, чтобы как-то занять гостей и тем несколько сгладить неловкость, которую мы не могли не испытывать как незваные и неожиданные. Мария Илларионовна в беседу не включалась, и ее можно было понять: Александр оказался дома. Но ни старания брата, ни выпитая чарка не смогли притупить во мне горького чувства. Встреча получилась нерадостная, с тяжелым осадком, хотя большой вины за собой я не видел.

Во время ужина вдруг послышался детский беспокойный голос из смежной комнаты, и Александр встрепенулся, поспешно бросился туда. Там, в отдельной комнате, спала дочурка Валя, было ей тогда лет восемь. А увидеть ту Валю мне довелось только лет через сорок совершенно случайно на Новодевичьем, в день памяти Александра Трифоновича.

Наутро у каждого были свои заботы. Спутники мои благодарно распрощались с хозяевами квартиры и тут же уехали, а мне брат обещал посодействовать в оформлении билета и сделал это — закомпостировал в особой кассе, имея на это какие-то права. Но прежде чем я отправился на вокзал, он дал мне познакомиться с новым, в переплете, изданием "Страны Муравии". "Это пока лишь сигнальные экземпляры, займись, почитай, — сказал он, — а вообще, знаешь, увезешь Константину, давай-ка я надпишу". Он взял книгу и хотел было идти, но приостановился и сказал: "Пойдем, кабинет посмотришь!" Мы прошли до передней прямо, повернули в какой-то узкий коридорчик и вошли в квадратную комнату, где стоял его письменный стол и очень много, как мне тогда показалось, книг на полках вдоль одной стены. Я был удивлен и спросил: "Неужели можно все эти книги прочесть?" Он улыбнулся: "Прочесть… Не прочесть, а изучить, по-настоящему их знать нужно". На титульном листе "Страны Муравии" он написал: "Брату Константину Трифоновичу с пожеланиями всего доброго. М. 14.09.39. Александр".

— А это вот — тебе! — и вручил мне книжку «Дорога» с похожей надписью.

В кабинете мы задержались, присели.

— Засиделся я, Иван, в этом мрачном склепе, солнце сюда не заглядывает, — начал он. — Крайне надо бы проехать, проветриться. Вот уже и полнота, чувствую, начинает появляться… Да, кажется мне, что обстановка в мире складывается опасная: фашизм топчет польскую землю, а это же совсем рядом. Кто знает, что мы можем ожидать? Ну, а как ты там живешь? Говоришь, женился? Не внял моему совету не спешить? Ну что ж… лишь бы все было хорошо. И сын уже есть? Поздравляю, поздравляю! Как назвал? Валерием? Понял. Ну а меня можешь поздравить с вступлением в ряды Коммунистической партии. И, понимаешь, я не просился, — продолжал он. — Считал и верил, что должен быть час, когда мне скажут: "Иди к нам!" И оно, такое время, пришло. Он вгляделся в меня. — Э-э! А ты, смотрю, невесел! Что это? Обижаешься, что вчера сгоряча окатил тебя? Извини, Ванюша! Я ведь и посожалел, что так получилось, да что ж… Не принимай, пожалуйста, близко к сердцу! А сейчас пойдем-ка хоть чаю попьем. Впрочем, нет, зачем же нам уходить, здесь, кажется, нам удобней будет. Займись пока возле книг, журналов…

"Страна Муравия" для меня уже не была свежей новостью — читал, кое-что помнил наизусть, и с особым интересом читал то, что попадалось из написанного об этой поэме. Но тут под рукой было новое издание, и я наугад раскрыл книгу на восьмой главе и пробежал по знакомым строчкам до: "И мальчик, точно со слепым, идет по праву руку с ним". Мне вспомнилось кое-что из знакомой истории, и я перевернул еще страницу: "А вот откуда же ты теперь, Илья Кузьмич, бредешь?" — "Бреду оттуда…" Я сразу представил образ отца, слабого братишку Павлика.

И тут входит брат, неся на подносе чай.

— Заглянул? — спрашивает. — Ну, скажи: остается, — приложив палец к виску, спрашивает, — что-нибудь?

— Да как же нет? Очень даже остается! Можно сказать — осталось! Но это в общем, обо всей вещи я говорю. А скажи мне, о чем я мог вспомнить, читая вот эти строки?

Он посмотрел, на чем я остановился.

— Понял! — говорит. — Батю нашего ты вспомнил! Тогда же я сказал брату, что, мол, читая «Муравию», встречаю обороты речи главного героя, отдельные слова и образные сравнения, которые очень живо напоминают мне отца. "То конь был — нет таких коней! Не конь, а человек", "Трулля — трулля — трулля-ши! Пропил батька лемеши" и всякие "Как хватит, хватит…", «бубоч-ка», «шмякнул». Да и сама песенность отдельных мест — от отца.

— Ведь стоит только вспомнить, — говорю я брату, — как отец, возвратясь из поездки, начинал рассказывать что-либо про лошадей, а такое случалось не так уж редко, то именно как-то так он и говаривал: "Нет таких коней! Не конь, а человек". И дело не в областничестве; говор у него, безусловно, был смоленский, но, однако ж, какой-то именно ему присущий.

— Да, — ответил брат, — отрицать такое не буду, в его речи много было интересных особенностей.

Провожая меня на вокзал, он был молчалив, но вот вдруг:

— Ты понимаешь, я замечаю, что в народе есть что-то тревожное.

На вокзале он задерживаться не стал, попрощался тепло, еще раз напомнил передать Константину его приветы, затем крепко так сжал руку и тихо сказал: "До свидания, Ваня!", оставил меня, и тут же я потерял его из виду.

Через двое суток я сошел с поезда на станции Кавказской. Здесь я должен был пересесть на ставропольский поезд, проехать всего, кажется, километров пятьдесят, сойти на небольшой степной станции Расшиватка, узнать, в какой стороне хутор Фельдмаршальский, где жил и работал Константин, и добраться попутным транспортом до него. Но был уже вечер, а до отправления поезда нужно ждать еще часа три, так что прибыл я на Расшиватку темной непроглядной ночью, какие только бывают в южных степных районах. И так плохо все сложилось: темень кромешная, до хутора более двадцати километров, и никто меня не встретил, хотя я и отправил с Кавказской телеграмму. Но кто же ее мог доставить в столь позднее время? В общем, закуривай, друг, и торчи на станции до утра. И вокруг была какая-то особая, просто ужасающая глушь: ни тебе огонька, ни человека, и станция без зала ожидания. И пришлось мне бодрствовать до утра: то присяду на скамеечку, то пройду туда-сюда-обратно, а о времени никаких ясных представлений: часов у меня не было. Но вот дождался-таки утра, узнаю, что неподалеку есть элеватор, и чтобы уехать, надо быть там: из станиц и хуторов машины с зерном идут на элеватор.

Молодой шофер соглашается меня взять. Тут же предупреждает, что ехать придется в кузове, что в кабине почему-то нельзя, но для меня хорошо и это. "Ладно, — думаю, — давай хоть в кузове, лишь бы ехать". Машина — избитая полуторатонка с деревянной кабиной, — скрипя и рыкая, трогается. Мы выезжаем на степную, до глянца накатанную по чернозему дорогу, и передо мной — открытая пятнистая степь со всех сторон, до горизонта, где чуть-чуть местами заметны купы предполагаемых деревьев. Машина идет ходко, и я доволен, определяю, что минут через тридцать буду на месте. Но что это? Резкое торможение, шофер выпрыгивает из кабины, за ним — клуб черного дыма. Он срывает с себя промасленную фуфайку и отчаянно пытается накрыть, смять, захлопать фуфайкой языки огня. Борьба эта продолжалась всего минуты две-три, огонь сбит, но шофер все еще в напряжении, тяжело и отрывисто дыша, стоит у открытой кабины ни жив ни мертв. Наконец, глянув на меня, хмыкнул, тряхнул головой, дескать, вот как бывает, и полез в кабину. Скоро мы въехали в хутор Фельдмаршальский, единственная улица которого протянулась на несколько километров, и по всей улице — стаи белых кур.

Чтобы узнать, как мне разыскать брата, мы подъехали к правлению колхоза имени С. М. Буденного, и здесь, не успев еще соскочить с машины, я услышал женский голос: "Иван Трифонович! Добро пожаловать!" Это была Евдокия Кононовна, жена Константина. Оказывается, они только что получили мою телеграмму, поняли, что встретить меня на станции уже не могут, а потому она и поджидала возле правления, полагая, что так или иначе я должен сюда прибыть.

Видела она меня впервые, как и я ее, но без ошибки опознала, узрев некое сходство с братом. Теперь мы шли к их квартире. Константина я увидел издали, он шел с арбузами, остановился, всмотрелся и — ношу прямо на землю, широким шагом — навстречу нам. Ну, думаю, сейчас он что-нибудь выкинет: человек удивительной силы и, к случаю, не против показать ее. Зажмет, думаю, в свои кузнецкие руки И точно: как это он сгреб меня, так чуть не оказался я на плечах у него.

— Вот тебе! — говорит. — Это — по-моему! Молодец, Иван! — и к Евдокии Кононовне: — Как, Дуся?! Я правильно говорю?

— Да у тебя все как-то через колено. По-медвежьи! Ну ей-Богу, правда. Идемте в хату, а то, знаешь, смеяться люди будут.

Здесь должен сделать небольшое отступление ради некоторых любопытных подробностей.

Старший брат оказался на Кубани, освободившись из заключения, где отбыл три года за побег из района спецпереселенцев. Кубань встретила его неприветливо. В нескольких местах, куда он обращался насчет работы, получил отказ: лагерная справка срабатывала не в его пользу. К тому же и вид его не внушал доверия: одет был в обноски, никаких вещей, обувь совсем негожая. Что делать? Куда податься? Было от чего голову повесить…

Это произошло летом 1935 года в Армавире.

Случайно, где-то в пути, ему подарили книгу Н. Островского "Как закалялась сталь". С этой книгой он не расставался и носил ее постоянно с собой. Неудачи с устройством на работу так измотали его, что, будучи уже на грани отчаяния, он решил пойти в управление НКВД, чтобы узнать от "самого главного", что ему остается делать и как быть, если нигде не хотят принять на работу.

В приемной НКВД спросили, кто он есть и по какому вопросу хочет обратиться.

— Я не знаю, кто я есть. Хочу видеть начальника, который мог бы ответить на мой вопрос.

Начальник заинтересовался странным посетителем и велел привести его в кабинет. Об этом моменте брат рассказывал так:

— Когда я вошел в кабинет, начальник откинулся на спинку стула и несколько секунд смотрел на меня молча. Молодой, лет, может, тридцать. В петлицах «шпала», ремни, значки, ну и все как и должно быть — начальник. И вопрос ко мне: "Что вас заставило прийти к нам?" Отвечаю, что так и так, мол, не с добра, ясно… Не знаю, как мне дальше быть и куда деваться. Куда бы ни обратился насчет работы, отказывают. Посмотрите мой документ и скажите: кто я такой есть? И стал доставать из нагрудного кармана справку, а книга-то в руке у меня, засуетился: туда-сюда, из руки в руку — и раз ее на стол, а начальник: "Стоп — стоп — стоп! "Как закалялась сталь"! Где вы смогли ее найти?"

И сразу я почувствовал совсем другое внимание ко мне.

"Вы любите книгу? Вы читающий?" — спрашивает. — "Да, — говорю, — книга для меня — самый близкий и самый надежный друг".

Посмотрел мою справку, несколькими вопросами коснулся судьбы. "Ну что ж, Константин Трифонович, — сказал, — не попробовать ли вам устраивать свою жизнь… в колхозе? Я могу сейчас же позвонить в Прочноокопскую — это совсем рядом, за рекой. Кстати, есть там и кузница, и дело может пойти на лад. Как вы?" "Я — с радостью! Спасибо!"

Книгу "Как закалялась сталь" я ему подарил.

В большом, построенном не без выдумки доме некоего кулака брат занимал лишь две комнаты, причем, одна из них была складом зерна, полученного на трудодни. И сразу же стало ясно, почему на улице хутора так много кур — колхозникам некуда было девать зерно.

— Вот так, Иван, и живем, — начал Константин. — В зерне купаемся, а денег — ни гроша! Правда, продать можно, но надо везти в горы, к черкесам, а для этого нужен транспорт, а его-то и нету. Приходится ждать, когда освободится колхозный, да и тогда, опять же, не вдруг его получишь: нуждающихся много, и… — он махнул рукой, — да что это мы… Пойдем-ка, подолью я тебе водички, с дороги надо освежиться, а ты, Дуся, делай что положено в таких случаях, — улыбнулся, — басни — баснями, а дело — делом.

Я гляжу на брата и вспоминаю строки из стихотворения «Братья» Александра Трифоновича: "Что ж ты, брат? Как ты, брат? Где ж ты, брат?" Вижу, понимаю: положение Константина пока незавидное.

Под тутовым деревом, у крылечка, вода в разных посудинах: в бидонах, бочонках, ведрах. Брат поясняет, что вода у них — вопрос не пустячный, что пресной в местных колодцах нет, привозят откуда-то за несколько километров, а поэтому собирают дождевую. А дожди выпадают не так-то часто, и благодатный, казалось бы, край имеет свои минусы. Но местный, степной житель, отмечает брат, ничего такого не скажет. Он приспособлен, степь — его родная стихия, нет пресной воды — есть кавуны, а то и подсоленная вода идет за первый сорт. А нас, приезжих из России, они здесь считают «кацапами», которым только и "жить в лесах да лапти плести". Это, знаешь, от их прежней казацкой вольности удерживается: "Мы — казаки!"

Но вот Евдокия Кононовна просит к столу. С искренним, сердечным вниманием она спешит объяснить, что это, мол, лишь пока, наскоро, для начала, что по-настоящему — немного попозже, а сейчас: "Пожалуйста, пожалуйста!" Она вся в движении и старании выразить свое гостеприимство, и это ей удается вполне, а я, со своей стороны, достаю из чемодана припасенный для нее подарок, брату передаю "Страну Муравию" с приветом и добрыми пожеланиями от Александра Трифоновича и на стол ставлю бутылку токайского вина. В этот момент, слушая слова благодарности хозяйки, я смотрел на Константина — в его руках была "Страна Муравия" — и замечал на его лице отрешенность от всего сиюминутного. И хотя длилось это, может, только одну минуту, нельзя было не заметить скрытую тайну в отношениях между старшими братьями. Разгадать ее я не мог, но во мне клубились всякие, забегавшие в прошлое мысли…

Прочтя на титульном листе дарственную надпись (без риска можно сказать — прохладного содержания, в которой, на мой взгляд, очень не хватало одного слова — "Дорогому"), он передал книгу жене, а сам встал и молча прошелся по комнате, нервно дотрагиваясь одной рукой до подбородка, держа другую на бедре, но тут же встряхнулся и, слегка кашлянув, присел к столу.

— Ты о чем, Костя, зажурился? — спросила Евдокия Кононовна.

— Э-э, Дуся! Тут совсем другое… Давайте выпьем по чарке!

Константин не имел пристрастия к спиртному на протяжении всей своей жизни, а в те далекие предвоенные годы — тем более. Очень редко, лишь по особым случаям, он позволял себе выпить чарку вина, да и то только с близкими, дорогими людьми. По молодости курил, но потом, в возрасте тридцати с чем-то лет, навсегда отказался от этой привычки. Стоически твердый в отношении раз и навсегда принятого решения и убеждений, он в то же время бывал несдержанным и прямолинейным, никогда «дипломатично» не останавливался перед вопросом, удобно или нет высказать правду. Правда была основой всей его жизни, и он никогда и ни перед кем не угодничал. Константин совершенно не терпел всякого рода делячества, бесчестия и мещанско-обывательского пристрастия. Эти качества его характера нередко оборачивались для него обостренными отношениями с людьми, ставящими личное благополучие превыше всего, идущими порой на сделку с совестью.

На вопрос Евдокии Кононовны: "Ты о чем, Костя, зажурился?" — брат не стал отвечать за столом, видимо, не хотел при жене касаться глубоко личного. Однако он не выказал себя и чем-то огорченным — оставался радостно настроенным и нашу беседу направлял на безобидные воспоминания об отце, о житии ушедших и обо всем том, что может заполнить вакуум в непосредственном общении. Отдав должное наспех организованному застолью, брат осведомился:

— Не лучше ли, Иван, отдохнуть тебе?

Но я отказался и предложил пойти посмотреть жизнь местного населения как она есть.

Мы вышли на улицу, в полдень ставропольского сентября, показалось непривычно жарко, и я, признаться, посожалел, что не принял предложения отдохнуть; но тут же отвлекся: брат начал рассказ.

— Понимаешь, Иван, как бывает порой невыносимо больно сознавать свое положение… — говорил он. — Живу, как видишь, в нужде, как безродный пришелец, а в душе я — истинный патриот, и когда случилось читать мне "За тысячу верст", то и передать тебе не могу, как это стихотворение меня тронуло! И надо же было Александру так точно передать голос души! Только сказать: "За тысячу верст от родного порога проселочной, белой запахнет дорогой", или: "Ольховой, лозовой листвой засыпленной, запаханным паром, отавой зеленой; картофельным цветом, желтеющим льном и теплым зерном на току земляном". Ну как тут не заноет сердце?! — продолжал он. — Вот она, жизнь и поэзия жизни! Но Александр — поэт, и ему дано все, чтоб голос его был слышен миллионам! И конечно же я рад, что он одарен щедро, но… ты знаешь, вот уже почти десять лет, как от него не получаю ни строчки, ни слова. Но нет, я не совсем точен. Вот как было. — Он прервал свой рассказ и заметил: — А хутор-то у нас позади… Вот она и степь перед нами! Но это, пожалуй, и хорошо, что в степи оказались: мы двое в степи, никто нам не мешает. Так вот слушай! Был такой период, еще в Прочноокопской. Там я так доработался, что обносился до самого краю. И вспомнить неловко: штаны в дырах, и кальсонов на мне не было. Ну, а чтобы как-то их зашить, подлатать, представь, просто не было возможности где-либо укрыться от людских глаз, — штаны ведь надо снять. Вот и уходил я в степь, чтобы никто не видел меня. И, понимаешь, показалось, что если уйти подальше, то полная гарантия, что никто тебя не видит, а ты — наоборот, хорошо видишь, что близко никого нет. Вот, брат, какая беда у меня была. Да, знаешь, думал-думал я, как быть, как выйти из положения, да и решил написать Александру. Попросил у него несколько рублей денег, так прямо и пояснил в письме, что обращаюсь по крайней нужде. И знаешь, что он ответил мне? "Нужно рассчитывать на свои силы". Так, Ваня, горько мне было и стыд меня мучил — забыть не могу, — места себе не находил, ругал себя, что ошибку такую сделал. Ну вот и все. Выход, конечно, нашелся, но не так-то сразу. Выручила меня теперешняя жена — Дуся. Но тогда-то она не была моей женой, да и знакомой назвать ее не мог я. Рассказал ей, что вынужден уйти из колхоза, на время, чтобы поработать где-либо за деньги. Да и о том, сказал, что нет ни рубля, дескать, на первый же день. Дала она мне денег и сказала: "Будут — отдашь, а не отдашь — тоже не велика беда". Да ведь и у нее же, я понимал, это были не деньги — копейки, сбереженные великим терпением. Вот тогда и поехал в леса Усть-Лабы, на заготовку дров. Она же, Дуся, и посоветовала мне так сделать. Так вот и стала она дорогим для меня человеком-другом, о котором начал думать с волнением…

Утром следующего дня (кажется, это было 17 сентября) мы узнали из газет, что Красная Армия начала освободительный поход в Западную Белоруссию и Западную Украину. Это было столь значительное событие, что наши беседы приняли совсем иной характер: ожидать можно было самого непредвиденного поворота, и я заторопился к своей семье на Урал.

Возвращался я поездом "Минеральные Воды — Свердловск", минуя Москву. То были первые дни похода Красной Армии, и этими новостями жила вся страна, в том числе и находящиеся в пути: мы не были лишены возможности слышать передаваемые по радио последние известия об освобождении наших братьев из-под панского гнета. Но народ приветствовал и одобрял действия Красной Армии. В общем, из всего, что происходило, еще не было повода для больших тревог, в сообщениях не указывалось о серьезных и тяжелых боях, и все было как бы на оптимистической ноте, народ чувствовал себя вполне спокойно.

И вот я дома, в своей родной семье. Как хорошо и дорого так вот войти в свое скромное жилище, где тебя ждут, где ты нужен, где спит твой маленький сын и ты отдаешь ему свою любовь и свою скопившуюся радость: видеть его, сердцем и мыслью пожелать здоровья и счастья.

Осенью 1939 года завод, строительство которого вела контора номер четыре треста «Уралмашстрой», вступал в строй действующих. Железнодорожный отдел был передан в ведение завода. Таким образом, из строительной организации я был автоматически переведен в транспортный отдел завода оборонной промышленности. Сам факт перевода меня в ведение администрации завода мог бы меня только порадовать, но я не мог не иметь в виду, что отдел кадров и спецчасть завода непременно обяжут пройти переоформление, где вновь придется заполнять анкету с множеством уже известных мне вопросов: социальное происхождение, причастность родителей — были ли связи, отношения и прочее и так далее, что неминуемо может закончиться так же, как на «Можерезе». И слухи об этом уже имели место, что не предвещало благополучии и не снимало озабоченности. И хотя на службе все пока шло прежним порядком, втайне, не делясь даже с женой, я постоянно чувствовал тяжесть социальной несправедливости и душевной угнетенности, не видя даже в отдаленности выхода из этого заколдованного круга судьбы.

С момента пуска завода вводились и новшества: была учреждена военизированная охрана, построена проходная, вход на территорию завода стал по пропускам. Некоторые службы, не относящиеся непосредственно к производству завода, но до сих пор находившиеся на его территории, размещались теперь вне заводской территории. По этой причине был переведен и я. Моим рабочим местом стала контора транспортного отдела, размещавшаяся в отсеке автогаража. Вскоре, как можно было и предполагать, служащим, переведенным со строительства, спецчасть завода предложила заполнить анкету, в том числе и мне. После этого я продолжал работать еще несколько месяцев, вплоть до января 1940 года.

Но неприятности и несчастья подстерегали меня не только по месту работы, но и в самой семье. Маша стала замечать, что наш маленький Валерка не совсем здоров, что с головкой у него что-то неладное — было ему уже семь месяцев от роду, пора бы ему уже и сидеть, но мальчик с трудом поворачивал голову, не мог ее держать прямо, когда брали его на руки, то она бессильно склонялась на сторону. Замечалось и то, что голова выглядела крупнее, чем должна быть у ребенка к семи месяцам со дня рождения. Тревоги наши усиливались с каждым днем — обратились к поселковому фельдшеру, довольно пожилому человеку, пользовавшемуся большим уважением и доверием. Его внимательный осмотр и расспросы закончились тем, что высказал он свои предположения об очень серьезной болезни, что он не исключает водянку мозга, что означало самый неблагоприятный исход:

— Болезнь неизлечима! — сказал этот уважаемый человек. — Такие дети живут только до двух-трех лет, а если и больше, то как инвалиды детства.

Убитые горем, несли мы свое милое чадо домой, не видя перед собой белого света. Все как-то потускнело от этого приговора судьбы, и никто уж ничего не мог изменить, никто не был в силах чем-то помочь мне. Вот в таком безысходном положении, терзаясь своей беспомощностью, прожили мы дня два. По радио передавалась какая-то статья об удивительном человеке, профессоре Свердловского мединститута хирурге Лицком. Рассказывалось о почти невероятных случаях в его практике, когда безнадежно больных он возвращал к жизни. И мелькнула у меня мысль: "Не попробовать ли обратиться к этому профессору-хирургу, и если уж и он не в силах будет приостановить течение болезни, то хоть знать будем, что сделали все, что могли по велению долга и совести". Но вот как к нему попасть? С чего начать, чтобы он принял нас? Решили отправить письмо в Свердловский радиокомитет, чтобы узнать, как нам поступить в данном случае и можно ли надеяться, что профессор нас примет.

Прошло не более недели, и ответ нам пришел: из радиокомитета сообщали, что мы можем поехать прямо в клинику, где профессор Лицкий примет и обследует ребенка. Был указан и адрес клиники, и день возможного приема. В те дни января 1940 года морозы стояли небывалые, минус сорок — сорок пять градусов, но ничто нас не могло остановить, мы сразу же собрались и поездом выехали в Свердловск.

Профессор Лицкий принял нас в клинике. Был он уже тогда довольно пожилым человеком, высокий, медлительный и сдержанный в высказываниях. Выслушал нас очень внимательно, спросил, как давно стали замечать отклонения в развитии младенца, как он спит, как реагирует на голос матери, интересовался условиями нашей жизни, в частности тем, как и чем питалась мать младенца в период беременности, обратил внимание на незарастающее темя у младенца, ощупал его рукой, после чего сказал: "Да, у него водянка мозга".

В заключение он сказал, что гарантии на успех операции он дать не может, но если мы будем согласны, то может положить на исследование и операцию. Мать должна оставаться при ребенке.

Вот так. Не услышав ничего утешительного от профессора, мы должны были согласиться с тем, что Маша останется в клинике на какой-то неизвестный срок, не видя возможности на скорое свидание со мной, и ей казалось самым тяжким в столь трудный для нее час, что я уеду, что окажется она без близких людей, это ее просто пугало. Все это понимал и я, и мне было бесконечно жаль, но уехать я был обязан, меня ждала работа. Уважаемого нами профессора я сердечно благодарил за его радушие, за его готовность прийти нам на помощь и тут же должен был попрощаться с самыми дорогими для меня женой и сыном.

На вокзале в Свердловске я увидел большое количество людей в одеждах, как-то резко отличимых от привычных наших. Оказалось, что это была большая партия прибывших беженцев из западных областей Белоруссии и Украины в связи с теми событиями, которые произошли в Польше осенью 1939 года. Этих людей было много, и все они свободно ходили по вокзалу; производили впечатление, что все их интересовало; но трудно было сразу понять — то ли они были рады, что оказались на Урале, или же просто присматривались к новой для них обстановке. Мне показалось тогда, что выглядели они в своей вполне добротной одежде совсем не бедными людьми, хотя при них не замечалось какого-либо багажа. Кстати, среди них было много и евреев, и собственно поляков (это выяснилось несколько позже, в Нижнем Тагиле, на стройках).

Возвратясь в Нижний Тагил, я встретил Сергея Андреевича Богинского. Мне нужно было его видеть, чтобы поделиться своей печалью о болезни сына, о том, что жена находится в Свердловске вместе с ним в клинике, да и просто побеседовать как с добрым знакомым человеком. Но о себе я еще не успел рассказать, как услышал от него, что он увольняется.

— Почему так решил, спрашиваешь? — ответил он мне вопросом и продолжил: — Ну, во-первых, положение «зама» меня не устраивает. Во-вторых, есть еще некоторые причины, но об этом… Да, а тебе, скажи, разве спецчасть не предложила заполнить анкету?

— Да, Сергей Андреевич, предложила. Я заполнил.

— И о том, что жена из…

— Что вы, Сергей Андреевич, хотите сказать?

— Так ясно же, что и о чем! Что она — спецпереселенка!

— Нет, об этом не сказал.

— Вот! А мне уже известно, что из этого поселка планируют переселить спецпереселенцев, километров так за сорок, кажется, на станцию Ива, что по дороге на Нижнюю Салду! Вот так, дорогой мой Иван Трифонович! И хотя меня все это ни в коей мере не касается — не хочу работать там, где существует система выискиваний всяких там «опасных», «чуждых» и прочих "неблагонадежных".

Этот диалог произошел на квартире Сергея Андреевича. Пришел я к нему, чтобы как-то развеяться от своих мятущихся мыслей в связи со столь серьезной болезнью сына, а получилось, что лишь добавил свежую порцию к тому, что было. Сергей Андреевич был в плохом настроении и, казалось, размышлял о чем-то еще не совсем решенном и сложном. Вот он было замолчал, задумался, слегка барабаня пальцами по столу, тут же встряхнулся, оживился и выпалил: "Иду на «Коксохимстрой»! Рассказал о том, что предлагают ему должность начальника планового отдела, сожалеет, что раньше об этом не подумал. Как стало известно позднее — ушел он не по собственному желанию.

Для меня не было большой новостью возможное перемещение спецпереселенцев из поселка вступившего в строй оборонного завода и то, что меня это может коснуться. Предчувствия о подобных мероприятиях властей меня не покидали. Небезразличным для меня было и то, что Сергей Андреевич уходит, но желая ему успехов и благополучии, я не сомневался, что добрые наши отношения он не нарушит и мы будем их сохранять. Он искренне сопереживал мои горести по поводу болезни моего сына, заверив, что всегда дружески будет готов откликнуться на мое обращение к нему.

В один из особо морозных дней января 1940 года мне случилось быть свидетелем, когда шофер автобуса отказывался отвезти сотрудников дирекции завода на представление балаганного цирка, прибывшего в Нижний Тагил. Свой отказ шофер мотивировал тем, что мороз в тот день удерживался на отметке минус 45–48 градусов, и были у него опасения разморозить радиатор. Представитель же дирекции (ни фамилии, ни должности его я не знал) никакие доводы шофера во внимание не принимал, был возмущен отказом шофера, настойчиво требовал выполнить его приказ. И тут черт меня дернул вмешаться в этот эпизод: я посмел поддержать сторону шофера.

— Что же вы так безразличны к справедливым доводам водителя? Для вас, что же, никаких законов не существует? — сказал я этому представителю дирекции, одетому в добротное меховое пальто.

И тогда весь свой неудержимый гнев он обрушил на меня:

— Ах так! Как ваша фамилия?! Твардовский? Очень кстати, что вы попали мне на глаза! Завтра же придите ко мне в отдел кадров завода!

Автобус, кажется, в тот памятный день не был отправлен, но мне на другой день в отдел кадров пришлось-таки пойти. Начальником отдела был некто Лебедев. Тот самый, что приказал мне: "Завтра же…" Конечно, было ясно: член ВКП(б), сотрудник НКВД тех лет, разговоры могли быть только краткими и непременно на «вы». К тому времени заводоуправление размещалось в только что построенном здании, где мне еще не приходилось бывать, но вот я вошел в это здание в первый и, по существу, в последний раз. Лебедев был у себя. На мое "Здравствуйте!" он откинулся от письменного стола и произнес мою фамилию вопросительно: "Твардовский?" и сразу же сообщил: "Мы получили ответ из Смоленской области на запрос о вас. На основании чего предлагаю вам подать заявление об увольнении с завода. Вы меня поняли?"

Просить этого человека, объяснять ему о сложившихся тяжелых обстоятельствах у меня в семье я не нашел в себе сил, да вряд ли и могло это что-либо изменить — взгляд его не обещал сочувствия.

Положение мое очень осложнялось, и было отчего приуныть, но я крепился, не показывая того, как велика была моя печаль. Хлопоты о работе пришлось до поры отложить: жена с ребенком находилась в Свердловске, и надо было навестить ее. Что же касается работы, то в Нижнем Тагиле в те годы никакой проблемы не было — город был окружен стройками, и безработица никому не угрожала. Однако была проблема с продовольствием. Война с Финляндией заметно отразилась на снабжении городов Урала — в магазинах мало чего было, за хлебом рабочие стояли в очередях чуть ли не с полуночи. Не могу забыть, что, уезжая к жене, я не мог купить самый скромный гостинец, без чего просто стыдно было прийти на свидание, именно в больницу. Но что тут скажешь, если так оно было.

Приближалась весна 1940 года. Жена и сын были уже дома. После операции в области темени (это было заметно по рубцу после разреза) и пункции в позвоночнике, казалось, мальчик чувствовал себя лучше, хотя уверенности, что беда миновала, у нас не было. Оправдаются или нет его прогнозы, профессор мог сказать лишь по прошествии времени, и с этим мы согласились — младенца не спросишь, как он себя чувствует, жили надеждой на лучшее.

Работал я теперь на «Коксохимстрое», в группе аналитической отчетности планового отдела, где начальником был Сергей Андреевич Богинский. Работа не была для меня сложной, тем более что ввел меня в курс дела сам руководитель. С прежнего места жительства мы перебрались в поселок треста «Коксохимстрой», который и назывался Кокс. Это был барачный, запущенный поселок, до предела перенаселенный; для нас едва нашлась комната-развалюха, в приземленном бараке, в который, видимо, никто уже не соглашался поселиться, так она была отпугивающе ужасна. В ней не было живого места: дверь, окно, стены, потолок, пол — все избито, изношено, обшарпано до крайней степени. Но куда было нам броситься, если таковы твои права — согласились, не нам было условия ставить. Так вот, молча, не оглядываясь на любопытных зевак — где их нет? — мыли, скоблили, как могли, латали, сохраняя терпение и супружеский лад, дабы не впасть в уныние, не утратить веру в свои силы.

В двадцатых числах июня 1940 года я получил повестку из военкомата Тагилстроевского района, согласно которой был обязан явиться 26 июня на призывную комиссию. О том, что буду призван для прохождения действительной службы в рядах Красной Армии, я как-то не думал. Мне шел уже двадцать шестой год — случаи подобных предписаний бывали и прежде, но заканчивалось обычно тем, что на службу меня не брали, и это меня немало огорчало. Но на этот раз, после медицинского освидетельствования, мне был задан вопрос: "Есть ли у вас репрессированные родственники?" Я ответил, что из родственников таких нет. Но указал, что жена из спецпереселенцев.

— Так жена ведь — самый близкий родственник! — было утверждающе сказано одним из членов комиссии, и тут же было дополнено, что я призываюсь для прохождения действительной службы.

Жена была опечалена. Она сразу же представила, какое бедственное положение ожидает ее без меня: ребенок нездоров, пойти работать — надо сдавать ребенка в детские ясли, но больного туда не возьмут. Как жить? Денежных сбережений у нас не было, запасов продовольствия тоже. Все деньги, которые я получил при увольнении с работы, оставил жене, но это не было выходом из положения — уходил не на месяц, не на два… Тяжело было на душе.

Провожала меня Маша только до трамвайной остановки. Я не знал, что еще полные сутки буду в Нижнем Тагиле, во Дворце железнодорожников, и сожалел, что поторопился проститься с женой. Наверно, совсем не обязательно говорить, как много было таких же, как я, не прошедших вовремя действительной военной службы. Многие из нас были в возрасте двадцати пяти — двадцати восьми лет, имели семьи, работали на самых разных, порой ответственных должностях и теперь должны учиться и беспрекословно подчиняться своему прямому начальнику, который мог быть лет на пять-шесть моложе.

Наш эшелон был отправлен лишь вечером 27 июня. Под Ленинградом стало ясно, что везут нас на территорию, где совсем недавно шла война с Финляндией. Конечной остановкой стал город Сортавала, где на окраине, с его северо-западной стороны, в чистом поле, был разбит палаточный лагерь. Здесь мы были обязаны жить до осени, проходить курс молодого бойца, словом, учиться военному делу. Давалось нам нелегко: трудно было втягиваться в воинскую дисциплину, учиться военному языку, правилам доклада, рапорта, обращения к старшему и так далее. Осенью после принятия присяги в составе группы сослуживцев я был откомандирован в местечко Вартсиля и зачислен в первую роту триста шестьдесят седьмого стрелкового (пехотного) полка.

И опять напряженная служба. Именно в 1940 году в Красной Армии была значительно повышена требовательность: обучение проходило в обстановке, максимально приближенной к боевой. Совершались походы с полной боевой выкладкой, проводились тактические учения в полевых условиях даже в зимний период с ночевками в лесах у костра. Командир роты старший лейтенант Ребров отличался исключительной требовательностью, взыскательностью, даже бессердечностью по отношению к красноармейцам. Взыскание грозило за самый пустячный проступок — никому никаких снисхождений.

Особо заметных следов прошедшей военной кампании в тех местах не было. Городок не был разрушен даже в малой доле — он сохранился вполне чистым, даже нарядным. Но, в общем, мы очень мало знали о той зимней «незнаменитой» войне с Финляндией 1939–1940 годов. В нашем сознании еще жила вера, что если завтра война, если враг нападет — будем бить врага на его территории "малой кровью, могучим ударом".

В целом же служба в Красной Армии для нас проходила, наверное, самым обычным порядком, и была надежда, что так она и закончится и настанет день, когда мы возвратимся к своим семьям и будем счастливы. Так хотелось думать, так я писал в моих письмах к жене, чтобы хоть словом… чем же я мог ей помочь, кроме сердечного слова?

22 июня 1941 года я был в карауле и с четырех до шести часов утра стоял на посту по охране и обороне склада учебных пособий. От армейских казарм склад находился примерно в пятистах метрах, и мне хорошо было видно, что в начале шестого часа от казарм мчался галопом красноармеец-связной, держа на поводу вторую лошадь для командира. Мне показалось странным, что связной был в неполной форме — на нем не было гимнастерки, а только нательная белая рубашка. Через несколько минут заметил, что в казармах и около них было необычайное оживление. Сначала подумал, что это учебная тревога, но тут же засомневался: "Что-то случилось особое". Вскоре сменились часовые, и я узнал, что Германия напала на Советский Союз и уже бомбила Киев. Все боевые подразделения полка оставили казармы. Наша рота заняла указанный участок обороны, рыла окопы, хотя еще было неясно, откуда можно ожидать противника. Обзор, однако, держали в сторону границы.

Первые три дня мы не слыхали ни единого выстрела, но на четвертый стало известно, что финны напали на пограничную заставу, которая была в девяти километрах от расположения нашей части по прямой, через болото. Иных путей к заставе не было. В тот же день одно отделение нашего взвода ушло на помощь заставе. Через сутки из посланного отделения вернулись пятеро. Они рассказали, что к моменту их прихода застава уже была занята финнами, что они встретили их автоматным огнем и что четверо из наших были убиты; одного товарища, раненного в живот, несли примерно половину пути, но по просьбе самого раненого оставили его на маленьком болотном островке. Он просил оставить ему гранату, а самим спешить в подразделение и рассказать обо всем, что произошло.

Это сообщение нас потрясло: оставить раненого товарища в одиночестве, на гибель — это никакими объяснениями нельзя было оправдать. Я не выдержал и с негодованием упрекал вернувшихся в том, что поступок их был жесток и неоправдаем. Я считал, что оставлять тяжелораненого ни при каких обстоятельствах нельзя, что кто-то из них должен был остаться возле него и ждать помощи.

Война показывала нам свое жестокое лицо.

Наша рота в полном боевом составе была послана в район погранзаставы с задачей выбить из нее финнов и овладеть заставой. Путь туда, как уже было упомянуто, лежал через болото и две небольшие речки в зыбкой, болотной местности. Продвижение было медленным и трудным: более двух часов мы шли, подминая под себя мшистую гладь дикой тундроподобной равнины. Шли молча и, наверное, каждый из нас был охвачен гнетущей мыслью: приближались к затаившемуся коварному противнику, находящемуся в более выгодном положении, чем мы: он нас мог видеть, а мы его — нет.

Впереди обозначилось начало возвышенности, поросшей мелколесьем и кустарником, за которыми просматривались хвойные деревья, с прогалом по верхней части возвышенности. По цепи передали остановиться. Когда все подтянулись, была поставлена задача развернуться и продвигаться на возвышенность.

Мы шли широким фронтом, полагая, что где-то неподалеку находится погранзастава, занятая финнами. Зрительно мы держались друг друга, в напряжении ожидая встречи с противником, держа наготове винтовки. Один сержант как-то незаметно выдвинулся вперед, послышался выстрел и надрывный крик: "Я ранен, товарищи!" Мы увидели его лежащим. Вцепившись руками в ногу, он сбивчиво объяснял, что видел финского офицера, который опередил его выстрелом и успел скрыться. Последовала громкая команда: "Вперед!" Мы достигли вершины, где начинался крутой склон, залегли. Противник молчал. Не было видно и каких-либо признаков заставы. Впереди крутого спуска вновь обозначалось болото, и вряд ли нужно было нам продвигаться вниз по крутому склону, не уточнив обстановку. Но наше командование никаких уточнений не предприняло, мы начали спускаться. Вот тут-то и открыл противник полный автоматный и минометный огонь по нашей роте, пришив ее, как гвоздями, к крутому откосу, оставаясь невидимым и неуязвимым — наши ответные выстрелы были неприцельными и, как говорится, в белый свет. Три четверти состава роты остались там, на той возвышенности, среди диких болот. Добрая половина из оставшихся там была ранена. Спасти их мы не могли.

Вышло нас из этой «операции», по предварительным подсчетам, сорок два человека из ста шестидесяти списочного состава роты.

Оставалось загадкой, где были во время этой трагической «операции» командир роты старший лейтенант Ребров и замполит Вовк. Никто из оставшихся в живых не видел их в бою, и мы не знали, как нам быть дальше. Выйдя на дорогу неподалеку от первого места обороны, мы решили послать кого-нибудь в штаб полка (местонахождение его приблизительно было известно), чтобы дать знать командованию о том, что произошло, и получить какие-либо указания. Один из нас (фамилию не помню) согласился выполнить это поручение. К вечеру того же дня он возвратился и рассказал, что в штабе полка видел командира нашей роты Реброва и замполита Вовка. Они были отстранены от командования ротой.

Под командованием младшего лейтенанта Кормишина наша группа отходила в направлении Сорталавы, преследуемая финнами. Мы останавливались, занимали оборону, окапывались, но после непродолжительного сопротивления вновь отходили, неся потери в живой силе. На одном из рубежей обороны наша группа была частично усилена приписным составом, но положение оставалось по-прежнему критическим, и создавалось впечатление, что мы действовали вне связи со старшим командованием, не получали ни боеприпасов, ни пищи.

В районе местечка Харлу остатки нашей роты были присоединены ко второй роте, где командиром был старший лейтенант Жаров. Здесь нам разрешили немного отдохнуть. Вместе со мной Жаров отошел метров на семьдесят и расположился в маленьком домике на полу, чтобы немного поспать, а я стал подзаряжать диск его автомата ППД. В домике мы расположились по желанию самого старшего лейтенанта и, может, потому как-то не думалось о неожиданном нападении противника. Не было слышно никакой стрельбы. Но прошло минут двадцать, я только что успел подзарядить диск автомата и принялся осматривать свою винтовку, как услышал тихое пыхтение мотора. Взглянув в окошко, так и обомлел: в каких-то пяти — восьми метрах от домика медленно двигался, разворачивая башню, пятнистый танк со свастикой. Не помня себя, я бросился к задремавшему командиру, успел сказать, что рядом танк противника, и он все понял — схватил автомат, пулей выскочил из домика в заросли, которые были рядом. В то же время застрочили автоматы по домику, посыпались стекла и пыль, а я еще не успел собрать свою винтовку. Прижавшись к стене, лежа на полу, я не мог сообразить, что делать. Стрельба продолжалась, где-то рядом слышались чужие слова. Стук — дверь тут же распахнулась, и я увидел двух или трех финнов с автоматами наготове. Это случилось 16 июля 1941 года.

В точности не могу рассказать о том, какими мыслями я был занят в те первые минуты пленения, когда, крича и толкая в спину стволами автоматов, финны вели меня лесом без всякой заметной тропы. Видимо, не было во мне ничего, кроме страха и видений неминуемого конца, сожалений о том, что из прежних надежд ничто не свершилось, что так напрасно потрачены годы.

Показалась дорога, и это обещало надежду на некое продление… может, правда, лишь мучений и стыда перед собственной судьбой. Навстречу проезжали солдаты на велосипедах, реже — на мотоциклах. Они на ходу бросали своему сослуживцу, похоже, слова приветствий или вопросов, притормаживая, в упор всматриваясь в пленного: "Большевик?" И было до боли унизительно чувствовать себя в положении пленника. И вот ведет меня солдат, малой страны, не ведающий о том, что по классу я, в сущности, никакой не враг для него.

Полтора-два километра шли той дорогой, прежде чем свернули к подворью небольшой крестьянской усадьбы. Под купой березок были военные, дымилась кухня, стояли две рыжие лошади, за столом сидели офицеры. Среди них были говорящие по-русски, мне было сказано: "Можете сесть", когда я был еще в пяти-шести метрах от стола. Через несколько минут привели еще одного пленного. К нему подошел офицер, говоривший по-русски, и я слышал, как этот пленный на очень плохом наречии недостойно рассказывал о положении в Красной Армии, показывая обувь, где почему-то, действительно, подошва у носка была оторвана и выглядела открытым «ртом». Его не стали слушать, велели сесть рядом со мной. Привели еще пленного, очень полного, похожего, на мой взгляд, отнюдь не на рабочего человека, а, скорее, на какого-нибудь снабженца или пищевика-руководителя. Ему тоже указали место рядом со мной. Грубостей и жестокостей финны пока не проявляли и не спешили расспрашивать о чем-либо из войсковой жизни.

Через некоторое время пришел небольшой автобус, на котором под охраной увезли нас километров за десять на другой хутор, где и допросили каждого из нас в отдельности. Вел допрос финский офицер, свободно владевший русским. Как и можно было ожидать, помимо имени, года и места рождения спрашивал, из какой части, о местах службы до войны, фамилии командиров, политруков, когда был призван по мобилизации. Последний вопрос был задан, видимо, потому, что по возрасту я должен был числиться в запасе и для него было непонятно, почему я призван в армию позже обычного призывного возраста. Были вопросы, относящиеся к области вооружения, на которые я не мог ничего ответить, кроме "не знаю". Но то, что я из 367-го полка, скрывать было бесполезно — финнам было известно, что в районе Вяртсиля стоял именно этот стрелковый полк. Свою истинную фамилию я не назвал, заменив ее другой, схожей в звучании — Березовский. Сделал так из опасений, чтобы никак не могли ее использовать во вред родственникам, например, братьям, которые тоже были или могли быть на фронте. Каждого после допроса уводили и закрывали в отсеке скотного двора, где уже было несколько пленных. В этом помещении нас держали дней пять, не проявляя ни интереса к нам, ни заботы о том, как мы себя чувствуем и в чем нуждаемся. Раз или два в день какой-то в штатском приоткрывал дверь, передавал буханку очень черствого трофейного русского хлеба, ставил ведро воды, произнося: "Посалуста, кушать руски лейп", и опять запирал дверь, лишая нас света и тем давая понять весь ужас жизни в плену.

Среди нас, семерых, не оказалось ни одного знакомого. Этот вопрос был важен для меня: в случае встречи со знакомым я тут же должен был предупредить его не называть меня по фамилии, а еще лучше — не знать вовсе. Это было началом неизвестности финского плена. Чувствовал я себя мучительно: мысли терзали насмерть. И никуда не деться, не изгнать из себя память о жене-мученице, о родных младенцах — жена оставалась беременной, она писала мне об этом, и я знал, что родилась девочка, по моей просьбе ее назвали Тамарой.

Наконец нас посадили в автобус и отвезли километров за двадцать-тридцать во временный лагерь. Это был большой сенной сарай с перекрытием из жердей, огороженный колючей проволокой. Там было до трехсот советских военнопленных. Русских оставляли внизу, а всех, принадлежащих к другим национальностям, в том числе и украинцев, заставили подняться на перекрытие (то есть на верхний ярус), что можно было понять, как в лучшие условия. О питании и санитарных условиях нельзя говорить без содрогания: находившиеся наверху справляли естественные нужды куда придется, из-за чего внизу было просто невыносимо. В этом лагере мне пришлось быть только двое суток. Встретил одного пленного из первой роты, из отделения минометчиков, который был ранен в ногу. Успел предупредить его, чтобы не называл меня по фамилии. Больше мне не пришлось его нигде встречать.

Из этого лагеря в группе из ста человек я был отправлен на какой-то металлургический завод. На этот раз этапировали нас пешком под конвоем со служебными собаками. Шли всю ночь, не отдыхая. Конвой был очень строгим: ругань и угрозы висели над нами беспрерывно: "Рюсся, пер-р-келе! Са-атана! Юмалаута!" На завод пришли утром, где должны были разгружать металлическую стружку с железнодорожных платформ. Что это была за работа, описать трудно: от немыслимо сцепившейся и слежавшейся массы острорежущих стальных спиралей мы должны были голыми руками отрывать ком и сбрасывать его с платформы. Это были неописуемые муки вконец измученных пленников, для которых ниоткуда нет и не может быть никакой помощи и никакого сочувствия. Кому адресовались их бессловесные проклятия, можно только предполагать, но что проклятий не могло не быть — это уже точно.

Лагерем для нас был временный навес с отгороженным из тонких досок отделением для кухни. Все это вместе с примитивной будкой-уборной было обнесено ограждением из колючей проволоки.

Поваром вызвался быть некто по фамилии Кунаев. Утром мы получали триста граммов ржаных галет (на весь день сразу), двадцать граммов сахара, пятнадцать граммов масла. Два раза в день получали по пол-литра ржаной затирухи, называвшейся по-фински «пуура» (каша). Но, в сущности, это никакая не каша, а просто баланда из муки, которую можно было пить без ложки. Продуктов было явно недостаточно, чтобы жить и работать по десять часов. Мы всегда были голодны и утомлены от бесправия, презрения, ненависти, несчастья, горя, страха.

Как-то после работы на солнце, в один из августовских дней, придя в лагерь предельно усталым, я зашел на кухню и попросил воды. Высохло во мне все внутри. Повар не дал мне воды, хотя она не была на строгом учете. Я просто не мог представить, что свой, советский человек может отказать в нескольких глотках воды, имея возле себя полную бочку этой природной спасительной влаги. Я схватил стоявший там же ковшик, быстро зачерпнул воды и стал пить, но повар вырвал из моих рук ковшик, выплеснув воду на землю. Я не стерпел, толкнул повара, назвав его подлецом. Как мне казалось — на этом эпизод и закончился. Но нет. Когда после ужина и поверки все улеглись друг возле друга ко сну, вдруг слышу, что меня разыскивает начальство лагеря в лице самого фельдфебеля. Ну, естественно, в таких случаях было положено явиться и сказать: "Господин фельдфебель! По вашему… такой-то… явился".

Фельдфебель был суров, зол и желчен. В минуты гнева он с лица бывал ужасен — все в нем клокотало. Точно таким он и был, когда я остановился в двух метрах от него и назвал себя. С трудом произнося русские слова, он сказал:

— Это правда, что вы ударили повара?

— Правда, господин фельдфебель.

— Вы зна… помниль, что вы есть военнопленный?

— Да, господин фельдфебель, помнил.

— Почему ударить повара?

— Я очень хотел пить, я попросил, но повар не дал… воды, я не выдержал…

Он астматически прохрипел, задохнулся и медленно проговорил:

— Я хотель вас застрелять, но вижу, вы говориль правду… Поэтому застрелять вас не буду.

С этим он меня и отпустил, но для меня было уже совершенно ясно, что этот человек не задумается, что перед ним беззащитный, и может лишить его жизни.

После этого случая прошло недели полторы-две, как один пленный совершил побег. Не могу даже представить, где, в какой момент он успел быть вне наблюдений охраны. Никто этого не приметил, и никто не знал ни по имени, ни в лицо убежавшего. Поднята была тревога: нас пересчитывали с таким ожесточением, с такой поспешностью и негодованием, что казалось, вот-вот застрочат автоматы по перепуганной, вконец затурканной массе изможденных рабов.

Бежавший был задержан на второй день. Недалеко от лагеря его держали в бане, где, надо полагать, били нещадно. Перед заходом солнца всех нас построили в две шеренги. Фельдфебель появился с переводчиком и, остановившись метрах в десяти от пленных, объявил:

— Бежавший пойман! Из Финляндии никто не может убежать! Каждый, кто будет пытаться бежать, будет пойман и расстрелян!

Затем привели раздетого до белья бежавшего, чтобы показать, что он действительно пойман. Нам было приказано войти в сарай. Минут через пять прозвучал выстрел. Все были подавлены, никто ничего не говорил в голос — стояла гнетуще-шелестящая тишина. Люди думали о войне и о судьбе.

Но почему же группа пленных в сотню человек не пыталась выразить протест: кричать, ругаться, требовать: "Не смей! Будь проклят! Мы отомстим!"? Почему все молчали, не посмели сказать ни единого слова? Неужто все эти люди были подлецами? На такой вопрос я не знаю, что ответить. Видимо, людей подавил страх: каждый боялся того, что палач не пощадит любого, выдернет из толпы и тоже. Бог знает, что могут с ним сделать. Ведь это было начало войны, Красная Армия не могла сдержать натиск врага, и слухи об этом доносились в любую точку мира, в том числе и в лагеря для пленных. Враг торжествовал и глумился, и надо понять тех, кто в первые дни войны оказался в плену: умереть, конечно, каждый имел возможность, даже находясь в плену. Но вот мне не пришлось видеть таких, кто решился бы подставить себя под автоматную очередь, не принося этим никакой пользы Родине.

К осени 1941 года на грузовых машинах нас перебросили километров за двадцать в селение Тохмаярви. Так же называлась и местная железнодорожная станция. Здесь же был кирпичный завод, принадлежавший частному предпринимателю, но завод почти бездействовал, на нем было не более пятнадцати рабочих, да и то преимущественно женщин. Сушильные камеры этого завода использовались для сушки древесной чурки, которая шла на топливо для газогенераторных автомашин. Вот пленные и были поставлены на эти работы — загружать и выгружать чурку. Ее в специальных ящиках вдвигали по прокладкам вглубь камер, в пять-шесть ярусов, а после просушки таким же порядком вытаскивали и наполняли чуркой бумажные мешки. Работа на этих камерах могла бы считаться и не весьма трудной, но ведь в камерах всегда было очень жарко — плюс пятьдесят — шестьдесят градусов; так что нелегко слабому и подневольному человеку работать в таких условиях, и спасались только тем, что сменяли друг друга.

Отношение к пленным здесь было значительно мягче, и объяснялось это тем, что были мы на виду у тех немногочисленных финских рабочих, которые относились к нам довольно сочувственно, а потому и охрана вела себя более терпимо. Находясь на работе, мы могли встречаться с финскими рабочими, но было досадно, что никто из нас не знал финского языка, как и сами финны — русского. По этой причине контакт был очень затруднителен, его, по существу, просто не получалось, и я приходил к выводу, что надо всеми доступными средствами изучать финский язык. Впереди была полная неизвестность, а стало быть, при любых обстоятельствах знание языка могло играть очень важную роль.

Изучение финского я начинал с того, что терпеливо заучивал отдельные слова. Но не зная фонетических особенностей произношения, не зная частей речи, не имея представления о словообразовании, не имея ни словаря, ни каких-либо иных учебных пособий, изучение чужого языка оказалось делом очень непростым. И все же я не оставлял этих моих занятий и где бы только ни случалось слышать живую речь, я с предельным вниманием вслушивался, стараясь понять и запомнить хотя бы отдельные элементы разговорной речи. Кстати, возможность такая была. Вместе с пленными все время работал один дежурный финский рабочий — мастер на все руки: он и плотник, и электрик, и механик. По первому сигналу он тут же появлялся там, где была в нем нужда. Человек он был удивительной доброты и терпения. Каждый день он приезжал на велосипеде с какого-то отдаленного хутора, всегда вежливо здоровался: "Хюая пяйвя!", что по-русски означало: "Добрый день!", делился сигаретами, и все мы были рады его появлению, его радушию и сочувствию. Его фамилия была Койвунен. Мы так и обращались к нему: "Херра Койвунен, здравствуйте!" (херра — господин). Конечно, никаким господином он не был, и, видимо, такое наше обращение к нему было непривычным и странным, он очень смеялся, но не поправлял и не обижался.

Здесь, на окраине селения, специально для пленных была построена небольшая казарма и отдельно — кухня и туалет. Все это было обнесено ограждением из колючей проволоки с вышками для охраны. Внутри казармы — сплошные нары в два яруса к одной из сторон помещения и два окошка, освещавших проход возле нар. Площадь казармы была равна примерно ста метрам — не более одного квадратного метра на человека, что дает представление и о санитарных условиях — невыносимая скученность и скверный запах испарений.

Здесь же, в Тохмаярви, случилось ЧП, повлекшее большую неприятность. Двое пленных рискнули отлучиться в дом местного жителя и попросить что-нибудь съестного. Как рассказывал сам хозяин дома, просьбу их он понял и предложил им кофе с бутербродами. Но надо понять, что такое мизерная финская чашечка кофе для изголодавшегося человека! Она не могла утолить голода. Поблагодарив хозяина, с тем они и ушли. Хозяин не вышел их проводить, а при выходе, где-то на веранде, они увидели стоявшую миску со сливочным маслом и, черт их попутал, не смогли удержаться, чтобы не забрать ту миску. Кто-то из них сунул ее под полу и, прижав локтями, унес, не будучи замеченным. В обеденный перерыв, когда все мы были в казарме, послышался приказ: "Всем быстро выйти и построиться!" На площадке возле казармы стоял озлобленный фельдфебель, немного в стороне — два солдата с винтовками, пожилой мужчина (финн) в гражданской одежде и переводчик.

— Внимание! Сегодня двое военнопленных самовольно вошли в дом приват-хозяина, где их угощали кофе. Приказываю: тем, кто были в самовольной отлучке и зашли в дом приват-хозяина, выйти из строя!

Никто не вышел. Все замерли в молчании. И никто не знал, в чем дело, естественно, кроме тех, кто отлучался.

— Повторяю! Двое пленных, которые сегодня отлучались без разрешения и были в доме частного жителя, — выйти из строя!

Никто не вышел и при повторном приказе. Полное молчание. Фельдфебель что-то сказал хозяину, и тот пошел вдоль шеренги, всматриваясь в лица. Шел медленно, приостанавливаясь и… узнал: "Хян! Тямя миес!"{5} — отступил на шаг в сторону, пальцем указал на пленного. Затем прошел дальше и указал на другого: "Хян!"

Солдаты несчастных выдернули из строя, переводчик потребовал признаться, что заходили в дом, но они не признались. Их завели в казарму, где они должны были указать свои места. Через несколько минут их вытолкнули из казармы. Под тряпьем у изголовья ребят нашли ту злосчастную миску с куском масла.

Провинившихся поставили отдельно перед строем, объявили приказ: "За самовольный уход и воровство будут отправлены в штрафной лагерь!" Солдатам было приказано: "Увести!"

Месяца три-четыре наша группа находилась в Тохмаярви. Затем нас погрузили в вагоны и увезли на территорию Советской Карелии, высадили на станции Пяжиевая Сельга. В 1942 году эти места были оккупированы Финляндией. Лесной поселок не был ни сожжен, ни разрушен, но жителей, оказавшихся в оккупации, было очень мало, и видеть их случалось лишь на расстоянии. Как они там жили и чем занимались, сказать не могу.

Какие-то планы финнов не оправдались, и, продержав нас около месяца в Пяжиевой Сельге, они были вынуждены перевезти нас в Петрозаводск, в бывший советский лагерь НКВД, который полностью, со всеми лагерными службами, сохранился. Одновременно с нами в этот лагерь прибыла группа из другого места, и теперь здесь было не менее ста пятидесяти военнопленных. Всех, кроме лагерной обслуги, водили на оборудование цеха на месте строительства тракторного завода, которое было начато на берегу Онежского озера в полутора километрах от лагеря. Полностью завершенных объектов там не было, лишь отдельные производственные корпуса из шлакоблоков были возведены до уровня перекрытий, на других — только фундаменты да опорные колонны. Стояли там и многоэтажные коробки, похожие на административные здания, также оставшиеся незавершенными. Был там и один совсем небольшой корпус под кровлей, который привлек внимание финнов, решивших организовать в нем производство березовой чурки для газогенераторных автомашин. В это время, как никогда прежде, в Финляндии вставал вопрос о бензине: все их автомашины работали тогда на древесном угле или на сухой березовой чурке.

На этом оставленном Красной Армией строительстве побывало много финских спецов. Они лазали по объектам, о чем-то судили и рядили, но по всему было видно, что чувствовли они себя временщиками и ни о каком использовании незавершенного строительства, похоже, не помышляли. Было более чем странно, что финны ничего иного не могли придумать, как убрать мешающие проезду крупные блоки и колонны и заставить пленных копать яму возле каждого блока или каждой колонны и таким образом захоронить их навечно в земле. Каких-либо механизмов для подъема и перемещения многотонных изделий у них здесь не было, поэтому впрягали пленных в эту работу.

Общая картина была крайне гнетущей. Полностью сохранившийся лагерь НКВД, где содержались советские заключенные, теперь, по иронии судьбы, был использован финнами для пленных. Здесь все свидетельствовало о далеко не лучших условиях, в которых содержались заключенные под эгидой НКВД в сравнении с тем, что заново создавались финнами для пленных. Но ведь финны в данном случае — наши враги и поработители. И не они опутывали этот лагерь густой сеткой колючей проволоки, не финны построили отдельно стоявший БУР (барак усиленного режима) с ограждением высотой в четыре метра и нарами из круглых жердей; финны до такого не додумались. Получалось так, что обитель мы сами себе уготовили, и тут уже не скажешь, что финны — жестокий народ, а мы — гуманисты. Тут и речи не может быть! Дошли до пленных и слухи о том, что "у нас нет пленных, есть предатели и изменники". Куда же еще яснее? Значит, нет нам возврата на Родину? Или "из плена — в плен", чтобы стать лагерной пылью. И мысли такие преследовали меня постоянно, как больного. А может, я и был уже болен, поскольку нагрузка на психику невыносимо беспредельна. Такие симптомы я чувствовал: солнце порождало непередаваемую тревогу и грусть, я часто плакал, вспоминая родных: жену, детей, мать, отца, братьев, сестер. Конечно же я понимал, что судеб, схожих с моей, миллионы. Да что ж из того? У каждого на этот счет свой взгляд, своя природа.

Приехали финские гражданские специалисты и тут же приступили к монтажным и всяким прочим работам. Для выполнения тяжелых, грязных и трудных работ они привлекали пленных. Работы велись довольно долго, месяца три. Был установлен паровой котел, подведено электроснабжение, построено несколько сушильных камер, поставлен транспортер, циркульные пилы и прочее. В этот период, пожалуй, находиться под началом гражданских специалистов было легче и проще, и объяснялось это, видимо, тем, что в большинстве своем специалисты были интеллигентными людьми, они не позволяли себе грубостей по отношению к пленным. Хотя и это не меняло общего положения в вопросах питания и условий в лагере, но все же к нам относились по-людски, а это что-то да значило. Помню и такое. Когда инженер заметил, что я проявляю интерес к финскому языку, пообещал купить для меня русско-финский словарь, и слово свое сдержал, за что я был немало благодарен ему. Но, как выяснилось впоследствии, этот благожелательный жест инженера не прошел незамеченным, и ему было-таки указано, чтобы впредь такое не повторялось. Это я смог понять из объяснений самого инженера: "Узнал луутнанти" (лейтенант).

Таинственная фигура в форме финского офицера, действительно, время от времени попадалась на глаза — на местах работ и в самой лагерной зоне. Он появлялся нежданно-негаданно; в одиночестве, ни к кому не обращаясь, степенно, как может позволить себе человек на прогулке, ходил по зоне лагеря, в задумчивости останавливался. Кое-кто из пленных видел этого человека в местах изначального их пребывания в плену и с осторожностью поговаривал, что именно он уводил куда-то пленных, после чего их никто уже не видел… Внешне этот офицер был элегантен и красив, но было в его лице нечто холодно-мрачное и отталкивающее, взгляд был всегда направлен как бы внутрь себя. Называли и фамилию его: Хильянен, что по-русски означало «Тихий». Видеть мне его пришлось, может, всего пару раз, но личность его я хорошо запомнил. И так вот было угодно судьбе, что месяца через два мне пришлось оказаться в его власти и на себе испытать весь ужас его должности (об этом расскажу немного погодя).

К осени 1942 года организованное финнами чурочное производство начало работать. Никакой особой механизации там не было: вертелось десятка полтора трофейных циркульных пил. Самым примитивным образом, с ручной подачей, работали на этих пилах пленные, тут же рядом вручную кололи чурку; дальше она шла в сушильные бункера, затем, высушенную, ее ссыпали в бумажные мешки, там же грузили на автомашины и увозили. Так и продолжалась эта нудная, изнуряющая шумом и визгом работа…

К часу дня на лошади привозили с лагерной кухни бочку обеденной баланды (жидкой мучной затирухи), и работа прекращалась. Пленные обступали ее со всех сторон, у каждого наготове какая-либо банка, миска или старый, где-то подобранный советский котелок. Эти жалкие посудины пленные всегда держали при себе, сберегая как ценнейшее имущество. Терпеливо и вожделенно ожидая своей скудной порции, они медленно продвигались очередью вокруг той повозки с бочкой, подставляя свои посудины под выныривающий ковш, отходили в сторону и тут же, часто без ложек, трясясь, выцеживали все, что досталось. Хлеба к этому часу, конечно, никто уже не имел — сохранить полученный утром было выше сил.

Прослеживая вновь и вновь обстоятельства и причины, приведшие этих советских людей к столь драматическому положению, нельзя не учесть и не признать, что причиной-то оказалась полная неспособность командования предвидеть обстановку и соответственно имевшимися в его распоряжении силами организовать боевые действия. Не могу забыть, как нелепо была на три четверти загублена наша первая стрелковая рота 367-го стрелкового полка близ местечка Вяртсиля в первом же бою. Мы были буквально брошены под истребительный огонь врага, хотя самого-то врага так и не обнаружили — враг, поджидая нас, был хорошо замаскирован. Там, где-то у заставы, мы оставили убитыми и ранеными не менее ста двадцати человек, едва ли причинив какой-либо урон врагу. Куда уж более доказательный факт преступного незнания обстановки и ведения боя! Да к тому же еще бегство с места боя самого командира роты Реброва и его замполита Вовка. Объяснить этот случай, пожалуй, нельзя ничем иным, как преступным расчетом, что война все спишет. Но какой же ценой можно измерить тот моральный ущерб, который понесли в своих душах оставшиеся в живых?..

Я второй раз упомянул о моем первом дне войны совсем не для оправдания, что оказался в плену, что остался жив. По прошествии более полувека, когда за все мои несчастья оплачено, кажется, самой дорогой ценой, мне совсем не хотелось бы вновь видеть себя, пусть даже мысленно, узником одиночки Лубянской тюрьмы с ее непременными ночными допросами 1947 года, вновь выслушивать решение Особого совещания, пройти этапом через всю Транссибирскую магистраль, через все пересылки и произвол блатных, вновь увидеть себя в Чукотлаге, везущим на санях ящик с костлявыми трупами, чтобы свалить их в заранее вырытую бульдозером траншею на втором километре от поселка Эгвекинот…

Очень не хочется вспоминать об этом, но читатели моих первых публикаций напоминают, что хотят знать обо всем дальнейшем.

Среди пленных в Петрозаводском лагере был финн, родом якобы из какого-то района Ленинградской области, с его слов — бывший студент третьего курса Лесотехнической академии. В рабочей зоне он исполнял роль переводчика. На втором году пребывания в плену для узников лишь в редких случаях возникала необходимость в переводчике — многое они понимали вполне на финском языке, но поскольку бывший студент был финном, то для него условия были особые, и это его вполне устраивало — физически он не работал. Появился он в этом лагере как-то незаметно, его откуда-то привезли с нарочным, как переводчика. Но это никого и не удивляло — перемещения бывали всегда. Для меня появление такого пленного было кстати: интересуясь финским языком (я этот язык хотел знать как можно полнее), я всегда мог обратиться к нему с любым вопросом и тут же получить ясный и толковый ответ. Мне приходилось иногда беседовать с этим человеком, порой откровенно и доверительно, в том числе и о том, как прошла моя молодость, как сложилась судьба, всегда ли человек в силах организовать свою жизнь так, чтобы она была радостной и счастливой. Чаще же наша беседа переходила к теме о войне, о всенародной трагедии, то есть к неописуемому горю, великой беде каждого, где бы он ни был и кем бы он ни был (имея в виду прежде всего судьбу простого человека, судьбу солдата). Конечно же посылали проклятия фашизму и Гитлеру, но вот Сталину — нет, чего не было, того не было, хотя и тогда мы знали о его жестокостях, но остерегались, может, только таили внутри себя. Впрочем, кое-что я мог и рассказать, например, о моих скитаниях в ранней юности, о тех несправедливостях, которые я испытывал все десять довоенных лет, о том, что семья отца подверглась высылке в период коллективизации и что все это лишает меня надежды на возможность благополучного возвращения на Родину. Это есть самое страшное что только можно представить: меня постоянно жгла и бередила душу память об оставленной на Урале семье — у жены на руках было двое малых детей и, что в ее крайне бедственном положении, она, не могла рассчитывать ни на какую помощь ни от кого, тем более будучи спецпереселенкой.

Шел второй год войны. На финском участке фронта не было слышно об активных военных действиях. Но всем было известно, что кровопролитные сражения продолжаются на огромных пространствах Центра и Юга нашей страны. Война приняла затяжной характер, и конца ей не было видно. Эта жестокая правда отзывалась в душе каждого пленника уроком и отчаянием при осознании полной бессмысленности своего рабского существования, упованием на милость врага за покорность и смирение.

Советскую листовку с броским заголовком "ПОСМОТРИ И ОТОМСТИ!" я поднял на территории строительства, когда нас только стали водить туда на работу. Ниже заголовка художник изобразил распластанный труп зверски убитой девушки: порванное платье, обнаженная грудь, разметанные волосы, на лице, шее и груди пятна крови. Ниже рисунка две строки текста, призывавшего помнить, что на захваченной врагом территории "могут оказаться твоя сестра, жена, мать…" Сложив вчетверо, я сунул ту листовку в нагрудный карман да так и носил при себе. Мне почему-то казалось, что листовка предназначена была для партизан, и потому я думал, что вдруг однажды партизаны дадут как-то знать о себе и, может, чего не бывает, помогут освободиться из лагеря… Но мысль такая не закреплялась: нас, пленных, держали на работе на очень открытом берегу Онежского озера — препятствие для партизан непреодолимое, укрыться им тут негде.

Листовку я иногда показывал кое-кому из пленных, но заметил, что они не хотят подпадать под какую-либо неприятность, остерегаются, боятся. А один раз я показал ее тому студенту-финну, с которым случалось беседовать и делиться раздумьями. На следующий же день на место работы подъехала машина-бобик. Из нее вышел человек в штатском, тут же увидел и подозвал к себе студента. Они посовещались между собой, студент обернулся и, заметив меня, подал знак рукой, чтобы я подошел.

Человек в штатском, бегло взглянув на меня, открыл дверцу машины и сказал: "Олкаа хювяа!"{6}

"Приглашение" ехать Бог знает куда, я воспринял тревожно; обратясь к студенту, успел спросить:

— Почему без ведома начальника лагеря, фельдфебеля, намерены куда-то меня увести?

На мой вопрос ответил гость… на вполне правильном русском языке:

— Господин фельдфебель в курсе — ответственность за это несу я, лейтенант финской армии… — назвал и фамилию, не помню какую.

За рулем был солдат. Человек в штатском сел на заднее сиденье вместе со мной, но на отдалении и несколько повернувшись в сторону ко мне. В пути никаких вопросов не задавал. Ехали минут тридцать — сорок, остановились возле здания сельской школы, в какой-то карельской деревне, оставленной жителями. Как называлась та деревня, мне не пришлось узнать. У подъезда школы стоял часовой, и здесь, на виду у часового, человек в штатском меня оставил, а сам вошел в здание. Минут через пять — десять меня ввели, похоже, в бывшую учительскую, где я увидел сидевшего за столом финского офицера, кажется, в звании майора. Здесь же были и сопровождавший меня, и другой, которого я увидел впервые.

Предлагая мне сигарету, майор обратился ко мне на финском языке:

— Олкаа хювяа! Мейлля саа поллтаа! Пухутте-ко суомеа?{7} Поблагодарив за сигарету, я ответил по-русски, что финский понимаю очень слабо.

— Хорошо. Мы будем говорить по-русски. Да, вот что, — он взглянул на того, кто привез меня сюда, — позаботьтесь, чтобы нам был кофе, и… затем оставьте нас пока одних.

Присутствующие вежливо отдали честь и удалились. Майор, пристально всматриваясь в мое лицо, ставил меня в положение в чем-то подозреваемого, и я это понимал, поскольку доставлен был сюда по прошествии только одного дня после случая, когда я показал студенту-финну листовку "Посмотри и отомсти!". То, что у меня есть листовка и что я показывал ее некоторым пленным, отрицать не счел возможным, хотя и понимал, находясь под испытующим взглядом офицера, что уже одного этого достаточно для подозрения или даже обвинения меня в каких-либо запрещенных действиях, направленных против финнов. В общем, спустя почти полсотни лет установить истинную цену тех мгновений — бесполезная трата сил. Но вот что, с чего и как начал майор вести дознание, воссоздать в памяти можно почти полностью.

Прежде всего он дал понять, что если заподозрит, что его хотят обмануть, то это может кончиться очень плохо. После этих слов его лицо стало суровым, с проявлением черт ненависти, чего не замечалось, когда он, предлагая закурить, говорил, чтобы принесли кофе.

— Отвечайте. Вы есть коммунист? Вы были членом Be Ka Пе Бе?

— К моему сожалению, членом ВКП(б) я никогда не был.

— Как понять ваше "к сожалению"? Вы хотели им стать, но не смогли? Что же сожалеете, почему?

Такие вопросы ставили меня буквально в тупик. Что мог я ответить финскому офицеру? Видимо, только то, что мол, судьба: по независящим от меня обстоятельствам оказался в числе недостойных чести быть комсомольцем, а стало быть, и коммунистом. Или же что все десять довоенных лет скрывал, что вся семья отца была репрессирована, что бежал из ссылки? Что это была жестокая несправедливость по отношению известной части крестьян со стороны Коммунистической партии? Тогда о чем сожалеть? Не знаю, не знаю, как такое понять со стороны, но было, было именно так: я сожалел, завидовал и про себя роптал, как любой из моих сверстников, разделивших такую участь. Но что-то я должен был ответить на вопрос финского офицера, например, что если бы я был коммунистом, то, вероятно, получил бы образование, стал бы, может, опытным командиром, смог бы на войне решить поставленную задачу более правильно и не оказался бы в плену.

Но все это было не главным для офицера. Его волновал вопрос о листовке, попавшей в лагерь пленных.

— С какой целью, — начал он, — вы держали у себя советскую листовку и показывали ее пленным?

Я ответил, что никакой цели я не преследовал тем, что поднял на стройплощадке залетевшую листовку. Листовка для меня — голос борющейся Родины, у каждого есть чувства долга, тем более находясь в плену. Об этом никто не должен забывать.

— Кому вы ее передали?

— Листовка находится у меня, вот в этом кармане. Я могу ее показать вам. — Я вытащил листовку из нагрудного кармана и подал офицеру. В эту минуту я ожидал, что он разразится гневом, и уже был готов выслушать злые обвинения, но, слава Богу, этого не случилось, хотя листовка ему явно не понравилась. Горячась, он тряс ей передо мной, отвергая возможность подобных злодеяний со стороны финнов: "Это не есть документ! Графика — не фотоснимок! Плохая пропаганда!"

Наш «диалог» ненадолго прервался, майор встал, тихо обронил:

— Хеткисен вайлле {8},— и вышел из комнаты, оставив меня одного.

Тут же, видимо по его приказанию, в комнату вошел чиновник. Когда майор возвратился, то, как бы уточняя, спросил:

— Ваш номер — шестьсот три?

— Да, шестьсот три, — подтвердил я.

— А теперь вот о чем. Что вам известно о партизанах, которые действуют в тылу финских войск?

Мой ответ, что о партизанах мне ничего неизвестно и что считаю этот вопрос явно надуманным, майора не удовлетворил, и он с наигранной злостью разразился вопросом еще более провокационным:

— Есть подозрение, что вы имеете связь с партизанами посредством оставления записок в условных местах и при содействии местного населения эти ваши записки попадают в руки партизан. Что вы можете ответить по этому поводу?

— Как можно заподозрить меня в том, что пленному, находящемуся под постоянной охраной, вообще невозможно сделать?

Я почувствовал что задача поставлена любыми средствами уличить меня в связях и пособничестве советским партизанам.

В доказательство моей преднамеренности содействовать партизанам приводились слова из моих ответов, в которых я высказал мое сожаление, что не случилось стать коммунистом и что каждый человек должен помнить о долге перед Родиной. Но как-то угадывалось, что, разжигая в себе чувство ненависти, майор не мог полностью подавить в себе сострадание. Это подтверждалось и тем, что он то и дело вставал из-за стола и в глаза уже не смотрел — что-то мешало… "Уведите!" — было последнее его слово.

До наступления сумерек меня, вконец подавленного, продержали запертым в какой-то кладовке. Степень бесправия так значительна, что, будучи голодным и ослабшим физически, не рискуешь заявлять об этом; в обостренном слежении звуков — надежда хоть как-то предугадать ближайшие повороты судьбы. Это томительное ожидание длилось неизвестно сколько, может, всего лишь полчаса; но ведь ты ничем не защищен, сделать с тобой могут все, что кому-то пожелается, так что и минуты кажутся нескончаемо долгими.

Услышал фырканье подошедшей к подъезду машины. Хлопок дверцей. Послышались шаги по ступенькам, по коридору. Еще несколько минут… Меня выпускают, куда-то увозят. Минут через пятнадцать — двадцать подъезжаем к какому-то лагерю. Я различаю в тусклом освещении ограждение из колючей проволоки, что-то похожее на вахту, но машина не останавливается, поворачивает и уходит в сторону; метров за двести от зоны остановилась возле домика финского образца.

В комнате размером примерно четыре на четыре метра возле стола с телефоном я увидел, можете себе представить, того самого лейтенанта Хильянена, которого случалось видеть два-три раза в лагере, из которого меня взяли. "Зачем бы это меня к нему?" — мелькнуло во мне, но страх еще не возник, еще нельзя было разгадать, чего от меня ждут. Хильянен сидел откинувшись на спинку стула, его правая рука лежала на столе. В общем, весь он выглядел беспечным, как бы находясь в ожидании чего-то ему положенного — нога на ногу, дымящая сигарета в левой руке.

Да, это, как сейчас говорят, было, было. Но я не уверен, что спустя много-много лет смогу воссоздать средствами только слова имевший место эпизод из моей жизни в плену. Но куда ни шло — попробую передать словами.

В комнате двое: я и Хильянен. Я слышу приказ: "Дальше, еще дальше, к стенке станьте". (Может, не «станьте», а "стань!", не помню.) Приказывал резко и повелительно, и я послушно пятился, не спуская с него глаз. И все же я не заметил того момента, когда в его правой руке появился пистолет. Он держал его направив на меня. Этакий черный, блестящий, настоящий, в чем сомнений не могло быть, и я, находясь под страшным, дьявольским взглядом, окаменел: здесь было не до шуток.

— Повернись лицом к стенке! Повер-р-ни-ись! — прозвучало болезненно-истошно, и тут же, в унисон с этим диким, нечеловеческим требованием, громко, с вспышкой раздался выстрел и повторяющее-ся: — Повернись! Повернись к стенке. Посмотри же! Обернись!

Не знаю, не знаю… может мне не поверят, что так это было, но я предпочел, коль уж так, — нет, не повернулся я. Я понимал, что убить он меня может и спроса с него не последует, но сделать это, глядя мне в лицо, в глаза, он избегает потому, что боится, что сам сойдет с ума. Так мне думалось в те кошмарные минуты.

В бешенстве он бросил пистолет на стол и произнес такие слова:

— На! Бери и стреляй в меня! Стреляй в финского офицера! Я, право же, не знал, что сказать: передо мной был другой человек, и сказал он еще такие слова:

— Всю жизнь я хотел быть таким, как ты, но не смог… Я родился в Харькове.

Такое его признание мне показалось странным и непонятным, но в тот момент не хотелось ничего о нем знать, я молчал, заподозрив в нем психически больного человека или же наркомана. Выглядел он помятым, сникшим. Неловко опираясь на стол, встал, склоня голову, сказал:

— Пойдем! Сопровожу в зону.

На вахте, передавая меня охране, он распорядился, куда меня определить, то есть водворить, и — можно ли было от него ожидать? — побеспокоился, чтобы дали мне поесть.

Переночевать поместили в барак, похоже, достойный памяти тех «героических» дней строительства Беломоро-Балтийского канала, когда заключенным представлялось заработать "путевку в жизнь". В узких проходах между почерневших двухэтажных деревянных коек я нашел шестерых русских военнопленных, предназначенных для отправки куда-то в другое место. Утром, получив дневной паек продовольствия, охрана предупредила, чтобы готовились к этапу. Было уже довольно холодно, а на мне была только легкая трофейная английская (может, американская) куртка, и я попросил что-нибудь из верхней одежды. Принесли русскую телогрейку, чему я был очень рад. Когда нас вывели на посадку, крытая спецмашина уже стояла возле вахты лагеря. Сержант из охраны по списку называл номер военнопленного, на что последний должен был ответить, называя свою фамилию и имя, и подняться в машину. Наконец дверца глухо и мягко захлопнулась, лязгнул запор, дрожью передалось от мотора, и машина тронулась. Куда нас везли, мы не знали.