"Родина и чужбина" - читать интересную книгу автора (Твардовский Иван Трифонович)

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


Когда солдат открыл дверцу машины и сказал: "Алас пяйн!", — что означало "Выходите!", мы увидели, что находимся у подъезда просторного бревенчатого здания с большими окнами, которое могло быть не иначе как сельской школой до оккупации этих мест финнами. Выглядело это здание вполне добротно: бетонный фундамент, двухстворчатая входная дверь, подъезд с широкими ступеньками, кровля железная. И было не по себе видеть, что на запустевшей площадке, где должны бы резвиться крестьянские дети, дымилась походная армейская кухня. Возле котла возился в белом фартуке поверх телогрейки какой-то усатый мужчина, не обративший ни малейшего внимания на группу, только что выбравшуюся из закрытой машины. И мне подумалось: "Остерегается, вдруг да окажется кто-нибудь из знакомых, да по имени назовет? Зачем ему такое знакомство?" Тем временем охранник отошел в сторону, держа автомат на ремне перед собой. Вскоре на ступеньках подъезда появился человек в финской военной форме, совсем не свежего вида, без знаков отличия, взглянул с прищуром на прибывших пленных, а затем на бумажку в левой руке:

— Внимание! Номер 603 есть?! Пройдите со мной!

Таким образом, я оказался первым из группы «приглашенным» в приметный дом. Сверху он напоминал по форме букву «Г»; светлый коридор тянулся в двух направлениях вдоль тыльных стен с окнами. В комнате я увидел финского лейтенанта лет пятидесяти. Он сидел за столом, просматривая какие-то бумаги, тут же, вскинув голову и посмотрев на меня, предложил сесть. Кроме меня и этого офицера, в комнате никого не было. Ничего похожего на кабинет: простенький стол, телефон, несколько жестких стульев безмолвно указывали, что все здесь временное, трофейное.

Держа перед собой, как я мог понять, сопроводительные бумаги и говоря свободно по-русски, офицер начал задавать вопросы. Я должен был назвать свой номер, фамилию и имя, откуда родом, где и когда был пленен, — словом, поначалу обычные вопросы к военнопленному, которые не раз приходилось слышать и отвечать на них. Затем он стал задавать вопросы иного порядка, как, например, знаю ли я имена тех сослуживцев, которые тоже находятся в плену в Финляндии. Я ответил, что встречать таких не случалось.

— Фамилию «Глозман» не помните? — спросил офицер как бы между прочим.

Это кольнуло меня: находясь в плену, я слышал, что Глозман действительно находился в плену, и подумал, что при каких-то, все возможно, обстоятельствах могут спросить и его в том же духе — помнит ли он Березовского, под именем которого я нахожусь в плену. Этого имени Глозман, конечно, знать не мог. На вопрос офицера о Глозмане я вынужден был ответить, что не помню; дескать, может, такой и был, но не в одном со мной взводе. После этого, понизив голос, офицер сказал:

— Никому ничего не рассказывайте о себе. Ваше настоящее имя будем знать только мы. Вы так же не должны что-либо узнавать, с кем вам придется находиться вместе. Вы будете называть себя Громовым. Запомните это!

Эти предупреждения представились мне совершенно неожиданными и еще более — загадочными. Я тут же позволил себе спросить:

— С чем, скажите мне, может быть связано ваше предупреждение, по какой причине я должен держать себя инкогнито — жить в тайне, скрытно? Где я нахожусь?

— Вы находитесь в плену. Не будьте столь наивным, ваша жизнь полна неожиданностей. Поймите наконец-то! Все, что вы должны знать сегодня, я вам сказал.

Звонка у него не было, и потому он встал из-за стола — ниже среднего роста, совсем по-цивильски полный, круглолицый, каких в России несть числа, дал понять, что разговор окончен, прошел к двери и, приоткрыв, сказал в коридор:

— Старшина, ко мне!

Названный старшиной тут же, мигом появился. Им оказался тот, кто ввел меня к офицеру. Четко приставив ногу, он привычно произнес:

— Я слушаю вас, господин офицер, — на что получил указание поместить меня во вторую комнату.

Эта десятиминутная встреча с третьим по счету финским офицером в течение одних только суток определенно уверила меня, что финская разведка в отношении меня располагает определенным досье с моими высказываниями о невозможности возврата на Родину, исходя из сталинских определений: "У нас нет пленных — есть предатели и изменники". Высказывания подобного толка могли быть — отрицать не хочу. Я действительно был крайне озабочен и про себя убежден, что при возможном возвращении на Родину НКВД все поставит в учет: и мое «кулацкое» происхождение, и то, что был вместе с семьей в ссылке, что ссылку не принял — бежал, скрывался, что женился на девушке-спецпереселенке, и много всего прочего, что было мной пережито с глубокой душевной болью. Все такое в моем представлении в те далекие годы служило бы только против меня.

Одна была страшна судьбина:

В сраженье без вести пропасть.

И до конца в живых изведав

Тот крестный путь, полуживым —

Из плена в плен — под гром победы

С клеймом проследовать двойным.

"За далью — даль".


Но как бы то ни было, я решительно оставался убежденным в том, что никто и ни при каких обстоятельствах не сможет заставить меня пойти на службу против моей Родины. Я верил в себя, знал, что никаким обманом склонить меня к предательству финнам не удастся. Если же, допустим, встал бы вопрос о том, на что я мог рассчитывать, то прежде всего ответил бы так: я был всегда готов честно и открыто отвергнуть любые попытки принудить меня к участию во враждебной деятельности против моей страны, против моей Родины, не раздумывая над тем, что там много было учинено несправедливостей по отношению ко мне. Даже в том случае, если бы мне доказывали и напоминали о предвоенном десятилетии, которое из года в год сопровождалось притеснениями и преследованиями. Пусть оно так: не торопилось счастье поселиться в нашем доме, зато не покидала нас надежда, что "все минет — правда останется". И как молоды мы были! И жили своей семьей, были малые детки у нас — никогда об этом не забывал.

Конечно, я понимал, что пленного могут поставить в невыносимые условия, но это не может стать оправданием предательству. Все же от финнов я не ожидал такого, по крайней мере от большинства из них, что могут они показать себя столь бесчеловечными, пренебрегая элементарной порядочностью по отношению к тем, кто не согласится предать интересы своего отечества.

Очень может быть, что кто-то из читателей моих страниц сочтет их зряшными потугами автора и, может, отнесет безапелляционно к разряду трусов; забегая вперед, смею сказать, что таковым я не был никогда. В первых числах января 1947 года, хорошо понимая, как может встретить меня КГБ, я совершенно добровольно, по своему собственному желанию, находясь в Швеции, обратился в советское консульство в Стокгольме с просьбой отправить меня на Родину. Моя просьба была удовлетворена. Как это произошло и чем закончилось, я расскажу позже.

По какой-то аналогии захотелось сказать вот о чем. Второго октября 1989 года я смотрел по телевизору передачу заседания Верховного Совета СССР, где обсуждался вопрос об амнистии бывших советских военнослужащих — участников Афганской войны, которые попали в плен к оппозиции после совершенных преступлений на фронте. До чего же разными были суждения выступавших о том, кого надо, кого не надо амнистировать, и как зачастую велика была некомпетентность некоторых в том, что же оно такое, амнистия, и ради чего и во имя чего ее применяют во всех странах мира. И какой же молодец калмыцкий поэт Давид Кугультинов, что не стерпел, взял слово и на безупречном русском языке внес полную ясность в этот вопрос. Вот так же может случаться и в судебных разбирательствах: судьбу человека подчас могут решать полные невежды, и не найдется никого, кто вник бы в суть дела.

Как называлось селение, где меня допрашивал финский лейтенант, узнать не удалось. Первой неожиданностью для меня было то, что в комнате, куда поместил меня «старшина» (звание условное — никто не знал, кто он есть), находилось пятеро советских пленных. Свободной была одна койка, и мне указали на нее. Осмотревшись, я понял, что присесть не на что, кроме как на койку. Мое появление ни у кого из обитателей комнаты не пробудило ни малейшего интереса, что показалось мне дурной приметой. Не случилось ничего такого, как это бывает у нормально живущих людей, как например, в каком-нибудь рабочем общежитии: подходят, знакомятся, спрашивают о том о сем: "Как там у вас?", "Откуда?" и все такое прочее — этого не было. "Значит, — подумал я, — предупреждены так же, как предупредил меня офицер: никому ничего не рассказывать о себе и не интересоваться о тех, с кем придется находиться вместе".

Двое читали какие-то толстые книги, другие — старые журналы. Поинтересовался, откуда оказались здесь книги; подумал, что не могли ли уцелеть из школьной библиотеки. Мне ответили, что книги принес «старшина», а где он их взял — этого никто не знал. Ну, естественно, стесняться не было причин, заняться же хоть чем-то, отвлечься, заглушить навязчивые мысли, было просто необходимо, и я попросил позволения взглянуть на титул. Это была книга Солоневича "Россия в концлагере", изданная в Париже в 1935 или в 1936 году. Вторая книга называлась "От двуглавого орла к красному знамени" генерала Краснова.

Об этих книгах я тогда узнал впервые, был, конечно, немало заинтригован их заголовками, но прочитать их довелось значительно позднее, когда судьба занесла в Швецию. Здесь же, в Финляндии, удалось прочитать лишь отдельные эпизоды из лагерной жизни на Соловецких островах. Читали их, конечно, с обостренным интересом, поскольку положение этих людей настраивало на невеселые размышления.

Само собой разумеется, что, оказавшись среди незнакомых людей, нужно было понять, кто есть кто: что они чувствуют, что их привело сюда, представляют ли себе, что их может ожидать? Они всячески уклонялись от каких бы то ни было обменов мнениями, предпочтя уход в себя, как бы оставляя за собой право принимать решения только самостоятельно при любых обстоятельствах. В сущности, такую точку зрения я считал правильной и был намерен до конца следовать такому правилу.

Приоткрывая двери комнат, «старшина» объявлял, чтобы выходили на ужин. Тут же включили электроосвещение — где-то поблизости работал двигатель. Собирались в прихожей, где стоял длинный, человек на двадцать, стол со скамьями по обе стороны. Послышались команды «старшины»: "В одну шеренгу, становись! По порядку номеров, рассчитайсь!" Зная, что вот-вот появится офицер и нужно будет доложить, как положено, «старшина» смотрел в оба и офицера увидел точь-в-точь к моменту. Команды «Смирно» и "Равнение на средину" дал вовремя и с усердием доложил:

— Господин офицер! По вашему приказанию люди в количестве девятнадцати человек…

Кивком головы офицер дал понять, что ему все ясно, остановился напротив шеренги и, сцепив руки пониже груди, как бы раздумывал, с чего начать свое обращение. Несколько секунд помедлив, начал примерно так:

— Вы, русские люди, являетесь тем поколением, которое родилось и выросло в условиях отрицания религии, то есть вне веры в слово Господне, в слово Христа. Прошу вас внять моей просьбе и вместе со мной, прежде чем принять пищу, обратиться мыслью к Господу Богу и прочитать молитву верующих во Христа — "Отче наш". И да поможет вам Бог произнести слова молитвы, обращенные к Нему, повторяя их за мной.

Такого обращения никто не ожидал и, возвращаясь памятью к столь давнему эпизоду, позволяю себе отметить, что реакция пленных была покрыта сдержанным молчанием и понять, кто и как воспринял те слова, в тот момент было невозможно. Мне же казалось, что это была начальная ступенька к верованию в предопределенность судьбы, которую изменить никому не дано: все предначертано волей Всевышнего. То есть намекалось на то, что для нас остается единственный путь к спасению — поклонение воле Божьей.

Когда же офицер сказал: "Начали!" и стал раздельно произносить слова молитвы: "Отче наш! Иже еси на небеси… да будет воля твоя, да прийдет царствие твое…", то оказалось, что два-три человека знали текст молитвы и произносили слова свободно, в унисон офицеру. Другие повторяли следом, некоторые, кажется, молча внимали, не выражая своих чувств.

Тот самый усатый повар, которого видели возле дымившей полевой кухни, приносил и ставил на стол финскую жидкую кашу (пууру), мелкую соленую рыбешку (салакку), отваренную в «мундире» картошку, пресный финский хлеб (лейпя) в виде плиток галет из ржаной муки простого помола. Все это делилось порциями в том расчетливом объеме, чтобы по окончании трапезы на столе ничего не оставалось.

Из любопытства, но больше, видимо, желая присмотреться, что-то понять, уловить характерное в поведении этих людей, офицер присутствовал на ужине от начала и до конца. Похаживая с видом отчужденности, он тем не менее мог кое-что слышать или желать того. Из-за давности времени не считаю возможным передавать мельчайшие подробности. Помню лишь нечто из касавшегося лично меня. Вот, например, мной был тогда задан вопрос: "Как скоро мне будет сказано, чего от меня хотят?" Офицер ответил: "Думаю, что это произойдет скоро. Может — завтра. Но куда вам спешить? Война ведь продолжается, и конца ей еще не видно". Помнится, что слова офицера коснулись самых больных точек сознания, как укор чувству долга, пусть даже невольной, но все равно — вины: "война продолжается". В завершении офицер предупредил, что "во избежание опасных последствий, ночью свободно выходить в туалет нельзя". На вопрос: "Как быть при неотложной естественной нужде?" — ответил, что старшина Шульгин полномочен самостоятельно решать такие вопросы, и он знает, как быть в таких случаях.

И вот настал такой день, когда ожидаемое старшее начальство прибыло. Предвиделось, что своей целью оно имело с каждым пленным, по отдельности побеседовать и методом опроса выявить степень его пригодности для службы в пользу Финляндии, воюющей против Советского Союза.

Приглашения к начальству начались часов с одиннадцати. «Старшина» влетал в комнату, называл номер военнопленного и предлагал пройти в кабинет офицера. По возвращении первого таким же порядком уходил следующий. О том, как прошла беседа, о чем спрашивали, в каких званиях были военачальники, возвращавшиеся ничего не рассказывали. В общем, надо признаться, что в ожидании своей очереди я испытывал предельное нервное напряжение, хотя, как ни странно, страха не чувствовал.

— Номер шестьсот три! — Взгляд «старшины» был обращен на меня. — Пройдемте!

Кроме уже знакомого нам офицера в комнате были трое: в хорошо подогнанной форме, майор лет тридцати пяти, с ухоженным красивым лицом, несколько помоложе — лейтенант, и третий — в штатской одежде мужчина, средних лет. Майор, сидя возле стола с сигаретой в руке, неспешно потряхивал ей над пепельницей, как бы раздумывая о чем-то, раза два бросил свой взгляд на меня. Через переводчика предложил присесть, после чего последовали вопросы.

В начале это были самые обычные вопросы. Национальность? Год рождения? Из какой социальной среды? Верую ли в Бога? Когда, где, при каких обстоятельствах попал в плен? Участвовал ли в зимней (финской) войне? Какое семейное положение?.. Мне не составляло труда ответить на них, и казалось, на этом должно было и закончиться. Правда, услышав, что у меня двое малых детей, майор как бы сочувственно качнул головой и что-то сказал, но что — понять, не удалось…

Далее через переводчика последовали вопросы майора:

— Известно ли военнопленному о том, что Сталин сказал о пленных: "У нас нет пленных — есть предатели и изменники"?

— Об этом я знаю.

— Из каких источников вам стало известно об этом?

— В основном из финских газет, радиопередач, просто из случайных рассказов при контактах с финнами во время работы.

— По окончании всякой войны стороны передают пленных в порядке обмена, не считаясь с тем, что ожидает каждого возвратившегося. На вашей родине, в Советском Союзе, существуют жестокие законы. Вас непременно будут судить и отправят на каторжные работы. Вы будете готовы принять такую участь и не станете уклоняться от возвращения на Родину?

— Сейчас я не могу ответить на ваш вопрос с полной определенностью. Война продолжается. Обстоятельства могут во многом измениться. На Родину я непременно вернусь, но не насильственно, а только по собственному долгу, чести и сыновней любви к Отечеству.

— По собственному чувству и любви вы, что ж, готовы погибнуть, даже не повидав родных детей? Вы не знаете о том, что в Советском Союзе погибли тысячи совершенно ни в чем не виновных, без суда и следствий?!

— Зачем же так — не знаю? Я знаю о многом, что было до войны, но война продолжается, и потому еще нельзя говорить, как сложатся обстоятельства.

— Вот мы, в Финляндии, знаем, что у вас, в Советском Союзе, звучат слова по радио: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек". Вы так же думаете?

— Нет. Я так не думаю.

Я понимал и предчувствовал, что эти явно наводящие вопросы майора финской разведки с напоминанием о словах Сталина: "У нас нет пленных — есть предатели и изменники" были рассчитаны на то, что какая-то часть из военнопленных легко согласится с тем, что по возвращении на Родину после войны не избежать если не смерти, то колымской каторги, что по сути своей смерти равно. Значит, понимать нужно так: вражеский плен в перспективе будет заменен еще более жестоким — колымским лагерем. И никакой надежды на лучшее — "с клеймом проследовать двойным".

Майор поднялся со стула, осмотрелся и знаком дал понять переводчику и присутствовавшим при опросе офицерам, чтобы они вышли, оставив его один на один со мной. С минуту он молча прошелся по комнате, затем, к моему немалому удивлению, вполне прилично заговорил по-русски:

— Будем откровенны: ваша судьба — в моем распоряжении. Но у вас есть две, только две возможности. Первая — это свобода и сотрудничество с нами. Вторая — это пребывать в строгой изоляции на работе в лесу, до конца… Выбирайте одно из двух!

— Спасибо, господин офицер, за ясность. О сотрудничестве не может быть и речи. Предпочту вашу строгую изоляцию и все связанное с ней, но не предательство.

— Предупреждаю: никому ни слова! — было последнее напутствие майора.

Вот так. Было вежливо обещано: "пребывать в строгой изоляции, работая в лесу "до конца…" Он, майор, было похоже, умышленно не договорил: то ли до конца войны, то ли до конца самой жизни? Условия, ничего не скажешь, невеселые.

Дня через три-четыре меня и еще двух пленных, побывавших на встрече с майором финской разведслужбы, под конвоем привезли на вокзал города Петрозаводска. К отправлению пассажирского поезда к нам присоединили еще троих. К вечеру поезд прибыл в город Йоенсуу, где нас высадили и пояснили, что путь будет продолжен на автомашине, которая вот-вот должна подойти — надо ждать. Но машина, которую так терпеливо ожидали, стоя на ветру час или больше, не пришла, и после долгих хлопот конвоя определили нас в какое-то арестантское помещение, где и пришлось нам провести ту ночь, корчась и ежась на холодном, грязном полу. Утром чуть ли не мольбами выпросили поесть — получили арестантский завтрак, немного прогрелись и рады были хоть к черту на кулички, лишь бы ехать.

В неведомом нам направлении, без единой остановки везли в закрытой машине более трех часов. Затем, резко сбавив скорость и круто свернув с большой дороги, на малой скорости продолжили путь еще минут десять — пятнадцать и наконец подъехали к назначенной точке.

Еще находясь в закрытой машине, я понял, о чем говорили сопровождавшие нас конвой и тот охранник, который должен был принять прибывших пленных. Элементарную финскую речь я свободно понимал: "Мистя он туллут?" (Откуда прибыли?). — "Аанислиннаста!" (Из Петрозаводска!) Замечу мимоходом: в начале войны финны захватили Петрозаводск и, упиваясь успехами, переименовали его в Аанислинну, что в переводе обозначало "Онежская крепость".

Все это заняло лишь какие-то минуты, тут же открыли дверцу — и мы увидели одинокий дом на небольшой лесной прогалине, и стало без слов ясно, что одна половина того дома оборудована для нас и нам подобных: она была за высоким ограждением из колючей проволоки. Вторая, без ограждений, — для охраны. Входная дверь вела в коридор, разделявший дом на две части с дверьми на левую и правую половины. Как велика охрана, мы еще не знаем, пока на глазах только двое: сержант и рядовой. Сержант держит себя очень серьезно, в руке — сопроводительные документы, и он всматривается в лица, выкликая по номерам: "Сотаванки нумеро куусисата колме!" ("Военнопленный номер шестьсот три!"). Отвечаю: "Березовский Иван!" — "Туле сисян!" ("Проходи в помещение").

Прохожу в коридор, сворачиваю к левой двери и сразу слышу русскую речь. Оказывается, кроме нас, только что прибывших, двумя часами раньше была привезена группа из города Рованиеми. Факт этот, конечно, ни о чем еще не говорит, лучше это или хуже, но все же…

Сплошные, от стены до стены, двухъярусные нары, заслонившие два окна, которые тоже оплетены колючкой снаружи. На нарах вместо постели — длинные, в рост человека, мешки из гофрированной бумаги, но внутри ничем не заполнены. "Может, потом?" — подумал. Всматриваюсь в лица: вроде нормальные, как всегда и везде — разные, знакомых нет. Некоторые уже определили «свое» место у стен, — знакомо: у стены оборона надежней, и это везде учитывается.

Довольно долго не знали, в какой географической точке Финляндии мы находимся. И никаких признаков, что есть где-то хоть какое малое селение: полнейшая лесная тишина, ни собачьего лая, ни петушиной песни. И было удивительно, что к этому, затерявшемуся в лесах одинокому дому было подведено электричество. Позже мы узнали, что эти значительные лесные массивы принадлежат какому-то акционерному обществу и что такие одинокие дома есть в разных точках среди лесов — служат они жильем для приезжих рабочих в зимний лесозаготовительный период. Было совершенно ясно, что привезли нас для работы на лесозаготовках. Что это за работа, я знал по собственному опыту тех давних тридцатых, будучи спецпереселенцем, — слабому, истощенному человеку такие работы не по силам. Об этом, было похоже, еще как-то никто серьезно не задумывался, хотя мне было видно, что большая часть группы физически была в самой незавидной форме. Да и по роду прежних занятий физический труд был им мало знаком: тот — художник, тот — музыкант, сапожник, бывший секретарь райкома ВЛКСМ, повар — то есть такие люди, которые в свое время могли лишь восторгаться красотами природы, в том числе и лесом: "Ах! Как хорошо на природе! Воздух! Какой чудесный запах леса!" Работая же в положении невольника, испытывая голод и унижения, удовольствия не испытываешь и не восхищаешься.

Первый день нашего пребывания в этом запрятанном в лесах лагере закончился тем, что получили наш скудный суточный паек, успели расправиться с ним и были удостоены посещением нас сержантом охраны. Начал он с того, что у него есть желание ближе и лучше понять русских и чтобы русские хорошо и правильно понимали его. Он сомневался, что такое достижимо, — очень непросто вести беседу на разных языках. Но это было только вначале — нашлись среди нас люди, которые сумели доказать, что слова его поняты. В тех же случаях, когда произношение не достигало цели, русские переходили на письменную речь, чему нельзя было не поверить.

Сержант произвел самое положительное впечатление: его открытый, доброжелательный взгляд и какая-то неспешная предрасположенность позволяли надеяться, что такой человек не может быть несправедливым. И был он, по всем признакам, совсем невоенным — сержанту было не менее сорока, которые от рождения прошли в этих лесных местах родной для него Финляндии. "Ну и что? — предвижу, спросит читатель. — Чем он так отличился, тот финский сержант, что посвящаются ему такие теплые строки воспоминаний?" Мой ответ может быть только таким: названный сержант всегда был добр и справедлив. Политику вражды к русским, которая проводилась правительством Рюти и Таннера, он не признавал.

Для работы в лесу нам было предложено подобраться парами, что предусматривается техникой безопасности и взаимопомощью в работе. На каждую пару была дана лучковая пила в деревянной раме и два топора. Топоры особой финской формы, с более узким лезвием, специальные лесорубские, с удлиненным топорищем и с особой насадкой — обух имеет удлинение в виде легкой конической трубки, которая предохраняет топорище от поломки. Все это, ничего не скажешь, — хорошо, по-хозяйски предусмотрительно, но пленному от этого не лучше и не легче. Во-первых, пленный работает по принуждению и никакого личного, своего интереса к работе не имеет и иметь не может. Поэтому самый надежный, никак и никогда не ломающийся инструмент не только не лучше, но скорее всего — хуже: меньше у пленного оснований, чтобы передохнуть от немилой, рабской работы. У него забота об одном: как быть? на что надеяться? куда деваться? как выжить?

Напарником ко мне поспешил вызваться один рослый и довольно бодрый парень, приобретший в плену кличку «Граф». Каким-то образом он учуял, что работа в лесу мне знакома, и я не посмел отказать ему. Он назвал себя бывшим студентом циркового не то училища, не то техникума. Он выделялся некоторой странностью поведения: задумчивостью, отвлеченностью, порой — беспокойством, а еще и внешностью: был золотисто-рыжим блондином.

Выше я упомянул, что интереса к работе у пленного нет и быть не может, но оказалось, что для работающих на лесозаготовках «интерес» был придуман: установили обязательный объем работы на каждый день: выполнишь — садись к костру, отдыхай, жди, пока выполнят все. Вот так было объявлено тем же сержантом охраны на месте работы, где для нас он был также и прорабом от акционерного общества.

Тогда и у нас в СССР, и в Финляндии на лесозаготовках и лесоповалах применялась только лучковая пила, она считалась хорошим ручным инструментом. Со стороны глядя, и впрямь можно сказать: "До чего же хорошо, легко она врезается в дерево! И все просто! Пригнись пониже, бери левой рукой за распорный брусок, правой — за нижний конец рамы и двигай: толкай от себя — тащи на себя! И вся наука!" Но ведь лучковая пила — рама, от полотна до натяжного троса по ширине она равна сорока пяти сантиметрам при длине один метр двадцать сантиметров. В работе ее нужно удерживать навесу, строго в горизонтальном положении, то есть под углом девяносто градусов к спиливаемому дереву. Немалая сила нужна, чтобы, не отдохнув, спилить дерево хотя бы двадцать — двадцать пять сантиметров толщиною. Для пленных, впервые попавших на лесозаготовки, пребывавших в ощущении постоянного голода, такая задача была немыслимой, чтобы, не разгибаясь и не переводя дыхания, спилить дерево с корня.

Из огражденной колючкой нашей "зоны отдыха" еще затемно выводили в лес под охраной: один охранник впереди и двое в хвосте растянувшейся цепи пленных. До места работы тридцать — сорок минут. В помещении оставался только дневальный, которому вменялось в обязанности приготовление пищи ко времени нашего возвращения из леса.

Попривыкнув и смирившись с положением, люди молча разбредались по лесу к тем местам, где были вчера, всматриваясь, отыскивая затеси на деревьях (рубка выборочная), и, ни слова не сказав друг другу, с отрешенностью ко всему окружающему начинали свой день на чужбине.

Был среди нас пожилой пленный по фамилии Полежаев. Родом из Пензенской области, до войны — профессиональный художник. Так вот он до того ослабел, что начал впадать в какое-то оцепенение: прислонится к дереву и стоит, повесивши голову, час и два простоит… Напарника он себе не нашел и пробовал работать в одиночку, но дело у него плохо шло, и никто не обращал на это внимания. Как-то в начале дня сержант, проходя по лесосеке, нашел его неподвижно стоявшим у дерева, не приступавшим к работе, может, более часа. Его привели к костру, усадили поудобнее, и тут он мало-помалу начал оживать, отвечать на вопросы. Но лесорубом его и представить было невозможно — у него было крайнее истощение, близкое к дистрофии. В дальнейшем сержант учил его вязать метлы так, как это делается в Финляндии — распаренной на костре молодой березкой, и ни в коем разе проволокой

Этот эпизод с художником помог сержанту доказать необходимость улучшения питания пленных на лесозаготовках. Он востребовал от акционерного общества в дополнение к казенному пайку тонну картошки, и ее сразу же доставили на место. Разрешили потреблять ее без ограничений — наше положение улучшилось, а сержант почувствовал себя настоящим благодетелем: каждый божий вечер стал бывать в нашей лагерной половине, интересовался, кто каким ремеслом владеет, выражал готовность помочь тем, кто пожелает что-либо мастерить, художнику обещал краски и кисти, и свое обещание сдержал — художник был очень обрадован, даже чувствовать себя стал много лучше. И еще вот какая деталь: сержант непременно осведомлялся о картошке: "Слушай, скажи! Плохо ли, когда есть картошка?" Я хорошо понимал, что такое безобидное честолюбие сержанта нельзя составлять без внимания, что вовремя сказанное слово признательности отзовется только добром, и мне было совсем не сложно ответить сержанту по-фински: "Господин сержант! Мы очень благодарны вам, что вы так добры!" — "Да, да! Я понимаю! Спасибо!" — отвечал он, разумеется, по-фински, покачивая головой.

Для нас так и осталось неизвестным: отчитывался сержант за объемы выполненных работ перед кем бы то ни было, или же, может, никто с него такого отчета не требовал, поскольку редко кто из нас выполнял те нормы, которые назначал сержант. Да и кому же не ясно, что ослабевшему человеку не вдруг-то можно поправиться, если даже и дадут ему поесть, хотя бы и досыта, картошки. Сержант это, надо думать, понимал и взысканий никаких не налагал, за что и вспоминаю я о нем добрым словом.

Не было тайной для нас и то, что и солдаты-охранники, и сам сержант были местными и по какой-то там очереди по воскресным дням то один, то другой из них отправлялись на побывку к своим семьям. Возвращаясь, они привозили свежие газеты и охотно разрешали, например, мне знакомиться с тем, что нового на фронтах и в мире. Как раз из газет нам стало известно, что из самых разных стран, разными путями и средствами в те годы прибывали в Швецию беженцы: из Франции, из Норвегии, Дании, Польши, из Прибалтики и Финляндии. Писалось и о том, что Швеция, будучи нейтральной страной, считала своим долгом оказывать помощь всем оказавшимся в бедственном положении на ее территории, производила интернирование и содержала людей отнюдь не как врагов, хотя и в специальных лагерях. Об этих сообщениях я никому не рассказывал, хотя выбросить их из головы не мог, они все время меня занимали.

На лесосеке в редких случаях охранники находились возле работающих пленных. Большей частью они проводили время, сидя у костра. И так это вошло в привычку, что не возникало у них ни малейших подозрений о возможности побега. Туда же, к костру, подходили и пленные, выполнившие задание пораньше, и таким образом отдыхали, пока подходили остальные. В зависимости от толщины деревьев задание могло быть разным: и десять, и пятнадцать, иногда и больше поваленных и очищенных от сучьев хлыстов на двоих работающих. На лесоповале я не был новичком, инструмент, топоры и лучковую пилу умел подготовить лучшим образом, и потому такой объем работы вместе с напарником Графом мы делали без особого напряжения. И получалось так, что умение работать облегчало положение: выполнив задание, мы шли к костру и час-полтора могли отдохнуть, просушиться, а иногда, как ни странно, потолковать с охранниками о том о сем, — те не только не уклонялись — были рады случаю переброситься словом. И в этом не было ничего особенного: простой человек, пусть и охранник, не может быть злым всегда, хотя бы являясь и охранником, тем более, когда видит людей в подневольном труде.

Но не надо забывать, что самый мирный, как мы могли называть «хороший» охранник, не дрогнув, убьет вас, если только вы окажетесь в побеге и за вами будет погоня. Такую ситуацию не дай Бог испытать любому несчастному. А между тем я не расставался с мыслью о побеге. И когда случалось иметь самую безобидную беседу с тем же финским охранником, я смотрел на него и представлял, каким он может стать, преследуя убежавшего.

Мысленно перебирая варианты побега, я должен был согласиться, что зимой, находясь в лесной, незнакомой, малонаселенной местности, побег неосуществим. С одной стороны, вроде бы тебя никто и не охраняет и по три-четыре часа ты не видишь ни единой живой души, но куда же ты бросишься среди снежной зимы, облаченный в одежду пленника? И всего-то, казалось, не хватало — мало-мальской, обыденно-обычной финской одежды… И тут же спохватывался: еще более важно знать местность, знать, где ты есть, куда ведут ближайшие пути-дороги, какие и где могут быть водные препятствия, которых в Финляндии великое множество… Да так вот и упираешься в тупик, и все само собой распадается.

С лесосеки хвойных мы были переведены на рубку березы. Тут и попала мне на глаза береза с большим округлым капом (выплывком). Из собственного опыта я хорошо знал цену и качества этого отличного материала для различного рода мелких, мастерски выполненных изделий. Тогда же с помощью напарника Графа я отрезал кап от ствола березы, разделал на пластины, как и должно быть, с расчетом на определенные изделия: портсигары, шкатулки, статуэтки и прочее. Право же, как-то неловко и рассказывать, что так загорелся желанием показать, что могут умелые руки, хотя бы и там, в плену: живому — живое. И мысль сработала: "Не попросить ли мне сержанта насчет «железок» — хотя бы кой-чего из режущих инструментов. В общем, сырые, совсем пока ничем не привлекающие взгляд куски березового капа я принес в зону, чтобы сразу же вываривать их в кипящей воде, томить, сушить, готовить в дело.

О том, что обратиться к сержанту мы имели возможность в любое время и по любому вопросу, я уже, кажется, говорил, — явление в условиях плена если не исключительное, то не иначе как редкостное. Мы находились с охраной под одной крышей, между нами — всего лишь коридор шириной в три шага. И мне казалось, что сержант дорожил мнением пленных и, пожалуй, даже скучал бы, если бы не имел возможности бывать у нас вечерами.

Не откладывая "на потом", я рассказал сержанту, что имею намерение выполнить некоторые работы из березового капа, но нет никаких режущих инструментов для таких занятий. В тот момент материал уже вываривался в кипящей водяной ванне, в чем он мог убедиться на месте.

— Все ясно! Хорошо! — сказал он и сразу же объяснил, чем может помочь. Объяснил он так: — Слушай меня! Завтра, как только придешь на лесосеку, разжигай костер! Без костра дело не пойдет! И начинай вязать метлы! Штук полсотни, не менее! Графа даю в помощь, пусть помогает, ветки-прутья подносит, за костром следит — сам подсказывай, что нужно делать. Два дня хватит? Как только товар будет приготовлен, сразу же передам в магазин, за наличные, да-да! За наличные! И задача будет решена: с деньгами вместе с тобой поедем автобусом в Аанякоски и приобретем все, что тебе необходимо. Это в моих силах.

Помощь, можно сказать, не очень… Но одно то, что "поедем вместе с тобой" для меня было очень важно, и полсотни метел я связал за два дня. Наконец-то я узнал, где мы есть: в трех километрах автотрасса, в двадцати километрах — торговый городок Аанякоски, в двухстах километрах по автотрассе — город Коккола на берегу Ботнического залива. Все это казалось очень важным, так как мои мечты о побеге продолжали меня занимать как цель, как единственная, последняя попытка избавиться от мук, от сознания невосполнимой утраты надежд на право существовать: "У нас нет пленных — есть предатели и изменники". Эти слова вторгались в душу с навязчивой жестокостью и цинизмом.

Финляндия не испытала и десятой доли тех бедствий, которые выпали народам Советского Союза во время Великой Отечественной войны. И понять, пожалуй, можно: пощадили — а могло быть иначе… Это было заметно и по отсутствию разрушений, и просто по внешнему виду и душевному состоянию самого финского народа. В небольшом городке Аанякоски, который находится в центральной, самой озерной части этой страны, не было видно той известной нам картины разоренности, неприкаянности гонимых ужасами и голодом несчастных и обездоленных людей — ничего такого финны не видели. Аанякоски предстал чистым, ухоженным скандинавским городком, где совсем по-мирному ходили нормально одетые люди, где не чувствовалось никакой войны. В магазине хозяйственных и скобяных товаров было тихо и свободно, тут, казалось, забота могла быть только о том, чтобы побольше было покупателей. Выслушав сержанта, пожилой хозяин магазина с любопытством и удивлением взглянул на меня, суетливо стал двигаться вдоль полок, подбирая, предположительно, нужные инструменты, сопровождая рассказом о себе, что он и сам любитель поработать с деревом, кое-что понимает в этом деле.

Из предложенных инструментов я отобрал лишь то, что было самым необходимым: клюкарзы, стамески, перки, ручные сверла, косяки, стамески-уголки, коловорот и отделочные материалы: шлифовальные шкурки, лаки, клей, бруски для точки и наводки инструмента. С этим мы и ушли. Но по пути к автобусной остановке я увидел вывеску магазина "Суомен кирья" ("Финская книга"), куда и упросил сержанта зайти — посмотреть книги. Моя мысль была — не попадется ли на глаза книга о Финляндии, чтобы поподробней ознакомиться с географией этой страны. Я почти был уверен, что если такая книга окажется, то удастся и купить ее. Конечно же, главной моей мечтой была не сама книга, а надежда, что в такой книге может быть и карта, — вот на что был взят прицел. И как же мне было досадно, когда я увидел, что в продаже была и карта Финляндии. Но, черт возьми, как же мне спросить, что ответить, если услышал бы от сержанта: "А зачем тебе карта?" Книгу с названием «Исянмаа» ("Родина") я отыскал, стал ее смотреть, но думал о другом: "Может, рискнуть, сказать сержанту?" Нет, о карте умолчал. Нельзя. Если не сразу, то несколько позже — догадается, для чего пленному нужна карта.

За книгу сержант заплатил.

В истории, как я стал резчиком, нет ничего выдуманного. Я не считал себя профессионалом, но опыт имел. С отроческих лет увлекался резьбой по дереву и ваянием в этом полюбившемся мне материале. Самым серьезным образом относился к мастерству на свой лад в смысле отличительности, оригинальности, уникальности моих изделий — повторяться не умел и не позволял себе. Осмелюсь привести здесь суждение брата Александра Трифоновича об одной моей работе, подаренной ему к сорокапятилетию. Вот что он писал:

"Дорогой Иван! Сердечно благодарю тебя за подарок, которым я был очень тронут. Выполнен прибор рукой настоящего мастера-художника. Помимо всего, я очень люблю дерево, этот материал отличается какой-то особенной теплотой, и мне тем дороже твой подарок. Спасибо еще раз. Буду хранить этот прибор среди самых дорогих для меня вещей.

Карачарово, 14.08.55

Твой Александр".

Не скажу, что я уповал на непременный успех моей затеи, но все же некоторую надежду возлагал, что кое-что, может, выгорит. Было замечено, что финны весьма неравнодушны ко всякого рода редкостным сувенирам и совсем необязательно в виде подарков, главное в том, чтобы сам предмет, какая-то, пусть даже пустячная, вещица имели связь с чем-то существенным из событий в жизни. И тут любая тема годилась: от русских часов до брелока, значка, какой-нибудь поделки руками русского человека в виде курительной трубки, деревянной ложки, берестяного туеска, диковинного изваяния или просто безделушки. И надо заметить, что ни одному финну и в голову не придет, чтобы он позволил себе недобросовестность или необязательность, если он дал слово, что-либо пообещал, — всегда ведет себя с достоинством и порядочностью, о чем смею сказать из личных наблюдений.

С течением времени в лесную запроволочную обитель русских пленных стали проникать финские крестьяне, лесники, рабочие лесосек. Вначале изредка и робко, затем более смело, поскольку со стороны охраны строгих запретов не было. Больше того: сержант и сам в таких случаях любил поприсутствовать и непременно рассказать, что, дескать, есть среди этих ребят и художник, и жонглер, и мастер дамской обуви и что финский они понимают. Для определенной категории простых финских граждан такие сведения о русских были новы, достоверны и увлекательны, и вслушивались в них с полным вниманием. Ну, естественно, художник со своей стороны должен был подтвердить, что это действительно так, и значит, надо было кое-что показать. Кстати, мы должны помнить, что речь ведь о том самом художнике Полежаеве, пережившем степень крайнего истощения. Но вот отогрелся, кистью стал владеть, к случаю мог порадовать пейзажем с натуры, натюрморт, портрет исполнить. Но бахвальства не терпел, был скромен, хотя просьб и похвал имел предостаточно.

Примерно с половины февраля 1943 года, вскоре после завершившегося победой Советской Армии Сталинградского сражения, к нам, в этот лесной замок, по воскресным дням стали наведываться финны, и не в одиночку, не парами, а целыми группами, и, как можно было догадаться, это имело связь с тем облетевшим весь мир известием о полном разгроме армии Паулюса и пленении его самого и его трехсоттысячной армии. Рядовые финны, которые по тем или иным причинам не находились на фронте, желали поделиться с нами, русскими пленными, размышлениями о победе русских в Сталинградском сражении.

— Ой! Ребята! Слушайте! Это было такое сражение, какого не знала мировая история! — перебивая друг друга, рассказывали финны.

Не преувеличивая, должен упомянуть, что было чему удивиться: Финляндия была в состоянии войны с Советским Союзом, и в то же время среди финнов встречались люди, не только не питавшие вражды к русским, но даже с симпатией отзывавшиеся о русских, или, точнее, о советских воинах, которые увенчали себя славой Победы под Сталинградом.

Конечно, нельзя сказать, что в этот маленький лагерь для пленных приходили финны только из сочувствия к пленным или из чувств солидарности к советским воинам. Приходили сюда и просто из любопытства, чтобы посмотреть, понять, сравнить, представить: что же такое за люди, воспитанные в коммунистической стране? Чем таким они отличаются от граждан Финляндии? Трудно сказать, что они могли подумать, но, на мой взгляд, впечатления у финнов о русских складывались вполне хорошие, хотя положение пленного никак не украшает человека, и не учитывать этого нельзя.

Подобным посещениям способствовали и слухи, что среди небольшой группы пленных был художник, был музыкант-балалаечник, который самолично, в самых невероятных условиях, изготовил русскую балалайку и превосходно исполнял на ней удивительные мелодии, в том числе и финские. Это был юноша девятнадцати лет из Кировской области, Коля. К сожалению, его фамилию я не помню. А что такое редкостный мастер дамской обуви? Да к тому же было известно, что он, Костя Бутурлин, ленинградский мастер! И сержант не упускал случая напомнить об этом, поскольку без его ведома ни о каких сделках не могло быть и речи, а потому и слухи о ленинградском кудеснике летели через леса и болота точно туда, куда нужно. И появлялся нужный материал, появлялись и новенькие изящные дамские туфли.

Предполагали, что это был единственный лагерь военнопленных, где охрана не препятствовала контактам финнов с пленными. Пленным же это было только на руку: финны приносили с собой сигареты, что-нибудь из продуктов, газеты и журналы, а порой, если смогли стороны договориться, например, об оплате за какую-то работу (портрет, картину, поделку, ремонт и прочее) частью деньгами, то передавали и деньги. Если же у пленного заводилась собственная, заработанная трудом, финская марка, то он мог попросить любого, чаще знакомого посетителя, купить что-либо, что также не запрещалось. Но финны лишь в редких случаях принимали деньги от пленного на сигареты или на лезвия для бритья — такие просьбы обычно выполнялись за «спасибо», сказанное по-фински.

Для меня помимо всего немаловажным было слышать живую разговорную финскую речь, поскольку она существенно разнилась с чисто литературной, и мне, изучавшему этот язык с помощью словарей, книг, газет и всяких случайных печатных текстов, было очень непросто воспринимать беглую разговорную речь. И все же успех в знании финского языка был налицо: меня хорошо понимали, и я свободно мог объясниться. Порядочно был я знаком с грамматическими особенностями финского языка: падежные окончания, состояние предмета по временам, лицам, числам и прочее. Я должен был готовить себя, по существу, к странствиям по чужой земле с мыслью, что смогу добраться до нейтральной Швеции. Понимал, конечно, что риск велик, но иного выхода не видел, да и терять мне, находясь в плену, было нечего.

Приближалась весна. В марте я с полной отдачей и усердием был занят — назову так — изготовлением необычных по тонкости мастерства изделий из березового капа. Но надо же иметь в виду, что от работы в лесу никто меня не освобождал — заниматься этим я мог только вечерами и в воскресные дни. Сержант пошел мне навстречу только в том, что позволил работать в чердачном помещении, чтобы мне никто не мешал. И это было весьма важно. Но больно вспоминать о том, на что я рассчитывал. Дело в том, что мне было крайне необходимо каким-то невероятным образом приобрести типично финскую штатскую одежду, пусть самую недорогую и легкую, к весенним дням (брюки, куртку, свитер, рубашку, кепку с удлиненным козырьком), чтобы заменить «форму» пленника с латинской буквой «V» — «Vanki», что означало «Пленный». Вот это было для меня наисложнейшей задачей, ради разрешения которой и впрягся я в изготовление нескольких настольных миниатюр, относящихся к прикладному искусству, исходным материалом для которых был избран все тот же березовый кап. Задумано это было в расчете на то, что прежде всего изделия должны быть филигранны и декоративно эффектны, чем и привлекут внимание и интерес. И если такая цель будет достигнута, то средства и труд будут оправданы.

Но я уже чувствую, что читатель хочет услышать: что же за изделия мог я сотворить в тот момент в условиях плена? Да еще с претензией, называя или относя их к классу утонченного мастерства? Отвечаю так: случаи, когда человек, находясь в неволе, проявлял в себе невообразимые силы чисто творческого труда, известны с давних времен, и вряд ли нужно приводить конкретные примеры, например, из жизни крепостных или даже узников; это не требует доказательств. Мной же были изготовлены две шкатулки и портсигар. Плоскости этих изделий были отполированы до зеркального глянца, украшены ажурным орнаментом растительного мотива и увенчаны изваянием из северной фауны (упряжка оленей в движении; мальчик с овчаркой; портсигар был инкрустирован изображением дымящей трубки).

В первой половине мая 1943 года нас четверых — меня, Графа, боксера из Ленинграда Игнатущенко и Семена (фамилию не помню) из Пензенской области — везли этапом в обыкновенном товарном вагоне в северо-западном направлении. Мы догадывались, что не иначе как в штрафной лагерь. Произошло это после моего вместе с Графом побега: нас задержали истошно-немолчным криком: "Стой! Стой, Граф! Не смей, не смей!.." — это кричал бегущий впереди охранника дневальный — видел: автобус остановился, мы были у открытой дверцы… Могли бы, конечно, войти и в салон, но поняли, что уехать не удастся; дали знак водителю, что мы не поедем, и автобус ушел. Задумано же было так: сбросив с себя одежду военнопленного, затаиться у автодороги и ждать автобуса, чтобы наискорейше отдалиться от мест, где, как представлялось, поначалу непременно будут вести поиски. Вероятно, так оно могло и завершиться. Но никто не подозревал, что дневальному было поручено вести слежку за всем, что могло происходить в этой группе военнопленных, тем более когда участились контакты между пленными и штатскими финнами. Ему удавалось и подслушать, и приметить, кому и что могло быть передано, мог он, таким образом, знать и о том, что есть «значки» кое у кого и что конкретно припрятано, и так далее. Его недремлющее око было всегда на страже: мог он заметить и то, что Граф и Березовский поддевали под обычную робу нечто дополнительное из припасенного, что и толкнуло его к доносу и участию в поимке.

Да, кому еще не доводилось быть в положении пойманного, не дай Бог и знать о том, как оно чувствуется, когда ведут тебя, неудачника, торжествуя над твоей несчастной участью. Спасибо хоть за то, что нас не били, — сержант не позволил. Но было, право же, как-то неловко, что из-за нас пострадали Игнатущенко и Семен — их присоединили по подозрению в намерении тоже бежать.

В вагоне мы были не менее суток. В нашем представлении было необычным, что мы четверо занимали вагон! Нам была дана вода, этапный паек продовольствия, но хоть плачь, кричи — ни звука ответа на просьбу по естественным надобностям — охрана нас, похоже, не сопровождала. Выход из положения, конечно, мы нашли, но ругательных слов в адрес финских правителей было послано "от души" с добавкой. Где-то стояли на запасных путях часов пять или больше, — и надо же! — какая-то неведомая нам говорившая по-русски женщина, оказавшаяся поодаль, услышав нашу ругательную речь, остановилась и безбоязненно обратилась к нам:

— Здравствуйте, русские люди!

Боже мой, как мы были тронуты этим обычным приветствием из уст женщины-матери! Да и как не дошло бы до глубины души родное сочувственное слово, если ничего такого не приходилось слышать два года! Эти вдруг долетевшие слова в минуту почти отчаяния и тоски коснулись непередаваемой, чарующей сущностью, и всем нам хотелось взглянуть на ту добрую и милую русскую женщину, которая еще успела сказать, что "Россию никто не победит, верьте, надейтесь…"

На железнодорожной станции города Вааса нас посадили на грузовую машину и увезли в лагерь для русских пленных, который находился в семи километрах от города, возле селения Муустасаари (Черный остров). О том, что это был штрафной лагерь, можно было догадаться без слов и пояснений. Поражало прежде всего то, что сравнительно небольшая территория, обнесенная многорядным ограждением из колючей проволоки, была усеяна и загромождена бессчетным множеством больших камней-валунов. За исключением небольшой площадки и узких проходов к баракам, округлые граниты были везде и всюду. Это создавало постоянное неудобство при встречных движениях, люди вынуждены были тратить немалые усилия, пробираясь между этих преград, нередко ударяясь о камни, проклиная все на свете и тех, кто с такой изощренностью осложнил условия жизни людей, оказавшихся в плену.

В этом лагере в основном содержались пленные, которые совершили побег, но были задержаны. Попадали сюда и по другим причинам, например за воровство, но это в малом числе. Использовали пленных на довольно тяжелых работах на строительстве аэродрома, погрузке и разгрузке в порту, изредка на сельскохозяйственных и других работах.

Общая атмосфера жизни пленных была наполнена духом унизительного отношения к русским: за малейшую провинность, а чаще всего на почве какой-то необъяснимой насаждавшейся ненависти, узников пороли розгами: для чего возле бани, в бочке с водой, всегда торчали заготовленные ивовые прутья. Немилосерден и жесток был начальник лагеря, получивший лагерное звание Черный лейтенант. В полную противоположность представлению, что финны якобы должны быть блондинами, начальник лагеря был смугл лицом и черен, как смоль, волосом. Своим желчно-злобным взглядом он, казалось, мог парализовать жертву. Поэтому его появление в зоне немедленно замечалось, и об этом, как по цепи, все узнавали: "Черный в зоне!" Он был невзрачен, мал ростом, сух и насторожен, как голодный хищник. По его же указанию в зоне была вырыта двухметровой глубины яма с отвесными стенками, куда могли сбросить провинившегося и продержать в ней сутки и двое при любой погоде.

Люди слабели, болели, умирали. Как теперь стало известно, в Ваасовском лагере только на русском кладбище похоронено в 1943 году около семидесяти человек. Убежать из этого лагеря никому не удавалось. Случаи самых дерзких попыток заканчивались неудачей, чаще — гибелью тех, кто рискнул убежать. Был случай, когда четыре пленных, работая в песчаном карьере в двадцати километрах от лагеря, отняли у конвоира винтовку и патроны, затем связали его, заткнули кляпом рот и бежали. Возглавил побег бывший моряк Вася. В лагере его и звали Моряком, на равных у него были и еще две клички: Москва и Боцман. Далеко уйти беглецы не успели, служебные собаки их настигли. Сколько могли они отстреливались, но одной винтовкой отразить осаду было немыслимо, и все они погибли. Со следами жестокой расправы труп Васи Моряка был привезен в лагерь для показа и назидания и не убирался двое суток.

За давностью времени моего пребывания в штрафном лагере в Финляндии и в связи, видимо, с преклонностью возраста, имена людей, среди которых жил, терпел и Бог его знает на что рассчитывал и надеялся, помню очень немногие. Да и сама жизнь так складывалась — долгими годами шел по белому свету вместе с массой вконец обездоленных, как бы безликих, лишенных индивидуальных черт, низведенных до полной утраты желаний касаться возвышенных чувств самой примитивностью существования. Был все же в штрафном финском лагере один пленный родом из Рязанской области — Николай Дьяков, с которым я как-то сблизился и поделился некоторыми тайнами — рассказал ему, что настоящая моя фамилия Твардовский, что поэт Александр Твардовский доводится мне родным братом. И вот хотя жизнь нас вскоре и разлучила, но он не забыл меня и спустя почти тридцать лет нашел меня. Встречаемся. Вспоминаем. Он живет в Москве, тоже пенсионер и тоже написал книгу о своих злоключениях.

Сказать, что я родился в рубашке, вроде бы нельзя. Выпало мне в жизни с лихвой всяческих несчастий, хотя и дожил вот до светлых, радостных дней моей судьбы — времени перестройки, чему искренне рад: "Судьба не обделила, своим добром не обошла", как вычитал у одного поэта. Но это к слову. Рассказ же пойдет о том, что было и прошло…

Июль 1943 года. Лагерь военнопленных в Финляндии «Муустасаари». Время утреннего развода по местам работы, основная масса пленных уже собралась возле вахты и на площадке, но из зоны ее не выводят. Переводчик поднялся на камень-валун, послышалось громкое: "Внимание! Слушайте! Кто имеет специальность литейщика?" — сказано было именно так: литейщика. Не горнового, не сталевара, не вагранщика, формовщика, заливщика. Среди пленных, а было их около четырехсот, нашлось только двое, которые назвались литейщиками: Григоренко Анатолий и я — автор этих строк.

— Подойдите сюда! — было сказано.

Черный лейтенант — начальник лагеря и возле него пожилой, небольшого роста, изрядно располневший господин в будничном костюме, но при галстуке, как в тот же день стало известно — предприниматель, владелец небольших литейно-механических мастерских. Через переводчика нам были заданы вопросы:

— Что вам знакомо по литейному производству?

Я ответил, что знаю и могу формовать вручную по моделям в парных опоках и на плацу в одиночных. Знаком с тигельной плавкой на коксе и многим другим в фасонно-литейном производстве. Я понял, что мои ответы произвели хорошее впечатление на предпринимателя, как и ответы моего товарища. Таким образом Черный лейтенант запродал нас владельцу мастерских по какому-то соглашению, и нас стали водить под конвоем на это частное производство. На весь рабочий день нас оставляли в мастерских под ответственность хозяина, а по окончании рабочего дня, так же под конвоем, уводили в лагерь.

Но одно то, что в течение дня мы не видели ни охраны, ни погонял-переводчиков, что находились среди простых, мирных, рабочих людей, которые относились к нам, без всякой тени неприязни, сочувственно, — казалось чуть ли не сном. И невозможно было понять ту поразительную разницу между жестокостями по отношению к пленным в лагерной зоне, где властвовали ненависть и насилие, и тем, что мы почувствовали, оказавшись на производстве вместе с финскими рабочими.

Это было очень маленькое частное предприятие, состоявшее из двух отделений: литейного, в котором работали, включая и нас, всего пять человек, и механического на семь рабочих мест. Изготовлялись здесь всякие мелкие и мельчайшие детали для моторных катеров: гребные винты, кнехты, декоративные накладки, ручки, краники, болтики и прочее. Все это тщательно обрабатывалось и доводилось до глянца шлифовкой и полировкой.

В литейном отделении мы увидели единственного старого и слабого мужчину-литейщика, набивавшего формовочной землей спаренную опоку, стоя у формовочного стола. Были там еще две женщины, готовившие стержни для форм, а также занимавшиеся очисткой литья, приготовлением формовочной смеси и так далее. Было совершенно ясно, что здесь мы нужны позарез: одному мужчине, тем более слабому, в литейке делать нечего. Тигель с металлом, хотя бы килограммов на семьдесят, поднять из горна, поставить в рогач и разлить в формы посильно только двум рабочим. Так что у хозяина была, может, единственная надежда на двух русских пленных, и ему не терпелось увидеть, что они из себя представляют в деле. Мы же, в свою очередь, не могли рассчитывать на милосердие хозяина, понимали, что ему нужны умелые руки. Он снял с полки модель трехлопастного гребного винта и повертел ее в руках так и этак перед нами, переводя свой взгляд с одного на другого, как бы спрашивая: "Ну, понимаете?" и сказал: "Будьте добры, делайте!"

Хозяин предприятия был из финских шведов по фамилии Сёдерлюнд, отлично знал, на чем испытать: изготовить форму для отливки хотя бы и малого трехлопастного гребного винта — работа из наиболее сложных, это мне было известно; модель неразъемна, в связи с чем снять верхнюю опоку, не нарушив форму, нельзя, если не применить так называемые по рабочему лепёхи — дополнительные вкладыши из формовочного состава для стержней, снимаемые отдельно. Об этом как раз трудно догадаться, если не случалось ни видеть, ни слышать — допустить ошибку проще простого. Нам же иметь такой финал испытаний было крайне невыгодно, и мы постарались его избежать.

Я употребил слово «постарались» и вот подумал, что кто-то из читателей может это понять, как раболепное желание угодить хозяину. Но я с полной серьезностью хочу сказать, что об этом совсем не думалось. Для меня дорога была сама возможность хотя бы в течение дня не видеть тех, кто усердно нес службу угнетения, чем бесстыдно спасал себя. Кроме того, я рассчитывал, что если удастся удержаться в стороне от зоны, то, может, подвернется удобный момент перебраться в Швецию — страну, которая помогает всем ввергнутым войной в несчастье.

Совершенно беспристрастно смею сказать, что хозяин предприятия Сёдерлюнд оказался очень неплохим и сговорчивым человеком. То, что он проявлял заботу о людях и в том числе, может, особенно о нас, пленных, подтверждалось постоянно. Он никогда не посмел сказать "давай, давай", как это практиковалось у нас в СССР не только в местах спецпереселений и в лагерях НКВД, но ведь и в колхозах было так. О том же, что, работая у этого мелкого собственника, мы, пленные, не знали голода — нет нужды и говорить: обед и ужин для нас готовила и приносила в бытовую комнату его дочь. Звали ее непривычным для русских двойным именем Анна-Лиса. Ее личная жизнь была помечена глубокой душевной травмой — муж наложил на себя руки, оставив ее с младенцем, когда ей было только двадцать. В нашу бытность мальчику было уже лет пять-шесть, и он всегда был с мамой рядом. Красотой она не отличалась, к тому же была излишне полной для своего возраста, и было похоже, что это ее немало огорчало. К нам, русским, она была расположена весьма любезно и доброжелательно — к случаю охотно могла присесть возле нас во время обеда, в меру приличия полюбопытничать, порасспросить о том, о сем. А уходя, непременно скажет: "Кайкеа хювин тейлле, поят!"{9} Такое ее отношение очень трогало нас и возвышало ее как женщину. Возможно, это объяснялось ее личной печалью о своей неблагополучной судьбе, но если и так, то свойственно это только хорошим людям.

В течение всего рабочего дня наше положение как-то скрашивалось: называли нас по имени, не слышалось унизительного финского «сотаванки» ("военнопленный"), не резало слух каким-то образом залетевшее из лагерей НКВД блатное: "А ну, суки, вылетай без последнего!", "Ты, падло, куда прешь?!", "Тебе, гнилая твоя потроха..!", не давила бесконечная ужасающая ненависть-злоба к себе подобному. Конечно же на работе у Сёдерлюнда ничего похожего не было. Но вот кончается рабочий день, приходит охранник с автоматом и уводит тебя в зону, «отдыхать» в аду. Ведут тебя по улице пригородного поселка, ты видишь мельканье ног встречноидущих, но тебе не хочется даже приподнять голову, смотришь вниз и думаешь, думаешь… И не мил тебе свет. И не на что тебе надеяться — впереди, если даже это случится и ты вернешься на Родину, ждет тебя какая-нибудь Индигирка или Колыма, Норильск или Печора: "Сойдешь поневоле с ума — оттуда возврата уж нету!", как поется в песне колымских зэков.

Все же в конце концов взбрело мне в голову вот что: а не затеять ли разговор с хозяином о том, чтобы не водили нас на ночлег в зону? Подумалось так: хозяин сам из себя вроде бы человек сговорчивый и доступный. На работе у него никто нас не охраняет, нет сомнений и в том, что как работники мы ему очень необходимы, ведем себя вполне добросовестно. Так за какой же такой грех мы должны переносить нечеловеческие муки лагерных условий в часы ночного отдыха? Этой мыслью я поделился с Анатолием, которого теперь уже, казалось, порядочно понял по совместной работе и положению. Он, Анатолий, мужчина моего же возраста, с делом знаком хорошо, очень честолюбив, но не глуп и симпатичен. Не было между нами и секретов. Слушал он меня и плечами пожимал.

— Слушай, Иван! — начал он. — Ты, право же, черт знает, право же, не то проницатель, не то отгадчик: ты как мог почувствовать или разгадать мои мысли? Отгадал, присвоил и подаешь теперь мне, как свои. Вот брат чудо! Поверь мне, я давно думаю об этом. Знаю, что уже многие из пленных этого же лагеря живут у крестьян, без охраны. Так почему бы и нам об этом не поговорить?

Саму беседу с хозяином вряд ли стоит описывать подробно, скажу покороче. Финским я владел к тому времени лучше Анатолия, и потому было решено, что вести разговор более с руки мне. Хозяин был молчалив вообще, и это меня несколько смущало: трудно было понять, как он реагирует — на этот раз он только слушал да покачивал головой. Были некоторые проблески не то ухмылки, не то улыбки, как бы удивляясь моей смелости, но хотя и не сказал ни «да», ни «нет», неудовольствия не выразил. Сказал только одно: "Селева!" ("Ясно!"), с тем и ушел.

Дней через пять, придя в литейку, после обычного приветствия: "Хювя пайва!" ("Добрый день!") хозяин объявил, что с этого дня мы можем ночевать здесь, в комнатушке. Естественно, мы должны были поблагодарить господина хозяина за его внимание и сердечность.

В бытовой комнате для нас была поставлена широкая деревянная койка, на ней — наволока (чехол) для матраца из сена, то же — для подушки, одеяло. Большего мы и не желали, так как лучшее могли видеть только во сне. Правда, наш рабочий день стал несколько длиннее, но это не было по принуждению или напоминанию со стороны хозяина мастерских — иногда было просто как-то неудобно ничего не делать, если сам швед подолгу задерживался, работая на токарном станке. Когда же он уходил домой, то ни на какие запоры нас не закрывал.

Мы догадывались, что в улучшении нашего положения существенно помогла Анна-Лиса. Сама она, конечно, ни словом не обмолвилась об этом, но была просветленно рада, что нам стало удобнее и легче. Она не могла знать, что в моих затаенных планах созревало решение любыми путями бежать из Финляндии в Швецию, в страну морских разбойников, где не знают войны более двухсот лет, с тех самых пор, когда армия их короля Карла Двенадцатого была разбита под Полтавой. И совершить такой марш я должен был, не дожидаясь окончания войны. Денно и нощно думал об этом: кажется, всего ничего — семьдесят километров Ботнического залива отделяют берега Швеции от Финляндии, но это не для меня. Другой вариант — по суше, вдоль берега вплоть до пограничного Торнио, где граница проходит по реке. Но здесь, по этому пути, если верить карте, набирается строго по прямой не менее четырехсот километров — не шутка.

Сказать об этом Анне-Лисе при всей моей душевной к ней признательности я не мог и был терзаем ее добротой в том смысле, что сочтет меня неискренним или хотя бы неблагодарным. Кроме того, я понимал, что факт возможного моего побега, как следствие, должен был причинить неприятности ее отцу, поверившему русским пленным, что они не убегут, и взявшему на себя ответственность перед лагерной администрацией. И хотя между мной и Анной-Лисой особой близости не было и, пожалуй, не могло быть, полностью исключать всякую ее надежду на, может, будущую серьезную дружбу, как мне казалось, тоже нельзя было.

Как-то мы заметили, что в механическом отделении приступили к работе два новых человека, которые привлекли не только наше внимание, но и того старого литейщика, и женщин, работавших на формовке стержней, и на прочих, разных вспомогательных работах. Вскоре стало ясно, что эти два новых токаря — эстонцы, получившие убежище в Финляндии, что они «паколайсет», то есть, по-русски, беженцы. Кое-что о беженцах из Прибалтийских советских республик мне было известно из финских газет, которые я имел возможность читать каждый день, — их приносила мне Анна-Лиса. Кстати сказать, с каких-то пор я понял, что для изучающих чужой язык газета является очень существенным учебным пособием. Тут и броские заголовки, и рубрики кратких информации, и происшествия, и объявления — все это очень схоже с публикациями газет на любых языках.

Сближения с эстонцами-беженцами я не искал, хотя видел их каждый день. Это были молодые люди в гражданской одежде, как можно было предположить, никаких ограничений они не имели в смысле передвижения и проживания среди финнов — жили на частных квартирах. Изъяснялись они на своем родном языке, и финны их понимали, что для меня было любопытно. Позже я имел случаи кратких словесных общений с эстонцами, обращаясь к ним на финском языке, и убедился, что в известных пределах их элементарная речь мне была понятна.

Продолжая находиться под хозяйской крышей без каких-либо попыток отдаляться от мастерской, я не оставлял своих намерений отправиться в странствие вдоль побережья Ботнического залива на север. Сдерживала меня одежда и отсутствие энной суммы денег — где-то в пути выпить хоть чашку кофе, купить финскую лепешку. Не разрешив этих вопросов, нельзя было и думать пускаться в путь. Все, казалось, способствовало: время года, наше безнадзорное бытие, знание языка, осведомленность в географии. Но в той одежде, которая была на мне, ни в коем случае рисковать было нельзя. И тут еще появились новые, до поры не учитываемые мной сложности: ведь я все еще ни словом не обмолвился с Анатолием о своих планах. Размышлял: "Ну, если, допустим, все у меня будет, как говорится, "на мази", настанет какой-то вечер, когда я уже должен сорваться с места, то как быть? Попрощаться и уйти? Ждать случая, когда он будет спать, — уйти тайно? Или понадеяться на его солидарность и ввести в курс предстоящих моих намерений?" Казалось бы, за столь немалый срок нашей совместной работы можно человека узнать, да вот такого убеждения у меня не было, может потому, что я сам никому не открывался. Так же, видимо, мог и Анатолий хранить свою тайну.

И все-таки я решился рассказать Анатолию о своих намерениях. Не могу вспомнить точно было ли это поздним вечером или ночью в часы мучительной бессонницы, да и не в этом главное, факт — что разговор такой состоялся. Ну, раз это так, то надо было рассказать и о том, что меня побуждало идти ва-банк, — на такой трудный и рисковый поступок. В жизни оно так, сам примечал: долго человек сдерживается, томится, ни с кем не делясь своей тайной, да приходит такой момент, что нет больше сил, и стоит только чуть затронуть эту предельно натянутую струну — и все… Может, и не на пользу себе, а может, и легче станет.

Рассказал я Анатолию о своей ранней юности, о спецпереселении и мытарствах всей нашей семьи: побеги, аресты, жизнь без документов, о более позднем периоде, когда предлагали увольняться с работы только потому, что по происхождению ненадежен, отказывали зарегистрировать новорожденного в загсе и посылали в комендатуру НКВД, где новорожденного регистрировали как спецпереселенца. На ж тебе, обернулась война еще и пленением, в придачу ко всему.

— Вот, дорогой мой Толя, что меня побуждает на такой шаг! Тут и гадать не надо, что можно ожидать при моем возвращении из плена. Все будет учтено, и Колымы не миновать, а это пострашнее финского плена.

После недолгой паузы, которую Анатолий понял, что я закончил свои откровения, он тут же спросил:

— Хочешь знать мое мнение? — на что я ответил неопределенно, но и не возражая, в том духе, что «допустим» или "ну, пусть так…"

— Я, Иван, не моложе тебя и хорошо помню, как батьку забирали в тридцать втором — какая-то малость пшеницы была у него припрятана, и ее нашли. Пять лет "учили свободу любить!" А ты таился, ничего не говорил мне о своих планах. Неужто не доверял? — почти с обидой закончил он.

Я должен был объяснить ему, что в таких рисковых делах положено быть осторожным и ни в коем случае не наталкивать, не впутывать человека, который своим умом не пришел к подобному решению.

— Ну это само собой, это правильно. Так я же своим умом и решаю: давай вместе! Разве хуже вдвоем?

Сказать ему, что да, я считаю — хуже, так ведь обидится. Я был уверен, что он еще не успел вдуматься, не в состоянии был даже представить себе, как велик риск нелегально преодолеть более четырехсот километров вдоль морского побережья, озираясь, голодая, ночуя под случайным кустом. Право же, я посожалел, что объяснился с ним, но правда и то, что уйти, не сказав ему ничего, вряд ли бы смог.

— Ладно, Анатолий, можем пойти и вместе, если ты до конца сможешь оставаться мужчиной в полном смысле этого слова. А пока, знаешь, давай-ка спать! Спи и думай о том, где и как достать нам самое простое и необходимое из одежды: штаны, куртки, кепки, рубашки. И Боже избавь от беды… никаких поводов для подозрений и догадок! Учти это! О том чтоб без шмуток — нечего и думать! Ну, спокойной ночи!

Литейная полностью держалась на наших плечах. Мы изготовляли формы, наблюдали за нагревом и плавкой в тигле, разливкой металла, часто и выбивали горячие формы. Так что у хозяина было основание считать, что работничков Бог послал ему вполне хороших — повезло, и, как нам казалось, было за что хозяину и некоторые издержки нести. А пришли мы к такой мысли в связи с тем, что после таких работ, как заливка форм и выбивка опок с горячими отливками, мы бывали в пыли и в поту и в той же робе шли на отдых. Вот в таком виде и предстали мы перед хозяином с деликатным вопросом: так-то оно так, человек вы цивилизованный, не можете не понять, что после работы нужно бы нам переодеться, да нет у нас ничего, кроме этой грязной робы. Оно, конечно, мы понимаем, что мы — пленные, но менять одежду все же, видимо, нужно.

Сам старый швед приходил в мастерские в чистой одежде; в раздевалке, в шкафу — другая, к станку он вставал переодетый. Грешное дело: на его рабочий костюм я засматривался, но сейчас не о том.

Хозяин нас выслушал и предложил следовать за ним. Мы оказались в кладовой, где было много различного имущества — материалы, инструменты, приборы — Бог знает, чего там только не было, и мы не сразу поняли, ради чего хозяин решил познакомить нас с этими сокровищами. Когда же он начал снимать с полки и класть на стол одну за другой стопки брюк и курток, а после сказал: "Выбирайте, может, что-нибудь подойдет", — мы почти растерялись. Нам верилось и не верилось, что все это ни на какие запоры не закрывалось, и сторожа у хозяина не было. Здесь же, в бытовой комнатке, по существу, среди всего этого имущества нас оставляли одних, и хозяин никогда ночью не приходил, чтобы проверить, все ли у него во владении в порядке. Не стану утверждать, что в Финляндии везде так, но у этого предпринимателя было именно так: никаких намеков, что может быть что-то похищено, чему мы очень удивлялись, ведь в мастерских, кроме нас, никого не оставалось с вечера и до утра. Собственно, такие условия, когда мы оставались вне надзора и слежки за нами по окончании работы, убеждали меня, что есть возможность тихо оставить это место и что более удобного обстоятельства выжидать не следует, его просто не может быть. Делясь такими соображениями с Анатолием, я заметил, что друг мой среагировал с какой-то долей сомнения или нерешительности. Это меня несколько обеспокоило: я почувствовал, что он колеблется, к твердому решению не пришел и вряд ли придет, надеяться на него нельзя. Про себя же подумал, что есть резон решительно ускорить задуманное и этим же вечером, с наступлением темноты, сказать, что я ухожу.

После работы, когда Анна-Лиса принесла нам ужин и, как обычно, присев на стул, начала о чем-то рассказывать, я попросил прочитать составленную мной записку к ней на финском языке, содержание которой было примерно следующее: "Простите, пожалуйста, Анна-Лиса, и будьте столь добры, скажите, нет ли у Вас какой-нибудь мужской рубашки, которую Вы могли бы мне подарить? Только это между нами. Был бы очень Вам обязан". Бегло прочтя мою записку, которую, кстати, я показал ей, держа в своих руках, она выразила полную готовность сделать все, как нужно, сказав, что сейчас же принесет."

Могла ли она заподозрить меня в том, что рубашка нужна мне в преднамеренный мной путь? Я рассчитывал по ее расположенности к нам, что такой мысли у нее не должно было возникнуть, хотя, конечно, я рисковал. Но пока все шло благополучно, Анна-Лиса принесла рубашку не таясь, открыто, я тут же ее надел, благодарно обещал отдарить, если Бог потерпит мои грехи и будет милостив к моей судьбе.

Это было в двадцатых числах августа. Было пасмурно, и оттого сумерки сгущались явно раньше обычного. Я почти был уверен, что Анатолий не решится идти со мной, но это не могло меня остановить, и я должен был сказать ему последнее слово. Видимо, он догадывался, что минута расставания близка и ему, может, удобнее будет ответить на возможный мой вопрос — признаться, что передумал, что уходить со мной он не решается.

— Ну, Анатолий, мой час пробил. Сборы, как видишь, недолги, и я готов еще раз поставить себя под испытание на прочность. А как ты?

— Не осердись, Иван, не осуди — боюсь!

Ну какая же могла быть обида на человека, который решил, что на такой шаг он идти не может. Мне же оставалось только просить его задержаться в мастерских хотя бы на полчаса, пока я успею скрыться. И еще о том, что ему ничего неизвестно, куда я намерен продвигаться. Расстались мы по-хорошему, пожелали друг другу удачи. Но я совершенно был уверен, что он сразу же поставит в известность лагерную охрану во избежание каких-либо обвинений в сокрытии факта побега. Я дал ему понять: "Ты спал, а когда проснулся, меня уже не было…"

Принаряженный в хозяйский рабочий пиджак и его же кепку, я вышел из мастерских, прислушался: кроме гула автомашин, ничего не было слышно. Убедился, что велосипеды находятся там, где им и положено быть, всем трем машинам. Очень спокойно (то есть, конечно, в том смысле, спокойно, когда это достигается предельным напряжением воли) я взял один из находившихся в пирамидке, проверил — покрышки были туго накачанными, — после чего вывел к магистрали и только тут обнаружил, что велосипед женский. Но возвращаться, чтобы заменить, было уже ни к чему. И сердце, и ноги, и все во мне было подчинено единственной цели: быстрее и дальше откатиться от места, где меня только что не стало, и я нажимал на педали. Подъезжая к городу Вааза, почувствовал, что пошел дождь, и это было, наверное, хорошо. Было часов девять вечера — время не позднее, и транспортных средств на магистрали было еще много, в том числе и велосипедов. Встречные меня не могли беспокоить, но в те моменты, когда обгоняли на мотоциклах, было тревожно: как знать — все могло быть. Но все же была надежда, что Анатолий никак не имел в виду, что я использую велосипед; вспомнят о нем, может, только назавтра. А напряжение нервное все еще не сбавлялось — сердце стучало с отдачей в виски, и я чуть ли не звучно ощущал удары! Дождь продолжался, спина и ноги были мокры и горячи, я дышал ртом, с меня градом лилась смесь пота и дождя, но я продолжал бросать свой вес на педали, чтобы все еще и еще, и еще дальше, дальше на север. Часов у меня не было, и я не мог даже приблизительно определить, как долго нахожусь в пути и как далеко успел отъехать, прежде чем подумать, как мне лучше поступить: продолжать этот велосипедный бросок или, может, пора спешиться и искать какое-то укрытие. Но о каком укрытии могла идти речь, если я не мог и подумать о встрече с человеком. По обе стороны был густой смешанный лес, больше похожий на заросли ольхи и, может, черемухи да березок, и уже совсем редко стал встречаться транспорт, — это тоже как-то неприятно, ведь ты можешь вызвать подозрение в случае какой-либо встречи и тем более, помилуй Бог, вопроса ко мне: кто ты есть? куда ты? кого тебе нужно, и где он тот? Ни на один из подобных вопросов я не смог бы ответить.

Остановился и с велосипедом — круто в сторону, в эти мокрые, неведомые мне заросли. Дождь продолжает шелестеть по листве, я барахтаюсь с велосипедом, который цепляется за все видимое и невидимое, но метров на двадцать я все же оттащил его от дороги. И там я его оставил, а на душе — какая-то жуткая грусть из-за всего, что делала война с человеком. Я стоял, не зная, как мне быть глухой темной ночью в непролазных зарослях во вражеской стране, где таких просто-запросто могут убить как врага, — война продолжалась.

Как бы не своей силой я сдвинулся с места с чувством полной отчужденности от всего живого на свете, продираясь в безотчетности по мокрым кустам в темной ночи. Все дальше и дальше, надеясь незнамо на что, потому что быть без движения еще тягостней и безнадежней. Вдруг вышел на поляну. Остановился, присел на корточки, всматриваясь и касаясь ладонью земной поверхности. Я понял, это была поляна после покоса. Блеснула мысль, что где-то неподалеку может быть сено. Стал всматриваться поодаль себя и — о-о! — я мысленно вскрикнул: "Так вот же, вот же он, сенной сарай!" Внутренне, в уме, я сообщал сам себе эту спасительную, уже видимую, представшую по воле Спасителя надежду. Я иду с предвкушением возможности забраться в глубь сена, зарыться, где не только сухо, но еще есть и доля сохранившегося июльского тепла, что может быть дороже в такую минуту!

Я был потрясен до глубины души и благодарил Господа Бога за его милосердие. Ведь я ничего не ведал, когда шел во тьме, был в отчаянии, и вот эта поляна, как дар Господний. Я вырыл глубокую нору в сухом ароматном сене и успокоился, почувствовал, что могу уснуть.

Это была первая ночь из тех примерно сорока пяти ночей, которые мне пришлось провести в одиночестве за время пути от лагеря до финского пограничного со Швецией города Торнио. Описать подробно эти сорок пять суток мне не под силу. Можно лишь представить положение человека, который без денег и без документов преодолел после побега из лагеря около пятисот километров по чужой земле. Пришлось изведать и голод, и страхи, и минуты, и часы отчаяния и безнадежности. Неделями питался брусникой, которая часто попадалась в сосновых лесах у побережья Ботнического залива. Случалось наниматься в крестьянских хозяйствах копать канавы, чтобы иметь немного финских денег и продовольствия в пути. Были случаи, когда задерживали и держали взаперти день-два, но благодаря тому, что я выдавал себя за эстонца и знал по-фински, отпускали, как говорится, с Богом. Последнее задержание произошло в самом пограничном городке Торнио, где я рискнул пройти через границу прямо по мосту через пограничную реку. Тот мост соединяет два государства, и местное население ходит свободно из Финляндии в Швецию, и наоборот. Но охрана знает местных, можно сказать, в лицо. Здесь меня и задержали у самой цели: оставалось всего двадцать — тридцать метров до шведского берега. Жуткое состояние: могли бы вернуть на исходное место, но… В камере полицейского участка продержали без допроса почти трое суток. Наконец вводят в кабинет к полковнику полиции. Спрашивает по-фински: "Куда вы идете?" Я отвечаю на финском языке, что иду в Швецию. "Кто вы?" Отвечаю, что эстонец. После этого он подвел меня к карте городка и указал мне, где можно безопасней перейти границу — вброд, несколько выше по реке, которая в тех местах является границей.

Сказал, в какое время это лучше сделать: перед вечером С тем и отпустил меня на свободу.

Все, что я успел увидеть на карте этого городка, я держал в памяти, и мне было ясно, что, выйдя из полицейского участка, нужно пройти вспять моего пути метров пятьсот, свернуть налево, в переулок, то есть в северном направлении, и пройти за пределы населенного пункта. Однако, как было сказано, я должен был обойти городок перед вечером, притаившись, выждать до сумерек, находясь у пограничной реки, и только потом быстро перебежать через реку. Перебежать через реку… Эти слова не могли не беспокоить: "Что же за река, которую можно перебежать?" — думал я. До предвечерней поры оставалось еще часа два-три и провести их тоже оказалось непростым делом — надо было поменьше попадаться на глаза местным жителям. Но ведь и стоять не годится, если сам вид твой совсем не вписывается в окружающую тебя среду, ты — пришелец из какого-то иного мира, на твоем лице следы глубокой тоски, и ты это знаешь, ты очень не хочешь слышать вопросы, обращенные к тебе, ты хочешь есть…

Побуждая себя к более бодрому шагу, я прошел метров двести и увидел вывеску: «Кахвила». Какая-то мелочишка у меня еще сохранилась, и тут-то я, как бы подхлестнув себя, взбежал по ступенькам подъезда, вошел в кофейную. Было там и тепло, и светло, и уютно, и ко всему еще чудесный запах горячих пампушек и кофе со сливками. Как во сне: молоденькая финка-северянка в белоснежном передничке с широкими лямками крест-накрест любезно налила мне две крошечные чашечки кофе, подала на блюдце пару пампушек, обронив свое учтивое: "Олкаа хювя!" ("Пожалуйста!"), и эти ее слова вошли глубоко в мою душу, как доброе пожелание, как благость моему пути. "Киитоксиа пальйон!" ("Большое спасибо!") — ответил я с чувством смущения и какой-то неловкости, потому что ты — инкогнито и ты не свободен от мнительности.

Задами я прошел по бугристому пустырю и, притаясь неподалеку от реки Торнио, сидел часа два, поджидая сумерки. Вслушиваясь и всматриваясь, я не заметил никакой пограничной охраны. Не было видно и пограничных столбов. Когда же сумерки начали сгущаться, момент моего решения перейти через пограничную реку подступал к последним секундам отсчета. Я чувствовал, что не исполнить своего решения, усомниться или передумать уже не могу. И абсолютно не испытывал страха. Я просто рывком бросился бежать по затравяневшему низинному берегу прямо к реке, ни с чем не считаясь. И в те же минуты я услышал крики с финской стороны, охрана заметила, но остановить меня могла только пуля — я продолжал бежать. Тут же, лишь на секунды позже, я услыхал крики со шведской стороны, а затем увидел бегущих мне навстречу двух шведских солдат и понял, что их крики относились к финнам. Вот так я оказался в Швеции, а точнее, на шведской пограничной полосе, где и был встречен двумя, как показалось, очень рослыми пограничниками в белых меховых шапках. Там я назвал себя собственным именем.

Это было 15–18 октября, точно не помню — дней не знал.

Там же, не дав мне отдышаться, они осыпали меня вопросами, которые я не мог понять, но когда один из них, тыча пальцем себе в грудь, произнес: "Яг эр свенскар! Свенскар!" — это уже было созвучно с нашим «швед» или «сведен», тем более что его палец указывал и на меня, я понял его и сказал: "Я — русский! Рюслянд!" Тут я услышал: "О-о! Ео-о!" На их лицах было и сочувствие, и приветствие. И нет, совсем не было это похоже на то, что меня повели под конвоем. Они как бы увлекали меня, идя рядом, торопясь и отрывочно, с помощью жестов, пытались мне что-то объяснить на непонятном для меня языке, касаясь моей невзрачной одежды, брезгливо произнося что-то схожее с нашим "феэ-э!", бросая жест в сторону. Но, в общем, вели они себя совсем невраждебно, и это меня успокаивало и ободряло. Минут через десять мы подошли к будке телефонной связи, куда один из солдат вошел и позвонил. Очень скоро подошла автомашина типа нашей ГАЗ-69, из нее как по тревоге почти на ходу выскочил человек в темной форме и вопрошающе обратился к солдатам. Было упомянуто слово «рюсск». Его взгляд скользнул по мне с головы до ног; и я услышал вопрос: "Рюсск пойке?" ("Русский парень?"). Я догадался, о чем он спрашивает, кивнул утвердительно, подальше этого разговор не пошел, полисмен не знал ни русского, ни финского, и мне было указано, чтобы я сел в машину.

Ехать пришлось совсем недалеко — машина остановилась у небольшого каменного строения котельной, где была и душевая. Вот так: прямо с ходу — меня под душ. Но об этом я догадался не сразу. Первым долгом мне стали предлагать и так и этак показывать, чтобы я разделся, но происходило это не в душевой, а в кочегарке, возле котла, и я никак не мог понять, в чем дело и чего от меня хотят. Потом показали мне кабину, открыли вентиль, и я увидел, как хлынули струйки воды — догадался наконец, что могу вымыться после моих долгих странствий. Но ведь надо только представить, каков я был, если полных семь недель не раздевался, — на мне все истлело и боязно было вообразить, что после душа мне придется надеть опять то, что сбросил с себя. Но беспокойства мои были напрасными: когда вышел из душевой, то своей грязной одежды не увидел — она уже была сожжена в топке. Кто-то из младших чинов полиции накинул на меня простынь, указал надеть тапки, и в таком виде я был уведен в арестантское помещение и водворен в камеру, где было указано место и выдано нательное белье. Все это произошло прежде, чем подвергли меня первичному допросу: кто я есть, откуда и зачем перешел границу.

На допрос меня пригласили только на третий день. Не знаю, был ли это следователь в обычном моем представлении или же это был какой-то оперуполномоченный, но факт, что русским языком он не владел — допрашивал, с моего согласия, на финском. В сущности, для меня это никакой роли не играло, поскольку вопросы мне были ясны и понятны, каких-либо обвинений мне не предъявлялось, и у меня не было причин отвечать не так, как было на самом деле. В сравнительно краткой форме я рассказал этому первому шведскому следователю сущую правду: о том, что моя родовая фамилия Твардовский, что звать меня Иваном и все то, что само собой следует по порядку: год рождения, место рождения, место жительства до службы в Красной Армии, сколько времени был на войне, когда попал в плен, когда и как бежал из лагеря пленных и т. д.

Здесь, в этом шведском пограничном городке — Хапаранда, соединенном посредством моста через пограничную реку с таким же названием с соседним финским городком, я пробыл на положении задержанного не менее двух недель. Не буду описывать условия содержания — они были не сравнимы с условиями в советских местах заключения.

За эти две недели по одиночке и группами прибыло человек сорок норвежцев, с десяток немцев из Северной Финляндии и трое русских. Вступать в близкое знакомство с кем-либо из встретившихся здесь беженцев мне не случилось. Накануне отправки в лагерь для интернированных мне была дана вся необходимая по сезону одежда. Уезжал я поездом без всякой охраны, но, поскольку шведского языка совершенно не знал, мне был дан сопровождающий из штатских граждан. Поездом мы ехали часов семь — восемь, сошли на станции города Умео. Но до лагеря нужно было добираться автобусом — он был где-то в стороне, километрах в сорока от Умео, на берегу средней части Ботнического залива.

Это было в первых числах ноября 1944 года — в первый день моего пребывания в шведском лагере интернированных беженцев из разных стран Западной и Восточной Европы: Франции, Бельгии, Голландии, Польши, Дании, Норвегии, из Прибалтийских республик и прочих дальних и близких от Швеции мест. Но начнем с того первого впечатления о самом лагере. Еще при въезде предстал обзору очень своеобразный, возведенный на склоне обширной лесной поляны городок не менее чем из сотни аккуратных типовых домиков-общежитий. Называть их бараками просто не хочется, да пожалуй, и нельзя — так они привлекательны и опрятны. Их строгие ряды на фоне зубчатой стены хвойного леса и благодаря броскому присутствию живых, двигающихся обитателей выглядели нарядно-праздничными. И ничего лишнего возле жилых домиков: ни сарайчиков, ни отхожих будок — санузел, водопровод, центральное отопление в каждом домике.

В домике, где меня поселили, были только русские и говорящие по-русски. Кстати, он был там единственный, русских в этом лагере было мало, всего человек тридцать или несколько больше. Но то, что русские жили отдельно от других, не было исключением — другие национальные группы также были поселены отдельно, и это было хорошо, так как были случаи национальной неприязни и явного недружелюбия. Самые неприятные эпизоды столкновений разыгрывались в столовой, которая была узким местом: приготовить пищу для такой массы людей и потом суметь в сжатые минуты подать на столы, накормить — все это стоило почти адских усилий шведским девушкам. И можно представить, какое нужно иметь терпение и выносливость, чтобы с утра и до вечера обслуживать все новые и новые сотни разноязыких пришельцев, которые к тому же не всегда вели себя достойно.

Каждый из интернированных по истечении двух-трех недель пребывания в лагере, пройдя какую-то проверку или уточнение данных, мог получить паспорт для иностранца и поехать в любой населенный пункт, чтобы устроиться на работу. В большинстве случаев администрация давала адреса предприятий, где желающие могли получить работу с оплатой на общих основаниях, то есть в тех же размерах, как оплачивался труд шведских рабочих. Но речь, конечно, могла идти о рабочих местах, где не обязательно знать шведский язык: например, работать лесорубом, грузчиком, рабочим при ресторане и т. д. Такие условия лично меня в тот момент вполне устраивали, и я поджидал такой возможности. Во-первых, меня не прельщало жить на «милосердных» хлебах, я догадывался, что в конечном итоге каждое государство за своего подданного, находившегося в интернировании, обязано будет оплатить понесенные расходы. Во-вторых, с того момента, как только среди русских интернированных стало известно, что я Твардовский Иван Трифонович, то их это как-то сильно напугало, и меня стали обходить — зачислили в агенты НКВД. Поначалу я думал, что это просто интеллигенты от безделья шутят, ан нет. Один из них, назвавший себя журналистом, перешел на полный серьез и, обращаясь ко всем русским, криком призывал: "Что тут гадать?! Его брат, поэт Александр Твардовский, законченный сталинист! И сомнений не может быть, что этот не зря тут, по заданию НКВД прибыл!"

В Швеции, конечно, такие толки не могли представлять мне угрозу, но было неприятно: навесили тень агента на меня. Поспособствовало этому нелепому подозрению еще, пожалуй, и то, что я по простоте рассказал, что бежал из штрафного лагеря один, путь мой был побережьем Ботнического залива, в пути находился почти семь недель и границу перешел в районе реки Хапаранда. Этим маршрутом никто из русских не проходил, хотя ясно же было, что в Швецию все русские прибыли из Финляндии. Если же это так, то я вправе был думать, что удалось им это сделать не без помощи тех, кому они служили. Но это, конечно, лишь моя догадка. И многое осталось неясным: в связи с чем, откуда и каким образом, если спросить каждого из русских, оказался он в Швеции, как-то все старались уйти от таких вопросов. В лагере, где мне довелось быть (а был я там недели три), русские в своем большинстве были из интеллигенции, образованные люди: журналисты, преподаватели высших школ, инженеры, врачи, служители религиозного культа и прочие в этом роде. Никто из них ничего о себе не рассказывал. Они держались отдельными группами, как давно знавшие друг друга единомышленники. Позволю себе более подробно сказать лишь об одном из них — Бронеславе Яворском. Ко мне он относился довольно дружественно, кое-что рассказывал о себе. Называл себя инженером, якобы доводился сыном известному в свое время московскому солисту. Обладал и сам отличным баритоном и по просьбе слушателей охотно исполнял два-три классических романса. Его любимые вещи были: "Хотел бы в единое слово…", "О, не буди меня, дыхание весны…", "Песнь варяжского гостя", "Сердце красавицы склонно к измене…". Позже, примерно через год, когда я работал в одной из частных резных мастерских в селении Индальсэльвен неподалеку от города Сюндсвалль, он приезжал ко мне из города Уппсала. Рассказывал, что как инженер, не владеющий ни одним из европейских языков, он не может получить инженерную должность на предприятиях Швеции — в лучшем случае предлагают пятьдесят процентов ставки инженера, а потому живет в нужде, в одиночестве и тоске. Он и посетил меня не от радости.

В конце ноября 1944 года администрация лагеря интернированных уведомила меня, что "паспорт для иностранца" на мое имя получен, и если я пожелаю, то могу поехать на работу. Из русских и украинцев, согласившихся на такое предложение, набралось восемь человек. Без каких-либо задержек, в назначенный день автобусом нас доставили в город Умео, посадили на поезд, предупредили проводника вагона, чтобы не забыл, что этим русским ребятам нужно сойти на станции Аспео, где их обязательно встретят. Такая забота объяснялась тем, что никто из нас не владел шведским языком.

На той безвестной, утонувшей в лесах маленькой железнодорожной станции Аспео с населением едва ли более пяти-шести семейств, нас встретил и тепло приветствовал представительный рослый господин. Убедившись, что все мы, восемь человек, именно те, которых он ожидал, дал нам понять, чтобы следовали за ним. Не зная языка, мы не могли уяснить, что он предлагал нам немного отдохнуть в его семье за чашкой кофе, что, кстати, у шведов самый обычный жест доброжелательности, мы молча шли следом, не удостоив господина элементарным в таких случаях словом «спасибо». С неподдельным радушием встретила нас супруга самого господина, который был, как мы узнали позже, представителем акционерного общества «Бюваттен» в данном районе лесозаготовок. Мы были тронуты вниманием к нам, готовностью так любезно и бескорыстно, с душевной щедростью угощать нас ароматным кофе со сливками и домашним печеньем. Мы благодарили, как могли, но было до обидного неловко, что никто из нас не владел ни одним из европейских языков — достойно поблагодарить мы не могли. В завершение этой встречи нам предложили ознакомиться с комнатой фамильного собрания редкостных предметов культуры скандинавских народов прошлого, что также произвело на нас сильное положительное впечатление, о людях шведской глубинки. Описать картину того часа нашего отдыха, знаю, мне не удастся, но надеюсь, меня могут понять, что случай такой достоин памяти.

До места нашего назначения, где нам предстояло работать, нужно было пройти километров десять-одиннадцать в сторону от железной дороги, лесом. Господин предложил нам ознакомиться по карте, чтобы мы не сомневались — заблудиться мы не можем: на девятом километре значился крестьянский хутор, дальше — по льду через озеро прямиком к домику лесоруба, где есть и мастер участка, и повариха, и нас там уже ждут. Так и получилось: вечером того же дня мы были встречены и приняты в том маленьком домике на отшибе от больших дорог и скоплений беглых представителей разных стран и народов. Ясно же, что ничего завидного нет в том, что мы получили возможность работать в лесу. Но людям, совершенно не знающим языка, лучшего нельзя было ни ожидать, ни искать. И нет нужды останавливаться и описывать, как она, работа в лесу, начиналась и как шла — все такое почти каждому знакомо и понятно, если учесть, что полсотни лет тому назад в Швеции работа в лесу производилась тем же методом, как у нас в России в те годы — еще не было ни бензопилы, ни сучкореза, ни трелёвочного трактора, — все это пришло позднее. Разница была лишь в том, что лесоруб в Швеции зарабатывал раза в два-три больше, чем лесоруб в СССР, если сравнивать по объему товара, который можно приобрести на зарплату одного рабочего дня. Но не это было чем-то важным в жизни всех тех, кто оказался в плену или просто на чужбине, — эти люди жили одним днем и о своем будущем никаких ясных представлений иметь не могли. Восемь русских, в составе которых мне случилось работать в шведских лесах зимой 1944/45 года, до войны и на войне друг друга не знали. Не было среди нас и разговоров о том, кто, где и чем занимался на Родине, как и о том — на что рассчитывает и надеется каждый из нас. Судя по возрасту и каким-то прочим приметам, как мне казалось, все могли быть семейными людьми, но почему-то этот вопрос оставался тайной. Как и чем это объяснить — можно лишь гадать. Между прочим, не замечалось, чтобы кто-либо проявлял себя открыто антисоветски, вроде бы даже наоборот: эти люди искренне, патриотически радовались успехам Советской Армии на фронтах. Но вот не помню, чтобы были высказывания о готовности возвратиться на Родину по окончании войны — боязнь ответственности оставалась непреодолимой. По существу — ответственности за несовершенное зло, за то, что остался жив из тех тысяч брошенных на произвол и потому погибших по вине бездарных командиров, не принеся своей смертью никакой пользы Родине.

Вместе с нами в лесу работали и шведские местные крестьяне: трое на собственных мощных рыжих лошадях вывозили из леса бревна к месту сплава, два других шведа работали на повале, как и мы. Общение с ними было каждодневным, в известной мере — обоюдозанимательным: мы все больше постигали тайну шведской народной речи. И это было очень кстати: жизнь обязывала; в свою очередь, на досуге для простых шведов мы представляли непосредственный, из первых рук, источник знаний о жизни в России. Интерес к России и к русским удерживается с тех далеких исторических событий, когда завоевательный поход на Россию короля Карла Двенадцатого потерпел поражение под Полтавой. Об этом знает буквально каждый житель Швеции. И здесь не могу не вставить в строку, что в своем подавляющем большинстве шведы необычайно любопытный и общительный народ. Им все интересно и непременно хочется знать, в то же время они ничего не скрывают, рассказывают о своих личных делах, взглядах, убеждениях. Шведский крестьянин всегда готов рассказать, а если будет удобный случай — показать гостю свое хозяйство: свои достижения, обустройство своей усадьбы. Он всегда трезв и житейски мудр, свободолюбив и милосерден. Мне случалось и бывать, и жить в шведских семьях, до сих пор храню в памяти имена тех добрых людей и названия мест, где это происходило. Но об этом расскажу ниже.

С наступлением весны 1945 года, в апреле, когда Советская Армия уже была на подступах к Берлину и всему миру стало ясно, что дни фашистской Германии сочтены, когда информация о фашистских лагерях смерти, освобожденных Советской Армией, стала широко публиковаться в шведской печати, с иллюстрациями документальных фотоснимков, не было сил удержаться от слез и содроганий души, глядя на полуживые скелеты уцелевших узников, не было границ гневу и проклятиям людским фашизму за его зверства над людьми, за миллионы сожженных и замученных. Я видел, как в Швеции с мольбой взывали к Богу низвергнуть и покарать изверга рода человеческого.

Ни интернированным, ни освобожденным Советской Армией из фашистского плена по негласному закону не было дано право чувствовать себя причастными к исходу Великой Отечественной войны — Победе. Так именно понимал каждый, кто оказался в плену или "пропал без вести", а таких было, страшно сказать, более трех миллионов! И хотя большинство из них стали жертвами невообразимой неорганизованности нашей обороны в первый период войны, каждый понимал, что плен — незаживающая рана души воина. Все это действительно так, и всем известно, что миллионы советских воинов отдали жизнь свою, защищая Родину. И все же: неужто все, оказавшиеся в плену — не хочется повторять их число, — не смогли совладать с собой и, забыв о своем священном долге, предпочли жизнь в плену врага, в лагерях смерти? Так, может, есть предел человеческих сил? Может, с этим как-то нужно считаться, если вершители судеб тоже люди и у них есть матери и дети?

Из-за начавшихся паводков с прежнего лесоучастка нас, русских, перевели в другой, более населенный район, неподалеку от железнодорожной станции Бюваттен, что между шведскими прибрежными городами Шеллефтео и Орншёльдсвик. Но здесь в прежнем составе мы оставались недолго. Поселены мы были точно в такое же общежитие, как на прежнем лесоучастке, — такой же небольшой стандартный домик, с той лишь разницей, что стоял он возле шоссе у автобусной остановки. Мы часто видели проходящие автобусы, иногда они останавливались, подбирали пассажиров и продолжали свой путь. Но почему-то такая картина вызывала тоску почти необъяснимую: кто-то куда-то уезжал, а мы оставались на месте… Но вот вдруг один из нас, рослый двадцатипятилетний брюнет (звали его Федей), стал собирать свой чемоданчик, объявив, что уезжает… в Стокгольм (!): "Работать нет сил, ничто меня не интересует, душа моя стонет и плачет". Почти в точности такими словами он поведал о том, что давно нестерпимо угнетен душевно и что держался только насилием над собой, но дальше, мол, нет мочи вести борьбу с чувством беспросветной подавленности. Понять истинную причину столь упаднического Фединого настроения мы не могли, отнеслись к его решению неодобрительно, предостерегая от легкомысленного поступка, но он оставался при своем мнении. Выглядело это довольно странно: он не пожелал объясниться с мастером как с представителем конторы, хотя этого требовал существовавший порядок оформления ухода с предприятия. Помимо всего, нам казалось, что такой поступок одного из нас, русских, когда он самовольно бросает работу, не заявив о расчете, будет воспринят как бестактный и неблагодарный в отношении гуманных мероприятий, предпринятых Швецией. Не без труда, Федю мы все же удержали и мастеру дали понять о крайне плохом самочувствии товарища. К сожалению, мы затруднялись перевести на шведский такие понятия, как «угнетенность», «разочарование», "утрата интереса к жизни", и мастер не сразу догадался, о каких симптомах мы говорим. Но как только он уяснил, что речь идет о душевном страдании, то спокойствие на его лице резко сменилось озабоченностью, и мы услышали от него: "Йу-йу! Йаг форстор. Дет ар псюхиска депресшун!"{10}

История эта закончилась более печально, чем можно было ожидать. Поначалу мастер сопроводил Федю в больницу в город Шеллефтео — ближайший уездный центр. Когда же недели через две мы всей группой поехали навестить своего товарища, то его там уже не оказалось — он был отправлен в Стокгольм. По-быстрому, оперативно что-либо узнать в тогда еще совсем незнакомой для нас стране, почти не зная языка, не представлялось возможным — вопрос отпал сам по себе. Значительно позже, по тем известным законам жизни, что человек, так или иначе, не может существовать вне всякой связи с людьми, когда кто-то из нас жил и работал в Стокгольме, до меня дошли слухи, что Федя скончался в больнице от туберкулеза скоротечной формы.

В том, что по окончании Великой Отечественной войны большое количество соотечественников по самым разным обстоятельствам находилось на чужбине, по Европам и Америкам, — не было секрета. Предполагалось, что правительство СССР непременно будет решать вопрос возвращения своих граждан на Родину, в том числе и тех, которые оказались в Швеции. Интересовались этим вопросом все, хотя далеко не все считали, что возвращение возможно. Опять же по разным причинам: ничего не было известно о судьбах тех, кто уже возвратился из немецкого плена.

К осени 1945 года в шведских газетах появились сообщения о том, что правительство СССР потребовало от Швеции выдачи какой-то части советских граждан из Прибалтийских республик. Требование касалось конкретных лиц, то есть названных в документах по именам и фамилиям. Эти люди категорически отказывались возвращаться в СССР, о чем тогда же сообщалось в шведских газетах. Но Советское правительство продолжало настоятельно требовать. Шведская сторона в лице самого короля Швеции Густава V обращалась с ходатайством к И. В. Сталину с просьбой не принуждать силой тех, кто возвращаться не желает, подчеркивала, что Швеция готова предоставить возможность им жить в Швеции. Как сообщалось в шведской печати, ответ Сталина был предельно краток: "Нет! — Сталин".

Не могу назвать точно, в какой шведский порт подошел советский теплоход «Сестрорецк». Это судно было предназначено для принятия на борт всех затребованных и доставки их в СССР, как совершивших преступления против Родины. Против таких доводов Швеция выступать не могла, и посадка названных прибалтов была назначена на какой-то определенный час. Понимая, что никакого выхода нет, прибалты — по крайней мере, многие из них — пошли на самое крайнее: при помощи бритвенных лезвий вскрывали себе вены. Но и такой шаг положения не изменил и тех, кто не в состоянии был подняться и взойти по трапу, вносили на носилках, объясняя, что на судне есть врачи и необходимая медицинская помощь будет оказана. Об этой операции подробно сообщали шведские газеты "Дагенс нюхетер" и "Стокхольмс тиднинген"; называлось и число прибалтов, отправленных в тот раз в Советский Союз — их было более ста человек. Случилось так, что после нашего поселения неподалеку от железнодорожной станции Бюваттен общежитие привлекло внимание местных жителей, и стали у нас бывать и старые, и молодые люди, из разбросанных в округе хуторов и прочих селений. Объяснялось это очень просто: в шведской провинции русских людей мало кто когда-либо встречал, а тут — вот тебе, совсем рядом, приходи, пожалуйста, знакомься, беседуй, чай пей и все такое прочее… И, пожалуй, редкими были такие вечера, чтобы никто из шведов не пришел посидеть "у русских в гостях". У каждой из сторон по-своему складывался интерес к подобного рода общениям, разной была способность обнаружить и понять суть привычных черт воспитанности, манеры поведения, проявления такта и человеческого достоинства как по отношению к национальной общности, так и к отдельной личности.

О провинциалах Швеции складывалось впечатление как о людях довольно высокой культуры. Это подтверждалось не только духовностью — уважительным отношением к чувствам собеседника, желанием внимательно выслушать и правильно понять, но еще и умением не поскупиться на комплимент, если есть хоть небольшая причина это сделать. Такое нельзя было не заметить, когда наш колымчанин-баянист Коля Арапов по просьбе шведов соглашался исполнить на баяне задушевные русские мелодии. Или пусть по другому поводу: знакомясь с моими скульптурными миниатюрами, выполненными на досуге, чтобы просто иметь таковые на случай… Но дело, конечно, не в том, что в Швеции я услышал нечто приятное и располагающее в отзывах о моих далеко не лучших работах. Я чувствовал все же совсем другое: после долгих лет рабского существования я увидел подлинно человеческое отношение ко мне, и это было очень дорого и незабываемо.

Живому — живое: как бы ни щемило сердце обо всем, что случилось, как бы ни была горька судьба, я не позволял себе согласиться с тем, что это уже мой конец и я не смогу возвратиться на Родину — русскому ничем не заглушить память о России. Я это чувствовал, я знал это из книг, я встречал людей в Финляндии, которые на себе испытали, что такое для русского жизнь без России.

Восемь месяцев жизни в Швеции (хотя это время прошло в основном в лесной глуши) все же кое-что значили в смысле первичного овладения языком: коряво, дурно, но каждый из нас что-то мог сказать, спросить, ответить или просто догадаться, о чем шла речь. В этом отношении я имел сравнительно больший успех — шведский для меня был вторым после финского иностранным, и это играло известную роль: я твердо знал латинский шрифт, легко разбирался в грамматических формах словообразований, умел пользоваться словарем. Помогло мне и то, что я успел дать о себе знать в Финляндию незабвенной Анне-Лисе — дочери владельца литейно-механических мастерских. Я сообщил Анне-Лисе (на финском), что жив и здоров, просил не судить строго, заверил, что готов немедленно возместить стоимость велосипеда в любой форме: деньгами или посылкой нужного товара, что это в Швеции не запрещено. Нет, Анна-Лиса не упрекнула. В ответном письме она выражала искреннюю радость, что я дал о себе знать, и были слова самых добрых пожеланий. А несколькими днями позднее я получил от нее русско-шведский и шведско-русский словари и грамматику шведского языка.

В общем, так скажу: почувствовал, что с лесорубством надо кончать. Может, не было бы таких мыслей, если бы ничего другого не знал, но — никуда не деться — я считал, что могу назвать себя знающим дело и место работы по специальности получу. К тому времени из объявлений в газетах я узнал, что в каждом городе Швеции есть информационное бюро под названием «Арбетсфёрмедлинг». Это сложное название в переводе на русский понимается как посредническое учреждение по трудоустройству: можно оперативно связаться с любым предприятием в стране, получить сведения или дать адрес предприятия, где могут принять на работу по той или иной профессии. Признаться, я не очень верил, что все так просто, а потому решил лично побывать в ближайшем городе Шеллефтео. Сделать это было несложно — автобусом не более одного часа пути. И я не откладывая совершил эту поездку. Город Шеллефтео по численности жителей можно было сравнить с районным центром. В те годы в нем было тысяч двадцать пять — тридцать, но выглядел он несравнимо крупнее, капитальнее, наряднее.

Бюро «Арбетсфёрмедлинг» я нашел без труда, шел-посматривал, собирался спросить, но не потребовалось — оказался у подъезда. Это были, можно сказать, мои первые шаги в положении свободного человека в городе на чужбине. Но к свободе тоже надо было привыкнуть, освоиться, что само по себе не совсем просто. Не думаю, что по внешнему виду меня можно было заподозрить заморским пришельцем, но на служебном месте в названном заведении оказалась… миловидная, молодая особа, чего я почему-то не предполагал и сразу почувствовал себя несвободно. И хотя я нашелся сказать и "Здравствуйте!", и "Простите!", и о том, ради чего… Но шведских слов не хватило, рассказ застопорился, пришлось извиниться и сказать, что я — русский. Как ни странно, но эпизод запомнился именно таким: для той милой дамы было полнейшей неожиданностью, что перед ней стоял молодой русский. Она даже вздрогнула, хлопнула в ладоши и даже вскрикнула "Ой!" и, привстав, с улыбкой, говорила с душевной доверчивостью, что она рада видеть русского молодого человека и быть для него полезной.

Поездка в Шеллефтео не была напрасной. В моем присутствии отыскали по справочнику номер телефона предприятия "Свенсоне треснидери" ("Резьба по дереву Свенсона"), которое находилось в ста двадцати километрах от города, в местечке Индальсэльвен, состоялся разговор с самим предпринимателем Гарри Свенсоном и был получен конкретный ответ: "Буду счастлив видеть у себя русского резчика, добро пожаловать, сообщайте день приезда, рейс автобуса, я встречу". Вопрос был ясен. Приближалась минута поблагодарить за приятную встречу, но помнится, что, право же, не хотелось спешить расставаться с этой очаровательной женщиной. Она встала из-за стола, подала руку и сказала: "Фрю Христина Дальберг. Всего вам доброго!"

Итак, я должен был заявить о расчете в лесном хозяйстве акционерного общества «Бюваттен» и уехать. Шестерых русских я покидал, это было ясно, навсегда. Восемь месяцев мне пришлось вместе с ними работать в лесу, но за это время я никого из них близко не узнал и ни с кем не сдружился — жалеть нечего. Мой уход им был понятен — они видели мои работы. Видели, как из березовых дров зачинались в моих руках и обретали форму изделия, достойные внимания, а иногда и восхищения. Это так. Что я могу добавить о тех людях? Существенного ничего. Помню Валентина Шевченко: примерно моего возраста, сдержанный, остроумный, завистливый и очень скупой. Сравнительно, как говорят, грамотный. Помню, был Вокбус — малограмотный, неразвитый, имени его я не знал, все называли его по фамилии. Был молодой парень Лавров, спортивного вида, совестливый, скромный. Имени не помню. Котов — самый пожилой из всех — в те годы ему было лет сорок пять, малограмотный, отсталый человек, имени его не помню. Арапов — из бывших зэков Колымы, баянист, пристрастен к алкоголю, но в Швеции свободной продажи алкогольных напитков не было — пил одеколон.

В управлении лесного хозяйства «Бюваттен», куда я пришел с заявлением о расчете, ко мне отнеслись внимательно и понимающе: были слова благодарности и пожелания благополучии и удач на новом месте. Расчет был произведен безотлагательно, было начислено и за дни положенного отпуска. Я, кстати сказать, как-то и не имел в виду, что у капиталистов есть такой закон. В общем, все было без осложнений.

Накануне моего отъезда, когда я уже собрал и уложил все мои небогатые пожитки, кое-какой личный инструмент и образцы работ, к нам в общежитие вошел незнакомый человек, приветствуя нас на русском языке. Но произношение сразу же выдавало, что гость не из русских. Он назвал себя учителем одной из школ города Орншельдсвик, что в шестидесяти километрах, сказал, что приехал сюда, желая встретиться с русскими, о которых узнал случайно, что давно и серьезно изучает русский язык, но все еще не удавалось встречаться с русскими людьми. Внешне он выглядел симпатично: среднего роста, элегантен, свободен и открыт в своих взглядах, внутренне собранный. Терпеливо подбирая слова, он рассказывал о том, что его мечта и весь смысл жизни — это русский язык, что желание такое у него возникло после прочтения великих русских писателей Достоевского, Лео Толстого (тут же отметив, что читал лишь отдельные их произведения). Но это же в переводе, что совсем неоднозначно оригиналу. Слушать его было интересно, и в искренности его слов у меня никаких сомнений не возникало. Чувство увлеченности делом, мечтой, когда конкретной цели человек отдает все свои силы, мне было знакомо с отроческих лет и потому ничего странного в молодом шведском учителе я не увидел. Я помнил, что в юности брат Александр так же был обуреваем мечтой стать настоящим поэтом, ради этой цели не считался ни с чем и молча нес душевную боль — страдал, что видно из его писем в адрес критика Анатолия Кузьмича Тарасенкова, помеченных январем 1931 года. Приведу для наглядности одно из писем:

"Смоленск, 31/1 31

Толя!

Я добит до ручки. Был у секретаря обкома, он расследовал дело насчет обложения хозяйства моих родителей и — признано, что обложению подлежит.

Подозревать в пристрастности я его не могу. Я должен откинуть свои отдельные недоумения и признать, что это так.

Мне предложили признать это и отказаться от родителей, и тогда мне не будет препон в жизни.

АПП же, несмотря ни на какие признания (а я признал и отказался), хочет, страшно хочет меня исключать.

Скажи ты мне ради Бога, неужели это мой конец. Скажи. Поддержи. Почему я один должен верить, что я, несмотря ни на какие штуки, буду, должен быть пролетарским поэтом? Может, ты-то этому не так уж и веришь?

Может, я действительно классовый враг и мне нужно мешать жить и писать.

Я жду от тебя серьезного и убедительного, но не утешающего письма, срочно! Срочно, как только можно.

Замуторили меня здесь в Смоленске, что я и выразить не могу.

Толя! Может быть, мне в Москву податься?

Толя! Об этом письме кроме тебя никто не должен знать. Оно такое. Если узнает Клара или Маруся — я перестану с тобой иметь дело.

Ты этого не сделаешь, Толя!

Жду ответа, держусь покамест! Жду ответа.

Александр".

Кажется, ясно: во имя избранной цели Александр ни перед чем не останавливался, вплоть до отказа от родителей. Тяжесть такого поступка отмолить трудно, и он не мог этого не понимать — нес этот грех в своей душе молча в течение всей своей жизни. Но, как говорится, Бог ему судья.

Проводить меня к автобусной остановке вышли из общежития все шестеро русских, вместе с которыми я пробыл эти восемь месяцев, работая в лесу. Особой привязанности к этим людям и не чувствовал, но как бы там ни было — жили вместе, на родном языке разговаривали, но вот пришел час, было всем понятно, что впереди встреч может никогда не случиться, и это не настраивало на веселый лад — было грустно. Тут же, совсем бесшумно, как из укрытия, появился и быстро подкатил автобус, мы наскоро пожали друг другу руки, кто-то втолкнул в багажник мой чемодан, я вскочил в салон автобуса, сопровождаемый словами пожеланий счастливого пути, дверь закрылась — и все осталось за чертой…

Древняя шведская дорога петляла то вправо, то влево, огибая и таким образом позволяя видеть затаившиеся ступенчатые нагромождения округлых гранитов — свидетельства некогда произошедших загадок природы. Встречно набегавшие картины смотрелись с необычайным интересом, и было не совсем понятно, когда вдруг открывался вид, где на кручах, разреженно поросших хвойным лесом, стояли ярко окрашенные, как бы насквозь просвеченные, индивидуальные домики. Право же, представить трудно, каким трудом можно было их там построить! Ответ, конечно, виделся в том, что все такое начинается не от нужды, это так. Но ведь это совсем не редкость в шведской провинции — повсюду жилые строения выглядят добротно и привлекательно, а это значит, что жизненный уровень достаточно высок.

Местечко Индальсэльвен, где я должен был сойти, находится в двадцати километрах от города Сундсвалль. По времени, прошедшему в пути, я мог примерно определить, что остановка уже недалеко, но откуда мне знать точно — пришлось спросить у сидевшего рядом. Мне охотно дали понять, что через одну будет Индальсэльвен. Какое-то время автобус шел параллельно железной дороге и был виден прошедший поезд. Все чаще мелькали строения, и уже было ясно: я подъезжал к предназначенной мне остановке.

Я только-только успел получить и отнести немного в сторону свой чемодан, как тут же ко мне подошел человек и, приветствуя обычным "Добро пожаловать", представился, сказал, что рад меня видеть, и любезно просил идти к нему в дом. Все это было ясно, но у меня же был и чемодан, и я хотел тащить его, но господин Свенсон не дал мне этого сделать: "Нет-нет, оставьте здесь, я пошлю человека, и он принесет!" — и, подхватив меня под руку, увлек к своей усадьбе.

По улице, уходящей в сторону от магистральной линии, мы шли метров триста, и я не мог не дивиться нарядности жилых строений и чистоте самой улицы. Свернув в переулок, мы вскоре подошли к подъезду дома моего работодателя Гарри Свенсона, где мне предстояло жить и работать до конца моего пребывания в Швеции.

Это очень обыкновенный, простой человек, в чем я мог убедиться сразу же, как только оказался в его семье. И сам Гарри, и его супруга Хелен (у шведов в обращении отчества не употребляют) попросили называть их просто по имени, то есть не употреблять в обращении «господин», «госпожа», объяснив тем, что такие понятия не способствуют доброму взаимоотношению, что они, мол, имеют тон отчуждения.

Я приехал в субботу. В Швеции в этот день работа прекращается в четырнадцать ноль-ноль, так что в мастерской уже никого не было, и было предложено посидеть за чашкой кофе, по шведскому обыкновению знакомства с новым человеком. Происходило это в кабинете Гарри, мы сидели в удобных креслах возле очень низенького столика какой-то странной, асимметричной формы. Супруги Свенсон были очень гостеприимны и располагающе внимательны, может, потому, что они впервые видели русского человека и это было для них весьма интересно. Разумеется, какой-то серьезной беседы получиться не могло, поскольку шведским языком я владел еще довольно слабо, ответить даже на профессиональные вопросы мог лишь кое-как, и выходом из положения оставалось — показать свои работы, находившиеся в чемодане. И тут я спохватился и испытал конфуз, подумал, что Гарри забыл свое обещание, и посожалел, что согласился оставить чемодан. Но обошлось все хорошо — чемодан был доставлен; хотя я и не заметил, когда и кому было поручено это сделать.

Не знаю, почему получилось так, что еще не зная и не представляя, чем занимаются мастера-шведы в мастерских Свенсона, еще не видя их мастерства, я решился показать свои работы, которые сам не считал вполне удачными. Правда, в этом я не спешил кому-либо признаваться, хотя чувства такие были. У меня имелись три небольшие работы: настольная миниатюра в дереве "Медный всадник" (боязно об этом даже сказать — копия знаменитой скульптуры Этьена Фальконе), нечто аллегорическое в виде пепельницы — "Лиса возле пня" и еще статуэтка «Лось» в спокойном состоянии.

То, с каким чувством я вынимал из чемодана эти вещицы, чтобы выставить для обзора и оценки (пусть не в выставочном зале, а в квартире частного предпринимателя из Швеции), читатель может сам представить. Попросив убрать со стола кофейные чашки и вазу и отодвинуть кресла, первым я поставил на стол моего "Медного всадника", затем «Лису» и последним — «Лося». Супруги такого явно не ожидали и смотрели как оцепенелые, не смея что-либо сказать какое-то время, после чего Свенсон обратился ко мне, разумеется, по-шведски:

— Дай твою руку, Иван! Я приветствую тебя и благодарю! Ты — скульптор!

Какого-либо официального договора между мной и Гарри, как работника с работодателем, заключено не было — меня устраивало вполне то, что он предлагал. Начал он с того, что попросил, с оговоркой "если можно", продать ему эти, привезенные мной три вещицы, которые он намерен где-то показать, узнать, какие будут суждения и так далее, словом — иметь на них право. Мне показалось неудобным назначать какую-то цену — не первые и не последние они были в моей жизни, — я с удовольствием отдал их тут же в виде подарка. Как подарок принять он не хотел — стеснялся, думаю, боялся показаться нескромным, но я настоял, чтобы он взял.

— Ладно, о делах — потом! А сейчас прошу к столу — Хелен давно ждет!

В этот момент меня познакомили с отцом Хелен, шестидесятидвухлетним Конрадом Хёглюндом, который показался мне очень приветливым и интересным человеком; проживал он в доме Гарри на втором (чердачном) этаже. Был у Свенсонов и сынишка, тринадцатилетний Магне. Гарри и Хелен было чуть больше тридцати.

Обед, как можно понять, был непредусмотренный, и это как раз было хорошо, душевно, по-людски. Здесь же, за столом, решился вопрос о жилье и питании, что было весьма важно для меня. Получилось так, что едва я намекнул, что не знаю, как устроиться с жильем, Гарри понял меня и не раздумывая предложил: "Располагайся в кабинете! К твоим услугам тахта, радиоприемник, телефон, письменный стол — живи, обедай вместе с нами, чувствуй себя как дома!" Я, право же, не совсем поверил, но оказалось, что супруги об этом уже имели разговор, — Хелен подтвердила, что все так и есть.

— Еще вот что я хочу, Иван, сказать, — вновь начал Гарри, — об оплате: доверяю тебе самому называть цену за каждую отдельную работу. И даю тебе право свободно заниматься той работой, которая тебя будет интересовать. А дальше дело покажет, как нам будет удобнее.

Кажется, я ничего не сказал в ответ, даже того, что принято в таких случаях, — «Спасибо» или "Большое спасибо", — а, пожав плечами, лишь загадочно кивнул, как бы не совсем понимая. В это время старый Конрад перехватил мое внимание на себя, начал спрашивать о впечатлениях, и течение застольной беседы пошло иным направлением. Вскоре Конрад предложил прогулку. Близился вечер, и я был рад составить старому шведу компанию. Этот человек импонировал мне тем, что держал себя независимо и совершенно не вмешивался в вопросы, его не касающиеся, в его натуре угадывалась знакомая черта всех пожилых людей — что-то вспомнить из далекого прошлого и рассказать с чувством законного права по возрасту и, может, причастности к тому, о чем могла быть речь. Прогулка была интересна сама собой: нужно было взглянуть, ознакомиться, послушать человека, который охотно рассказывал и показывал все, что имело отношение к истории данного населенного пункта, о стране, которую я еще очень мало знал. Кратчайшим путем, по крутому склону, мы спустились к реке Индальсэльвен, где Конрад показал мне единственный древний бревенчатый небольшой дом, сохраняемый как исторический мемориал, как память тяжких последствий завоевательных походов короля Карла XII. Шведы были доведены до крайней бедности, как пояснял мой спутник. Дом действительно был очень невзрачен: совершенно почерневший, маленькие оконные проемы, кровля на один скат из покрывшихся мхом плах. Здесь же мы смотрели на современный мост через реку, он был на необычайно высоких опорах, поскольку река протекает в глубоком каньоне между крутых склонов. На обратном пути я имел возможность ознакомиться с центральной частью этого населенного пункта, где бросалось в глаза множество торговых заведений, различных мастерских, агентств, частных врачебных кабинетов, учреждений и пансионов, так что впечатления складывались как о процветающем, торговом местечке или городке, где течет мирная и благополучная жизнь.

Сказать, что я так сразу и почувствовал себя "как дома", поселясь в кабинете своего хозяина Гарри Свенсона, после его слов, что он готов предоставить мне, как говорят, наибольшее благоприятствование, конечно же я не мог. Я понимал, что проявление подобной благожелательности представляется поспешным и потому не убедительным. Мне показалось, что Гарри просто не в курсе трудовых затрат при исполнении скульптурных изображений в миниатюрах, где исходным материалом является дерево. Короче: я заподозрил, что Гарри ошибочно ожидает большего, чем я в состоянии сделать, находясь в его мастерских, и это меня как-то тяготило.

Однако я смог отбросить такие навязавшиеся суждения и вскоре пришел к выводу, что все прояснится само собой и нет причин строить догадки о том, что будет завтра. Так я рассуждал в тот первый вечер, находясь в кабинете хозяина, где к моим услугам было все необходимое для сна и отдыха, и надо признаться, что о лучших условиях было бы грешно и мечтать. И было, право же, как-то непривычно после всех мытарств так вот вдруг оказаться в неведомой мне шведской семье, где без каких-либо моих просьб и условий я встретил такое теплое отношение и сердечность, на которые не знал даже, какими словами можно было достойно ответить. Я долго не мог уснуть.

Утром следующего дня (это было воскресенье, встал я в шесть часов) по привычке вышел во двор, умылся и тут же был замечен и приглашен на кофе — шведы без кофе не мыслят жизни. Через некоторое время, когда к Свенсонам пришли их знакомые, я услышал, что они при обращении или называя чье-то имя, прибавляли еще слова «брат» или «сестра». В их собеседованиях, проходивших в очень сдержанной манере, мелькали упоминания об Иисусе Христе, а также и о Евангелических общинах, о молитвах, о спасении. Когда же они представляли меня своим друзьям, можно было понять, что я явился к ним по воле Божьей и что они рады этому случаю. Тогда же я понял, что нахожусь в семье евангелистов лютеранской церкви. Чем существенным она отличалась от православной, я узнал позже, а поначалу это было только интересно, и я ничего плохого не замечал в людях, исповедующих протестантство, называющихся евангелистами. Мой первый день работы в мастерских Свенсона начался с общего ознакомления с производственной деятельностью этого очень небольшого частного предприятия. Хозяин всячески старался придать побольше солидности своему детищу. Он показывал и объяснял, как происходит механизированная первичная обработка заготовок с последующей их ручной доработкой. После этого изделия имели вид выполненных вручную, что особенно ценится. Находясь в отсеке, где были установлены различные деревообрабатывающие станки, Гарри Свенсон брал из груды механически обработанных заготовку и пояснял:

— Это — будущая ваза! Смотреть пока не на что — здесь все снято и вынуто механически и грубо. Все это так! А теперь мы посмотрим, какой она должна стать при окончательной обработке мастером-резчиком.

Мы прошли в небольшое помещение, где изделия тонируют и светлым лаком проявляют текстуру, имитируя ценное дерево.

— Ну? Какое впечатление? — глядя на меня с любопытством и нетерпением, спрашивал Гарри.

Я действительно был немало удивлен — изделие было неузнаваемым и симпатичным, чего нельзя было не признать. Но вот то, что я не увидел разнообразия форм, что все эти вазы, подсвечники, подносы ничем существенным не отличались один от другого, в моем представлении было серьезным недостатком, и об этом я посмел что-то сказать. Хозяин понял и согласился:

— Да, это правда! Но я надеюсь… — он, не договорив, взглянул на меня. Я все понял.

Когда мы вошли в помещение, где работали резчики — их было всего четыре человека, — Гарри простецки поприветствовал их, подобно нашему "Здорово, ребята!" и сразу же, попросив внимания, представил им меня, как требовал заведенный порядок, не упустив сказать, что я русский и что новому человеку нужно доброе, дружеское внимание и уважение. Помимо всего, Гарри сказал, что мне предстоит заниматься сувенирами, что это дело для них совсем незнакомое и будет всем интересно. Работа, естественно, была прервана, мне пожимали руку, искренне приветствовали, называли свои имена. Словом, получалось очень схоже с тем, как могло бы происходить подобное на родине, в России. И было мне как-то грустно, хотя и мило. Тут же я узнал, что двое из ребят, которые помоложе, Хельберт и Хенри Свенсоны, — родные братья хозяина мастерских. Третий был лет тридцати, симпатичный спортсмен (каноэ) Вилли Бьёрк — местный житель, и четвертый — эстонец беженец по фамилии Ливлайд. С того дня в мастерской Гарри Свенсона вместе со мной стало пять резчиков по дереву. Все вспомогательные работы, как то: разделку древесины, ее сушку, грубую предварительную обработку заготовок на деревообрабатывающих станках, — выполнял сам хозяин. Что же касается отделки тонированием и покрытием лаками, то этими работами занималась сама хозяйка Хелен и одна девушка из родственников. Столь подробное описание я делаю лишь для того, чтобы можно было представить потенциальный размах самого предприятия с громким названием "Свенсоснс треснидери" ("Резьба по дереву Свенсона") — всего-навсего восемь человек работающих, в том числе в роли рабочего сам предприниматель. Но мне-то, природному кустарю-одиночке, это как раз было то, что надо на тот момент: хозяин был рад предоставить мне самые благоприятные условия для работы, самостоятельность и свободу.

Включиться в работу на новом месте и сразу же создать о себе впечатление как об опытном, знающем свое дело мастере совсем не так просто, и это мне было хорошо знакомо. Помимо всего, я находился под любопытным взглядом людей чужой страны — еще более непросто. Я это знал и потому очень неспешно устраивал свое рабочее место, чтобы все у меня было по-своему, чтобы я мог работать и сидя, и стоя. Прежде чем что-либо начинать делать, я должен был просмотреть и продуманно подобрать наиболее декоративный материал для предполагаемых мной изделий, формы которых я всегда отыскивал мысленным воображением. Я совсем не намерен выдавать себя за какого-то художника-кудесника и позволяю читателю думать обо мне что угодно, тем более что нигде не называл себя иначе как «кустарем-одиночкой». И метод моей работы с деревом ниоткуда не заимствован. Может, это покажется странным, но это так: формы и приемы работы давала сама моя трудная жизнь и природа, к которой я всегда оставался неравнодушен. Моим любимым исходным материалом было дерево. Что же касается того, какой древесной породе я отдавал предпочтение, то это чаще зависело от возможностей выбора материала с учетом того, о какой работе вставал вопрос. Для особо утонченных, ажурных, филигранных работ желательны только самые твердые, но однородноэластичные породы: груша, яблоня, отдельные виды березового капа, акация, как белая, так и желтая. Конечно, есть много других прекрасных пород, но я упоминаю только те, которые произрастают в средней и северной частях России.

Здесь я позволю себе сказать о принципах моей работы. Дело в том, что, увлекаясь с отроческих лет миниатюрным изображением животных методом ваяния, я никогда не стремился к стилизации, то есть к той условности, которая может преобладать над реалистической передачей действительности. Такова черта моих увлечений — я скрупулезно добивался точности запечатленных мной действительных форм, считая, что дерево как материал такие требования обеспечивает. Другое дело, как мне это удавалось? Достигал ли я этой цели? Но об этом не мне судить.

На предприятии Гарри Свенсона я не имел ясного представления, как сложится моя жизнь даже в сравнительно недалеком будущем. Смириться с мыслью, что для меня навсегда закрыт путь на Родину, не хотел, хотя и знал, что такое сталинский тоталитарный режим и как разговаривают с теми, кто после войны посмеет возвратиться из страны, где он был интернирован. Допуская в размышлениях сцену возвращения и, значит, той воображаемой встречи с должностным лицом из органов сталинско-бериевского МГБ, облаченным правом решать твою судьбу, ты ничего иного не можешь представить, кроме желчной усмешки и злобного взгляда, жаждущего показать силу предоставленной ему власти, чтобы садистски унизить и подавить свою жертву. Приведенные психологически-навязчивые видения могут ощущаться зримо и угнетающе, и человек не находит в себе сил, чтобы не оказаться в состоянии глубокой психической депрессии, избавиться от которой нет мочи.

И еще вот что мной замечено. В случае, когда человек не испытывает материальных трудностей на чужбине, а в Швеции было именно так, еще более ощутима щемящая тоска по Родине. Я это испытал в полной мере. Работая у шведов в лесу, только что получив свободу и возможность работать по найму, а стало быть, и зарабатывать, недолгое время ты еще не думаешь о том, что все вокруг тебя чужое, ты под чужим небом, ты в чужом лесу, ты слышишь чужую речь, то есть ты еще не почувствовал и не осознал, что вся эта вполне благоустроенная жизнь создана без твоего участия и если ты и пользуешься этими благами, то ведь не как гражданин, а лишь как пришелец, принятый из чувств милосердия. Но вот ты надел хорошие штаны и имеешь возможность быть сытым, и сразу же не можешь не вспомнить разоренную войной твою Родину, своих кровнородных, которые — ты понимаешь и чувствуешь — живут в тяжелейших условиях, вспоминают твое имя, не могут не оплакивать твою гибель; "пропал без вести" — такие мысли разрывают на части твое сердце. Вырваться из подобного состояния очень трудно, и то единственное, что как-то помогало обрести душевное равновесие, была моя работа, которой я был занят, не побоюсь этого слова — творчески и профессионально. Кроме того, должен признаться, что мне еще и повезло: волей, может, чистой случайности я оказался в семье глубоковерующих людей местной евангелической общины, где всегда сохранялась атмосфера доброжелательности и сочувствия. Конечно, обратить меня в истинно верующего в Бога вряд ли было возможно — слишком далеко мы, русские, ушли от религии, но нельзя было не замечать той постоянно присутствующей доброты у верующих в их отношениях в семье между собой, равно как и в отношениях вообще к любому человеку. Они безупречно отзывчивы, терпеливы, скромны и последовательны, и я мог только позавидовать их воспитанности.

За два с небольшим года моей жизни в Швеции страну эту я узнал только примерно, как бы со стороны. Более полугода работал в лесу, на отшибе от населенных мест, с коренными жителями встречался мало. Затем, опять же, жил и работал в небольшом, провинциальном торговом местечке Индальсэльвен, так что не так-то много я могу рассказать об этом некогда грозном и воинственном государстве. В индустриальных шведских городах бывать мне совсем не случилось. Но если судить о сельской местности, то тут надо признаться, что впечатления складывались самые хорошие, особенно от культуры ведения сельского хозяйства. В общем же я не вижу необходимости распространяться о жизни шведского народа в те далекие годы — всем хорошо известно, что Швецию не коснулась война 1941–1945 годов, эта страна сохранила нейтралитет, и, естественно, ее жизненный уровень был тогда самым высоким в Европе.