"Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры" - читать интересную книгу автора (Томан Иозеф)

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

О час, влачащийся безрадостно, о туча тоски, окутавшая мысль, подобно тому, как поля окутывает дым сражений!

Багровая вечерняя звезда — око девичье, серп месяца напоминает улыбающиеся уста. Тополя у реки — как аллея крестов и свечей, по которой прошла она.

Пылайте, дымные факелы, гори, пламя свечей, летите в облаках, огненные кони, и подайте мне знак, когда остановитесь над той, кого я ищу!

Третий час по заходе солнца в Белую субботу, и люди, которым был возвращен спаситель из гроба, садятся после поста к тучным блюдам.

Сеется мелкий, теплый дождик, капли звенят о водную гладь. Гвадалквивир стремится, бурный, вздувшийся от весенних горных вод. Расправляет плечи река, и ладони ее лепят форму берегов.

Мигель сходит к самой воде, погружает в нее горячие руки.

Горе мне — не нашел я ее в процессии. Горе мне — не увел ее сразу. Но я найду ее! Севилья не так велика, чтоб я не мог отыскать ее. Но что, если она чужая в городе?

Что творится со мною? Не сплю и не бодрствую. Существую и нет. Шатаюсь, словно в груди моей зияет кровавая рана. Гашу свет, призываю тьму. Но тьма меня душит, и я зажигаю огонь. Каким стал я безумцем! Нет, нет. Я должен хотя бы увидеть ее. Но кто скажет мне — где искать?

Тихий смех отвечает ему с реки, сливаясь с мерными всплесками весел. В нескольких локтях от Мигеля качается челн, и в нем — угловатая тень человека.

— Я! — доносится голос с реки. — Я открою тебе все, что ты хочешь узнать, и дам все, что ты желаешь иметь. Я, Мариус.

Лодка приблизилась.

— Войди в мой челн.

Мигель прыгнул в лодку, сел. Напротив него серым пятном — узкое, бледное лицо с чахлыми усами и растрепанной бороденкой. Тонкие губы, костлявые руки — и полыханье безумия в светлых глазах.

— Кто ты? — спрашивает Мигель.

— Ты ведь слышал — Мариус, — отвечает костлявый. — Владыка земли, огня, воды и воздуха. А ты, судя по тем причитаньям, что ты бросал реке, бедняк. Доверься мне, открой, что тебя мучит.

— Я ищу девушку, которую впервые увидел вчера, но она исчезла в толпе.

— Какой цвет был в то время вокруг?

— Желтый. Свет свечей.

— Дурной знак. Зародыш гибели при самом рождении. Но и здесь я сумею помочь. Я отведу тебя к ней.

— Ты, лодочник? Ты знаешь ее?

Мариус начал грести по течению. Наклонив остроконечную голову, тихо произнес:

— Я знаю все. Был бы живой, как ты, не знал бы ничего.

— Был бы живой? — недоуменно повторяет Мигель. — Не понимаю…

— Я общаюсь только с мертвыми, — говорит костлявый. — Тень есмь и обитаю меж теней. Душа без тела или тело без души — как тебе угодно. Но владениям моим нет границ, и власть моя беспредельна.

Мигель вздрогнул.

Тишина, лишь дождь барабанит по реке.

— Куда ты везешь меня, Мариус?

— Не бойся ничего, — отвечает тот. — Я везу тебя под знаком креста. Везу к женщине, которую ты ищешь. Она станет твоей добычей, а ты будешь добычей ее.

— Не понимаю…

— Ты любишь эту женщину?

Мигель, не отрывая взгляда от водной глади, невольно отвечает утвердительно:

— Люблю. — Но тотчас споткнулся об это слово: — Не знаю. Любовь?..

— Ложе любви и смертное ложе выглядят одинаково.

— Любовь? — мучит Мигеля незнакомое понятие.

— Любовь? Смерть сидит на ее плечах, едва она расцветет.

И еще говорил Мигель неуверенно о любви, а Мариус, отвечая ему, говорил о смерти.

Тогда Мигель поднял голову и понял, что он в руках сумасшедшего.

Не важно. Не добром, так силой заставлю его высадить меня на берег.

Но безумный гребец сам уже направляет свой челн к берегу.

Вышли.

Безумный взял Мигеля за руку и повел.

Они идут улочками меж высоких садовых оград, шуршит мелкий дождичек, плещет о листья.

— Мы идем искать ее? — спрашивает Мигель.

— О, искать… Искать — вот смысл жизни. Найти — счастливая случайность. Потерять, что нашел, божья кара.

Подошли к чугунным воротам.

— Вот цель твоего пути, кум, — говорит Мариус.

— Кладбище? — ужаснулся Мигель.

— Здесь собирается вся красота мира. Здесь собрано все прекрасное. — И безумный разразился скрипучим смехом.

Он потащил Мигеля за собой по дорожкам меж крестов, у подножий которых мерцают огоньки лампад.

— Твоей красотки тут еще нет, но могила готова. Пойдем, покажу тебе. Подожди ее здесь…

— Сумасшедший! — крикнул Мигель, отталкивая Мариуса. — Пусти меня и радуйся, что я не проткнул тебя шпагой, чтоб ты сам свалился в могилу!

И Мигель бежит прочь. Выбегает из кладбищенских ворот и слышит позади себя глухой крик:

— Это ты сумасшедший, не я! К чему стремишься? Ищешь, чего нет! Ловишь ладонями ветер, безумный! Любовь?! Смерть сидит у нее на плечах, едва она расцветет!



О пречистая дева, лишь мгновение я видела лицо его и прочла на нем больше печали, чем греховных страстей. Это человек, не знавший радости.

И вот, со вчерашнего вечера, с тех пор, как увидела я его, бледнею и вяну, словно в недуге. Единственная мысль моя — о нем.

Выслушай меня, царица небесная, и благослови меня дать ему счастье. И быть счастливой с ним. Ибо, о пресвятая, я охвачена любовью к этому мужчине…

Под статуей Мадонны стоят на коленях донья Хиролама Карильо-и-Мендоса, единственная дочь герцога Мендоса, одного из высших дворян Испании. Среди предков этого рода был маркиз Иньиго Лопес де Мендоса-и-Сантильяно, великий испанский поэт начала пятнадцатого века; затем — Диего Уртадо де Мендоса, государственный деятель при дворах Карла V и Филиппа II, известный гуманист, меценат и превосходный поэт; далее — кардинал Севильский Франсиско де Мендоса и наконец недавно скончавшийся драматург Хуан Руис де Аларкон-и-Мендоса.

Под статуей Мадонны преклонила колени девушка, прекрасная, как майский полдень. Лицо ее просвечивает солнечным, персиковым светом, золотится благоуханнем, серьезен взгляд темных очей из-под длинных ресниц и выгнутых бровей. Спелые губы ее изящного рисунка. Свежесть, юность, ясность несет это создание на белом челе, над которым — волны волос, черных как смоль. Сложение — само совершенство, кисти рук и ступни ног — маленькие, прекрасной формы. Во взгляде смешались женственность, созданная для того, чтобы любить, мудрость и пылкость. Женщина — горе и мир, женщина — страсть и тихая нежность, но всегда — душевный жар, всегда — горячая преданность тому, что она любит. Женщина, которая не обманет надежд, не предаст, не изменит, женщина, верная своему сердцу и своей гордости, женщина, которая несет в себе необъятное богатство чувств тому, кого одарит она телом своим и душою.

Под статуей Мадонны преклонила колени девушка, которую со Страстной пятницы тщетно разыскивает Мигель.

Сумрак заползает в комнату, примешивает к молитве девушки злые слова.

Распутник, нечестивец, мятежник, изверг, убийца…

— Нет, нет, пресвятая Мадонна, он не такой! Не негодяй — заблудший. Несчастный с истерзанным сердцем, и я хочу взять это сердце в ладони и нежить его, дышать на него, пока не вылечу. Хочу преобразить его жаром своим. О пречистая дева, отдай мне любовь этого мужчины, и я верну тебе его душу ясной и чистой, как улыбка младенца!



Над столом, обтянутым зеленым сукном, склонили головы отцы церкви, возмущенные беснованием Мигеля в Страстную пятницу.

— Я прошу и на сей раз простить его. Он был пьян. Впрочем, заявляю, что я в последний раз бросил свое слово на весы в его пользу, — говорит архиепископ. — Если он согрешит в дальнейшем, я дам свое согласие на то, чтобы Ваша Любовь приняла против графа Маньяра все меры, находящиеся в распоряжении святой оффиции.

— Отдает ли себе отчет ваше преосвященство в том, что тогда речь пойдет о голове мятежника? — спрашивает инквизитор.

— Да, — тяжело выговаривает дон Викторио, поднимаясь. — На это я должен дать согласие. Ибо прежде всего — имя господне и слава его, чистая и неприкосновенная. Что против всего этого человеческий червь, хотя бы и близкий нашему сердцу?



А Мигель ищет девушку.

Обыскал уже целые кварталы Севильи, дом за домом. Торчит на перекрестках, как торчат зеваки и бездельники, озирая улицы и площади, бесстыдно заглядывая в лица женщин, выходящих из церквей, бродит по Аламеде и Пасео-де-лас-Делисиас, стоит на углах — ищет, ищет и не находит.

Подавленный, возвращается домой, отвергает общество приятелей и с горечью ложится на бессонное ложе.

Он чувствует движение души, какого еще не знал. Надменность, самоуверенность и гордыня велят найти, овладеть. Но все его существо трепещет от непознанной нежности, и она оттесняет напор гордыни, ей нужно одно — чтоб хоть издалека дозволено было ему увидеть ее лицо, быть близко от нее, дышать тем же воздухом, что и она, и ничего, ничего более…

На следующий день поиски возобновляются. Мигель мечется по ночным улицам, будит стражников, затыкая им золотом рот, описывает ту, которую они должны найти. Стражники принимают его за пьяного, обеими руками хватают золото и, смеясь, обещают все. Однако не только золотом бряцает кабальеро, но еще и шпагой, и объявляет им свое имя.

Ужас объемлет их, смех каменеет на лицах.

— О, это другое дело! Тут, пожалуй, головой поплатишься… Да, ваша милость, мы обыщем весь город и сообщим вам…

И когда в темноте стихают шаги опасного человека, начальник стражи трет себе лоб:

— Не кажется ли вам, что это противно богу — нам, стражникам добропорядочного города, самим загонять дичь в сети этого нечестивца?

Мигель нанимает толпы людей искать неизвестную. Золото собрало всех севильских нищих, и они, получив указания, расползлись по городу, как черви.

Но реки денег текут впустую.

Вереница подходящих под описание девушек проходит перед взором Мигеля, серым от равнодушия.

Или проклятье преследует меня? Или я сошел с ума и не в состоянии осознать этого? Но я не сдамся! Я найду ее! Должен найти.

На десятый день поисков вошел Мигель в кафедральный собор, где служили большую мессу.

Опершись о колонну, следил он глазами зигзагообразный полет ласточек под сводами храма.

Гулко отдаются под сводами слова проповедника:

— «И вернулся блудный сын, и рек отцу своему: отче, согреших есмь против неба и перед тобою, и не достоин аз слыть сыном твоим…»

Ласточки вылетают из окон и впархивают обратно, и крылья их издают звук, похожий на серебряный шелест тростника, сгибаемого ветром.

— «Радоваться надлежит нам, ибо сей брат твой мертв был и воскрес. Потерян был и найден…»

Бьются в мыслях Мигеля слова «потерян был и найден», мутными струйками тянется копоть от свечей, и вдруг ощущает Мигель на своем виске чей-то пристальный взгляд.

Круто повернулся в ту сторону и увидел.

Дрогнул, словно молнией сраженный, колени его ослабели, закружилась голова, а в горле комом встал, душит выкрик.

Там, у колонны, отделенная от него всем пространством храмового корабля и толпой, стоит та, которую он искал, и вперяет в него свой взор.

О пламя счастья и страха, о кровь, затопившая сердце, о лицо, что бледнеет и вспыхивает попеременно!

Мигель тронут до глубины души. Тронут впервые в жизни. И тут он почувствовал, как что-то рушится в нем. Оседает, ломается с грохотом. Но в то же время нечто другое вырастает стремительно, и душит его, и сжимает горло… Он пошатнулся. Ноги не выдержали одновременного обвала и нарастания, которых не остановить…

Что-то непостижимое затопляет его душу. Пронизывает все чувства, проникает в сознание, в сердце, до мозга костей. Каждую жилочку распирает неизведанное ощущение — так что немеют кончики пальцев, и горькая сухость во рту…

Он прислонился к скамье, судорожно схватившись за деревянную спинку.

Только бы не упасть. Выдержать. Не сломиться под непомерной тяжестью того, что внезапно обрушилось на меня.

Исчезли просторы храма, проповедник, люди, горящие свечи. Исчезли мечты и разочарования, ненависть, удовлетворение, отчаяние.

Исчезло все. Только очи остались.

Мужчина и женщина смотрят друг другу в глаза, и нет между ними стоглавой толпы, поверх людского прибоя прожигают друг друга их взоры, переливая в жилы другого свой трепет.

Одна мысль вертится в голове Мигеля: да жил ли я до этой минуты? И живу ли сейчас?

Медленно поднял руку к лицу. Ощутил прикосновение пальцев к щеке. Значит, живу. А волна душевного движения поправляет: начинаю жить. Сейчас. Вот в это мгновение.

Что ж было раньше?

Подобно бездумному ветру, носился по дорогам и без дорог, гоняясь за бесформенными видениями, ненасытно урывал от жизни больше, чем мог вернуть ей, чтобы в следующее же мгновение все уничтожить, отбросить, затоптать, убить.

Рука Мигеля упала на резное дерево скамьи.

Месса кончилась; толпы расходятся, раззвонились к полудню колокола.

Девушка не двигается с места, и дуэнья выходит ждать ее на паперть, оставляя госпожу в безмолвной молитве.

Храм опустел, только церковный сторож тенью скользит из придела в придел, гася свечи.

Мигель медленно двинулся к девушке. А она стоит, ждет, не отрывая от него взора, сияющего и потрясенного. Губы ее полуоткрыты, и маленькая детская рука конвульсивно прижата к груди.

Мигель приближается, и сердце ее стучит все сильнее. Страх? Нет. Кружится голова — и неизведанное томление пронзает все ее существо.

— Молвите слово, прошу, — заикаясь, тихо выговорил Мигель. — Пожалуйста, скажите хоть слово, чтоб я убедился, что не сплю. Ведь я искал вас долгие дни и ночи, и боюсь — вы снова исчезнете. Отважусь ли спросить, кто вы?

— Я Хиролама Карильо-и-Мендоса, — просто отвечает она.

Веточка померанца с полураскрывшимися белыми цветами, которую она держит в руке, легонько дрожит, будто дышит. Первая веточка, расцветшая в саду Хироламы! Она принесла ее в дар Мадонне. Ах, радовалась Хиролама, в этом году я первая положу к ногам девы этот символ любви!

— Хиролама… — повторяет ее имя Мигель. — Хиролама…

Имя это отдается в ушах его колокольным звоном, оно сияет, как утренний свет. Оно парит в запахе догорающих свечек и вянущих цветов, звенит золотом в полосках солнечных лучей, прорезающих полумрак собора, ворвавшись через готические окна. Имя возвышенное, гордое, сладостное. Мигелю хочется произносить его громко, заглушить им шорохи в храме, хочется выбежать вон и прокричать перед толпами это прекраснейшее из имен. Имя женщины, что стоит перед ним, чудо, которого жаждал он столько лет…

А девушка, глядя в лицо его, вдруг смущенно, но решительно протягивает ему цветы. Веточку, принесенную Мадонне.

Мигель оглушен этим признанием. Изумленный взор прикован к ее лицу, а рука медленно, недоверчиво принимает символ любви.

Хиролама, словно испугавшись своего поступка, зарделась до корней своих черных волос и повернулась к выходу.

Мигель идет рядом, стараясь успокоить бурное дыхание. Они вышли через ворота Прощения и остановились, облитые половодьем полуденного солнца. Молча смотрят в глаза друг другу.

Она легонько улыбнулась и тихо сказала:

— Вы неразговорчивы, сеньор.

Мигель вспыхнул, голос его дрожит от смущения:

— О да, если желаете… Но я слишком счастлив и не знаю… не понимаю… Когда я увижу вас снова?

— Вы еще со мной, а уже думаете о завтрашнем дне? — засмеялась она.

— Завтра?! — страстно вскричал он, ухватившись за ее слово.

Улыбка сходит с ее лица, глаза горят, и с великой серьезностью девушка произносит:

— Зачем же завтра? Сегодня. Хотите?

Мигель, бледный, не в силах выговорить ни слова.

— Сегодня после захода солнца ждите меня у маленькой железной калитки в отцовском саду. С богом…

Мигель остался стоять перед воротами Прощения, держа в руке свой берет с перьями, и на глазах его сверкают слезы.

Он опомнился, когда она исчезла из виду.

Позор мне! Стократ позор! Стою, как нищий… Заикаюсь, как робкий мальчишка, и кровь моя не возмущена таким смехотворным смирением!

Но вечером я поведу себя иначе! Я добуду тебя, красотка, как любую другую!

Он уходит, скрипя зубами, но берет свой все еще держит в руке — человек, против воли смиренный. Веточка померанца вянет на полуденном солнце.



— Почему вы так спешите сегодня, донья Хиролама? Что с вами, во имя милосердия божия?

Толстая дуэнья с озабоченным добрым лицом едва поспевает за Хироламой.

— Почему вы мне не отвечаете? Да подождите же!

Но Хиролама ускоряет шаг. Смысл няниных слов до нее не доходит. Вот кончилась кипарисовая аллея, и девушка входит в калитку сада, что позади отцовского дворца.

О! Под солнцем этого утра распустились уже все цветы на всех померанцевых деревьях, сад так и светится трепетным великолепием нежных белых соцветий, простых и волшебных, как сама любовь.

Внезапный страх сжал девичье сердце. Обещала первый цветок Мадонне, а отдала человеку… Оскорбила Мадонну, согрешила… От этой мысли потемнело в глазах, заколотилось сердце. Великое опасение перед чем-то, что надвигается, охватило душу ее. Вымолить прощение Мадонны, пасть на колени, сейчас же…

— Принесите мне целую охапку этих цветов! — приказала она.

Перед Мадонной, в своей комнате, пала на колени Хиролама, рассыпав цветы у ног Пречистой.

— Прости, госпожа наша! Я согрешила… ради него…

Поднимает глаза на Мадонну, а видит его лицо, ощущает его дыхание.

— О Мадонна, прости! Смилуйся над моим сердцем!

Дрожит девичье сердце. Не от страха перед грехом — от неведомого блаженного томления.



Солнце зашло.

От калитки в глубь сада ведет кипарисовая аллея. Тяжелые ароматы душат дыхание вечера.

В конце аллеи появилась какая-то фигура.

Мигель дышит хрипло. Волненье сдавило грудь, к которой он судорожно прижимает стиснутые кулаки. Он готовит речь. И, идя навстречу девушке, кланяется галантно.

— Вы светлее луны, совершеннее царицы красоты, о вечерняя звезда на голубом шелку…

Девушка остановилась — улыбка, которой она встретила Мигеля, сошла с ее лица.

А Мигеля бьет дрожь. Он сам чувствует, как фальшиво прозвучали его слова. Ему бы пасть на колени, молча поднять взор к этому лицу, но нет, не унизится он до состояния влюбленного мальчишки!

— Я ждал вас более часа… — пробормотал он, но голос его пресекся в середине фразы.

Хиролама бледна.

Тишина — разговор ведет лишь учащенное дыхание мужчины и девушки.

Потом Хиролама сказала:

— Что такое час? Я целые годы ждала встречи с вами…

— Вы меня ждали?!

— В мечтах видела ваше лицо…

Тогда рухнуло в душе Мигеля все, что он готовил, собираясь действовать как завоеватель, — стоит тут человек, покоренный, захваченный смерчем любви.

Нет, не бывало еще ничего подобного этой минуте, и нет ей равной. Вся прелесть земли и неба слилась в создании, что стоит перед ним.

Ослепительный свет, вырывающийся из сердца струею могучего чувства и в одно мгновение выворачивающий человека наизнанку. Куда девались тщеславие, гордость, корысть, стремление брать силой…

Неуверенный, робкий, как мальчик, стоит граф Маньяра, лепечет смущенно:

— Простите, донья Хиролама, я не понимаю, что творится во мне — меня переполняет чувство, которого я доселе не знал, сердце болит, но я хочу этой боли, мне страшно, и сам не знаю чего, я хотел сказать вам много красивых слов — и не могу. Ради бога простите.

Прояснилось девичье лицо, только две слезинки сверкнули в темных очах.

— И меня переполняет чувство, которого я не знала доселе. И у меня сердце болит, и я хочу этой боли, — тихо повторяет она его слова, и глубокий голос ее окрашен темно-синими тенями. — Не вижу, не слышу ничего — только вас…

Глубокое волнение потрясло Мигеля.

— Хиролама, Хиролама…

Она чуть-чуть усмехнулась:

— Вы еще не назвали мне своего имени, сеньор!

— О, простите!.. — Но он тотчас осекся, побледнел.

Мое имя! Как произнести его при этой девушке?!

И вся чудовищность прошлой жизни навалилась на Мигеля.

— Что же вы, сеньор? — тихо настаивает девушка.

Нет, не могу его выговорить. Впервые в жизни стыжусь своего имени. Будь оно проклято!

Отвернувшись, он молчит, бурно дыша.

Маленькая теплая рука скользнула в его ладонь, и в голосе, мягком, как дыхание матери, прозвучала горячность:

— Вы даже не представляете, как я теперь счастлива, дон Мигель!

— Вы меня знаете? — Он поражен.

— Я ведь не только в мечтах видела ваше лицо. Я знаю вас много лет.

Он вытирает пот на лбу.

— И вы, зная, кто я, пришли…

— Я сама вас позвала.

— Но моя репутация… — бормочет Мигель. — Вы не боитесь?

Она взяла его за руку и повела по кипарисовой аллее.

Сгущается темнота, тени кипарисов образуют гигантскую шпалеру. Месяц повис над садом — ледяной, как замерзшая слеза.

— Я с детства ношу в сердце мечту о женщине, которую жажду всей кровью моей, всем дыханием. Это было — как свет, который дремлет во тьме. Пятнадцать лет молилась моя душа, чтоб найти мне подлинную любовь. Не находил. Но долго верил — найду. Потом уж и верить перестал… И теперь, когда я утратил все, что было во мне человеческого, честного, доброго, только теперь нахожу ее… Поздно, поздно! Я не могу надеяться…

— Никогда не бывает поздно, дон Мигель, — тихо возражает Хиролама.

— Скажите, что мне делать? Я сделаю все, что вы пожелаете!

— Правда?

— Клянусь…

— Не клянитесь. Мне достаточно вашего слова. Я хочу одного…

— Говорите, говорите!

Хиролама отворачивает лицо, голос ее чуть слышен, она произносит отрывисто:

— Я хочу… чтобы вы… меня… любили…

Тихо. Ледяной лик луны глазеет в бездны мира. Ароматы густы, дурманящи.

Мигель не отвечает.

— Чтобы вы любили меня настоящей любовью, — сладостный голос звучит словно издалека, полный обещаний чего-то прекрасного, немыслимой чистоты.

Дрожа всем телом, Мигель упал на колени.

— Я ваш, Хиролама. Отрекаюсь от всего на свете — кроме вас!

Она заставила его подняться и молча повела за руку. Села на ограду фонтана.

— О чем вы думаете, Мигель?

— О смерти, Хиролама.

— Я боюсь смерти.

— Не надо ничего бояться. Ведь я с вами. У меня хватит сил на обоих. Я жить хочу с вами, Хиролама.

— Да, — улыбается бледное лицо. — Это самое прекрасное. Жить с вами.

— Достоин ли я вас, Хиролама?

Он всматривается в ее лицо, окутанное сумраком.

— О чем вы думаете, Хиролама?

— О любви, Мигель, — просто сказала она.

Да, да, это — любовь!

Сердце его заколотилось неистово, дыхание замерло. Но он не осмеливается прикоснуться к ней.

— Можно поцеловать ваши руки, Хиролама?

— Можно, Мигель.

Больше не сказано было ни слова — и так сидели они рядом на ограде фонтана, глядя друг другу в глаза.

Легкий ветер играет ее легким платьем, временами прижимая край его к руке Мигеля. Тот вздрагивает от прикосновения шелка, но не смеет шевельнуться.



Это прекрасные дни, они опадают плавно и мягко, словно благоуханные лепестки цветов, солнце сияет уже не ради урожая в полях, а для двух людей.

Хиролама возвращает Мигелю радость, восторги, жар и пылкость мечты. Робость слов, умиление незавершенным движением руки, которая хотела погладить лицо, да стыдливо замерла на полдороге…

О, прижаться к стеклу окна и увидеть за ним вместо тьмы любимое лицо, коснуться рукой смоляных кос, пылающим полуднем мечтать о ночи, вдыхать аромат дыхания возлюбленной, ощущая, как по жилам вместо крови растекается бесконечное бессмертие, каждое утро умирать, дрожа над каждой секундой, отмеренной для встреч, и возрождаться от надежды, когда спускаются сумерки, — о печаль одиночества, о счастье сближения, о спешка изголодавшегося сердца, опьянение, когда соприкасаются руки и губы…

Город очень скоро узнал о ежедневных встречах Мигеля и Хироламы, и его охватило изумление и негодование.

Под знаком испуга заседает церковный совет.

Необходимо поставить в известность герцога Мендоса.

Архиепископ сам взял на себя трудную задачу.

Герцог Фернандо, выслушав округленные фразы дона Викторио, разрешает дело одним ударом. Он вызывает Хироламу и мать ее, донью Тересу.

Хиролама не уклоняется, не отрицает.

— Я люблю дона Мигеля. Хочу стать его женой. Хочу нести вместе с ним все доброе и злое. Хочу честно делить с ним божию милость.

Удивление. Слова уговоров, предостережений, угроз, просьб, убеждений — слова, слова…

Какая сила заключена в человеческом чувстве! Рядом с ним теряется все, оно торжествует надо всем.

Архиепископ тронут силой любви Хироламы. Вставая, благословляет ее:

— На ваших глазах слезы, донья Хиролама, и я верю, что вы исполняете волю божию. Ваша любовь, быть может, сумеет вернуть дона Мигеля богу и чести. Если это удастся вам, сама пресвятая дева благословит вас.

— Мендоса женятся и выходят замуж только по любви, — произносит герцог.

— Я люблю, люблю его!

— Да будет, дитя мое, по воле твоей.



Обманутые женщины, и те, кто когда-то рассчитывал на Мигеля, и те, кто не был причастен ни к чему непосредственно, — все вне себя от ярости. Пока в несчастье равны были мещанки с дворянками, обольщенные и брошенные доном Мигелем, они могли еще сносить свое горе. Теперь же, когда выигрывает одна, остальные чувствуют себя оплеванными, втоптанными в грязь.

Собираются женщины, сдвигают головы — морщины негодования на лбу, брань, ругательства, проклятия.

— Господи, покарай его за всех нас!

«У херувима» волнение.

Руфина молчит, медленно теребя складки своего платья.

— А что вы скажете, госпожа? — пристают к ней девки.

Она мягко улыбается:

— Я предсказывала ему, что он найдет… И нашел!

— Будет ли счастлива… эта?

— Будет, — говорит Руфина.

— А он?

— Не знаю. Трудно сказать что-либо о нем. Он — как пламя.

Помолчали. Потом одна из проституток заметила:

— Госпожа, у вас слезы на ресницах…

— Вы тоже его любили? — тихо спрашивает другая.

— Вина! — поднимает Руфина голову, заставляя себя принять веселый вид. — Выпьем за здоровье и счастье дона Мигеля!

Огненное старое тинтийо мечет алые и кровавые блики.



Наемники герцога Мендоса разлетелись по городу и окрестностям, оповещая о помолвке герцогини Хироламы с графом Маньяра.

Прекраснейший цветок испанской знати отдаст перед алтарем руку ненавистнейшему из мужей Испании.

Голубка в когтях льва…

Как можно еще верить в бога, если он допускает, чтобы этот бесчестный нечестивец украсил грудь свою столь дивной и добродетельной розой?

Сотни рук украшают дворец Мендоса. Гирлянды желтых и алых цветов. Дворец светится, как кристалл хрусталя, внутрь которого упала сверкающая звезда.

Музыка в зале, в саду. У ворот толпы нищих, слуги наполняют серебром протянутые ладони.

Факелы окружили дворец сплошной цепью, дымя в небеса.

В это время графиня Изабелла де Сандрис велела доложить о себе донье Хироламе.

Вот они, лицом к лицу, их взгляды настороженны, движения сдержанны.

Изабелла рассказывает о страсти своей к Мигелю, приведшей к двойному несчастью: потере чести и смерти отца.

Хиролама находит изысканные, мягкие слова сочувствия.

— Я пришла сюда не для того, чтоб услышать о вашем сочувствии ко мне, но чтобы предостеречь вас от человека, чьи руки в крови.

Хиролама, глядя поверх головы Изабеллы, тихо отвечает:

— Я люблю его.

— Я тоже любила его! — взрывается Изабелла. — Сколько ночей не спала я, рыдая, сколько жалоб, мольбы, заклинаний слышало ложе мое, сколько горя, сколько новых морщин на моем лице видели утра, какие муки сотрясают мое сердце…

— Вы его еще любите? — пораженная, выдохнула Хиролама.

Изабелла мгновенно обратилась в статую, в камень, в лед.

— Ах, дорогая, что вы вздумали! — фальшивым звуком скрежещет смех Изабеллы. — Дело не во мне, а в вас. В том позоре, которого вам не избежать, если…

Хиролама встала.

— Каждый должен нести последствия своих поступков, донья Изабелла. Я готова страдать из-за него.

— Он притягивает вас, как бездна. Я испытала это. Но я не знала тогда, что он злодей, а вы это знаете.

— Ничто не изменит моего решения.

— Проклинаю вас и его! Нет греха, который был бы прощен, нет долга, который дозволено не возвращать. Небо отомстит вам за меня!

Хиролама смотрит на дверь, через которую вышла в гневе Изабелла. И, улыбаясь вдаль, шепчет:

— Любимый, приди!



— За счастье обрученных!

— За красу невесты!

— За любовь!

Чаши звенят.

Хиролама при всех поцеловала Мигеля — и пирующие разразились ликующими кликами.

За воротами толпятся бедняки. Блюда с жарким, бочки вина услаждают сегодня их горькую жизнь. Пьют, превозносят благодетелей. Призывают на головы обрученных благословение господа.

Перед дворцом, на цоколе памятника кардиналу Мендоса, сидят две девушки, не знакомые между собой: обе сдерживают слезы.

Разве важно, что одну зовут Мария, другую — Солана? Разве можно знать, сколько девушек оплакивает блаженство того, кто родился под счастливой звездой?

Но разве Сатурн, планета Мигеля, планета недобрых страстей, и впрямь счастливая звезда?

Посмотрите на дворец Мендоса. Посмотрите на лица жениха и невесты и склоните головы перед сомнениями, которые посеяла в вас лженаука, вздумавшая связывать судьбы людей с огарками, светящимися в ночном небе!



Когда-то звуками лютни люди приручали дельфинов.

От звуков флейты Галезский источник, обычно спокойный и тихий, взметывается вверх и переливается через край.

У аттических берегов море само играет на свирели.

Демокрит и Теофраст музыкой и пением исцеляли больных.

Давид игрою на арфе смирил ярость Саула.

Пифагор пением и музыкой укротил юношу необузданных страстей.

Голос Хироламы в сумерках — темно-синего цвета и глубок, как горное озеро. Лютня под пальцами ее звучит величественным органом.

О музыка, одушевленная любовь, удваивающая счастье! И каждое слово песни преображается в заклинание, обретая новые значения.

— Пой, милая, пой!

Хиролама поет:

Быстротечною рекойВ голубой простор морскойЖизнь уходит…Так любой державный строй,Трон любой, закон любойСмерть находит.

— Почему ты поешь такую грустную песню?

Хиролама отвечает вопросом:

— Не кажется ли тебе, что в любви много печали? Словно она рождается со знамением смерти на челе.

— Молчи! — восклицает, бледнея, Мигель.

— Что с тобой, милый? — удивляется Хиролама.

— Нет, ничего. Пой!

Сел у ног ее, слушает, покорный и тихий, как дитя, но мысль его точит червь страха.



— …годы провел я в себялюбии, безделье и злых делах, я испорчен насквозь…

— Замолчи, Мигель. Не говори ничего.

— Позволь мне говорить, дорогая! Меня это мучит. Я должен высказать…

— Нет, нет. Не хочу слушать о твоем прошлом.

— Что ты знаешь обо мне? Только то, что тебе сказали. А все, вместе взятые, еще мало знают. Я хочу, чтобы ты знала все.

— Нет, Мигель, пожалуйста, не надо!

— Но я обязан рассказать тебе…

Хиролама закрыла ему рот ладонью. Он в отчаянии оттого, что она не дает ему говорить.

— Твоя обязанность в том, милый, чтоб не думать о прошлом. Разве оно важно? Не хочу ничего знать о нем. Не хочу ничего, кроме одного — чтобы ты любил меня.

— Могу ли я любить больше? — вскричал Мигель. — Когда я не с тобой — я пуст, я глух, я не чувствую почвы под ногами. Я не существую. Разговариваю с тобой на расстоянии, зову тебя, криком кричу… Ты ведь слышишь мой зов из ночи в ночь?

— Слышу, любимый. — Хиролама склоняется к его лицу. — Твой зов будит меня посреди ночи и приводит в волнение, я поднимаюсь на ложе, чувствую тебя где-то рядом и хочу, чтоб ты был со мною, чтоб согреть тебя моим теплом. Все для меня начинается и кончается твоим дыханием. Я плачу от преданности тебе, мне хочется взять на себя все, что гнетет тебя. Я хочу, чтобы мы смотрели на мир одними глазами, одними устами пили то, что дает нам жизнь, чтобы ты стал мною, а я тобой…

Мигель смотрит в восхищении и забывает ту боль, которая пронизала его, когда Хиролама не дала ему исповедаться.

— Ты как чистая вода, Хиролама. Сквозь тебя я по-новому вижу мир. Сейчас — утро жизни, и веру в нее дала мне ты.

— Утро нашей жизни, Мигель.

Страх коснулся его.

— А не поздно ли? Нет, нет, не поздно, пока светишь мне ты, единственный свет! Ах, Хиролама, скажи — и я куплю судно, и мы уплывем с тобой в дальние страны, где никто нас не знает…

— Чего ты желаешь, того желаю и я. Пойду за тобой, куда повелишь, потому что исполнять твои желания — радость для меня. — И девушка вкладывает руку в его ладонь.

Он привлек ее к себе.

— До сих пор, Хиролама, я не знал любви. Что, кроме горечи, оставалось на устах у меня после всех поцелуев? Сколько лет тоски, ожидания, веры! Сколько лет ненависти, гнева, бунта! И вот наконец ты со мной. Я держу тебя в объятиях и никогда не отпущу. Ты моя — и никто тебя у меня не отнимет!



Накануне свадьбы Мигеля сидели над чашами его друзья.

— Не узнаю его, — сказал Вехоо. — Он изменился в корне. Это уже не он. Это другой человек. Он упростил свою жизнь до одной-единственной ноты.

— Не верю я ему, — сомневается Альфонсо. — Ничто не может до такой степени изменить человека. Он постоянно напряжен. И теперь тоже. В один прекрасный день напряжение это лопнет, инстинкты вырвутся на волю, и он очутится там, где был.

— Сохрани его от этого бог, — вставил Мурильо. — Наконец-то он нашел свой истинный путь.

Альфонсо рассмеялся:

— Так вот он, истинный путь дон Жуана из Маньяры! Греет руки у семейного очага. Дон Жуан в шлепанцах и ночном колпаке сыплет корм в клетку цикадам, поливает цветочки в горшках, по вечерам обходит дом, проверяя, заперты ли замки на два поворота! Дон Жуан — токующий тетерев, ха-ха-ха!

— Он прощается с солнцем, — выспренне заговорил Капарроне. — Добровольно накладывает на себя путы.

— Он прав, — защищает его Мурильо. — Он расточал свои силы впустую. Какая жалость, что столь исключительно одаренный человек не имел цели, если не считать целью мимолетные наслаждения и несчастье окружающих. Теперь он соберет воедино все свои жизненные силы, и они породят…

— Зевающую скуку, — перебил его Альфонсо. — Вы, дон Бартоломе, сидя сами за решеткой супружества, тянете туда же друга…

— Разве я не счастлив? — парирует Мурильо.

— Что за узенькое счастье — кружить вокруг своей курочки, качать колыбель да слушать детский визг! Счастье под крышкой, счастье, предписанное от альфы до омеги столетними обычаями…

— По-моему, ему будет недоставать приключений, — подумал вслух Вехоо. — А что скажешь ты, старый пропойца?

Николас Феррано встает с чашей в руке.

— Я, дамы и господа, глубоко опечален. Меня покидает тот, кто начертал направление жизни моей. Себялюбиво мое горе, ибо оно проистекает от отчаянной неизвестности — что же мне делать теперь, когда былой мой спаситель уходит безвозвратно…

— Как ты говоришь, Николас! — хмурится Альфонсо. — Он еще не умер!

— Но это похоже на смерть, ваша милость. Твое обращение, о возлюбленный, — относится Николас к отсутствующему Мигелю, — подобно смерти. Покидаешь ты матросов своих, капитан. Что станется с ними в бурях искушений, будоражащих мир? Кто направит корабль, который ты бросаешь среди рифов и водоворотов?

— Отлично сказано! — восклицает Капарроне.

Но Николас продолжает плачущим голосом:

— Печальный, глубоко печальный стою я пред вами, благородные друзья. Тот, кто доселе пил вино наслаждений, принялся — о, горе! — за воду покаяния… Говорят, он нашел себя — зато он теряет нас, а мы теряем его. Какое жалкое зрелище! Я словно стою над могилой…

— Перестань, — одергивает его Вехоо.

— …и не знаю, за что мне поднять эту чашу, — продолжает Николас. — За его так называемую новую жизнь? За наше жалостное сиротство? За гибель того, что здесь умирает, или за благо того, что рождается сейчас?

Тут весь пафос Николаса разом сменяется плачем.

С лицом, залитым слезами, он кричит:

— Но счастья я желаю тебе всегда, мой милый!



— Ты одинок на свете, друг мой, — говорит Мигель Альфонсо, который, возвращаясь от «Херувима», зашел к нему, несмотря на то, что уже ночь, чтобы в канун свадьбы первым принести свои поздравления. — Тебе единственному из всех нас негде преклонить голову. Я предлагаю тебе гостеприимство в моем доме, друг.

— Не понимаю, — недоумевает Альфонсо.

— Хочешь быть моим майордомо?

— Что? — поперхнулся Альфонсо.

— Не бойся, — улыбнулся Мигель. — Я не стану ограничивать твою бурную натуру. Ты только немного поможешь мне вести дом, ладно?

Они пожали друг другу руки — Альфонсо сияет.

О, конец нужде и нахлебничеству! Немного продажная душа Альфонсо — не судите слишком строго, в общем-то он верный друг, — изливается в благодарности:

— Я не обману твоих ожиданий, Мигель. Устрою все — от буковых поленьев для камина до голубей на карнизах окон! Я буду заботиться о твоей конюшне и о твоем платье. Стану таким майордомо, какого не знал ни Старый, ни Новый Свет!

Уходя, Альфонсо встретил в коридоре Каталинона.

— Эй, Като!

— К услугам вашей милости!

— Отныне я твой начальник, понял?

— Это как же? — удивляется Каталинон.

— Я теперь — майордомо этого дворца, и с завтрашнего дня приступлю к делу. Завтра утром, через час после восхода солнца — нет, не так, позднее, скажем, около полудня, — я пройду с тобой по дому и вступлю в должность.

Мигель между тем лег.

Завтра в это время Хиролама станет его женой. Завтра он начнет новую жизнь. Со старой покончено.

День улыбок, врата к сласти неизреченной, приди скорее, не заставляй себя ждать слишком долго! Беги же, ночь, не тащись так лениво, тяжелая тьма!

И тут сердце его сжалось от страха.

Ему померещилось вдруг, что он не один в комнате. Словно из всех углов вылезают уродливые чудища, высовывая языки, чтобы слизывать кровь со свежих ран. Словно ложе его царапают когти стервятников или волков. Словно в лицо ему пахнуло горячим, липким, смрадным дыханием из некоей пасти, по клыкам которой стекает слюна, смешавшись с кровью…

— Хиролама! — закричал он, но мрак вокруг него сомкнулся плотнее, положив на горло могучие лапы.

Он вскочил, зажег свечу.

Так он бодрствовал в страхе, что вокруг него бродит нечто, чего ему надо бояться.

Лишь много времени спустя впал он в тревожный, прерывающийся сон, разорванный ощущением страха.



Двенадцать главных суставов в теле человека,

двенадцать яиц кладет самка павлина,

двенадцать месяцев носит верблюдица плод,

двенадцать знаков Зодиака,

двенадцать было апостолов Христа,

двенадцатью звездами увенчана царица небес,

двенадцать ангелов стоят у врат священного города,

двенадцать — божественное число, которым мерят небесное.

Дважды двенадцать колоколов на севильском кафедральном соборе.

День свадьбы.

Дважды двенадцать колоколов собора.Дважды двенадцать раз раскачали руки.И сотрясается город от этого хора.В голос небес преисподней вплетаются звуки.Гром над Севильей грохочет, буря проходит.Женится грешник, замуж святая выходит.

На пологом холме над городом пасутся овцы. Пастухи ушли поглазеть на свадьбу.

Пес, верный сторож овец, беспокойно обегает стадо, чует в воздухе что-то недоброе.

На вершине холма, словно вырвавшись из-под земли, выросли два дымных столба, белый и черный.

Постепенно они уплотнились, обрели форму фигур. Черный похож на дьявола, белый же — вида ангельского.

Бок о бок стали спускаться эти фигуры по склону.

Пес задрожал всем телом, завыл жалобно. Овцы разбежались.

А над холмом остановилась круглая туча и торчит на светлом и ясном небе, как некое знамение. Весь край сверкает на солнце — только холм прикрывает тень тучи.

Фигуры уселись на камни, устремили взоры на город.

— Грешник женится, — угрюмо промолвил белый.

— Святая замуж идет, — насмешливо подхватил черный.

— Только не почернела бы она от его грехов.

— Ваши слова, — с иронией возразил черный, — окрашены в семь цветов, словно василиск, но вкупе они не дают никакого цвета.

— Падшие ангелы, — парирует белый, — кормятся душами людей да насмешками.

— Обоим нам жарко, хоть мы и в тени, не так ли?

— Страх? — предположил белый.

— Это слово мне неизвестно. Любопытно — что будет дальше.

— Я знаю, что будет, — спокойно произносит белый.

— Ну-ка, всеведущий?

— Она обратит его к богу, — произносит уверенно белый.

Черный поморгал туманными очами, но в глухом его голосе слышна насмешка:

— Вы не знаете его. Не знаете нас!

И оба замолчали.


Перед собором густая толпа, люди всех сословий. Над ними гудят дважды двенадцать соборных колоколов, с их гудением смешиваются свадебные песни андалузских девушек:

Пахнет розами дорога,И склоняют ветки лавры.Вот идет жених, смотрите,Разодет, как сам король…Пахнет розами дорога,Истекает ароматом.Вот ведут ему невесту —Королеву в белом платье…

Ворота Прощения заливает солнце, город горит желтизною зноя, только над холмом стоит туча, как знамение небесное.

Ты, лишь ты похвал достойна.Ты, лишь ты цветок получишь.Ты, лишь ты любви достойна.Ты, лишь ты на целом свете.Ты одна, а не другая!

Хрупкие девичьи голоса дрожат в полуденном зное, как дрожит в воздухе марево. Потом вступают мужчины:

Как идет тебе молитва!В ней ты душу раскрываешь.Свежесорванную розуТы тогда напоминаешь.

Но вот архиепископ воздевает руку, благословляя новобрачных большим крестом.

В то же мгновение поднялись те фигуры на холме и смерили друг друга враждебным взглядом.

— Я знаю, о чем вы думаете, — взволнованно говорит белый. — Я вижу все ваши черные упования. Но будь я человеком, я не дал бы за них и мараведи.

— Будь я человеком, — гневно отвечает черный, — я уложил бы вас на месте.

— Грубостью маскируете свой страх. На вас плохо действует крестное знамение и запах ладана. Вы чувствуете, что напрасно противиться милости божией, которая снизошла на них обоих через таинство брака.

— Вы близоруки, — возразил черный, окутываясь, словно плащом, дымным облаком. — Не успеет луна наполниться дважды, как я стану богаче не на одну, а на две человеческие души.

Белый слегка усмехнулся и двинулся к городу. Вместе с ним двинулась туча, стоявшая над холмом, и пошла за белым, словно тень.

Черный столб рассыпался.

Время стронулось с места. Тени завели свои пляски на склоне холма. День склоняется к вечеру, и цвет неба смягчается, становясь из стального золотистым. Овцы сбиваются в кучу, чтобы вернуться в овчарню.

Взошла полная луна.

Девичий голос, чистый, как горный родник, реет над улицами:

Вышел месяц в небеса.Ветерок его колышет.Ночь настала. Спать пора.До свиданья, смуглолицый.Вышел месяц в небеса.Тени с крыши опустились.Ночь настала. Спать пора.Так пойдем же, голубица.

Жалюзи закрывают окна, отделяют свет от тьмы. Разграничивают надвое мир, оставляя снаружи шорохи ночной темноты, а внутри — мужчину и женщину: Мигеля и Хироламу.

Дни, недели медового месяца, глубокие бухты изрезанного побережья, укрытые от ветров, сады тишины, утонувшие за высокими стенами, ток реки забвения и слияния.

Как родня одинокому солнцу, как брат безбрежных морей — иду неизведанными краями, о которых когда-то мне снилось, уносимый любовью твоею, возлюбленная моя!

В сотый раз обнимаю тебя и прихожу в изумленье: смотри, я не ухожу от тебя с чувством одиночества и отвращения! И не уйду никогда. Никогда не оставлю тебя. Ибо ты — единственная из женщин, которой хочу быть верным — и буду верным.



В счастье, не омраченном ничем, пролетают недели и месяцы.

— Ах, как давно — это было в день сретенья — увидела я тебя впервые, Мигель. Стоял серый, холодный день, а ты возвращался в город вскачь на коне. Помнишь?

Мигель молчит, побледнев.

— Что с тобой, милый? Ты не отвечаешь?

В тот день я убил человека, вспоминает Мигель, и впервые смотрит на свой поступок как на преступление, впервые называет его истинным именем. Затрепетав от ужаса, выпускает из рук ладонь любимой.

— Нет, не будем об этом, — поспешно говорит Хиролама, угадав недобрые воспоминания мужа, и переводит речь.

Вечером в слова любви ворвался через открытые окна отчаянный женский голос — голос, призывающий проклятия на голову Мигеля.

Изабелла, узнает Мигель.

Спрятавшись за кружевным занавесом, он видит, как пристально смотрит Изабелла на окна, утопающие в цветах.

Смолкли проклятия.

Мигель видел, как Изабелла, взмахнув кинжалом, с силой пронзила себе грудь, мстя ему.

Он вскрикнул.

Из-за этого вскрика Хиролама тоже увидела Изабеллу, умирающую в луже крови.

Хиролама оттаскивает Мигеля от окна.

— Нет, нет, не думай об этом, не мучайся этим! — горячо уговаривает она, гладя бледные щеки мужа. — Я с тобой. Я с тобой. Это последняя судорога прошлого. Теперь уже будет одно только счастье, верь мне, мой дорогой!

Мигель не может выговорить ни слова. Слушает Хироламу, словно оледенев.

В эту минуту он понял, что он и жена — два человека. И стоит между ними гора его преступлений.

Все прошлое разом встало перед ним в полном объеме.

И вот Хиролама дает Мигелю не только человеческое счастье, но и сознание бесконечности зла в его прошлом.

Какая бездна разверзлась в нем, когда он прозрел и, оглянувшись, увидел зловещие тени своих злодеяний! Это прошлое мешает Мигелю быть счастливым так, как счастлива Хиролама. Он гонит воспоминания, гонит прочь укоры совести — но чем упорнее сопротивляется им, тем плотнее они его обступают, ложатся на грудь ему и душат, душат…

Зло длится — зло идет дальше, хотя Мигель уже отрекся от него.

Хиролама часто подмечает теперь в глазах Мигеля чужое выражение, отчужденность, такое глубокое погружение в одиночество, из которого ей не вырвать его самыми ласковыми словами. Она тщательно следит за тем, чтобы не коснуться его прошлого, но оно все чаще напоминает ему о себе. Мигель покрывается краской стыда и позора, его давит ощущение своей ничтожности рядом с чистотою жены, в которой он обрел поистине больше, чем заслуживал.

Прошлое угрожает.

Оно угрожает, разлагая душу Мигеля, ибо, как во всем, он преувеличивает и здесь, громоздя на свою голову все более тяжкие обвинения, не признавая ни одного смягчающего обстоятельства.

Он бросается на колени перед Хироламой, просит выслушать исповедь его, извергает поток яростных самообвинений, но Хиролама закрывает ладонью его губы и бежит, восклицая, что не хочет ничего слышать — не слышит ничего…

Мигель впадает в отчаяние и еще резче и беспощаднее обвиняет себя, скрывая от жены свою боль, которая вырастает, как гигантские, гнетущие тени, которые постепенно подтачивают его счастье.

Хиролама, видя, что любимый изнемогает от тоски и горестного одиночества, окружает его любовью.

Но лишь на время удается ей поддержать мир в его душе.

Неотвязные, разрушительные угрызения совести губят блаженство, которое принесла ему Хиролама.

И на дне каждой мысли спит вполглаза чувство, что жжет более прочих, — чувство страха за обретенное счастье.

Как это сказал тот безумец?

Смерть сидит у любви на плечах, едва она расцветет.



Мастерская Мурильо полна солнца и яркого света.

— Маэстро, где вы?!

— Пишу облако над головой своей святой!

— Спуститесь к нам с облаков, дон Бартоломе!

— Кто это зовет? Голос знакомый, но никак не вспомню… О, Мигель!

Художник показывает дорогим гостям свою мастерскую и от избытка радости мешает божественное с мирским.

— Вот моя последняя Мадонна. А это мои ученики и помощники. Знакомьтесь — Гутьеррес, хороший живописец, но человек вспыльчивый — не хмурься, ведь я правду говорю! Там вон Сарабиа — я поручил ему написать фон той картины. Это — Педро Виллависенсио, а тот — Себастиан Гомес. Он был моим рабом, — Мурильо понизил голос, — я задешево купил его в Танжере, мы называем его Мулат. На первых порах он мыл мои кисти и растирал краски. Я отпустил его на волю и сделал своим учеником. И теперь этот вольноотпущенник — мастер кисти, соревнуется с самим Оссорио.

— Мой господин — избранный дух, — льстиво кланяется Гомес. — Дух возвышенный, который…

— …не боится быть безграничным, — подхватывает Оссорио. — Ваша милость, мы любим его как господа бога.

— Не греши! — одергивает его Мурильо. — И не преувеличивай. Что привело тебя ко мне, Мигель? Каприз или любопытство? Приветствую все, что исходит от тебя.

— Я хочу, чтобы ты написал мне Хироламу.

Художник покраснел от радости.

— Я? Донью Хироламу? В самом деле?

Смех Хироламы показывает, что настроение отличное.

— Это огромное счастье для меня… Прежде всего — потому, что ваше лицо, донья Хиролама, прекрасно и благородно, и еще потому, что вы с Мигелем так верите мне.

Мурильо взволнован заказом.

Он ходит вокруг Хироламы, сажает ее в различном освещении, изучает ее лицо.

— Я себе представляю так…

Но Мигель быстро перебивает его:

— Позволь мне сказать, как я себе представляю: видение, которое одновременно и свет, и воздух, и плоть…

— Довольно, довольно! — останавливает его Хиролама, но Мигель продолжает с жаром:

— Там, где-то внизу, в тумане и тучах, — земля, Бартоломе, и из этой серости облаков, словно белый цветок, поднимается лицо с большими темными глазами. Ты только посмотри, какие у нее глаза!

— Непорочное зачатье, — невольно пробормотал художник.

Хиролама краснеет от смущения.

— Когда вы начнете работу, дон Бартоломе?

— Дни сейчас ясные, свет прелестный, но у меня начато несколько вещей… Нет! Брошу все!

— Нет, нет, я не допущу, чтобы вы из-за меня откладывали другие работы, — говорит Хиролама. — Начнем после рождества, хорошо?

— Так поздно? — недоволен Мигель.

— Тогда еще позднее — в марте. В это время самый прозрачный свет… Согласны, донья Хиролама?

— Отлично! — И она улыбается Мигелю.

Провожаемые Мурильо, они выходят.

— Только в марте! Как это долго! — хмурится Мигель.

Жена прижимает к себе его руку.

— Ах ты, нетерпеливое дитя… Как ты загораешься! Пожалуй, портрет мой ты будешь любить больше меня…

— Сегодня я безмерно счастлив, Хиролама.

— С тобою я счастлива всегда, милый.



Он проводил жену домой и отправился на площадь де Градас за цветами.

Хиролама же спустилась в сад — гуляет неторопливо по дорожкам, улыбается.

Мигель вернулся с охапкой цветов, поднялся по лестнице. Открыл дверь.

— Приветствую тебя, королева!

Но комната пуста, только зажженная свеча живет тут, светя бесцельно.

Мигель заглянул в спальню Хироламы и увидел письмо на ее ложе.

Схватил, вскрыл, прочитал: «Трепещите — вы, укравшая мужчину, которого я любила! За его измену месть моя и бога постигнет вас!»

И подписи нет.

Перед обезумевшим взором Мигеля пляшут лица обольщенных, хороводы лиц кружатся, вьются вокруг него.

— Ах, которая из вас написала это?! — восклицает он, окруженный толпою призраков.

Как безумный, со свечою в одной и со шпагой в другой руке, бросается Мигель к призрачным фигурам, светит им в лицо, но призраки тают перед светом, уплывают во тьму, насмешливо скалятся из углов.

— Которая из вас писала?! — кричит Мигель.

Но ему отвечает молчание призраков, слившихся в бесформенной тишине.

Он зажег все свечи — видения исчезли.

Услышав шаги Хироламы, он быстро спрятал письмо.

Она вошла, она полетела к нему в объятия. Целует — и чувствует его холод.

— Мигель, что случилось? — Жена тревожно всматривается в его бледное, измученное лицо. Каждая черточка его выдает, какой ужас терзает душу Мигеля.

Хиролама дрожит за каждую его мысль. Ей хочется согнать тень с его лба, задушить отсвет отчаяния в его глазах.

Что сделать для него? Увы, даже половодье любви, которое она изливает на него, бессильно усыпить демонов, опустошающих его душу.

— Взгляни на меня. Я надела новую мантилью. К лицу ли она мне?

Мантилья — изумительное произведение искусства из белого шелка и кружев, она подчеркивает контрастом персиковый цвет ее лица, обрамленного черными волосами. Мигель восхищен, но уже в следующее мгновение в нем вновь просыпается страх перед угрозой в письме — страх тем более жестокий, чем прелестнее Хиролама.

Он хвалит мантилью, но голос его хрипл, потому что за белым одеянием ему видятся лица, шепчущие проклятия и угрозы.

— Не думай ни о чем, милый, — успокаивает его жена. — Думай только обо мне. О том, что я сделаю все, лишь бы ты был счастлив. Твой покой — мое счастье…

Напряжение на минуту отпустило Мигеля, он медленно, глубоко перевел дух и поцеловал ей руки. И лег на низенькую кушетку, закрыл глаза. Как после тяжелой битвы.

Хиролама опустилась возле него, нежно гладит воспаленный лоб мужа. Кончики длинных пальцев скользят по его лицу — каждую складочку кожи, каждую морщинку хочет она осязать, чтоб воспринять их до самого дна сознания.

Мигель вдыхает тепло и дыхание женщины, склоненной над ним. Впитывает ее преданность, нежность ее. Все такое тихое, потаенное… А меж тем в душе его снова зарождается буря.

— Я хочу слышать твой голос, — хрипит он. — Пой, пой!

Хиролама тихо напевает андалузский романс. Но мягкие, сладостные звуки громом отдаются в ушах Мигеля, в плавно нарастающей кантилене словно свиваются веревки виселиц, в мерном ритме он слышит поступь барабанщиков, мелькают их палочки, выбивая дробь, барабаны обтянуты черным сукном, и смерть скалит зубы ему в лицо из-за тихих тонов вечерней песни…

Все чаще припадки страха. Мигель не может спать.

К утру лежит, обессиленный, неподвижный, лишь мороз пробегает по телу. Тогда он тяжело встает, бродит впотьмах, касаясь холодными пальцами стен, драпировок, гардин, и на ощупь крадется к спальне Хироламы. Тихо отворив дверь, вслушивается в спокойное дыхание жены. Босой, на цыпочках, подступает он к ложу, со страхом вглядывается в ее лицо. Проверяет, заперты ли двери в коридор, хотя с вечера сам их тщательно запер, осматривает ставни и их запоры.

Потом бесшумно возвращается к себе, садится на свою постель и уже не спит, пока его не позовет Хиролама.

И день переполнен страхом. Ему чудится — Хироламу на каждом шагу преследуют наемные убийцы. Сотни раз на дню — в саду ли, на улице, в доме — он круто оборачивается, уверенный, что найдет врага за спиной.

Он не позволяет Хироламе выглядывать в окно. Запрещает есть и пить, пока сам не попробует блюда и напитки. Боится выйти с нею на улицу. Боится беспрестанно, боится всего. Весь день не выпускает шпаги из рук, а ночью кладет ее рядом с собою.

А ночью снова сгущаются тени и грозят. И Мигель впадает в бешенство, колет шпагой вокруг себя воздух, душит ладонью собственный крик и, выбившись из сил, падает наземь.

Хиролама, разбуженная шумом, пугается насмерть. Она читает ужас на его лице и догадывается, что его мучит совесть. И дрожит в страхе за Мигеля, и утешает его.

— Успокойся, любимый мой. Я с тобой. Чего ты боишься? С чем беспрестанно воюешь? Не терзай себя, доверься богу. Бог же всегда будет с нами, ибо он не знает ненависти, ему ведомо лишь сострадание.

— Не нужно мне ничье сострадание! — скрипя зубами, выкрикивает Мигель.

Слово, произнесенное ею — смоляной факел, разжигающий пожар. Сострадание! Свойство благородных душ. «Неужели она любит меня только из сострадания к убожеству моему?» — думает Мигель, и мысль эта болит сильнее, чем кровоточащая рана.

О, быть всеведущим! Знать ее мысли!

Хиролама опускается на колени перед крестом и молится жарко.

— Молись со мной! — оборачивается она к мужу.

Отчаяние уже пропитало душу Мигеля до самого ядра, но гордость его не сломлена. Не склонюсь. Не покорюсь, говорит себе Мигель, и влачится он, как привидение, измученный страхом.

Но однажды, среди ночи, полной тоски, его озарила мысль: знаю, как спасти нас обоих! Знаю, что выведет нас из этого лабиринта ужаса! Уехать! Из города! Прочь от людей, которые нас проклинают! Увезу Хироламу высоко в горы!

Утром Хиролама выслушала его решение. Улыбка на губах ее застыла, лицо померкло — странная грусть сдавила ей сердце. Но она охотно исполнит желание Мигеля.

— Я готова на все ради твоего спокойствия. Потому что не хочу ничего иного, кроме того, чтобы ты был счастлив.

Мигель — поток, способный сорвать, унести с собой даже каменистый берег. Его восхищение мыслью бежать из города страданий так и кипит, воля его преобразуется в распоряжения, и страх сменяется надеждой.



Дворец Мигеля взбудоражен спешными приготовлениями к отъезду.

В ту ночь Мигель немного поспал, но уже в четыре часа по заходе солнца он разбудил Хироламу, помог ей одеться, и вскоре карета выехала из городских ворот и покатила к горам.

Римские веховые камни убегают назад, четверка лошадей разрывает воздух, и пыльное облако встает позади.

Дорога поднимается в горы, выветренные тысячелетиями, ползет змеей под отвесными скалами. День жаркий, солнце душат низкие тучи.

В долине дорогу провожали еще платаны с запыленной листвой, выше пошли тополя, а здесь уже редко мелькнет низкорослая сосна.

Вокруг простерлись пастбища со скудной осокой, среди белых валунов бродят черные овцы.

Орел застыл в небе черной звездой и вот стремглав пал на добычу.

Дорога утомительна. С горы упряжка летит, как брошенное копье, вытряхивая душу из тела на выбоинах, а потом еле-еле плетется в гору. В укрытых местах задыхаешься от духоты, чуть повыше бьет холодный ветер.

— Ты счастлив, Мигель?

— Более чем счастлив, Хиролама. Город, наполненный грозящими тенями, позади. Какое это счастье — быть с тобой вдвоем посреди пастбищ и скал! Какой покой вокруг нас…

— В себе ты тоже ощущаешь покой? — с напряжением спрашивает Хиролама.

— Да. Мне хорошо с тобой в этой пустыне. Мне теперь сладко и тихо.

— Тогда хорошо, что мы уехали, — горячо проговорила Хиролама и поцеловала Мигеля.

К вечеру добрались до Талаверы, охотничьего замка Мигеля, расположенного на поляне в сосновом лесу. Замок встретил их веселыми окнами и толпой слуг.

Комнаты, украшенные чучелами зверей и птиц, охотничьими трофеями, полны мирной тишины.

Когда в камине пылает огонь и ветер поет в трубе, тебя охватывает чувство, будто ты укрыт от всего мира.

Мигель исполнен радости, смеха, веселья.

— Твое дыхание молодит меня, Хиролама! Ты вернула мне силу, ты возвращаешь мне спокойствие. О, смейся же, радуйся вместе со мной, прекрасная моя! Сколько лет я здесь не бывал! А оказывается, этот остров мира и тишины ждал нас. Будем жить тут одни, вдали от света.

Хиролама сидит на барсовой шкуре, брошенной прямо на землю, прислонив голову к колену мужа.

Хорошо, что мы уехали, говорит она себе. Здесь он счастлив. И в сердце ее входит глубокая радость: только здесь по-настоящему заживет наша любовь, родившаяся столь внезапно. Любовь без границ, любовь, что заставляет звучать тысячи струн тела и сердца — каждой улыбкой, каждым прикосновением.

— Мигель, как можно унести столько любви?

Он поцеловал ее в губы долгим поцелуем.

В ту ночь они спали глубоким, спокойным сном.

Следующие дни прошли в хлопотах и устройстве на новом месте, и вот уже снова омрачаются ночи Мигеля, сон бежит его, вездесущий страх разливается уже и по Талавере.

Напрасно придумывает Хиролама развлечения для мужа, напрасно осыпает его доказательствами любви, напрасно гладит его лицо, целует глаза. Не помогают слова любви, не помогают песни.

Ах, сделать для него что-нибудь великое, что дало бы ему покой! И Хиролама мечтает: отправиться на богомолье к святой деве в Сарагоссу. Идти целый день, и еще день и ночь, и неделю, и месяц, идти босиком по камням и колючкам, испытывая голод и жажду, простоволосой, в рваных лохмотьях, как последняя служанка — лишь бы выкупить мир душе любимого человека. И если мало этой жертвы — хочу всю жизнь страдать вместе с ним! И Хиролама умоляет Мадонну. Заклинает ее великими клятвами благодарности. Все тщетно. Замок открыл окна и двери грозным видениям, они крадутся по комнатам, скалят зубы, кривляются уже не только по ночам, но и в солнечный полдень. И стократно проклятый человек снова ввергается в ад нечистой совести.

Возвращается страх, возвращаются тени минувшего, и Мигель, преследуемый ужасом, выдумывает новое средство спасения.

— Отправимся в горы — хочешь, дорогая? Переночуем в хижине старого Северо, а утром поднимемся на вершину хребта.

— Я хочу все, чего хочешь ты.

Да, быть может, это поможет ему. Быть может, на такой высоте, куда не достигнет злоба людская, там, так далеко от шумного света и так близко от бога, он освободится от своих терзаний. Там наконец-то услышит Мигель глас божий и смирится, и бог укажет ему путь. Там, высоко, откроются ему широкие просторы и овеет его чистый горный воздух, и это придаст ему силы. Там он, конечно, поймет, что жизнь побеждает все призраки, которые преследуют его, сбивают с ног. И там он оставит этих злых духов на произвол ветрам и бурям. Пусть разнесет их ветер во все стороны! Пусть разобьются они вдребезги о гранитные ребра скал!

Хиролама счастлива. От мысли, что Мигель будет спасен, прояснились очи ее, сердце возликовало в новой надежде. Щеки ее порозовели, и вырвался смех из груди.



Они двинулись в путь после полудня в сопровождении слуг и медленно стали подниматься в горы.

К хижине старого Северо сбежались пастухи приветствовать господина, ибо весь этот край, вместе с человеческими душами, принадлежит роду Маньяра.

Пастухи уступили хижину господам — сами переночуют под открытым небом. Можжевеловые поленья трещат в очаге, распространяя аромат леса.

Глаза Мигеля — глаза мальчика. Гой, до вершины хребта рукой подать, и Хиролама с ним! Сколько очарования в этой простой хижине, в овечьих шкурах, в скамьях, сбитых из грубых досок, в крошечном окошке, через которое видны горы и небо!

И Хиролама — совсем другая. Роза преобразилась в простенький цветок на горном склоне. Волосы ее распущены вдоль нежных щек, радость от новой жизни, которую она уже завтра возьмет в свои ладони, отзывается в каждом ударе сердца, звенит в каждом слове.

Солнце село; туман затопил долину, море тумана скрыло дали, быстро темнеет, и на горах вспыхивают звездочки пастушьих костров.

Пастухи поют. Гортанными голосами выводят тягучую мелодию, все выше и выше, потом она разом спускается на несколько тонов, звучит бурно и мощно и вдруг обрывается. Эхо переносят голоса с горы на гору, долго повторяясь вдали.

Вот запел молодой пастух — алала! — импровизированная песня без слов, с одними протяжными гласными и возбужденными вскриками. Быстро следуют двусложные ритмы, клокоча в горле певца, рассыпаясь трелью.

Остальные танцуют, раскачиваясь в бедрах, притопывая, пошли в шеститактной форлане, древнем танце, уже забытом внизу, в городах.

Спать легли рано.

— Я так счастлива, Мигель!

Глаза его радостно вспыхнули, и долгим был его поцелуй!

Засыпают в тихости. Все слабее воспринимает сознание голоса ночи, шорохи и потрескивания — все звуки, которыми говорит лес во сне, и сон, смеживший их веки, был крепким, без сновидений, без страха.

На следующий день уже с утра было жарко и душно.

Хиролама надела легкое летнее платье, и они с Мигелем пошли рука в руке — неторопливо, часто останавливаясь.

— Я уже не вижу нигде ни дорог, ни тропинок, Мигель.

— Я веду — не бойся ничего.

Все выше и выше…

Мигель достиг того, чего желал, и радуется, как ребенок.

— Грегорио говорил мне, что только в самом себе я найду счастье, и все же он ошибался, этот мудрый старик! Как мог бы я быть счастлив без тебя?

Они уже очень высоко, но продолжают подъем. Хиролама устала, Мигель поддерживает ее.

На гребне горы стоит простой крест, сколоченный из двух сосновых досок.

При виде его Мигель нахмурился.

Значит, и тут, на такой высоте, куда вряд ли кто когда поднимался, все то же враждебное знамение?

Хиролама же, склонив голову, молится перед крестом:

— О распятый Иисусе!.. — Ветер срывает слова с ее губ, уносит вдаль. — О Иисусе, святыми твоими ранами, любовью твоей к людям, жизнью нашей, которую ты искупил, молю тебя: смилуйся над нами, жалкими! Дай, чтобы этот путь вывел нас из лабиринта ужаса!

— Идем, — резко говорит Мигель. — Пойдем отсюда. Поднимемся на самую вершину.

Усталая, она поднимается. Ей холодно.

Но Мигель заставляет ее идти все дальше, все выше — он хочет укрыться и от этого последнего креста, хочет быть совсем один с Хироламой.

После утомительного восхождения они достигли вершины.

Встали высоко над землей, скрытой от их взоров испарениями и облаками. Тяжелые тучи проносятся рядом, дыша ледяной сыростью.

Хиролама стоит на ветру, под ветром платье прильнуло к телу, волосы развеваются, рот ее приоткрыт — ей трудно дышать.

Мигель глубоко тронут, Мигель неподдельно счастлив, сейчас блаженство его полно.

— Хиролама, я всегда мечтал достигнуть вечности, уйти за пределы человеческого, ступить туда, где может ступать один лишь бог. — Он привлек ее голову к своей голове и прошептал: — Я вижу вечность в глазах твоих, Хиролама…

А она охвачена трепетом. Наконец-то у цели! Здесь очистит Мигель свою душу от грязи земной и спустится, возрожденный, исполненный мужества жить.

И, склонившись, целует она камень, на котором стоит Мигель. Место, где он обрел счастье. Наконец-то настоящее счастье.

С благодарностью подняла она взоры к небу и замерла от страха: налетела внезапно черная туча, посыпался град. Ледяные крупинки с дождем пополам залили их, платье Хироламы промокло мгновенно. Мигель накинул на нее свой камзол и, взяв за руку, поспешно повел вниз.

Как трудно спускаться! Ноги скользят по мокрым камням, каждый шаг опасен. Потоки воды размывают тропинку.

Хиролама перемогается, она мужественна, она скрывает усталость, но в конце концов падает без сил.

Мигель поднимает ее и несет на руках.

Развели огонь в очаге, Мигель раздел жену, стучащую зубами, уложил в постель.

Сел рядом, держит руку ее, улыбается ей.

Хиролама засыпает, и Мигель с любовью смотрит на ее лицо:

— Это был мой самый счастливый день!



Пополуночи Мигеля разбудил стон. Он вскочил, прислушался.

Тихо, ночь беззвучна, тьма молчит, немо обступает со всех сторон.

Но Мигель чувствует — Хиролама не спит. Ждет.

Через некоторое время снова тихий стон.

— Спишь, милая? — шепчет Мигель.

— Мне страшно, — шепотом отвечает она из темноты. — Мне страшно, Мигель.

Он зажигает свечу, и рука его дрожит.

Ах, лицо жены уже не бледное, как по возвращении с гор, оно — красное, как гранат, губы пылают, блестят глаза.

— Ты уже согрелась? — И, склонившись, он гладит ее по щеке.

Но рука его замерла — лицо Хироламы жжется.

Ужаснулся: лихорадка! Намочил платок в холодной воде, положил ей на лоб.

— Спи, моя дорогая, — тихо сказал он, но голос его дрогнул от страха.

Она послушно закрыла глаза, а он, подложив дров в очаг, сел около нее.

Поспала немного и снова заметалась в жару.

— Мигель, смотри, какой туман вокруг нас. Мы словно утонули в тумане. А он ледяной… меня всю бьет озноб…

Мигель разбудил Северо.

— Где тут ближайший лекарь?

— Далеко, ваша милость. Полдня ходу вниз да сутки наверх.

— Сейчас же пошли за ним. Пусть его приведут в Талаверу. Утром отнесем туда госпожу.

Один из молодых пастухов тотчас пустился в путь.

Хиролама бредит, Мигель гладит ей руки и лицо. Наконец жар спал, и она уснула.

Северо вместе со своей овчаркой до утра сторожит у двери.

Когда Хиролама проснулась, солнце уже высоко поднялось над горами.

— Да, мне лучше. Гораздо лучше!

Мигель, осунувшийся после бессонной ночи, не может отделаться от тревоги. Ей лучше, гораздо лучше, сказала она. Но правда ли это? Ни на что нельзя полагаться! Предпринять все возможное! Он даст лекарю золота столько, сколько тот в состоянии унести, даст ему свою кровь, дыханье — все, все, только бы она выздоровела!

Сбили из сучьев носилки, и пастухи бережно понесли Хироламу, закутанную овчинами. Дорога спускается в долину, потом идет лесом к замку. В Талавере ее уложили в постель, и Мигель сел у изголовья.

День прошел спокойно.

Но после захода солнца лицо Хироламы покрылось неестественной огненной краской.

Мигель с нетерпением ждет лекаря.

— Это далеко, ваша милость, — говорит управляющий. — Раньше утра нельзя и ожидать.

Ночь длилась без конца.



Солнце взошло багровое, словно искупалось в вине. Плывет среди туч окровавленное око, с трудом пробиваясь сквозь гряды облаков. Звякают бубенцы баранов, бегущих на скудное пастбище.

На измученной лошади приехал старый фельдшер, высохший, морщинистый; его узкие водянистые глаза прячутся за очками в костяной оправе.

Осмотрел Хироламу, пустил ей кровь, как было в обычае, и увел Мигеля в соседнюю комнату.

— Плохо нам живется, деревенским лекарям, ваша милость. За труды нас вознаграждают больше бранью, чем реалами. И несправедливо. Ей-ей, несправедливо…

— Говорите о деле, сударь.

— К этому я и веду, сеньор, и я в отчаянии, что не могу вас порадовать. Где могла ее милость так простудиться?

— Это было в горах, — угрюмо ответил Мигель. — Нас там застиг ливень с градом.

— Очень, очень плохо… Такая хрупкая нежная натура… Сырой горный климат — не для нее.

— Значит, это климат повинен в болезни? — сдавленным голосом спросил Мигель, думая о том, что сам уговорил жену ехать в горы.

— Несомненно, ваша милость.

— Дальше? — Мигель охрип.

— Я сделал все, что в силах человеческих.

— Что это значит? — бледнеет Мигель.

— Теперь слово за богом. Если он пожелает, ее милость поправится; если же он захочет нанести вам удар — никто не отвратит его руки.

— Что вы этим хотите сказать? — вне себя крикнул Мигель. — Говорите яснее!

Но лекарь поднимает глаза к потолку.

— Смилуйся над нею, господи всемогущий! Ведь так мало на земле прекрасных и благородных женщин…

Мигель задрожал при этом невысказанном приговоре. Он тяжко глотает слюну, голос его срывается, хриплые слова неразборчивы, сознание захлестывают волны черней безнадежности.

— Останьтесь при ней, доктор. Бодрствуйте над нею днем и ночью. Вы должны ее спасти. Я дам вам столько золота, что не унесете…

— Золото хорошая вещь, сеньор, я люблю его и охотно остался бы. Но не могу. Там, в долине, эпидемия лихорадки. Каково будет несчастным без меня?

Багровые круги гнева завертелись перед глазами Мигеля.

Как смеет этот жалкий человек отдавать предпочтение безымянным душам, чья жизнь стоит так же мало, как и смерть?

— Вы останетесь! — кратко приказал он.

— Не могу, не могу, ваша милость, — пятится от него лекарь. — Ведь это бесчеловечно, я не могу бросить своих больных…

— А бросить мою жену — не бесчеловечно?! — кричит Мигель.

— Здесь я уже сделал, что мог, сеньор. Здесь я больше не нужен. Как я уже сказал, теперь слово за богом. А тем, внизу, я еще могу помочь…

— Вы останетесь, — строптиво требует Мигель, и на висках его взбухают жилы.

— Нет! Не имею права!

Мигель, зло засмеявшись, хлопнул в ладоши.

— Каталинон, этот сеньор остается у нас. Поместить его в комнате рядом со спальней госпожи. К его услугам — все, но он не должен — понимаешь, не должен! — покидать Талаверу.

— Понял, господин мой, — кивает Каталинон.

— Большую ответственность берет на себя ваша милость, совершая такое насилие! — жалобно бормочет лекарь. — Сотни людей будут вас ненавидеть и проклинать…

— Сюда пожалуйста, ваша милость, — говорит лекарю Каталинон.

— Еще раз заклинаю вашу милость…

Мигель не слушает.

Дверь закрылась за ними, и Мигель пошел к Хироламе.

— Ах, Мигель, если б ты знал, насколько мне лучше! Порадуйся со мной. Я сразу почувствовала себя крепче и здоровее. Это, наверное, хороший врач.

— Он останется здесь и будет ходить за тобой, пока ты не поправишься.

Она улыбнулась, привлекла его к себе и, когда он сел около постели, взяла его за руку. И долго молчали оба.

Надежда возрастала в течение всего дня. С сумерками вернулся жар.

Всю ночь провел Мигель без сна возле нее.



На другой день надежды прибавилось. Мигель уже радуется, он близок к ликованию, но к вечеру, когда прояснилось облачное небо, состояние Хироламы резко ухудшилось.

Ее мучит боль в груди, жар поднимается, дыханье стало коротким и трудным — ее душит… Лекарь беспомощно пожимает плечами.

Но Мигель противится мысли, что опасность близка.

— Когда поправишься, мы еще поживем здесь немного, потом уедем в Маньяру и, если тебе понравится, поселимся там навсегда — хочешь? Увидишь, как мы будем счастливы. Что с тобой, маленькая? Слезы на глазах… Ты плачешь?

— Пустяки, Мигель. Я плачу от радости. Я счастлива. Расскажи мне про Маньяру. Мы заглянем туда, когда я буду здорова.

И Мигель голосом, сдавленным страхом, который он всячески скрывает, рассказывает о белом замке на андалузской равнине, где растут оливы и фисташки, где бродят стада овец, а в конюшнях стоят самые прекрасные в Испании лошади и гранаты зреют по берегам Гвадалквивира…

Хиролама слушает и не слушает. Снова бьет лихорадка хрупкое, ослабевшее тело.

— Дай мне руку, Мигелито! Я боюсь немножко… Но это пустяки, это пройдет. Ты ведь со мной. И это мое счастье…

Свистящее дыхание отделяет ее тихие слова друг от друга. Собрала все силы, чтобы погладить Мигеля, но рука падает, не дотянувшись, и лежит на одеяле — прозрачно-белая, бессильная…

Мигель побледнел, пот выступил у него на висках. Она заметила его испуг.

— Это просто слабость, Мигель…

А он видит, как дрожат ее губы. Отворачивается — на стене тень от ее головы, отбрасываемая пламенем свечи, тень расплывчатая, колеблющаяся…

Ночь в апогее — ночь ясная, холодная, свирепая, жестокая. Заскулил ветер, сотрясая окна.

Пронеслось ледяное дуновение — обоих обдало холодом.

— Прижмись ко мне лицом, — просит Хиролама.

Щеки ее жгут огнем.

— Я чувствую тебя, — шепчет женщина, — чувствую твою щеку на своей, но вижу тебя словно издалека… Ты удаляешься от меня…

— Нет, я с тобой, не уйду ни на шаг!

Ветер хлещет темноту, полночь, обманная, населенная тенями, крадется по комнате, зловещие потрескивания сливаются с завыванием ветра.

Над звуками полуночи повис угрожающий, свистящий, режущий звук — и он не стихает. Темнеет пламя свечи, сердцевина его приобрела цвет крови.

— Посмотри мне в глаза, — медленно проговорила Хиролама и увидела страх в его взгляде.

Он зарылся лицом в ее волосы, крепко обхватил ее тело и так замер.

Сон одолел его, измученного долгим бдением, обессиленного тревогой, и он уснул, головой на ее плече.

От тяжести его головы больно плечу Хироламы, от неподвижности болит все тело, она едва дышит, изнемогая, но не шевелится, опасаясь разбудить его. Его разбудил резкий порыв ветра, который распахнул ставни и ворвался в комнату, как смерч.

Мигель вскочил, Хиролама в испуге подняла голову, но за окном нет ничего, только чернота ночи.

Мигель подбежал, запер окно.

Ощупью, ища опоры на каждом шагу, чтоб не упасть под бременем душащего страха, пересек он комнату. Притащил лекаря.

Тот послушал сердце Хироламы, ее сиплое дыхание. И выпрямился, не говоря ни слова.

— Ну что? — шепотом спросил Мигель.

— Злой рок, ваша милость. Молите бога о чуде. Падите на колени, молитесь! Быть может…

Молиться? Бога просить? Нет, нет. Не могу. Не могу. Не могу я его просить…

— Мигель, — прошептала жена, и он, оглянувшись на нее, увидел знамение смерти на ее челе.

Тогда сломилась вся его гордость, как соломинка, и он пал на колени в страстное мольбе.

Хиролама глядит на него и думает о смерти.

Вот близок конец. Мигель останется один. Но, быть может, со мною он испытал хоть немного счастья. Он возвращается к богу. И меняется! Он меняется!

В разгар молитвы морозом схватило мысли Мигеля. Он понял, он задрожал. Попытался встать. Колени подгибаются, ноги не служат, руки напрасно ищут опоры в пустоте, и Мигель, ковыляя по комнате, ловит воздух ртом — его ослепило сознание, страшнее самой смерти.

Так вот твоя месть мне, боже?!

Вот по какому месту ты ударял меня?!

Мигель не может вздохнуть, он рвет платье у ворота, и боль, до сих пор немая, вырывается наружу.

Шатаясь, он кинулся к Распятому:

— Ты не бог! Ты дьявол! Кровожадный дьявол!..

Он мечется в страшной боли. Глаза, ослепленные ужасом, видят разверстую пропасть, и над нею — гневный господен лик. Как безжалостен его гнев! Как необоримы его месть и власть!

Мигель постигает малость свою и неравность борьбы.

Он возвращается к Хироламе.

— Мигель, — едва слышно, с придыханием, слетают слова с ее губ, — темнота надвигается… Темнеет в глазах… Зажги свет. Зажги…

Он засветил второй светильник, зажег все свечи. Комната залита светом.

— Душно мне… Воздуху… Открой окно…

Распахнул все окна, ветер ворвался, свистит ледяными крыльями.

Холодный белый диск луны — как лицо мертвеца с выжженными глазами. На горах парки ткут незримый саван.

— Борись с болезнью, Хиролама, — заклинает жену Мигель. — Не поддавайся ей. Помоги мне, борись…

— Не могу больше, — шепчет она. — Только бог…

Бог!

Все то же имя! Все та же безмерная власть, свирепая сила, против которой весь бунт мой — ничто…

Огненный венец горячки впивается в лоб Хироламы, увлажненный предсмертным потом. Тысячи раскаленных игл вонзились в грудь, воздух горячее расплавленного металла.

— Я на перепутье… — с трудом выдыхает женщина. — Сто дорог передо мной… по какой пойти… всюду тьма… Помогите! Помогите…

Божья кара. Божья месть. Вереницей проносятся перед Мигелем преступления, которыми он запятнал свою жизнь. Сеял смерть, убивал, разрушал. И вот бог убивает то, что больше всего любил Мигель…

Он встал и, шатаясь, побрел к кресту.

— Слушай, господи! — судорожно рвутся слова из груди. — Сжалься над ней! Молю тебя — верни ей жизнь. Я знаю — ты можешь. Возьми меня вместо нее. Мучай меня, води по огню, убей — только спаси» ее… Ввергни меня в вечные муки — только спаси ее. Боже всемогущий, милосердный, дай знак мне, что слышишь, что выслушаешь меня…

Бог молчит — Хиролама умирает.

Глухо и немо пространство между землею и небом, только все тот же злой, пронзительный звук леденяще несется по воздуху.

Тоскливый вздох вернул Мигеля к ложу.

— Мигель, — едва слышен шепот, — меня уже не душит… мне хорошо… тихо, покойно… Я ухожу, но вернусь… Ухожу, и все же остаюсь с тобой…

Тень смерти ложится на ее лицо.

Бледнеет оно, черты отвердевают и холодеют.

Улыбнулась из последних сил, и не стало ее.

— Не уходи! Останься со мной! Если бог меня не слышит, услышь хоть ты!

Зовет ее, хочет воскресить поцелуями, но бесплотное белое лицо застывает, спокойные веки недвижно опущены под изгибом бровей, и уста запечатала смерть.

Холодный ветер свистит, а над ним все тот же высокий, раздирающий звук…



Слуги, пастухи, горцы с молитвой и цветами приходят проститься с покойницей и немного провожают ее на ее долгом пути.

За гробом из сосновых досок шагает Мигель. Опустив голову, он избегает смотреть на кресты, попадающиеся по дороге, и не сводит глаз с гроба.

Выйдя на торную дорогу, сняли гроб с носилок, положили на повозку. Два дня шагает Мигель за гробом — до самой Севильи.

Идет как неживой. Не видит, не замечает ничего, ничего не чувствует. Когда же к нему возвращается мысль, что он сам причина смерти Хироламы, ибо это он заставил ее пуститься с ним в горы, — несказанную муку терпит он.

Дворец Мигеля затянут черным.

В сугробах белых лепестков жасмина и померанца, при зажженных свечах, покоится умершая.

Белое платье на ней, и белое тело набальзамировано по желанию герцога-отца.

Склеп рода Маньяра открыт и ждет.

Мигель ни о чем не хлопочет. Не принимает ни родных, ни друзей, отказывается от еды и питья.

Накануне похорон траурные гости в тишине сошлись у гроба; гора цветов растет. По давнему обычаю, весь город приходит поклониться усопшей. Среди них появляется Мигель — заросший, опустившийся, с пепельным, измученным лицом, с глазами сухими и выжженными.

Город поражен. Как небрежно одет он. Как запущен. И в таком виде осмеливается приблизиться к гробу…

Смотрите! Смерть жены его не тронула. Он не горюет. Он холоден и равнодушен. Позор, позор, всеобщее презрение!

Не обращая внимания на собравшихся, Мигель садится у открытого гроба, не отвечает на тихие слова соболезнований — сидит неподвижно, глядит в лицо Хироламы.

Прощающиеся выходят на цыпочках, возмущенные.

Ночь. Все давно утонуло во сне, а Мигель целует мертвую в уста и заклинает ее: встань, оживи!

И страстно взывает к богу: воскреси!

Судорожные рыдания разносятся по дворцу и достигают улицы.

Отчаявшийся, бьется головой оземь и молит, рыдает, зовет, проклинает и стонет…

Мертвая молчит. Не отвечает бог.

И сердце Мигеля превращается в камень. Он снова садится и бодрствует у гроба.

Из состояния оцепенения и безразличия его вырвал предрассветный петушиный крик.

Тогда он осознал, что сегодня Хироламу опустят в землю.

Нет, нет! Он не отдаст ее! Она останется с ним!

Взяв клятву молчания с нескольких слуг, Мигель приказал немедленно положить гроб с телом в крытую повозку. Сам же сел на коня и с рассветом, в сопровождении повозки и слуг, выехал из города через Хересские ворота.

Он везет мертвую Хироламу в горный край Ронду, другое название которого — Снежная пустыня.

Повозка, закрытая со всех сторон серой материей, грохочет по дороге к Ронде; к вечеру въехали в деревню Морена.

Крестьяне, с фонарями в руках, с любопытством окружили повозку.

— Гроб везете?

— Да ну? С покойником?

— Нет, — как во сне, отвечает Мигель. — Она не умерла. Она живая.

Крестьяне в страхе отшатываются, осенив себя крестом.

После короткого отдыха двинулись дальше, и на другой день после полудня заехали в самую глубь скалистой Ронды. Медленно, тяжело, шаг за шагом, движется небольшой караван.

Остановились на полянке в сосновой роще.

Люди Мигеля ушли за провизией, он остался один у гроба. Снял крышку, сел. И сидел так, и час проходил за часом, и он уснул наконец.

Очнувшись уже под вечер, увидел над собой коленопреклоненного старца — сама нищета, казалось, струилась с его лохмотьев, как дождевая вода из водосточных труб, зато лицо его — воплощение умиротворенности.

Видя, что Мигель просыпается, старик встал, поклонился мертвой, поклонился живому и близко вгляделся в черты Хироламы.

— Это даже не человеческое лицо, — вслух подумал он. — Человеческие лица не бывают так прекрасны. Такое лицо смягчило бы господа бога, как бы разгневан он ни был. Куда вы везете ее?

— В горы, — кратко ответил Мигель.

— Да, это хорошо, — понимающе кивнул старик. — Похороните ее в скалах… Ей там будет покойнее, чем на городском кладбище. Птицы будут петь над нею, и это ее порадует.

— Я не хочу хоронить ее.

Старик поднял на Мигеля мирный взор.

— Это нехорошо. У вас нет такого права, сеньор. Божья воля — чтобы мертвому дали покой.

— Божья воля? — нахмурился Мигель. — Кому она известна? Кому ведом ее источник?

— Источник ее — бесконечная доброта, — начал старец, но Мигель бурно перебил его:

— Бесконечная злоба, мстительность, ненависть…

— Замолчите! — строго воскликнул старик. — Бог — это высшее милосердие…

— Он убил эту женщину, — скрипнул зубами Мигель. — А ее убить мог только кровожадный хищник!

Старик выпрямился, глаза его вспыхнули негодованием.

— А сам ты не хищник? Не ты ли сам убил ее, а теперь сваливаешь вину на бога?

Мигель содрогнулся, но ответил возбужденно:

— Говорят, он может все. Почему же он не спас ее? Я пал перед ним на колени, я молил его неотступно, но он не услышал — убил! Он ее убийца, не я!

Старик замахал руками, он охрип от гнева:

— Богохульник, пусть тебе коршуны выклюют очи! Пусть чума тебя возьмет, поглотит преисподняя!..

— Молчи! — закричал Мигель старцу в лицо. — Замолчи, или я проткну тебя насквозь!

— Пожалуйста. Проткни. Видно, тебе в привычку купаться в крови… Но ждет тебя котел с кипящей смолою и огненная печь, безбожник!

Подобрав корзинку с травами, старик собрался уходить.

Мигель, помолчав, обратился к нему:

— Что это за травы у тебя?

— От ран, от болезней, — неприязненно ответил тот.

Голос Мигеля дрогнул, притих:

— А мертвого воскресить они… не могут?

Старик, сразу смягчившись, погладил его по руке.

— Ты любил ее, это видно… Это заметно и по твоим необдуманным словам. Но ты должен быть мужественным. Мужественный человек не только наносит удары — он умеет сносить их. Судя по лицу, госпожа эта была праведна. А для праведника смерть — не несчастье. Она уже не испытывает боли, не мучится, ни к чему не стремится. А тебя, человек, да утешит господь…

Старик скрылся из виду среди низкорослых сосен, и темнота потоком разлилась между скалами.



В те тревожные времена войн и страха перед святой инквизицией каждый путник был подозрителен. Сбегалась вся деревня посмотреть на новое лицо, убедиться, что нет причин опасаться пришельца.

Деревня, слепленная из необожженных кирпичей, желтых, как солома, деревня, прижавшаяся к скале, взбудоражена приездом Мигеля.

— Отведи нам место, староста, — выходит вперед слуга, заметив, что господин его не отрывает задумчивого взгляда от светлого края неба. — Нас преследуют разбойники, и мы ищем убежища.

Староста колеблется.

— А что вы везете? Гроб? Зачем, куда?

Мигель не слышит, чертит шпагой в пыли странные письмена.

— Оставим их у себя, староста, — говорят одни крестьяне.

— Пусть идут, откуда пришли, — возражают другие. — Не хотим мы, чтоб сегодня в нашей деревне был мертвец.

Слуга подошел к старосте вплотную.

— Дай нам отдохнуть, добрый человек. Мы заплатим золотом.

Но прежде чем староста открыл рот, в деревню ворвались три десятка вооруженных всадников и окружили гроб.

— Наконец-то! Поймали! Мы люди герцога Мендоса. В гробу наша госпожа. Ее украли. Бейте их, но остерегайтесь задеть графа Маньяра! — закричал начальник отряда.

Завязалась схватка.

Мигель разом очнулся от своего оцепенения, он бе-шено колет шпагой. Пять солдат упало под его ударами, и вокруг них растекаются лужи крови.

Но люди Мигеля были побеждены. Люди Мендоса хлестнули по лошадям, впряженным в повозку с гробом, те рванули, и уцелевшие солдаты поскакали следом.

Кровь стекает по шпаге Мигеля. Деревенская площадь пуста.

— Сеньор, сеньор, — слабым голосом позвал с земли слуга. — Смотрите, эти собаки прокололи мне ногу…

Мигель подбежал к нему, протянул кошелек.

— Оставайся здесь, пока не оправишься от раны. Потом возвращайся в Севилью.

— А ваша милость куда?..

Мигель тряхнул головой.

— Пойду искать путь к ней.

— Останьтесь со мной! — просит слуга. — Подождите меня! Через два-три дня я встану на ноги и пойду с вами, куда пожелаете! Не оставлю же я вас одного в этих Драконьих скалах!

Но Мигель не слышит. Он вышел на дорогу к горам, по которой недавно приехал сюда, и бросился бегом.



Забравшись в самую сердцевину скал, Мигель почувствовал дурноту от одиночества.

О, одиночество тяжелее дерева креста, тягостнее предсмертного обморока, бесплоднее отчаяния, глубже недвижной пустыни. О, день без света, наполненный безмерной тоской. Иду во тьме твоей, иду в тумане, который дышит морозом, — иду, ищу путь к ней.

Знаю, путь — один. Другого не остается. Не могу без тебя, Хиролама. Не могу жить без тебя. Иду к тебе.

В южном уголке неба блеснула звезда.

И тогда бросился в пропасть Мигель.

Но бог не желал его смерти. Самоубийца упал в кусты на дне пропасти и потерял сознание.

Когда взошел день, искристый, как желтое боабдильское вино, поблизости послышались человеческие голоса.

Несколько монахов, с четками за поясом, искали в урочище целебные травы.

Они нашли Мигеля. Уложили на росистую траву, привели в сознание, ласково заговорили с ним:

— Вы упали со скалы, сеньор.

— Нет, — упрямо возразил он. — Я бросился со скалы.

Монахи отодвинулись, переглянулись растерянно. Старший из них сказал:

— Сделаем носилки и отнесем его к нам.

— Куда это к вам? — с трудом выговорил Мигель.

— В наш монастырь, сеньор.

— Нет! Никогда не ступлю на землю монастыря! Не желаю иметь ничего общего с божьими обителями… Оставьте меня умереть здесь!

Но пока монахи ладили носилки, он заснул от изнеможения.

Так, сам не зная о том, очутился Мигель в монастыре босых кармелитов недалеко от городка Монтехаке.

В тот же день из ворот дворца Мигеля в Севилье вышла похоронная процессия, провожая Хироламу к месту вечного упокоения. А Мигель спит в монастырской келье, далеко от Хироламы, не сознает, что сейчас он должен бы идти за гробом, показывая народу слезы свои, не знает, что толпы людей суровее, чем за семь других грехов, осуждают его за то, что он не провожает жену в последний путь.

Проснувшись, он увидел над головой выбеленный потолок, а на стене, напротив зарешеченного окна Распятого.

Опять он! Вездесущий противник!

Если б только можно было ускользнуть от его преследования! Покинуть эту землю, что горше полыни уйти к теням, где нет ни жизни, ни смерти, где нет сознания, а есть лишь тишина вечной немоты… Но нет такого убежища! Есть вечная жизнь или вечное проклятие…

Он уснул опять, а проснулся уже на топчане в монастырском саду. Рядом сидел монах.

Теплый день, клонящийся к вечеру, насыщен терпкими ароматами и трепетом голубиного полета. Белые птицы снежными хлопьями опускаются на красную черепицу крыши, и воркование их — песня мира и покоя.

Из водоема по деревянному желобу вытекает струйка воды и, падая на камни, поет и сверкает. Пчелы садятся на цветы, мирно гудят шмели.

Монахи работают в саду.

Какой контраст этой мирной, прекрасной картине являет развороченная душа несчастного человека!

— Наконец-то ты проснулся, сыне, — ласково заговорил монах, перебиравший зерна кукурузы, отделяя лучшие.

Поток злобы и враждебности хлынул из глаз Мигеля. Он хотел приподняться, но монах удержал его.

— Что я, в тюрьме?!

— Ты в монастыре бедных братьев, сеньор. Я брат Бенедикт, слуга божий и твой.

— Я не хочу оставаться тут. Отпустите меня!

— Не вставай, сыне. Отец настоятель сказал, что тебе нельзя утомляться. Он сказал, ты болен. Ты должен слушаться.

— Должен? — вскинулся Мигель. — Кто смеет приказывать мне? Я господин сотен тысяч подданных, я…

— Мне неведомо, кто ты, сыне, — мягко перебил его Бенедикт. — И ты тоже не думай об этом, если это тебя беспокоит, Важно одно — чтобы ты поправился.

— Я граф Мигель де Маньяра.

— Красивое у тебя имя, сыне, — спокойно отозвался монах. — Прежде чем стать братом Бенедиктом, я звался Франсиско Саруа. Откуда ты, сеньор?

— Ты ничего обо мне не знаешь? Ничего никогда не слыхал обо мне?

— Нет, сыне, — простодушно ответил монах. — У нас здесь нет иной заботы, кроме как о боге и о работе. Смотри, какая славная уродилась кукуруза. Теперь надо отобрать лучшие зерна на семена. Взвесь-ка в руке. Отличная, правда?

Мигель невольно подчинился, но тут же отдернул руку и нахмурился.

— С оливами вот хуже дело, — продолжал брат Бенедикт. — Суховаты. Зато виноград налился чудесно. Сколь сходны меж собою разные стороны света! — тихо засмеялся он. — В Египте я перебирал рис, здесь — кукурузу, а между тем это все я же, один и тот же человек, только зерно разное…

Оба умолкли: вечерний звон всколыхнул тишину.

Звон этот разбередил боль Мигеля, напомнив о Хироламе.

Бенедикт опустился на колени и набожно прочитал «Анхелус»[23].

Вечером Мигель сел с монахами за дубовый стол, и ему уделили лучший кусок сыра с хлебом и добрую крынку молока.

Когда он улегся на покой, из часовни донесся до него хор монахов: «Te Deum laudamus».[24]

— Ненавижу тебя! — цедит сквозь зубы Мигель с тихой, непримиримой ненавистью. — Ненавижу смертельно. Ненавижу за то, что ты долгие годы отказывал мне в человеческом счастье. Ненавижу за то, что, дав однажды познать его, сейчас же отнял и нанес мне такой удар, от которого и умереть нельзя, и жить невозможно…

Затих монастырь.

Тишина обдает Мигеля холодом, терзают стоны долгих секунд в темноте. Ни жить, ни умереть…

Сон так и не пришел к нему, и вот занялся новый мучительный день.

Мигель бродит по монастырю, съеживается перед крестами, отводит взоры от всех символов бога, скользит по саду, лишний, бесполезный среди трудящихся монахов — тень с черной сердцевиной, полуживой среди живых, полумертвец у могил. Как противоположность тихому и скромному счастью монахов остро ощутил Мигель отчаянный разлад в душе своей. Смотри — мирно, как овцы на пастбище, живут здесь служители бога, покоряясь ему. Ах, как завидую я им за то, что их лица так спокойны, ибо моя кровь горит еще всем тем же жгучим пламенем…

Так, наверное, выглядит рай. Там царит мир и покой, и души праведников и взятых на милость в сладостном умиротворении приближены к лику бога. Твоя душа, Хиролама, среди них. Тебе, без сомнения, суждена была вечная жизнь. Если пойти за тобой — не найду тебя. Не встречусь с тобой. Потому что мой удел — отверженье.

Живой, я ближе к тебе, чем если бы умер. Не хочу больше умереть. Хочу жить воспоминанием о тебе. Пойду туда, где погребено твое тело, чтоб быть вблизи от тебя.

Настоятель ласково выслушал желание Мигеля вернуться в Севилью. Приказал запрячь повозку, и Бенедикт проводил его до города.

У Хересских ворот он простился, отказавшись от гостеприимства Мигеля.

— Спасибо, сыне, дай бог покоя тебе.



Давно я не видел тебя, город, и возвращаюсь, сокрушенный. Тяжек мне здесь каждый шаг. Что ни ступенька в моем доме, то болезненный укол. Как холодно мне в пустых комнатах. Как отчаянно я одинок…

А, зеркало! Лицо заросшее, осунувшееся. Это я. Но в глубине твоей, зеркало, я вижу отблеск ее очей. В нем сохранилось отражение ее губ, время забыло его в тебе…

Эти места, напоминая о ней, будут пробуждать во мне боль и сладость.

Пускай! Все-таки в ароматах твоих, город, я ощущаю ее дыхание, в движениях твоей жизни нахожу ее движения, в твоих звуках слышу ее голос.

Никогда больше я не уйду отсюда. Она здесь, здесь должен быть и я.

Мигель заперся, не принимая никого.

Общественное мнение Севильи расколото, как бывало всегда.

Одни забыли о своей ненависти и, узнав об отчаянии Мигеля, жалеют его. Другие подозревают его в притворстве и радуются его страданиям. Третьи же, сомневающиеся, качают головой, предвещая, что близок день, когда в Мигеля снова вселится дьявол и вернет его к греховной жизни.

Женщины охотятся за ним, надеясь привлечь его. Мужчины соблазняют приключениями.

Однажды вечером старая компания Мигеля ворвалась в его дом с гитарами, с развеселой песней.

Он вышел им навстречу.

Они разом стихли, в ужасе смотрят в ледяное, окаменевшее лицо, в глаза, неподвижно глядящие сквозь них вдаль.

Попятившись, они удалились.

— Как изменился! Это не он…

— Он больше похож на мертвеца, чем на живого.

— Глаза его жгут и леденят одновременно.

— Уж не помешался ли?..


— Как я живу, спрашиваешь? — Мигель обнимает Мурильо. — Лучше спроси — почему я еще жив. Каким чудом еще существую…

Мурильо прослезился, оплакивая его тоску.

— Я все время ощущаю ее присутствие, и это удерживает меня при жизни. Что будет, когда выветрятся последние остатки ее аромата, рассеется последняя волна ее тепла из платьев, когда опустеет глубина зеркала и исчезнет отблеск ее лица в нем — что будет тогда, не знаю.

— А я принес тебе подарок, Мигель, — сказал Мурильо, снимая покров с картины, которую внес за ним слуга.

Комнату озарило изображение удивительно прекрасного лица.

Мигель затрепетал, неспособный вымолвить ни слова. Сделав усилие, пробормотал, потрясенный:

— Хиролама!..

— Непорочное зачатие, — тихо молвил художник.

Лик Мадонны — совершенной формы овал под черными прядями волос, большие глаза сияют, прекрасный рот хранит мягкое выражение и все вместе дышит очарованием, которого не высказать человеческой речью.

— О, спасибо, Бартоломе! Никогда не забуду…

Мигель опустился на колени перед картиной и долго стоял так, не замечая, что Мурильо ушел. Оставил его наедине с картиной.

Часами не отрывает Мигель взора от изображения, и постепенно радость его переходит в печаль. Эта женщина — уже не жена его. Это — Мадонна. Паря в облаках, удаляется от меня. Принадлежит уже не мне одному. Отчуждается. Ах, я теряю тебя!

И боль пронзает сердце.



После долгих недель отшельнической жизни Мигель вышел из дворца.

Равнодушно идет он по улице, носящей название Гробовая. На пересечении ее с улицей Смерти плеча его легонько коснулась женская рука.

Женщина обогнала его, и в то же мгновение он узнал в ней Хироламу — вот она идет впереди, в платье зеленого бархата, с непокрытой головой…

Кровь остановилась.

— О, возвращается! Вернулась ко мне!

И он зовет ее по имени, спешит за ней… Но и она ускоряет шаг.

Мигель бросился бегом.

— Хиролама! Хиролама!

Двери домов вдоль улицы стремительно проносятся мимо. Мигель пробегает улицу за улицей, но не может догнать Хироламу, хотя она идет шагом. И он в тоске выкрикивает ее имя, наталкивается на прохожих, спотыкается, падает, встает и бежит, бежит изо всех сил.

Он видит, как Хиролама поднимается на паперть и скрывается в храме.

Мигель с разбегу остановился на ступенях, словно между ним и церковными дверями разверзлась пропасть. Страх перед близостью бога охватывает его мозг, сжимает сердце, вызывая ощущение озноба.

Он опускается на ступени паперти и ждет.

Солнце садится, и на Мигеля пала тень от креста.

И тут она вышла из храма.

И пошла, склонив голову, словно под тяжестью мыслей, и пересекла тень от креста.

Мигель вскочил, бросился к ней с радостным криком.

Она подняла голову — и в лицо ему глянул пустыми глазами череп.

Он потерял сознание.



Врач стоит над ложем Мигеля.

У больного остекленели глаза, радужная оболочка замутнена, белки серые, тусклые.

Взгляд, качаясь на волнах горячки, перебегает бесцельно, в мозгу, подобно серному дыму, клубятся мысли, вырвавшиеся из подсознания. Больной исторгает бессвязные слова, полные ужаса, и голос его без отклика торчит в пустоте мрака, окутавшего его сознание.

Он видит, как по небу, на котором погасли звезды, разлилась чернейшая чернота. Земля задыхается в испарениях, словно под водами потопа.

Взгремели во мраке трубы.

Судный день!

Тогда расступился мрак, и голубое сияние разлилось в пространстве.

Тени зареяли в воздухе. Спешат, не касаясь земли, проплывают все дальше, все дальше, будят спящих.

И снова трубный глас.

Серая земля, трепещущая в ожидании, сотряслась, треснула земная кора, разверзлась тысячами провалов, камни лопнули, и мертвые встают из могил. Вихрем снесло крыши с домов, и нет такого места, где мог бы грешник укрыться от взора судии.

— Вон они! — кричит Мигель, взгляд его дымится от жара, во рту кипит лава слов, вырывающихся из подземных родников страха. — Вон они! Идут, подходят мертвецы, хромают, как паралитики, бредут на ощупь, как слепцы, как прокаженные, ползут целыми толпами…

Живые, разбуженные громом труб, бегут от суда. Мечутся по улицам, хватаясь за стены, мчатся, ища укрытия от божия ока. Сделаться невидимыми! Раствориться в воздухе!

Ураган опрокидывает дома и деревья, срывает целые города и села, землетрясение рушит водные преграды.

Там, там сидит он, окутанный тучей, и лик его страшен своей неподвижностью. Мановением руки выносит он приговор. Видите, как раскрывают рты осужденные, как молят о милости? Но их голос не слышен… Горе им!

Смертные — их тела и души обнажены — выкрикивают что-то в свою защиту, но их голоса тише шороха крыльев летучей мыши, теряются…

У врат преисподней поднялся лес рук со сжатыми кулаками — отверженные… Последний протест человека, который будет удушен огнем или стужей.

У врат рая стоят избранные, и лица их сияют блаженством.

— Как я вас ненавижу, добродетельные, входящие в царствие небесное! Проклинаю всех вас, кому дана в удел вечная жизнь!

Мигель приподнялся на ложе, закричал:

— Хиролама!.. Там, в толпе, она!.. Подходит к престолу… Я должен к ней… Пустите к ней!

Врач прижимает больного к постели. Мигель лихорадочно извергает слова:

— За ней! Скорее же! Еще скорее! Дым и чад душат… Развалины домов мешают бежать… Но я вижу, все время вижу ее! Далеко впереди… Кто эти тени, что окружают меня, преграждают мне путь? Души проклятых? Тише… Не дышать… Пригнуться — и дальше, дальше, бегом… Пустите меня! Кто вы? Ах, это вы?!

Среди толпы, которая мешает ему пробиться к Хироламе, Мигель узнает женщин, погубленных им, мужчин, убитых его рукой. Он кричит в тоске:

— Все равно уйду от вас! Сюда… А, и вы здесь? Руки прочь! Не прикасайтесь ко мне! Я пробьюсь… Где моя шпага?..

Призраки расступаются, их пылающие фигуры образуют шпалеру, по которой бежит Мигель, — вот уже близко, языки пламени облизывают его, раздаются в стороны, чтобы снова слиться в огненное море.

— О, горю! Ноги слабеют, глаза заливает пот и кровь, не хватает дыхания… Сил нет… Что это за оглушительный звук? Трубы архангельские… Велят мне явиться на суд… Горе! Нет, нет! Бог отвергнет меня, и я никогда уже не увижу ее! Хиролама! Не покидай меня! Не оставляй! Прочь с дороги, жертвы мои, сжальтесь надо мной!..

А призраки обвивают его руками, льнут к нему, Мигель борется с ними из последних сил — напрасно.

— Хиролама! Где ты? Не вижу тебя больше… Но я должен к тебе! Не могу без тебя! Боже! Боже! Смилуйся надо мной, дай мне хоть увидеть ее, не более, только увидеть, господи всемогущий!..

К утру он успокоился, поспал немного. Вошел Трифон с охапкой белых роз от архиепископа, извещенного о недуге Мигеля. Иезуит кладет розы на постель, и от соприкосновения с пылающим телом Мигеля цветы вянут и умирают.

Огоньки свечей зашипели змеиными язычками.

Слова утешения замерли на устах Трифона.

— Его преосвященство посылает вашей милости свое благословение, да укрепит оно вас в болезни…

Траурным псалмом отдаются в ушах Мигеля слова священника.

— Родиться, расти, цвести, созревать, умирать… — в ужасе шепчет он.

— Вы думаете о смерти, дон Мигель?

— Сколько времени у меня остается? — Мигель так и впился взглядом в губы Трифона.

Молчание.

— Сколько остается мне до смерти? — настойчиво повторяет Мигель.

Секунды тянутся, как годы.

Потом Трифон, наклонившись, говорит:

— Думать о последнем часе всегда уместно. Всегда уместно покаяться в грехах. Покоритесь богу, ваша милость.

Но мысль Мигеля мятежна даже сейчас.

— Credo in unum Deum,[25] — подсказывает Трифон.

— Credo in te, Girolama![26] — судорожно вырывается из груди больного.

Трифон в гневе воздел руки.

— Стоя пред вратами вечности, вы все еще думаете о делах земных? Взгляните же на себя. Вы почти мертвы. Черви будут глодать ваше грешное тело…

— Нет! Нет! — кричит Мигель, хватаясь руками за лицо свое, за грудь, за плечи. — Я не умер, я жив! Я буду жить! Должен жить, чтоб…

— Чтобы — что? — Трифон ловит горячие руки Мигеля, почти обнимает его. — Ну же, говорите, дон Мигель, я чувствую, вы близки к раскаянию, к спасению — скажите же: «Я должен жить, чтоб искупить покаянием…»

Мигель, жестом заставив его замолчать, устремил взгляд в потолок и не выговорил больше ни слова — только губы его беззвучно повторяли имя Хироламы.

Трифон стоит над ложем, молитвенно сложив руки, больной лежит без движения, и розы умирают в духоте.

Через три недели врач, сомневавшийся в выздоровлении своего пациента, объявил его вне опасности.

Силой воли вырвался Мигель из объятий смерти. Он хочет жить. Он еще не имеет права умирать. Он еще связан с землею, с жизнью. Его час еще не пробил.

К удивлению всех, он встает — исхудавший, дрожащий, бледный до синевы — и покидает ложе.

Уже не больной, но еще не здоровый, он единоборствует с недугом, одолевает его силой воли, отгоняет хотя бы на время.

— Я здоров, видите, падре Трифон? Я буду жить…

Трифон, склонив голову, уходит. А Мигель видит внутренним взором ласковое лицо Грегорио.

Навеки проклят этот грешник, размышляет Трифон, если даже в то время, когда смерть дышала ему в лицо, он не смирился пред господом…



Очень медленно оправляется Мигель после болезни. Ни рокот гитар, ни вечерние серенады, ни голос нужды не проникают в его покои, запертые для света.

Здесь царит полумрак и тишина, пронзительностью своей схожая с морозом.

Свечи горят под портретом Хироламы, и образ ее сходит с полотна, витает по комнате, словно блуждающая душа.

Дни стоят жаркие и душные, но Мигель кутается в тяжелые меха и зябко вздрагивает. Болезнь еще ломает его. Он никого не желает видеть. Не разговаривает ни с кем — только с изображением Хироламы.

Он все еще на грани жизни и смерти. Устремляет горячечный взор на тот берег, ищет мост, по которому мог бы перейти к ней.

Врачи все еще опасаются за его здоровье. Часто чей-нибудь глаз приникает к замочной скважине, чье-нибудь ухо подслушивает за дверью и потом следящие шепчут, что господин сидит и молчит, не отрываясь от образа госпожи.

Но воля Мигеля победила, и физическое здоровье вернулось к нему. А в душе его по-прежнему темно, по-прежнему терзают его ужасные видения и галлюцинации.

Однажды в сумерки, стряхнув с себя оцепенение, он украдкой вышел на улицу.

Идет, сгорбившись, неверной походкой, устремив глаза вперед, не замечая ничего вокруг.

Вдруг внимание его заострилось.

Навстречу ему движется погребальная процессия.

Поистине бедные похороны. Четверо несут простой гроб без цветов. Впереди шагает кающийся, капюшон опущен на лицо, и вместо креста он несет зажженную свечу. За гробом никто не идет.

Похороны бедняка… Кого несут к могиле — нищего или убийцу? Или в гробе проклятый, и несут его за ворота города, чтобы бросить там на свалку, небрежно присыпав землей?

Никто не идет за гробом. Никто не плачет. Но ведь и у последнего нищего есть друзья — значит, это был дурной человек. Жалкие похороны безымянного, которого стыдится весь город, даже проводить его к могиле не хочет никто.

Мигель подошел к одному из носильщиков.

— Кого хороните?

— Дона Мигеля де Маньяра.

Мигель так и застыл. Что? Схожу с ума? Что сказал этот человек? Ведь вот я, стою, дышу, мыслю, разговариваю! Носилки медленно, спокойно проплыли мимо. Мигель догнал их, спросил другого носильщика:

— Скажите — чьи это похороны?

— Дона Мигеля де Маньяра, — гласит ответ.

Мигеля забил озноб. Шатаясь, побрел он за гробом, который вскоре внесли в маленькую церквушку. Схватил за плечо кающегося, судорожно выдавил из себя:

— Кто был человек, которого вы хороните?

Кающийся и носильщик ответили хором:

— Граф Мигель де Маньяра.

Сердце его остановилось. Трясясь всем телом, он ловит воздух ртом. Затем, собрав все свои силы, бросился к гробу, сорвал крышку… Она не была прибита, упала с грохотом.

Он вскрикнул ужасно — и в эту минуту в церквушке погасли огни.

Едва передвигая ноги, выбрался Мигель на улицу.

Я умер и никогда не увижусь с ней! — в отчаянии твердил он себе. Но я хочу жить! Да ведь я живой… Ощупал себя. Вижу улицу, людей с фонарями, звезды на небе — я не умер! Но я близок к смерти. А умереть мне нельзя прежде, чем я найду путь к Хироламе, обрету уверенность, что соединюсь с ней в вечности. Сейчас мне нельзя умирать!

Но где же этот путь?

Мигель низко опустил голову.

Я знаю этот путь. Пойду по нему. Быть может, еще не поздно.

В нише стены стоит большой крест, и по бокам Распятого — огоньки масляных лампад.

Мигель остановился. Кровь прихлынула к сердцу, оно бьет, словно молот. Пристально смотрит Мигель на распятие.

О жизнь, которую надлежит измерять не солнечными часами, не пересыпающимся песком, но четырнадцатью остановками по дороге на Голгофу! Как это трудно!

Лицом к лицу с врагом, который только и может сласти…

Все сухожилия в теле Мигеля напряглись. Кровью налились глаза, сердце беснуется.

Стать на колени?..

Нет, нет, мышцы сопротивляются, руки сжимаются в кулаки, стиснуты зубы, чтоб ни одно слово смирения не сорвалось…

Нет, лучше умереть!

В ноздри, раздутые гордыней и гневом, ударил аромат садов, напомнив дыхание Хироламы… Уже не далеко… Близко… близко…

И вот падает человек к ногам Христа.

— Господи! Прощения!..

Обуянный неистовым порывом смирения, припав к дереву креста, Мигель исступленно взывает:

— Господи! Милосердия!.. Я изменю свою жизнь, о боже, добрый боже Грегорио! Пойду по терниям и по камням, отрекусь от себя, стану жить по заповедям твоим! Дай мне еще немного жизни, чтоб успел я сотворить покаяние! Дай мне время исправить то зло, которое я сеял на каждом шагу! Боже милосердный — время! Время мне дай!



В ту же ночь призвал Мигель двух самых верных друзей своих, Альфонсо и Мурильо, и сказал им:

— Слушайте, друзья. Я принял решение. Я не могу жить тут в одиночестве. Все, что окружает меня здесь, будит во мне горькие мысли, и я боюсь быть один. Когда я был мальчиком, некий монах, человек доброты безмерной, подал мне мысль, которую я ныне осуществлю и делами заглажу свои грехи. Я отказываюсь от всего, что дарит мне свет, и ухожу в монастырь. Я уже написал прошение в общину Милосердных Братьев.

— Членом общины? — спросил Мурильо. — Я тоже хочу просить, чтоб меня приняли…

— Нет, — ответил Мигель. — Орденским братом.

— Ну, это, пожалуй, слишком, — запинаясь, пробормотал Мурильо.

— Это несерьезно, Мигель! — вскричал Альфонсо.

— Ты не должен поступать так, — подхватил Мурильо. — Неужели ты настолько уж грешен, чтобы такой ценой искупать вину? Безгрешных людей нет…

Мигель порывисто перебил его:

— Сейчас я вижу перед собой всю мою жизнь. Вся безмерность грехов моих лежит сейчас передо мной, как на ладони. Я хочу нести покаяние. Хочу изменить себя. Хочу добром уравновесить причиненное мною зло.

— Но для того, чтобы нести покаяние, вовсе не нужно становиться монахом, — возразил Мурильо. — Оставайся здесь, живи тихой, упорядоченной жизнью и проси у бога прощения. Он простит.

Но с былой страстностью воскликнул Мигель:

— Как этого мало, друг! Нести покаяние в тепле и уюте, утром и вечером преклонять колени перед крестом, твердя формулу просьбы об отпущении грехов… По пять раз перебирать зерна четок, сидя в тиши, за столом, полным яств! Пережевывать паштеты, жаркое и молитвы в покое и благополучии! Нет! Слишком малая цена за такую жизнь, как моя. Мое покаяние должно быть и карой. Все — или ничего!

Тщетны были уговоры друзей, тщетны их доводы.

На другой день Мигель лично вручил свое прошение настоятелю монастыря Милосердных Братьев. Монастырь пришел в изумление.

Пока просьбу его тщательно изучают, пока братья бросают на чашу весов мнения «за» и мнения «против», тянутся месяцы, и Мигель живет в полном уединении. Как милости, просит он у бога, чтоб его приняли в монастырь, и готовится к этому, читая и изучая труды отцов церкви.

Я принял решение. Мое имущество, Альфонсо? О, как оно мне безразлично! Ты будешь управлять им до той поры, пока я все не передам монастырю. Я уже ничего не хочу от мира.

Однажды Альфонсо ввел к Мигелю монаха, который вручил ему пергамент с печатью святой общины Милосердных Братьев.

Дрожащими руками развернул Мигель свиток — он удостоверял, что граф Мигель де Маньяра Вичентелло-и-Лека, рыцарь ордена Калатравы, принят братом Hermandad de Santa Caridad de Nuestro Senor Jesucristo.[27]

Мигель со слезами обнял монаха:

— От всего сердца благодарю тебя, брат, за эту весть.

— Она доставила радость вашей милости?

— Радость? Во сто крат больше! Надежду на спасение…



Недалеко от берега Гвадалквивира, поблизости от восьмигранной Башни золота, где — ах, как давно это было! — хранились сокровища, отнятые у мавров или привезенные из Нового Света под разноцветными парусами широкобоких каравелл, неподалеку от арены, где устраивались бои быков, стояла церквушка св. Георгия, и к ее левой стене прижималось низкое уродливое здание общины Милосердных Братьев. В часовне св. Георгия жил бог, в кирпичном здании — монахи, а в большом деревянном помещении склада — стая крыс.

Бедный орден Милосердных взял себе задачей подбирать и хоронить трупы, которые выбрасывал на берега свои Гвадалквивир, и тела казненных, давая последнее упокоение тем, кем гнушались люди.

В тишине жила братия за желтоватой стеной, занимаясь несложным хозяйством, сажая овощи и хваля бога благочестивыми песнопениями.

Здесь в саду, в час заката, принял Мигеля настоятель. Обнял его, поцеловал в обе щеки и поклонился ему, Примолвив приветливо:

— Добро пожаловать, благородный сеньор. Наш дом — твой дом, наши уста — твои уста, и наша молитва — твоя молитва.

И со смирением отвечал Мигель:

— Не могу, святой отец, допустить, чтобы ты называл меня благородным сеньором. Даже слово «брат» в твоих устах причинит мне боль, ибо я его не заслуживаю. Я пришел к вам, дабы заменить вино желчи и грешные речи словом божиим. Прошу тебя, отец настоятель, быть ко мне строже, чем к остальной братии.

Мигель снял шелковую рубаху и надел холщовую, бархатный камзол заменил грубой рясой и подпоясался толстой веревкой.

Настоятель ввел его в келью, пронизанную солнцем, полную тихой и радостной прелести.

— Вот твое жилище, брат.

Мигель отступил, отстраняюще протянув руки.

— Нет, нет, отец настоятель, здесь я жить не могу.

— Остерегайся гордыни, сын мой, — важно произнес старец.

— О, ты ошибаешься, святой отец! — воскликнул Мигель. — Я прошу не лучшую, а худшую келью. То не гордыня моя говорит, но смирение.

— Смирение бывает порой близко к гордыне, брат, но — будь по-твоему. Ты выберешь сам свое жилье.

Мигель выбрал самую темную и тесную келью и поселился в ней. С разрешения настоятеля он повесил в ней, рядом с распятием, образ святой Девы Утешительницы с лицом Хироламы.



Севилья взбудоражена новым поступком Мигеля; дворянство отрекается от него в ярости, что он подал пример смирения, народ смеется над сумасбродом, выдумывающим все новые и новые безумства. А Мигель тем временем спускается по ступеням большого склада. Снаружи печет солнце, а здесь — желтый, ядовитый полумрак. Запутавшись в паутине, жужжат зеленые мухи. Два маленьких круглых оконца в дальнем конце — как выплаканные глаза отчаявшегося. Всюду хлам и гниль, даже воздух, кажется, состоит из гниющих отбросов. Плесень, влажность, промозглый холод и вонь.

Мигель присел на пустую бочку и увидел вдруг, что несколько крыс смотрят на него голодными глазами. В этих глазах алчность, свирепо блестят зрачки — потревоженные животные почуяли человечину.

Мигеля охватывает брезгливое отвращение. Он знает, что достаточно замахнуться палкой, ударить, и гнусные животные никогда больше не будут пялить на него свои стеклянные глаза. Но он не может больше убивать.

Когда Мигель явился к настоятелю с просьбой разрешить ему поселиться в складе, старик опечалился.

— Не знаю, могу ли я тебе позволить это, брат. Боюсь, это уж чересчур. Богу всех угоднее тот, кто под сенью его, подобной сени раскидистого древа, тихо живет, смиренно и самоотверженно предаваясь воле его. Жить с крысами недостойно человека…

— Мне так нужно, — упрямо твердит Мигель.

— Брат! — укоризненно воскликнул настоятель. — Душа твоя — образ божий! Твой свободный дух, стремящийся к богу, должен воспарять, а не прозябать, окруженный крысами. Предостерегаю тебя от гордыни!

— Опустись на самое дно раскаяния моего, о душа моя! — взмолился Мигель, с отчаянием ощутивший неуверенность в себе самом. — И если найдешь там что-либо иное, кроме смирения, стань тогда смертной! Погибни, исчезни навек вместе с проклятым телом моим!

Старец в изумлении слушает столь неистовую молитву.

— Ты нуждаешься в покое, брат, — сказал он потом мягко. — Я разрешаю тебе поселиться в складе — быть может, ты обретешь мир в унижении. Но остерегайся делать более того, что хочет бог.

Мигель, на коленях перед образом Хироламы-Мадонны, конвульсивно сжимает ладони.

Тело его цепенеет, душа горит в экстазе.

Из глаз женщины на полотне перескакивают искры в глаза кающегося, зажигая пламя в его душе.

О, не печалься, любовь, ты найдешь свой источник и напьешься живой воды. Не тоскуй, о любовь, ибо имя твое прекраснее имен архангельских и голос твой не перестанет трепетать в веках. И великая тишина разольется над водами и безднами.

Безмерна сладость бытия вблизи престола господня, несказанным светом осиянны избранные, о светозарная, великая любовь, что поет над морями и землями. Кто больше страдал — тот, кто испытывал боль, или тот, кто ее причинял?

Ты стояла уже на пороге смерти, но нашла в себе силы для улыбки, что угасла на полпути. Тени собрались вокруг тебя, и не мог я более видеть лица твоего. В этот час вся долина реки плясала в греховном неистовстве. Металась в полях кукуруза, суда на реке кружились с тенями олив, стаи птиц в безумном исступлении носились пред тучами. Ты же шла по всему этому, сквозь все это, и вознеслась надо всем, неся привет горам, на которых живет вечное молчание.

Смотри, у меня еще хватает сил, чтобы следовать за тобой!

Иду и постепенно приближаюсь к тебе.

О, я чувствую, ты близко, до тебя рукой дотянуться, узнаю тебя по благоуханию, о Мадонна, твой божественный лик ослепляет мой взор сиянием, голос твой пригвождает меня ко кресту покаяния.

Ах, ослепи меня, божьей любовью молю, ослепи, сделай глухим и бесчувственным, чтоб не испытывать мне наслаждения от каждого гвоздя, который будет вонзен в мое тело…

О любовь! Кровоточат мои раны. Дым дыхания моего обвивает твои члены, острия сосков твоих пронзили мне грудь. О камни земли, кричите со мной в упоении… Умираю!



Очнувшись от обморока, заглянул Мигель себе в душу, припомнил мысли свои и увидел, что душа его чернее беззвездной ночи.

Чувственность снова одержала верх над смирением и богом.

Стыд покрыл краской его щеки, и он не смеет смотреть в лицо Распятому.

Встав, пошел Мигель к настоятелю, чтобы поверить ему свои муки.

— Ты еще слишком связан с миром, брат. Забудь обо всем и следуй за господом.

— Но как достичь этого, святой отец? Выколоть глаза, проткнуть барабанные перепонки, отрубить себе руки? Лечь нагому на солнцепеке, не принимая ни воды, ни пищи? Если бог того хочет — повели, и я исполню.

Он замолчал, он бледней восковой свечи и дышит учащенно.

Долго длилось молчание, лишь потрескивала свеча.

Потом старец мягко проговорил:

— Богу достаточно увидеть, что раскаяние твое искренне.

— Но мое тело…

— Укрощай его желания.

— Всеми средствами, святой отец?

— Всеми, сын.

Вернувшись к себе в подземелье, начал Мигель ремнем бичевать себя до крови.

После бичевания поднял глаза на Христа. Лик его по-прежнему темен, хмур, горестен.

— Всего этого мало! — простонал Мигель, падая ниц. — Плачьте надо мною, небеса, ибо не нахожу я, чем загладить свою вину! Никогда не найдет утешения моя душа…

Время шло.

Члены святой общины Милосердных Братьев за примерную жизнь в суровом покаянии избрали Мигеля своим настоятелем — Hermano Mayor.[28]

Он принял это с покорностью и смирением и задумался — как превратить эту честь в наказание себе или, по крайней мере, наполнить свое покаяние новым смыслом.

Покоряться богу, часами простаивать на молитве, без конца повторять духовные упражнения Лойолы — об исходной точке и основе, о вопрошании совести, общем и особом, об аде и царствии Христовом, о правилах, как различать духов, об угрызениях совести и церковном образе мыслей — постоянные просьбы, молитвы без конца, как мало все это значит для божия ока, все еще омраченного непримиримым гневом…

Ежедневное бичевание рвет кожу, причиняет боль — но боль слабеет, притупляется от привычки…

Все это не утоляет жажды Мигеля творить покаяние. Не обретает он покоя и примирения в душе своей. Он стремится искупать грехи не одними словами — действиями.

Он хочет, чтобы искупительная жертва его была наполнена чем-то более ощутимым, чем молитвы и бичевание. Стремится приложить руки к делу — как ему всегда советовал Грегорио. Он жаждет трудиться — и монастырь дает ему работу. По обычаю монахов этого братства, с раннего утра выходит Мигель на улицы и просит подаяния для монастыря — счастливый тем, что ему определили такую унизительную деятельность, и не вполне уверенный, достоин ли он такой милости.

Он бродит по городу за милостыней, и глаза его открываются — он потрясен.

Как мог он столько лет жить среди людей и не видеть, сколько страданий, какая нужда окружает его! Ах, падре Грегорио, мой дорогой, мой любимый человек, как же это случилось, что вы все видели, а я столько лет был слеп?

Вот этот калека с голодными глазами — не просто калека. Это человек! — рассуждает Мигель и впервые видит людей там, где себялюбец видел лишь нечто, чему с высоты коляски бросают горсть серебра. Нет, тут мало горсти серебра, потому что ею можно насытить лишь сегодняшний день — и тем страшнее день завтрашний.

Мигель все более и более сближается с беднотой. Его собственные страдания дают ему почувствовать себя братом всех страждущих. И братству этому мало ласковых слов утешения. Он хочет действий, хочет помочь. Всеми силами хочет, по крайней мере, смягчить бедствия людей.

Но что надо сделать? Как устроить, чтобы самый последний из бедняков получил хоть немного тепла для души и для тела?

Однажды ранним утром сидел Мигель на бочке в севильском порту около изможденного моряка, и взвесил он на ладони своей его мозолистую руку.

Вот человеческая рука, которая трудится, которая нужна, которая не может быть лишней!

Моряк рассказывает глухим голосом:

— Нынче ночью я проиграл в кости последнее мараведи.

— И не плачешь, — заметил Мигель. — Горе мало сокрушило тебя.

— Причем тут горе? Я зол! Зол так, что хоть кричи, чтоб не лопнули легкие от злости…

— Ты искушал бога, брат, и он вознегодовал на тебя. На лбу твоем — знамение легкомыслия и позора. Пойдем, я помогу тебе, — встал Мигель. — Не оставлю тебя погибать столь жалким образом. Я тебя поведу.

И он привел моряка в монастырь Милосердных. Отдал ему свою утреннюю похлебку и миску кукурузной каши. Моряк ел с жадностью.

— Не играй больше в кости, брат, — попросил Мигель.

— Да мне и не на что больше играть, — ответил тот с набитым ртом.

— А если б было?

Моряк задумался.

— Ну, тогда… Не знаю, брат.

Мигель было нахмурился, но тотчас овладел собой. Учись терпеливости! — сказал он себе. Тебе самому понадобилось куда больше времени, чтобы ступить на путь добра. Матрос поблагодарил его, вытер губы тыльной стороной руки и ушел.

В следующие дни Мигель приводил к себе других несчастных, кормил их и беседовал с ними.

Постепенно склад, где он обитал вместе с крысами, сделался прибежищем голодных. Кучками брели они за Мигелем к воротам монастыря, рассаживались на старом хламе, глотали похлебку и, выслушав ласковые речи, уходили.

Уходите, как пришли, с грустью говорил им мысленно Мигель. Желудок ваш наполнился, но беды свои вы по-прежнему несете на плечах. Никто не обращает внимания на язвы ваши. Никто не лечит ваши раненые и больные члены. Никто не избавил вас от страданий. И возвращаетесь вы в ваши сырые берлоги, где раны ваши воспаляются…

Все чаще приходят к нему недужные, голодные оттого, что не могут работать.

И это — люди! Одноглазые, полуслепые, с глазами, залепленными гноем, испещренными кровавыми прожилками, на лицах и шеях — болячки, тела испятнаны лишаями и сыпью. Хромые, параличные на костылях, оборванные, истощенные недобровольным постом и тяжелой работой, ученики, которых держит впроголодь хозяин, батраки из окрестных поместий, бежавшие в город от голода и от кнута, старики и старухи, о которых некому позаботиться, нищие, изувеченные в войнах — отверженные, потерпевшие крушение, изгнанные из жизни…

И это — люди, сотворенные по образу божию!

Однажды Мигель принял одного нищего и уложил его на свою постель. Сам же лег спать на земле рядом.

Это был обломок человека, скелет, обтянутый кожей в чирьях, нищий, которого сотоварищи его в течение двух дней возили на тачке к воротам всех севильских больниц. И отовсюду их гнали. Тогда его привезли в монастырь Милосердных, и Мигель взял его.



— Ты переусердствовал, позволь сказать тебе прямо, брат настоятель, — неприязненно говорит Мигелю старший из монахов. — И в конце концов заразишь монастырь болезнями…

— Не могу же я оставить человека умирать.

— Ты делаешь более того, чем это угодно богу, — хмурится старик, и остальные монахи согласно кивают, ропща. — Никогда у нас не делали ничего подобного.

Мигель просит позволения ухаживать за больными в складе. Он не будет вводить их в монастырь. А в складе они никому не помешают. Там им можно лежать… — Разрешение было дано неохотно, но все же дано. Мигель горячо благодарил братьев.

Каждый день приходили те, кто мог передвигаться на своих ногах. Насытившись, уходили.

— Куда вы идете? — спрашивал Мигель. — Будете ли думать о боге?

Они молчали в ответ, пока кто-нибудь не произносил:

— Есть на свете другие вещи, кроме бога, брат. Немного веселья, немного развлечения — не грех.

— Прочь с глаз моих! — вскипал Мигель. — И больше не приходите сюда! Завтра я вас не впущу. Ни куска хлеба не дам, ни глотка воды. Мне стыдно за вас. Ступайте!

И падал потом на колени.

— Прости мне, господи! Простите, люди, за то, что я был зол к вам! Приходите завтра. Я отдам вам все, что есть у меня. А ты, господи, даруй мне терпение, чтобы смог я привести этих людей в стан твой…

И когда они приходили на следующий день, он встречал их со смирением и просил отказаться от легкомысленного образа жизни.



Постепенно Мигель сживается со своими питомцами. Подолгу беседует с каждым из них, узнает их горести и мечты.

Есть среди них люди божий, душой белее голубиного пера — это благодарные люди, за тарелку супа они шепчут молитву; но есть закоренелые, принимающие еду с неприкрытым протестом. И в благодарность осыпают дающего насмешками, инстинктивно ненавидя его, и только что не отталкивают руку помощи.

— Ладно, приму от тебя, монах, но это уж последний раз, понял? Чего ты обо мне хлопочешь? Кто тебя просит? Не желаю я ничьего милосердия, и твой сострадальный взгляд только бесит меня…

И оскорбленно уходит одариваемый — но завтра, гонимый голодом, незаметно смешивается с остальными. Есть тут и ловкие мошенники; тронутые ненадолго увещеваниями Мигеля, они рассказывают ему о своих хитрых уловках.

Послушайте человека, одетого в лохмотья:

— Я — библейский нищий. Это значит, монах, что я — образцовый горемыка. А бедность моя исчисляется восемью детьми, мать которых умерла. Живу я в сарае под стенами за Санта-Крус. И когда веселящиеся дамы возвращаются в город с тайных свиданий, я колочу своих ребятишек, чтоб ревели. Тогда дамы останавливаются и, стремясь искупить свою неверность, бросают моим пострелятам реалы. Этим я кормился два года — и неплоха кормился. Так надо же вмешаться черту! Прибегает раз ко мне стражник и говорит, мол, его милость герцог де ла Бренья прослышал о моем бедственном положении да о моих детишках и завтра явится, чтоб осчастливить меня. Я и говорю себе — нет, тут пятью реалами дело не обойдется, он больше даст. И чтоб вернее было, взял я напрокат еще пятерых сопляков — у знакомых. И представил сеньору герцогу всех тринадцать. Они вели себя великолепно — ревели, визжали, клянчили так, что камень бы дрогнул. И как ты думаешь, сколько я заработал на своих тринадцати несчастных детках? Двадцать дукатов! Ей-богу, двадцать! Я думал, от радости с ума сойду.

— И что же ты сделал с такой кучей денег? — спросил Мигель.

Тринадцатикратный отец обратил к нему свои выцветшие глаза, плавающие в пьяных слезах.

— Пропил, душа моя!

— Какой срам! — рассердился Мигель. — Позор тебе, не отец ты, а ворон! А что же дети?

— По миру пошли, — уныло ответил тот, но вдруг выпрямился. — Да ты не бойся за меня и за них! Я — библейский нищий, а библейская нищета обязательно должна быть. Я на ней еще кое-что заработаю. Если б ее не было — исчезла бы из мира и благотворительность, а ведь ты сам не веришь, чтобы она могла совсем испариться, а? Скажи-ка?

Мигель молча молился за эту лукавую душу.

— Слушай, — прошептал ему заботливый папаша, — не знаешь, может, есть еще какой герцог, который сжалился бы над моими тринадцатью детками?

Так, среди страдающих и мошенников, разговаривая с людьми чистого сердце и лгунами, познает Мигель противоречие человеческой натуры.

Он понимает — мала молиться и каяться.

Надо отречься от самого себя, выйти из своего мирка ко многим, заменить бездеятельность делами.

Надо не только указывать перстом пути к богу, но приложить руки и что-то сделать для бедняков!



Альфонсо озирается в затхлом, темном помещении, и постепенно глаза его свыкаются с серо-зеленым полумраком. На койках, сбитых из неструганых досок, лежат несколько больных, которых привел сюда Мигель. Наступившую тишину нарушил стон, потом — молитвенный шепот:

— Зачем ты родила меня, мать? Чтоб всю жизнь меня побивали камнями, чтобы все издевались надо мной за то, что я безобразен и унижен, чтоб мне вечно дрожать в подземелье, а когда выберусь из логова своего на солнце — чтоб меня повергали во прах и топтали, как топчут бродячих собак копытами лошадей?

— Кто это? — шепотом спрашивает Альфонсо.

— Даниэль.

— А дальше? Что известно тебе о нем?

— Разве мало того, что ты слышал? Разве мало того, в чем он сам упрекает жизнь? Разве недостаточно знаем мы о человеке, если слышим его жалобы, видим, что он бездомен, не имеет ни семьи, ни друзей и что, кроме страданий, уродливого облика и чахотки, нет у него ничего, ничего? А тот, рядом с ним, — это Бруно. И мне достаточно того, что каждую ночь я слышу его тихий плач. Он был подвергнут допросу под пыткой, а затем его принесли сюда, потому что у него нет никого на свете. У него порваны все сухожилия, и он не в состоянии двигаться.

И опять тишина, заполненная шелестящими всхлипываниями, сквозь которые временами прорывается громкая мольба к тому, кто — призываемый чаще всех — всегда отвечает загадочным молчанием.

— Ты не поверишь, друг, сколько бедствий на свете! — сказал Мигель, беря Альфонсо под руку. — Я понятия об этом не имел, и только здесь увидел, до чего же прогнил этот мир. Мы знали лишь его красочную, лишь привлекательную оболочку. Смотри: все, кто лежит здесь, хорошие люди. Ни одного из них нельзя назвать преступником. Многие из них больны с детства. Многие не знают даже примеров для понятия «радость», оно остается для них неизменно недостижимой мечтой. Что такое я рядом с ними? Злодей, преступник, убийца… Моя вина больше всех, я — самый худший из них, на одних моих плечах — больше грехов, чем на целой толпе этих несчастных, взятых вместе. Зачем ты пришел, Альфонсо?

— Я пришел навестить тебя. Взглянуть, как тебе живется. Спросить, счастлив ли ты здесь. Сказать, что честно управляю твоим имуществом…

— Верю.

И больше Мигель не сказал ничего.

Альфонсо поклонился, молча обнял его и пошел к выходу. Под ногами его промелькнула какая-то тень.

— Что это было?

— Крыса, — ответил Мигель.

Альфонсо передернуло от отвращения, он обернулся.

— Ты ли это, Мигель, граф Маньяра?

— Нет, — спокойно откликнулся тот. — Давно уже нет. Ныне я просто брат Мигель, друг мой.

Альфонсо взбежал по ступенькам и, вырвавшись на солнце, с наслаждением потянулся, вдохнул воздух, напоенный ароматом садов, запахами реки и оливкового масла.

Мигель остался на пороге склада, снисходительно глядя на этот жест облегчения. Потом резко захлопнул дверь, преграждая доступ живительному свету, благоуханиям, воздуху и, поспешно вернувшись к больным, сел возле Даниэля.

Тот поднял на него глаза, мутные от страданий, взял его руку и, прежде чем Мигель спохватился, поцеловал ее.

— Спасибо, брат, за все… Бог вознаградит тебя.

До чего же тепло и мягко звучит слово благодарности — до чего же оно иначе звучит, чем слово проклятия!

Губы нищего Даниэля — ему едва ли тридцать лет от роду — тихо шевелятся в молитве, прядут слабенькую нить, что связывает жизнь со смертью, и пожатие руки его, не отпускающей руку Мигеля, бессильно.

Этой слабой рукой привлекает он Мигеля к себе, приподнимается на ложе и, обратив к нему молящий взор, шепчет:

— Ближе, придвинься ближе, брат!

Мигель склоняется к нему, но ему страшно смотреть в сухие глаза больного, и он отводит взгляд и гладит умирающего по лицу.

— Чего тебе хочется, Даниэль?

— Хочется жить… И еще спросить хочу. Любил ли ты когда-нибудь?

— Любил, — тихо отвечает Мигель.

— Это ведь так прекрасно — любить, правда, брат?

— Да, Даниэль.

Молчание; дыханье больного хрипло, учащенно, и явственны шорохи в легких — так шуршит кукурузная солома.

— А меня, брат, никогда никто не любил, — шепчет чахоточный. — Никто ни разу не взглянул на меня ласково, не улыбнулся, не погладил… Вот только ты…

Мигель с усилием проталкивает слова сквозь выжженную пустыню горла:

— Нельзя так говорить, друг мой. Кто-нибудь все-таки любил тебя, просто ты, быть может, не знаешь. Твоя мать…

— Нет, нет, даже она… Она любила моего младшего брата. Меня — никто не…

— Но бог…

Даниэль взглядом пресек слова утешения. Взгляд этот мягок, полон грусти, но в нем — целое море укора.

— Бог придавил меня к земле болезнью, едва я родился. Он уже тем обидел меня, что позволил появиться на свет. Это — не любовь.

Голова Даниэля беспомощно откинулась.

— А сам ты… — Мигель в растерянности пытается отвлечь его от обвинения. — Сам ты любил?

— Да! Она была бледная и печальная, простенькая, как цветок в поле. Я целые годы думал только о ней. А когда я ей сказал, она надо мной посмеялась…

Грудь дышит труднее, и глаза, в которых уже отражается иной мир, медленно закатываются.

— Меня никто не любил… Ни люди, ни бог… и теперь я иду… а не знаю куда… Хочу жить…

Мигель опустился на колени и горячо заговорил ему в самое ухо:

— Не бойся, Даниэль, не бойся ничего! Все будет, будет и любовь… Ты только поверь мне, Даниэль, поверь! Ты будешь жить!

Предсмертная судорога искривила губы несчастного, глаза мутнеют. Он выдыхает с последними вздохами:

— Конец… Не будет… ничего…

— Любовь придет к тебе, Даниэль! Любовь будет всегда! Тебя ждут объятия той, которую ты любил. И ты поймешь, что она была создана для тебя. Встретишь ее, и она улыбнется тебе, за руку возьмет, и пойдете вы рядом… Найдете маленький домик, обнесенный высоким забором, и вступите в него, и будете счастливы, потому что, Даниэль, нет ничего выше любви, ей же нет пределов…

А Даниэль уже не слышит, Даниэля нет, только лицо его улыбается.

Смолк восторженный голос Мигеля, но весь подвал все еще наполнен им. Отзвучали слова, но все еще отдается эхо от стен; их страстность клокочет прибоем жаркой крови, водой в котле над огнем, и словно бы запахом серы веет от раскаленных уст.

Бруно с трудом поднял голову, измученным взглядом обвел мертвого соседа и с изумлением поднял глаза на губы Мигеля.

Мигель поцеловал умершего в холодеющие губы и выпрямился. И тут встретились его глаза с изумленными глазами Бруно, и вспомнил Мигель, что говорил умирающему. Смысл каждого слова вдруг дошел до него, и Мигель побледнел. Пав на колени, он зарыдал, приникнув щекой к щеке мертвого, который при жизни никогда не знал любви.

— Не плачь, брат, — промолвил Бруно. — Тебе не из-за чего плакать. Странно было слышать такие слова от тебя, но ему, Даниэлю, ты хорошо сказал на дорогу. Там где-нибудь он наверняка найдет свою любовь…



Мигель воротился из города, за ним тянулась толпа.

Он уложил больных, как сумел, накормил голодных, напоил жаждущих. Просторное помещение склада до отказа набито несчастьями и болезнями.

Усевшись посередине, Мигель начал проповедь. Он говорит о безднах и высях, о сердце чистом и разъеденном страстями, говорит резко, круто, обвиняет и позорит самого себя, чтобы тем выше поднять чистоту.

Окончив, зажег несколько лучин и светильников, и люди разошлись по домам, вернее, по норам своим, пережевывая по дороге его слова.

Мигель стоит посреди подвала и провожает слушателей своих печальным взглядом, словно с ними теряет он часть себя самого. Но они вернутся!

И верно, на другой день возвращается и тот и другой — за добрым словом и за миской похлебки.

В царствование Филиппа II Испания была довольно богатой страной. В те поры даже нищенство было прибыльным занятием.

Ныне же, к концу царствования Филиппа IV, мы стоим на грани между прозябанием и нищетой. Нет более настоящей, доброй работы, и нам остается лишь тяжко трудиться в надежде, что, быть может, перепадет нам какой-нибудь жалкий реал. А как выглядит эскудо или дублон — мы давно забыли… Но, поскольку господь бог положил нам в колыбель дар радоваться жизни, то и не думали мы о старости, не откладывали по медяку от каждого заработанного реала. Не приходило нам в голову что будем мы дряхлы и больны, и вот негде нам преклонить голову… Что выпросим — пропьем, и не остается у нас даже на хлеб насущный. Сделаться приживалом удается лишь одному из пятидесяти, шантажировать кого-нибудь — раз в год привалит счастье, а воровать трудно, да и не всякий умеет, тем более что и красть-то особенно нечего… Вот и тянем мы лямку старости, безрадостной и тяжелой, ожидая, когда же костлявая перенесет нас в лучший мир…

Но, как испанцы, мы имеем права — хотя бы на бумаге — и потому спрашиваем: почему вы не хотите взять нас, хворых, хотя бы в этот склеп, почему не уделите нам миску похлебки и капельку того самого милосердия, о котором написали вы, братья, на воротах своей обители?

— Сегодня никого не можем взять. Мест нет. Может быть, завтра.

— Завтра будет место? Почему же завтра?

— Может быть, за ночь кто-нибудь выздоровеет. Может быть, умрет кто-нибудь и освободит место для вас.

— Дай-то господи, чтоб кто-нибудь освободил для нас место!



Братия недовольна Мигелем, братия возмущена. Собрались монахи в саду, в то время как настоятель их, Мигель, ухаживает за больными. Ропщут:

— Отец настоятель слишком усердствует в своем попечении о бедных и больных. Ни в чем не знает меры…

— Не только усердствует — самоотвержением своим он обвиняет нас в том, что мы не такие, как он. Изобличает нас в недостатке любви к ближнему…

— По глазам его читаю — он хочет, чтобы и мы трудились ночью и днем, как он…

— Никогда! Наш устав этого не требует.

— Видел, брат, как смотрел он на нас вчера, когда отдавал свой обед нищему? Этим взглядом он и нас призывал поступать так же!

— Этого он не может требовать!

— Он и не требует словами, он примером своим хочет заставить нас…

— Неправильно, когда так буквально исполняет обет чистоты и бедности хотя бы и сам настоятель. Это уже аскетизм!

Движение прошло по монахам, словно ветер по купе дерев, и старший из них возводит на Мигеля такое обвинение:

— Как старший из вас, братья, должен я с сожалением сказать, что брат Мигель пренебрегает миссией настоятеля…

— Да, он ставит под угрозу тихую жизнь обители, нарушает покой, наши благочестивые раздумья, наши молитвы! Ах, какой шум у нас постоянно! Сотни калек осаждают ворота монастыря! А стенания больных лишают нас сна… Вся жизнь обители подчинена его недужным…

— Еще заразу занесет! Я все время твержу…

Старший брат состроил глубоко печальную мину.

— Это еще не все, братья мои. Я бы сказал, что брат Мигель и как глава монастыря ведет себя не должным образом: не заботится о соблюдении устава, не правит монастырским имуществом — это он свалил на меня! — и даже хозяйством обители не занимается, приставив к нему брата Дарио… И где же основное наше дело, где забота о том, чтобы возвещать и укреплять веру в святую католическую церковь?

— Увы! Увы! О, боже милосердый!

— Однако трудами своими он помогает страждущим, — раздался голос в группе монахов.

— Негоже нам обвинять брата, который отдает убогим все, что имеет, — прозвучал и другой голос.

Только эти два голоса и раздались в защиту Мигеля. Остальные тридцать монахов кипят неудовольствием:

— Все, что имеет? Нет, брат! Он богаче архиепископа! У него имения, дворцы, вассалы, замки…

— Зато себя он отдает целиком! — воскликнул один из защитников Мигеля. — А ведь это самое ценное! И пищу свою он раздает каждый день! Кто из нас, братья, сумел бы…

— Довольно! — поднял руку старший брат… — Боюсь, брат Мигель одержим себялюбивой жаждой искупить свои… свое прошлое. И, по суждению моему, избрал он неверный путь…

— И нас всех мытарит! — взрывается братия. — Да еще болезнями заразит…

— После долгих, горячих молитв внушил мне господь мысль поделиться опасениями нашими с его преосвященством, высокорожденным сеньором Викторио де Лареда, архиепископом Севильским, который, как нам известно, долгие годы поддерживал добрые отношения с семейством брата Мигеля. Его преосвященство поможет нам советом.

И опять, подобно оливовой роще под ветром, заволновалась толпа монахов, и общее одобрение провожает старшего монаха, который тотчас отправился к архиепископу.

Его преосвященство, внимательно выслушав монаха, долго пребывал в безмолвном раздумье.

— Ждите, святой брат. Посмотрим, — произнес он наконец.

Едва удалился монах, как в приемную ввели Трифона, который уже несколько дней добивался аудиенции.

Трифон ликует. Ведь это все его труды! Это он, исполняя обещание свое, вернул в лоно церкви графа Маньяра, владельца половины Андалузии!

Иезуит излил пред троном архиепископа весь свой восторг, соответственным образом подчеркнув свои заслуги, и ждет теперь обещанной награды.

— Однако имущество свое Маньяра оставил за собой, — доносится голос с высоты, из-под пурпурного балдахина. — Как монах, он дал обет бедности. Что будет с имуществом?

— Он, без сомнения, не замедлит передать его святой церкви, ваше преосвященство, — поспешно отвечает Трифон.

— Так ли уж без сомнения? — насмешничает голос с высоты. — Ведь у него есть сестра, родственники…

Трифон в ужасе захлебывается собственным дыханием и молчит.

— И то рвение, каким отмечена жизнь его в обители, и преувеличенная забота о людях мне не нравятся — не о боге ли следует ему помышлять? Что люди? Они не спасут его души. А подавая недобрый пример, он наносит ущерб святой церкви.

Долгое молчание.

— Ждите, падре! Посмотрим, — второй раз звучит с высоты.

Трифон спустился по наружной лестнице на улицу, и южный ветер растрепал его поредевшие седые волосы, бросив их на лицо, подергивающееся от ярости.



Мигель, озабоченный, ходит от больного к больному.

— Воды! — стонет один.

Мигель подает. Больной выпил, но лицо его недовольно.

— Что с тобой, брат?

— Вода теплая! Но я не жалуюсь, — отвечает больной. — Ты, брат, один на нас на всех, разве можешь ты то и дело бегать за свежей водой?

Мигель спешит с ведром к колодцу в монастырский сад. Пока донес, вода согрелась. А тут от духоты потеряли сознание сразу двое. К кому первому броситься на помощь?

Пришел к больному отцу пятилетний мальчуган. Увидев отца в полутьме, в смрадной грязи, услышав стоны умирающих, расплакался малыш:

— Здесь плохо, папа! Грязное… Черное… Мне страшно! Пойдем домой! Вставай, пойдем!

— Дома у вас лучше? — спрашивает ребенка Мигель.

— Да! Там светло. И не так грязно. И никто не стонет…

— Тише, сынок, — утешает его отец. — Мне здесь хорошо. Подумай, каждый день два раза дают супу с хлебом и апельсин…

Малыш мгновенно смолк. Суп, хлеб, апельсин! Райские дары — и каждый день! А дома приходится целыми днями дожидаться еды… Но потом, оглядев еще раз темное, неуютное помещение, он снова сморщился, готовый расплакаться.

Сегодня приняли старика; астма уморит его раньше, чем наполнится луна.

Старец вошел, опираясь на плечи сыновей, и застыл на пороге. Пока старческие глаза привыкали к полумраку, он прислушивался к стонам и вздохам больных, доносившимся изо всех углов, и брезгливо приподнял руки.

— Уведите меня отсюда! Я здесь не останусь…

— Ложе тебе приготовлено, старче, — сказал Мигель.

— Не останусь я здесь, монах, — повторил старик. — Не хочу умирать в подвале, где темно, сыро, где кричат люди… Это напоминает мне ад, а с меня довольно того ада, каким была моя жизнь. Хочу умереть там, где хоть немного света и воздуха.

— Бойся бога, нескромный человек, — строго сказал Мигель.

— Нескромный?! Значит, здоровым можно жить в сухом и чистом месте, а больные не имеют на то права? А разве они не больше нуждаются в этом, чем здоровые? Уведите меня! Лучше умру на улице или во дворе, только бы на солнце, на воздухе! Не желаю испускать дух в такой дыре!

Сел Мигель в уголок, задумался.

Да, старик прав! Такие условия недостойны для здоровых, а уж тем более для немощных, которым надо дать все удобства. У меня же больные теснятся друг к другу, и я один, не поспеваю всюду, и грязь здесь ужасная. Душно здесь, не продохнешь. Не успеешь донести воду из колодца, она уже теплая. Люди теряют сознание прямо у меня на руках… Умирают… И разбираюсь ли я в их болезнях? Это по силам только лекарю…

Ах, я негодный! — вдруг бурно взрывается в нем негодование на самого себя. Выбрал этот подвал, чтобы наказать себя за грехи и теперь мучаю здесь несчастных больных, а ведь хочу помочь им, ведь люблю их! Мерзавец я! Неисправимый себялюбец!

В отчаянии, сокрушенный, сидит Мигель, не слыша, как его зовут сразу несколько больных, не слыша стонов тех, кто уже прощается с юдолью слез, сидит долго, опустив голову на руки, и внезапно свет новой мысли озаряет его.

Мигель вскочил, засмеялся так громко и радостно, что больные удивленно обернулись, приподнялись на своих постелях.

— Я знаю, чем помочь! Придумал! Продам свои владения, продам все, что у меня есть! Богу воздвигну храм, а для вас построю великолепную больницу. Призову врачей и санитаров, куплю лекарства, чтоб каждый из вас лечился спокойно и выходил оттуда здоровым! Ах, падре Грегорио! Вот за это вы, верно, похвалили бы меня! И только вы навели меня на такую мысль!

Дрожа от радости, Мигель выбежал в сад. А там шел яростный спор между братом Дарио и братом Иорданом.

— Только путем молитвы, отречения и экстаза можно приблизиться к богу! — ожесточенно выкрикивает брат Дарио. — Нужна горячая вера и полная отрешенность…

— Нужно рассуждать, — возражает брат Иордан.

— Ни в коем случае! Об этих вещах рассуждать не дозволено! Молитва…

— Молитву не должно читать механически…

— Напротив! Одна и та же молитва, повторенная сотню раз, только тогда и воспримется душою и долетит до бога. Послушно следовать богу. Принимать в протянутые ладони дары его милосердия…

— Нет, братья! — воскликнул Мигель. — Вы оба ошибаетесь. Оба вы хотите слишком мало. Мыслить, молиться, брать — этого мало. Кому от этого польза, кроме вас самих? Давать, братья мои, давать — вот что превыше всего!



Вода ли в жилах твоих или пламя — дряхлеешь ты, человек, стареешь, покорный безжалостному закону.

Где б ни жил ты — под мостом, в горной деревушке, во дворце или в сарае — стареешь ты, и иного тебе не дано.

Достигаешь ли ты того коварного возраста, которому подобает эпитет «почтенный», или, о, счастливый, лишь того, который насчитывает десятью годами меньше; достигаешь ли ты того берега девственником или отъявленным распутником — плечи твои равно обременены делами твоими, отметившими тебя морщинами.

Стареет страна испанская, недавно окончившая девятилетнюю войну против Франции, последовавшую тотчас за войной Тридцатилетней.

Сорок лет войны — словно сорокалетнее странствие пустыней, в муках голода, жажды и страха. Стареет, ветшает великое королевство и его заморские владения, оскудевает от расходов сокровищница короля и кошелек подданного. Святая церковь и могущество инквизиции упадают, ибо уже и до Испании доносятся отголоски новых идей. Одряхлевшая, старая ночь приникает устами к песчаным равнинам, к скудным источникам рек, пересохших до дна. Дряхлеют будни и праздники, сгибая спину под бременем времени.

Стареет его католическое величество король Филипп IV, а правая рука его, дон Луис Мендес де Аро, маркиз дель Карпио, всесильный министр, отошел, постарев, пред божий суд. Опустело его кресло за столом короля, но витает над ним дух преподобной сестры Марии, прозванной Хесус[29], ее же мирское имя было Мария де Агреда. Король, читая через очки наставления своей подруги-монахини, видит теперь, что правил небрежно. И он начинает — поздновато, правда, но и за то благодарение богу! — начинает заботиться о судьбах своей страны — по крайней мере, он затверживает наизусть письма, которые посылает ему из монастыря святая жена. Вот и поправлено дело!

Стареет Мурильо — жирными складками обвисает нижняя часть его лица, и часто уже не только над видениями красоты задумывается художник, а и над полной тарелкой…

Стареет Альфонсо. Высыхает, как перекати-поле, и сморщиваются его щеки; стареет Диего, в душе которого горечь, и Паскуаль, сожженный разочарованием, стареет Мария в строгой своей красоте и Солана во цвете лет, стареет Вехоо и его Кальдерон.

Но всем законам природы наперекор остается несломленным, полным силы тот, кто прокутил половину жизни, а на другую ее половину положил себе исполнять божьи заповеди — брат Мигель, настоятель монастыря ордена Санта-Каридад, сиречь Святого Милосердия.

Одержимый своей идеей, не платит он дани времени, устремляясь к цели с великим рвением.

После долгого отсутствия Мигель снова вошел в свой дворец. Бродит по покоям, трогает драгоценные гобелены и мрамор, касается предметов в спальне Хироламы — от зеркал до вееров.

— Нет уже здесь тебя, милая. Нет здесь души твоей. Она вместе со мною переселилась в Каридад. Все это я могу теперь покинуть навсегда.

Напрасно отговаривает Мигеля Альфонсо. Дворец и все владения рода Маньяра, от Алагабы до Арасены, будут проданы.

— Дон Бернардо Симон де Пинеда, — докладывает слуга.

— Мой архитектор, — говорит Мигель. — Он как раз кстати.

Пинеда молча выслушал распоряжения Мигеля.

Итак, церквушка св. Георгия будет снесена; снесут и монастырские здания. На их месте вырастет величественный храм, и к монастырю будет прилегать прекрасная больница.

До ночи сидит Мигель с Пинедой и Мурильо над планами. Вот он вскакивает в волнении, мерит шагами комнату, и неудержимым потоком льются его предложения, пожелания — он не дает даже слова вставить своим сотрудникам. И они захвачены замыслами Мигеля. Увлечены его страстностью.

— Весь мрамор дворца изымается из продажи. Им выложим пол в больнице…

— Мраморный пол в больнице? — изумляется Мурильо.

— Это, пожалуй, слишком, ваше преподобие, — отваживается возразить архитектор. — Такой великолепный мрамор — на пол лазарета!

— Именно так, — стоит на своем Мигель. — Я желаю, чтобы у самых бедных было все самое лучшее. Все, что служило моему наслаждению, пусть служит им в страдании…

— Но это невозможно! — восклицает Пинеда.

— Я решил это не только как Маньяра, но и как настоятель монастыря, дон Бернардо, — сухо бросает Мигель.

— Простите, ваша милость, — кланяется тот.

— Пожалуйста, сделайте, как я прошу! — смягчает тон Мигель. — И поспешите!

Через некоторое время Пинеда изготовил планы величественного храма и образцовой больницы.

Мигель, просмотрев их, улыбнулся.

— Всего этого мало, дон Бернардо. От вас ускользнуло соотношение между задачей и исполнением. Вы не поняли, что здания эти должны вмещать сотни людей.

И Мигель изобразил на бумаге свою мечту.

Он раздвинул пространство больницы вверх и вширь. Все да будет огромным и совершенным!

Архитектор с изумлением следит за свинцовой палочкой Мигеля и сам дорисовывает его замысел.

— Мало! Все еще мало… — хмурится Мигель.

— Неужели и этого недостаточно, ваша милость? Такое великолепное здание! — восторгается Пинеда. — Ну, хорошо. Я еще увеличу…

— Когда начнете, дон Бернардо?

— Через месяц начнем сносить, ваше преподобие.

— Только через месяц? И только сносить?

— Раньше не могу. Но я ускорю все работы, как только возможно…

Мигель вернулся к своим убогим.

Подошел к постели Бруно.

— Вставай, — молодой друг! — весело сказал он ему. — Разрешаю тебе прогуляться. Вставай — выйдем вместе ненадолго в сад. Так, обопрись на меня. Сильнее, не бойся, ты не тяжелый. И потихонечку, шаг за шагом… А то ведь ты, поди, совсем забыл, как выглядит свет и солнце, дружок. Твоим двадцати пяти годам предстоит еще много хорошего…

— Но, брат, — возражает Бруно, — ты сам говорил нам, что под всяким веселием подстерегает человека порок…

— Думай-ка лучше о том, как тебе ступать, мой мальчик, и смотри, чтобы ноги у тебя не заплетались. А к слову божию вернемся в свое время.

— Посмотрите! — удивляются больные. — Бруно уже ходит! Не споткнись, приятель, а то костей не соберешь!

Но Бруно лишь тихонько засмеялся, блеснув белыми зубами, и всей тяжестью налег на Мигеля, осторожно переставляя ноги и нетерпеливо протягивая руку к двери, что ведет из полумрака на солнечный день.



Кирки и ломы закончили свою разрушительную работу, церковка св. Георгия исчезла, уже выкопана яма под фундамент для храма и больницы, и стены растут из земли.

Сотни телег свозят к Каридад строительный материал.

Мигель неутомим. Дни он проводит на стройке. Ночами бодрствует у ложа больных, с одинаковым чувством выслушивая их благодарность и брань, ибо знает, что трудится для доброго дела.

Его зовут больные, зовут строители. Он живет на бегу, между стройкой и подвалом, он забросил молитвы и благочестивые размышления, он торопит архитектора и рабочих, он нетерпелив, он дождаться не может, а осознав это, сам себя упрекает, сам налагает на себя епитимьи.

Часто он сам руководит работами. Распоряжается и трудится, грузит и запрягает, носит и подает…

Из ворот его дворца выезжают телега за телегой, груженные белым мрамором с нежно-голубыми прожилками.

Трифон скрипит зубами. Богатство Маньяра ускользнуло от святой церкви. А награда… О, горе мне!

Стройка Каридад служит местом сборища севильского люда — вечерами, когда рабочие уходят, люд этот обсыпает стройку, как муравьи пригорок, рассаживаясь на кучах кирпича, бревен и мраморных плит.

Ночь бледна от лунного сияния. Мрамор, поглотивший днем солнечный жар, светится в темноте.

Там и сям мелькают человеческие тени, и голоса оживляют место, похожее на город после землетрясения.

Больной голос:

— Долго ли ждать, скоро ли будет готово?

Грубый голос:

— Может, год, может, два.

— Подохну я к тому времени… — вздыхает больной.

Насмешливый голос:

— Вот невидаль! Ты и так всем обуза.

Тихий голос рассуждает:

— Надо бы, чтоб мир был для нас, а не мы для мира. Только все устроено наоборот.

— Всем бы нам отмучиться в Каридад…

Отзывается на это грубый голос:

— Чего зря болтать! Мы вон даже не знаем, для нас ли вся эта роскошь или для больших господ…

Равнодушный голос подхватывает:

— У кого ничего не болит, тому все равно. А вот о чем подумать не вредно — нельзя ли кое-что урвать для себя на этом деле!

Женский голос:

— Говорят, он — святой.

Вопросы со всех сторон:

— Кто?

Вскочил насмешливый голос.

— Она верит, что еще родятся святые!

Женщина:

— Как кто — брат Мигель.

Тихий голос замечает:

— Он был когда-то богатым и знатным. Грешник был… Грехов на нем было — что песчинок в пустыне. Весь город дрожал перед ним. Он соблазнял женщин и убивал мужчин.

Грубый перебивает:

— И не так давно это было. Я его знавал. Вот это был удалец, черт возьми! Стоило тебе косо взглянуть на него — и ты уже изрешечен, как сито…

Больной возвысил голос:

— Он — святой. А если еще не святой, так будет. Всем бы богачам так поступать…

Женский голос — задумчиво:

— Хотела бы я знать, отчего он так переменился…

Больной разговорился:

— Только надо бы ему поторопиться с этим строительством.

Равнодушный прикидывает:

— Неплохо бы притвориться больным, пусть меня кормят да служат мне, а я — валяйся себе в кровати да распевай псалмы на полный желудок…

— А черт, это неплохо! — поддерживает его грубый.

Тихий голос жалуется:

— С сыном у меня плохо дело. Что-то в горле у него — едва разговаривать может. Что-то съедает его голос. Ни в одной больнице не берут…

Женщина говорит:

— В Каридад его взяли бы.

Голоса:

— Не взяли бы!

— Взяли…

Больной с горечью сомневается в своей судьбе и в судьбе того, о ком речь:

— Не поздно ли будет…

А голос, словно покрытый плесенью, добавляет:

— Для нашего брата — всегда поздно…

В темноте приближаются какие-то тени. Шпаги звенят о мостовую, голоса дворян беспечны и сыты.

— Неслыханное и невиданное дело — строить такой дворец для черни!

— Под личиной милосердия здесь пекутся об отбросах человечества, любого бродягу ставят на одну доску с дворянином! Позор!

На мраморных плитах поднялся гневный ропот.

— Смотрите, развалились на камнях, как змеи на солнцепеке! И город терпит это… Пойдемте прочь, господа.

— Да убирайтесь поскорей! — кричит грубый. — Эта компания не для вас! Тут ведь и камнем запустить могут, ясно?

— Только подойди, оборванец! Я проткну тебя насквозь!

Камни просвистели в воздухе. Зеленая луна глядит с высоты… Глухой удар, вскрик:

— Я ранен! Стража! На помощь!

Насмешливый голос взвился:

— Помогиииите! Компрессы на шишку благородного сеньора!

Дворяне спешно удаляются.

Тихий голос заключает:

— Нехорошо — насилие…

Но грубый резко обрывает его:

— А ты, коли их руку держишь, сейчас тоже по зубам схлопочешь!

Тут больной со стоном упал ничком на мраморную плиту. Женщина вскрикнула:

— Что с тобой, старый?!

Тот, заикаясь:

— Кровь… кровь… хлынула изо рта… О боже!

Женщина в испуге:

— Он умирает! Помогите! Помогите!

Тихий голос, как бы вспоминая кого-то:

— В пятом часу утра часто умирают…

Женщина бросилась к воротам монастыря, стучит, зовет на помощь:

— Достопочтенные братья, здесь человек кончается!

Тишина — такая бездонная, какая бывает, когда она предвещает приближение смерти.

Из ворот выходит Мигель.

Взойдя на кучу мраморных плит, он наклоняется к больному:

— Больно тебе, брат?

— Не больно… Только вот кровь все течет, и холодно… По этому холоду чувствую — умираю…

— Ты не умрешь, — говорит Мигель. — В обители…

— Нет! — перебил больной. — Я хочу умереть на вольном воздухе. Мне бы исповедаться, брат…

Вмешался насмешник:

— Еще бы! Хорош был гусь. У него на совести — ой-ой-ой!

— Отойдите, друзья, — вопросил Мигель. — Он хочет исповедаться, а я хочу его выслушать. Говори, друг, я слушаю.

— Воровал я… Часто воровал. Деньги, хлеб, одежду, даже овцу раз украл. Пьяным напивался и тогда колотил жену и детей. А с одной женщиной… ну, понимаешь. У нее потом ребенок был. А я и не знаю, что с ними… Лгал. Жульничал в картах. И опять крал — унес все, что было в шкатулке корчмаря…

Умирающий замолчал.

— Это все? — робко спросил Мигель.

— Все. Больше не помню.

— Ты никого не убил? — тихо подсказал исповедник.

— Что ты обо мне думаешь, монах? — оскорбленно приподнял голову исповедующийся.

Мигель сжал губы, потом смиренно проговорил:

— Я только спросил. Прости меня, брат.

Потом — тишина, и сверлит сознание Мигеля мысль — как мало грешил этот человек в сравнении с ним самим…

До чего же скверен я рядом с ним!

Свистящее дыхание возвращает его мысли к несчастному.

— Не бойся, милый! Бог простит тебе.

— Правда? — шепчет тот. — Я часто бывал голоден. Потому и воровал…

— Бог уже простил тебя. Верь мне!

— О, это хорошо… Спокойно умру — правда, теперь можно? Совесть свою облегчил…

Мигель молится над обломком человека.

Потом обращается к людям:

— Подойдите! Он исповедался в грехах и покаялся в них. И вот отошел ко господу.

Люди приблизились — медленно, тихо.

— Мы будем бодрствовать над ним, — говорит женщина.

— Бодрствовать над мертвым — невеселое занятие, — ворчит грубый. — Но так уж положено…

— Я останусь с вами, — говорит Мигель.

И стало тихо.

Ночь уплывает, луна закатилась за городские стены, темнота начала рассеиваться.

Рассвет пробивается сквозь тьму.

— Кто похоронит его? — спросил грубый голос.

— Я! — ответил Мигель и, подняв на руки застывшее тело, понес его. Люди молча последовали за ним.

На плите белого мрамора с нежными прожилками темнеет большое багровое пятно крови.

— Вы все еще не верите, что он святой?

Насмешник не верит:

— Ну да! Это его долг. Не более.

А тихий голос уже думает о голодном утре:

— Пора нам. Пора на паперть с протянутой рукой — скоро люди пойдут к службе.

Встряхнулись — то ли от утреннего холодка, то ли при мысли об умершем — и разошлись.



Время летит, и вырастает здание.

В большом больничном зале возводится алтарь, чтоб больные могли слушать мессу и видеть образ божий.

По примеру Мигеля попечение о бедных сделалось модой среди севильского дворянства. Герцоги и графини лично приносят Мигелю денежные вклады на строительство и устройство.

Дон Луис Букарелли, рыцарь ордена Сантьяго, передал Мигелю двадцать четыре тысячи пятьсот дукатов с настоятельной просьбой употребить их так, как, по мнению Мигеля, это угодно богу.

После него приходили многие.

Заказаны койки для больных, мебель и прочее, что нужно.

Затем Мигель призвал Мурильо и поручил ему украсить росписью храм и больницу.

— Я хочу, Бартоломе, чтобы твое искусство принесло радость больным. Хочу, чтобы ты приблизил бога их сердцам. Искусство же говорит громче всякого проповедника.

— Выполню с радостью, — отозвался Мурильо.

Через месяц он пришел снова:

— Я продумал задание, которое доверил ты мне, друг. Я напишу десять библейских сцен.

— Хорошо. Я не стану вмешиваться в твой замысел. И выбор сюжетов предоставляю тебе. Мне бы только хотелось, чтобы на одной из картин ты изобразил ужас умирания и смерти. Сделай это ради меня и в назидание прочим.

Но Мурильо отказывается:

— Не требуй этого от меня, брат! Мне больно смотреть на недуги и умирание. Это внушает мне ужас. Отдай эту работу Вальдесу Леалу.

— Ты просишь за человека, который в Академии строил козни против тебя? — изумлен Мигель.

Мурильо развел руками:

— Он лучше других сможет написать картину, которую ты хочешь.

— Хорошо. А какие сюжеты избрал ты, Бартоломе?

— Пока у меня обдумано пять картин: жертвоприношение Авраама, источник Моисея, чудо разделения хлеба и рыб, милосердие святого Иоанна и благовещение.

— А остальные?

— Это будет — Иисус исцеляет больного. Иисус — дитя, Иоанн Креститель — дитя, и ангел, спасающий святого Петра. Десятая картина будет изображать святую Изабеллу, королеву Угорскую.

— Картин должно быть обязательно десять?

— Нет.

— Напишешь для меня одиннадцатую — возвращение блудного сына?

Мурильо обнял друга и обещал.

В те поры простился с жизнью король Филипп IV, и от имени его малолетнего, болезненного сына, короля Карла II, править стала королева-мать — Мария Анна Австрийская, дочь императора Фердинанда III; а Испания все глубже упадала в нищету и долги.

Но Каридад росла.

И вот закончена стройка, и открылся взорам храм — просторный и светлый, искусно изукрашенный.

За труды свои, занявшие четыре года, Мурильо получил из рук своего друга Мигеля справедливую плату — семьдесят восемь тысяч сто пятнадцать реалов.

Вальдес Леал написал две картины столь потрясающей жизненности и осязаемости, что ужас охватывал человека при взгляде на них:

«Las Postrimerias», или Аллегория Смерти, и «Finis Gloriae mundi», или Аллегория Бренности.

Мурильо, рассматривая эти картины вместе с Мигелем, сказал с неприязненностью, которую не сумел скрыть:

— Тот, кто захочет смотреть на это, должен будет зажать себе нос…

Но Мигель доволен работой Вальдеса.

Храм и больница были торжественно освящены новым архиепископом Севильским, ибо дон Викторио умер, не дождавшись воплощения замысла Мигеля.

Приехали знаменитые врачи, приглашенные Мигелем, и завтра Каридад примет первых больных.



Всю ночь провел Мигель на молитве.

— Ниспошли, господи, мир душе моей…

Но неизменен, неисповедим лик бога. Рассвело. Монахи запели торжественную утреннюю молитву, и в ворота, украшенные пальмовыми листьями, хлынула толпа недужных. Одни ковыляют на костылях, других вносят на носилках — и все, ступив на мраморный пол, застывают в изумлении.

Мигель присматривает за тем, как братья-санитары размещают больных, и вдруг замечает знакомое лицо:

— Вехоо!

Больной пристально вглядывается — узнал наконец монаха, улыбнулся уголками губ, но от слабости не может сказать ни слова.

Мигель берет за локоть врача и подводит к Вехоо.

— Есть ли надежда? Можно ли спасти его?

— Кто это? — осведомляется врач, щупая пульс больного.

— Великий артист и хороший человек.

— Ваш друг, отец настоятель? — вежливо спрашивает врач.

Мигель покраснел.

— Да. Но и все здесь — мои друзья.

— Понимаю, — улыбнулся врач. — Вы не хотите никому оказывать предпочтение. Но этот человек вам дорог.

Он осмотрел Вехоо, посоветовался с другим врачом. Затем оба подошли к Мигелю.

— Надежды мало, ваша милость, — говорит один.

— Вернее сказать, ее почти нет, — поправляет его коллега.

— Все зависит от ухода. От заботливости. Здесь нужно исключительное внимание. Банки точно в срок, лекарства вовремя. Я отдам особое распоряжение всем санитарам.

— Нет! — возражает Мигель. — Я сам буду ухаживать за ним.

— Вы, преподобный отец? — удивляются медики. — Утешать его — да. Но — ухаживать? Обмывать, чистить, переодевать…

— Все сделаю сам, — сурово произносит Мигель. — Только скажите, что требуется.

С той поры днем и ночью Мигель служит другу.

Долгими ночами, бодрствуя возле спящего актера, многое передумал Мигель, и вдруг явилась ему истина:

Хочешь обрести бога — служи человеку!

Да, да, это — то! Собственным трудом и заботами возмещать тысячам страждущих и несчастных за то страдание и горе, которое я причинил тысячам других. Уменьшать боль, которую сам сеял и множил. Добром искупать зло, делом исправлять дело.

Только такой епитимьи требует от меня бог!

Со всей страстностью бросился Мигель в труды — и они были благословлены.

Вехоо выздоровел.

Расставаясь с Мигелем, он сказал:

— Ты радуешься моему выздоровлению больше, чем я сам!

— Да, ибо оно означает разом два счастья: и само твое выздоровление, и то, что бог благословил мой труд. Не только я тебе, но и ты мне помог и принес пользу.

Мигель, подхлестываемый неисчерпаемой страстностью, служит немощным до упаду.

— Если бы он сделался воином, — сказал как-то о нем брат Дарио брату Иордану, — то упорством своим завоевал бы мир!

— А стань он философом, создал бы новый рай, — усмехнулся Иордан. — Счастье его и проклятие — это любовь и действие.

Дарио нахмурился:

— Действие? Да, но при этом он совсем забросил духовные упражнения и молитвы. Он уже не в состоянии предаться размышлениям и экстазу…

— Да разве вся его жизнь — не экстаз? — перебил его Иордан. — Не один сплошной, непреходящий экстаз? Не кори человека, ступившего на самый тяжелый и прямой путь к святости — на путь действия. Это не он, как мы думали, а мы с тобой, брат Дарио, слабые люди и себялюбцы пред ликом бога, ибо искупаем лишь самих себя. Мигель приносит добро и спасение многим. Мы обращаемся к богу непосредственно — он же через человека. Его счастье двойное, и заслуга его удвоена.

Хочешь обрести счастье — служи человеку!



Пересмотрите все виды работ и занятий на земле — ни в одном из них не требуется столь глубокого смирения, как в том, который избрал для себя Мигель.

Настоятель монастыря — Hermano Mayor, он берет себе самую тяжелую работу, словно он — из меньших и последних монахов.

В новом здании выбрал он для себя самую тесную и скромную келью. Большую же часть дней и ночей проводит он около больных.

Он убирает их койки, перестилает, переодевает больных, перевязывает раны, чистит гнойные нарывы, гладит лица, обезображенные сыпью и лишаями, возлагает ладони на пылающие лбы, трогает вздутые животы страдающих дизентерией и тифом.

Переворачивает страдальцев, обмывает высохшие, сморщенные тела, увлажняет губы, потрескавшиеся от жара.

Тихой речью успокаивает умирающих, до последней минуты поддерживая в них надежду на выздоровление.

Посмотрите: вот кавалер, который нашептывал красавицам страстные комплименты, — какой мир вносит он ныне словами своими в иссохшую душу уродливой старухи! Вот дон Жуан, подносивший девицам цветы на острие своей шпаги, — как он ныне приносит цветы убогой калечке, которая за все свои двадцать лет ничего не знала в жизни, кроме нищеты, унижений и побоев, а теперь худыми руками гладит лепестки розы, питая ее ароматом мечты о счастье, пусть крошечном, пусть с яблочную косточку!

Послушайте певца, чья любовная песнь возвышала до небес прекрасную донью на балконе — как тихонько напевает он ныне последнюю колыбельную ребенку, чей день не дождется заката…

О, терпение гордого дворянина, для которого чуть резкое слово служило предлогом для поединка на смерть — как выслушивает он ныне грубости и оскорбления, срывающиеся с губ человека, измученного болью, и отвечает на них улыбкой и добрым словом!

О, раздражительность больных, вознаграждающая заботу и самоотвержение бранью и злобными криками!

Брат Мигель — смиреннейший из братии Каридад. Терпеливейший из санитаров и самый желанный из утешителей страждущих и умирающих. Вот он, дон Жуан, прозванный всеми больными апостолом милосердия! Он покидает стены монастыря для того лишь, чтобы разыскать в трущобах Севильи тех, кого он приведет в Каридад и уступит им собственное ложе, чтоб самому улечься на холодном полу. Он оберегает и здоровых — тем, что уносит трупы утопленников и казненных и хоронит их, отдавая им последний долг, не испытывая страха перед опасностью заразиться и умереть.

Мигель никогда не знал меры ни в чем. Так и теперь. Нередко падает он от усталости у постели страдальца, и тот кличет других на помощь своему санитару.

Братия укоряет его за это, а он молчит, стоя посреди монахов, и потупляет взор, чтобы скрыть под веками жар, изобличающий радость слышать эти укоры и решимость служить людям еще больше, еще лучше.

Круг монахов шелестит мягкими уговорами — поберечь себя, не расточать своего здоровья, не перегибать палку, отдохнуть.

— Спасибо, возлюбленные братья, за вашу заботу обо мне, недостойном. Я постараюсь быть послушным вам…

И он возвращается к любимой каторге, бросается в работу с еще пущей страстностью, еще большим неистовством — фанатик смирения, ставший фанатиком труда, кающийся в глубочайшей покорности, слуга слуг, невольник невольников.

Новая больница Каридад приобретает известность. В ней — опытнейшие врачи и разумнейшее руководство, лучшие во всей Испании помещения и устройство. В ней самые заботливые служители и прекрасные результаты лечения — и есть у нее живая, неутомимая душа: брат Мигель.

Он установил полное равенство для больных. Богачей принимают лишь в том случае, если их болезнь столь же тяжела, как болезни прочих. Но уход за всеми одинаковый.

Ни с чем на свете не сравнишь шум и движение в больнице. Это место молитв, просьб, мольб, тут в кровавых тучах взблескивают молнии скальпелей, тут перетягивают кровеносные сосуды, тут замирают голоса, чтобы затем, в умиротворенной улыбке, забрезжить надежде.

И даже человек, который долгими ночами корчился от боли, который так ослаб, что уже не может говорить и еле дышит, — даже он полон надежды.

Даже он ждет чуда и надеется.

Черными вратами беспамятства тянутся застарелые болезни, запущенные недуги бредут над зияющей бездной молчания, пустоты и мрака. Но больные надеются.

В припадках падучей, с пеной на губах вспухает словечко надежды. В воплях и стонах — мысль не о гробе, не о бреге по ту сторону, а о возврате к обыденности этого мира.

О вы, все малые и великие Иовы, какие страдания уготовала вам жизнь! Параличи, отравления, случайные и умышленные, нарывы и фурункулы, дизентерию, лихорадку, холеру, желтуху, свищи, переломы, раздробленные кости черепа, язвы и открытые раны и тысячи иных зол, которыми наградила вас нищета…

Вы страдаете молча, стиснув зубы, или вопите как безумные, спрашиваете название вашего недуга или не интересуетесь им, лишь безмолвно прислушиваясь к тому, как что-то в вас зреет и разрастается, и с глазами, утонувшими в волнах страха, сжимаете кулаки, из последних сил удерживая в сознании придавленную душу — и надеетесь.

Доверчиво принимаете советы, пилюли, микстуры, уже со смертью на языке приближаетесь к подземной реке, к челну, в котором ждет перевозчик душ, уже ваше прерывистое дыхание и судороги мышц отмеряют последние минуты — но все, что еще живо в вас, надеется и кричит: вернись, здоровье, вернись, жизнь, вернись, любимая юдоль слез!

И я, брат Мигель, смиренный ваш слуга, — я здесь, чтобы питать вашу надежду.

Дайте же мне эту милость и радость эту!

Всех, кто работает в больнице, после тяжких трудов ждет отдых. Один Мигель не дает себе передышки. Дни и ночи его принадлежат страждущим, и мало времени остается у него для сна.

Под утро, когда с приближающимся рассветом обычно отлетают от ложа фурии страха и боли и больные засыпают более спокойно, Мигель зажигает свечу в своей келье и садится писать. Пишет он не тихое, монашески скромное исповедание веры — он пишет книгу странную, страстную, пламенную, которой дал название «Discurso de la Verdad» — «Беседы об истине».

Со дна неистовой натуры своей поднимает Мигель все богатства чувств, чтоб восславить Любовь. Пылкими словами побивает он человеческие грехи, лицемерие, себялюбие, жадность и лживость. Пригвождает их к позорному столбу, как в те времена пригвождали за язык головы злодеев к городским воротам. Кровь живая, свежая, яркая бьет из сердца его на слова, бичующие жестокость и бессердечие человеческого племени.

Со всей страстью, всем дыханием и кровью самой пишет Мигель трактат об Истине.

Это — выкрик мятущейся души человека, который после долгих странствий нашел наконец дорогу.

Пламенная, причудливо экзальтированная мысль Мигеля взывает здесь к силе духа, который сам должен стянуть путами дисциплины собственные неистовые стремления, чтоб не утратилась его человеческая сущность. Человек, необузданно страстный и пылкий, призывает здесь к служению страдающим и несчастным. К служению изнурительному и безмерному, по принципу: «Все — или ничего!»

И тот, кто прочтет «Беседы об истине» Мигеля, монаха общины Милосердных Братьев в Севилье, поймет: книгу эту писал человек сильного духа, человек, умевший быть только горячим или холодным, но никогда просто теплым.



Время идет. Год за годом родится, цветет, увядает и гаснет.

Сколько лет прошло после основания Каридад? Пять? Или уже десять? Мигелю за пятьдесят…

Проходят годы, наполненные смиренным служением, вписывая в лицо Мигеля бледность и усталость. И вот снова Страстная пятница, день распятия, день воспоминаний.

От образа к образу, рисующим путь на Голгофу, переходит Мигель, думая о страстях господних, оглядываясь на свою жизнь.

Заслужил ли я уже право на какую-то долю радости и покоя?

— Пойдешь с процессией, брат? — спрашивает Дарио.

— Не могу, — отвечает Мигель. — У нас несколько человек при смерти. Нельзя оставлять их.

— Ты очень осунулся, брат. Очень бледен. Я знаю тебя многие годы, и никогда еще ты не выглядел так плохо. Здоров ли?

— Я здоров. Просто не спал несколько ночей. Вот Дарио заставил Мигеля отдохнуть в пасхальный понедельник.

Мигель не согласился прилечь и вечером вышел из монастыря к реке.

Он шел, не обращая внимания на запахи, звуки и краски. Он утомлен. Он выбился из сил. Сел на берегу. Лунный свет озаряет его лицо.

Шла мимо женщина; увидела его лицо и остановилась.

— Брат Мигель!

Он поднял голову и узнал Солану. Медленно поднялся.

— Я не решалась навестить вас в монастыре. Прошло так много лет с тех пор, как мы виделись в последний раз…

Она улыбнулась при виде его удивления.

— Вы живете вне времени, Мигель. Его волны разбиваются о вас. Я уже десять лет замужем, у меня два сына… Старшего зовут Мигель.

Она подошла ближе.

— Вы похудели, но в остальном не изменились…

Перед Соланой стоял человек, хоть исхудавший чуть не до костей, но окрепший внешне и внутренне, и лицо аскета — прекраснее, чем было лицо распутника.

Так стояли они лицом к лицу. Аромат, исходивший от женщины, достигал его обоняния, в ее бледном лице было великое очарование и великая сила. Как это манит, как кружит голову…

Солана взяла его руку, сжала в мягких, теплых ладонях.

О годы, с течением которых кровь превратилась в свяченую воду, о страх, что вернутся знойные ночи, которые так душат а жгут!

Пылает и жжет рука Соланы. Гладит мою руку нежная ладонь…

Живой огонь прикосновения, трепет в сердце, праздничный миг среди будней!

Рука женщины спряталась под черные кружева — ярка ее белизна под ажурны» орнаментом. Полускрытая, манит она, светится сквозь узорчатую сеть, движения ее свободны, как у крылатого призрака. И опять берет его за руку Солана, и он не отнимает руки.

Губы под мантильей — как цветок в росе.

— Мигель!

В голосе — любовная дрожь.

— Как благодарна я мгновению, что позволило мне поговорить с вами наедине…

— Мы не одни, Солана.

— Ах да, я поняла вас. Но даже если божий гнев сожжет меня, как воск в пламени, если телу и душе моей суждено за это рассыпаться прахом и дымом, я хочу вам сказать…

— Вы хотите сказать мне нечто очень благочестивое, — нетвердым голосом перебивает ее Мигель.

— Нет, нет! — с жаром восклицает Солана. — Я хочу сказать, что все еще люблю вас, Мигель!

Он попытался обратить это в шутку:

— Вот так благочестие!..

Но Солана чувствует, как дрогнула его рука, которую она держит в ладонях.

По вечерней улице ковыляют убогие — голод и боль гонят их к Каридад.

Мигель высвободил свою руку.

Она подняла мантилью с лица, улыбнулась ему полными губами:

— Люблю вас, Мигель.

— Я вас тоже, — тихо ответил он.

— Что? Я не ослышалась?! — возликовала Солана, рванувшись к нему.

— Я люблю вас, сестра. — Слова Мигеля спокойны.

Темнота растекается по улицам города, и женщина не опускает мантильи. Зрачки ее искрятся — и вот она падает ему на грудь и целует…

Но губы Мигеля плотно сжаты, сердце холодно.

— Солана! — с укором сказал он. — Вы забываете…

— Прощай, прощай! — И она убежала с рыданием.

А он еще постоял, не спеша стереть поцелуй с губ, и улыбался спокойно, уверенный в себе, ибо достиг того предела, когда человек владеет телом и душою, когда его дух, несокрушимый и твердый, поднимается над человеческими желаниями.

Мигель вернулся в Каридад.

Изваяния святых в колоннаде монастыря заснули в тех позах, какие придала им рука художника. Но Мигель не преклонил колен перед Распятым, ибо больные ждут его.



На склоне лета одного из тех годов, что были добровольной каторгой Мигеля, в сентябре месяце, когда дни подобны прозрачным каплям утренней росы, а ночи светятся, как влажные глаза, — в монастырский колодец упала овца по имени Чика и утонула.

Монахи окружили колодец и, попеременно наклоняясь над черным глубоким цилиндром, беспомощно разводят руками.

— Ах, моя милая овечка! — причитает брат Дарио. — Утонула, бедняжка, а была такая беленькая и кудрявая, как облачко…

— Глаза у нее были словно из прозрачной смолы, такая ласковая была и милая… — подхватывает брат Иордан.

— Вытащите ее! Надо же похоронить бедненькую! — просит Дарио.

— Глубина колодца семьдесят локтей — спуститься невозможно…

Стояли монахи кружком, и глаза их были полны жалости; но вот колокол призвал их к молитве.

Вечером вышли посидеть в саду Иордан, Гарсиа и Дарио, в завязался меж ними один из ученых диспутов о сущности бога. Мигель, усталый, лежал возле на траве, глядя на верхушки померанцевых деревьев и слушая спор.

Неподалеку, не зная ничего об утонувшей овце, брали в колодце воду монахи, чья очередь была работать, и носили в больницу.

Брат Гарсиа молвил восторженно:

— Беспредельным одиночеством окружен бог, и великая тишина вокруг него…

— Нет! — с жаром перебил его Дарио. — Бога окружают сонмы ангелов. Райское пение раздается вокруг престола его…

— А я говорю — великая, леденящая тишина царит там, где пребывает бог, — повторяет Гарсиа.

— Он — всюду. Он — во мне, в тебе, Дарио, и в тебе, Гарсиа, и в той розе, и в пчеле, вьющейся над нею…

— Безбожные речи! — восклицает Дарио.

— Может быть, он даже в мертвой овце? — раскидывает ловушку Гарсиа.

— И в мертвой овце, и в ее костях…

Дарио резко отмахнулся:

— Ты говоришь, как еретик, брат Иордан!

— Разве ты не любил эту овцу? — спрашивает тот.

— Ну, любил, — допускает Дарио.

— И не отложилось ли в ее глазах немного от этой любви?

— Ты куда гнешь? — вскидывается Гарсиа.

— Во всем есть нечто от бога — во всем сущем. Частица бога, который один, но имеет сотни тысяч обликов и ипостасей, — есть в любом камне, в любой травинке, в каждой душе…

— Ты хочешь сказать, что у овцы есть душа? — возмущен Дарио.

— А ты в этом сомневаешься? Именно ты, чьему слову послушна была Чика и ложилась у ног твоих, глядя тебе в глаза?

— Как можете вы так говорить о самом важном? — вскипел Гарсиа. — По-вашему, бог — какой-то «везде поспел», который ходит от деревни к деревне, и везде звучит его глас… Бог — на небе, и вовсе не растет он в каждом стебле, разве что приказывает стеблю расти — сам же пребывает в несказанном одиночестве, недвижный, сияющий, молчаливый…

— А ты как думаешь, Мигель? — обращается к нему Дарио.

— Правда, — улыбнулся Иордан, — скажи, отец настоятель, как смотришь ты на этот вопрос?

— Я? Я думаю, братья… Нет, впрочем, не знаю, а что до овцы… — рассеянно пробормотал Мигель, потирая лоб, и тут он заметил, как монах берет из колодца воду, вскочил и, взволнованно взмахнув руками, быстро проговорил: — О братья, поверьте, вопрос об овце и есть самый важный… Мы забыли о ней, а падаль отравляет воду… Вы спрашиваете меня о боге, а я говорю об овце… Подумайте, ведь воду все время берут и носят больным! Брат Иордан, запрети брать воду из этого колодца. Надо посылать к другому источнику…

И Мигель сорвался с места, крикнув на бегу:

— Пойду скажу, чтоб не давали эту воду больным!

— Безумец, — удивленно произнес Дарио, гляди ему вслед.

Но Иордан молвил в наступившей тишине:

— Говорю вам — этот безумец ближе к истине, чем все мы!



Как меняются времена! Как меняются люди!

Прежде чем отдать себя целиком служению человеку, Мигель по многу раз в день вопрошал свою совесть, перебирал все свои, даже самые незначительные, слова, размышляя о том, отвечают ли они его страстному стремлению примириться с богом.

О, человек! Что ни мозг, ни сердце, ни чувство — то вечное стремление…

По мере того как граф Маньяра преображался в брата Мигеля, а из брата Мигеля — в служителя больных, преображалась и неистовая жажда его пламенного сердца.

Ныне Мигель уже не терзается вопросом — порадует или заденет бога то или иное слово. К огорчению братии и сановников церкви, он даже недостаточно внимателен к предписанным молитвам и святым размышлениям.

— Он отдаляется от господа, — с болью и гневом говорят о нем Милосердные Братья.

Они не лгут. Мигель и впрямь, сам того не сознавая, отдаляется от бога мыслью и сердцем. И что еще хуже — это отдаление даже не мучит его, когда его в том укоряют братья.

Его мучит, что у нищего Фердинанда не спадает жар, что молодая ткачиха Анита все еще не может ступить на сломанную ногу, его мучит, когда врачи сообщают, что тому или иному из его подопечных поможет уже один бог. Мигель знает цену этим грозным словам — знает их по осуждению Грегорио и по болезни Хироламы.

— Нет, это вы помогите! — требует он от врачей. — Не полагайтесь на бога!

Всеми помыслами, всем сердцем прикипел Мигель к своим больным. Ничто иное не привлекает его внимания, ничто иное не имеет для него цены. Верный девизу своему: «Все — или ничего», — он отдается страждущим братьям весь, без остатка.



В ту ночь, которая стала для него самой великой из всех его ночей, утомленный, обессилевший Мигель опустился на ложе. И в этот миг келью его озарило чудесное сияние, словно через открытое окно вошло, вместилось в это тесное помещение все звездное небо, и ветерок ворвался и тронул струны незримой арфы.

Мигель, потрясенный, сжался на ложе. Что это? Чудо? Это — является бог?..

Он взглянул на распятие. Лик Иисуса искажен мукой, с пронзенного чела стекают алые капли крови, но лик этот мертв, неподвижен.

А Мигель ждет трепета улыбки. Надеется — измученный лик хоть легким кивком подтвердит, что вот — простилось ему… Но лицо Христа по-прежнему далеко, недвижно.

И тогда в углу кельи раздался голос — такой знакомый голос!

— Сыночек, мой милый, обрадовал ты меня! Ты и понятия не имеешь, до чего обрадовал ты старое мое сердце…

Боже, как знаком этот голос! Но так много лет я не слышал его — кто это говорит?.. Кто?..

А голос, столь дорогой его слуху, продолжал:

— Тысячам несчастных ты перевязал раны, утолил их голод, дал прибежище тем, у кого не было крыши над головой, ночи свои им жертвовал, когда тень смерти витала над ними. Будь же благословен за это!

— Падре! — радостно вздохнул Мигель, узнав наконец этот ласковый голос.

— Сирым и убогим возвращаешь ты жизнь, утишаешь их боль, укрепляешь в них волю жить. Ты — друг неимущих, ты — надежда отчаявшихся… Добра душа твоя, добро твое сердце, сынок!

И вот, в ослепительном сиянии, залившем всю келью, разглядел Мигель лицо учителя, светящееся счастьем. Мигель не дышит…

— Благословенна улыбка твоя, дающая немощным силу жить, благословенны слова твои, приносящие им успокоение и мир, и руки твои, ласкающие, как руки матери! Благословен путь, которым идешь!

Мигель трепещет всем телом, и затопляет его доселе неизведанное ощущение счастья.

— Вы довольны мной, падре Грегорио? — тихо спрашивает он.

И голос монаха отвечает с жаром:

— И добрый бог тобой доволен, мой мальчик!

— Бог тоже? Значит, простил? О падре! Благодарю! Благодарю!

— Как же было ему не порадоваться твоим делам? Разве не рек господь: аще же какое добро сделали вы меньшим моим, то мне его сделали? Ты отринул себялюбие, не знаешь ненависти или жадности, ты равен всем убогим, ты брат всем. Всю любовь свою раздаешь людям, детям божиим, и творишь для них добро. Я горжусь тобою, сынок!

И вот это сияние двинулось к ложу Мигеля. Близко, совсем близко видит Мигель дорогое лицо, оно такое же, каким он всегда его знал, ласковое и все светится, и чувствует Мигель, как мягкая старческая рука гладит его по седой голове, как гладила давно когда-то голову мальчика в Маньяре…

— Оправдались ваши слова, падре, — лепечет Мигель, — наконец-то стал я хоть кому-то полезен! Наконец-то я помогаю тем, кто во мне нуждается!

Он все еще чувствует на лбу ласковую ладонь старика и утопает в блаженстве.

— Да, Добр труд твой, Мигелито. Он и тебе принесет добро. Он принесет тебе…

— Счастье! — вырвалось у Мигеля. — Он дает мне то счастье, которое я искал столько лет!

Грегорио кивнул и с любовью улыбнулся Мигелю; и постепенно расплылось, растаяло его лицо в сиянии, которое выплыло из кельи и поднялось к звездному небу. Великая тишина опустилась на землю.

Мигель встал, подошел к окну и всей грудью вдохнул свежий ночной воздух. Он смотрит на полную луну, и кажется ему, что по ее серебряному диску растекается улыбка Грегорио.

— Лицо твое светлое и ясное, словно и во сне ты видел солнце, отец настоятель, — улыбнулся Мигелю утром брат Иордан.

— Я радуюсь всем сердцем, брат, — ответил Мигель, — ибо познал — что есть счастье!



Весенним днем лета господня тысяча шестьсот семьдесят девятого напал на Севилью черный мор.

Приполз однажды вечером, окутанный тьмой и тучами, с огнедышащей пастью Запалил город со стороны Трианы, и занялось все предместье — вспыхнуло, как пучок соломы. Зараза распространилась молниеносно.

Словно мухи, опаленные пламенем, падают люди, чернея в лице и зарываясь пальцами в землю.

Бездонной была первая ночь чумы, и в бездонные ночи превратились последующие дни.

Мост между Трианой и городом заперт, правый берег Гвадалквивира охраняют солдаты и добровольцы, чтоб нигде не могла пристать лодка из зачумленного предместья. Двери домов затворились наглухо, улицы опустели.

В одних домах — плач и причитания, вызванные страхом, молитвы и мольбы к богу.

В других — ни шороха: там в испуганном молчании ждут спасения или смерти.

За дверьми третьих домов — шум, пьяное пение, звон бокалов: там пируют, решив насладиться всеми радостями жизни, пока их не скосила чума.

Севилья дрожит в страхе, но напор бедствия прорвал заслоны, и чума перебросилась в город, охватила квартал бедноты Санта-Крус.

Ужас объял Севилью.

Первое из дворянских семейств бежало из города в горы, провожаемое завистливыми взглядами тех, кто не мог выехать.

Тревога нарастает — семьи дворян одна за другой покидают Севилью, бегут ночью, под покровом темноты, стыдясь бегства. Городские ворота забиты экипажами и людьми.

Отчаяние охватило богатых и бедных.

Санта-Крус, отделенный цепью стражи от остальных кварталов, гибнет.

Лежа, стоя, на ходу, на молитве вдыхают люди заразу — и падают, как подкошенные, ничком. Из последних сил переворачиваются навзничь, и взор их, замутненный горячкой, болью и ужасом, уплывает в неведомое.

Отчаянные жалобы и мольбы о помощи, которая не придет.

А люди зовут на помощь небо и ад, призывают бога и сатану, но голос их гаснет, как светильник, в котором иссякло масло; отравленный воздух проникает им в легкие, и красные пятна позорными клеймами отмечают обреченных.

Ночью поднялся Мигель, ни слова никому не сказав о цели своего пути, наполнил сумку лекарствами и едой, обвязал платком рот и прокрался, минуя стражу, в зачумленный квартал.

Здесь он помогает, как может. Отделяет от здоровых больных, кормит их, поит, раздает лекарства и погребает умерших, унося их на руках к общим могилам, чтоб остановить поветрие.

К утру ему снова удалось проскользнуть мимо сонных стражей и вернуться в Каридад.

Он входит в ворота, бледный и истомленный. Встречает братьев — те отступают при виде его и поскорее скрываются. Он не понимает, в чем дело. Ищет Иордана. Но и тот отшатнулся, невольно попятился от настоятеля. Мигель спросил, что случилось. Иордан смущенно молчит. Мигель настаивает.

— Видели, как ты шел в зачумленный квартал, брат, — выговаривает наконец Иордан.

Мигель опустил голову.

— Посещать Санта-Крус — значит легкомысленно подвергать себя опасности, — продолжает Иордан.

Мигель молчит, и тон Иордана становится строже:

— Богу более угодно, брат, чтобы ты не заносил заразу к здоровым.

— Но хороня умерших, я именно препятствую распространению заразы.

Подходит Дарио, но останавливается на почтительном расстоянии.

— Бог сам укажет, кому умереть от чумы. Брат — Мигель, неужели ты хочешь помешать ему?

— Не с богом я хочу бороться, Дарио. С чумой.

— Всякая борьба напрасна, — возражает Дарио.

— Она не была бы напрасной, брат, если бы вы все пошли со мной в Санта-Крус помогать, — твердо отвечает Мигель. — Я верю, мы можем запереть чуму в одном этом квартале. Все, кто обязан был оказывать помощь — префект, его люди, — покинули город. Кто же еще, во имя божьей любви, должен помочь, если не мы?

Иордан и Дарио понимают, что Мигель прав, но страх терзает их, и они смущенно опускают глаза.

— Ты наш глава, — тихо говорит Иордан. — Что прикажешь, то мы и сделаем.

Дарио, насупившись, отрицательно махнул рукой и уже рот открыл, да не решился возразить.

— Приказывать я не стану, — сказал Мигель. — Созови братию, Дарио.

К собравшимся обратился Мигель с великим смирением и великой убедительностью. Он не приказывал, не требовал — он просил. Знаю, дело идет о жизни. О жизни земной. Но какою вечною жизнью будете вы вознаграждены, сжалившись над несчастными!

Многие тогда отступили, прячась за спины друг друга.

— Я пойду с тобой, брат Мигель, — сказал Иордан.

— И я. И я! — вызвалось еще несколько монахов.

Прочие поспешно разошлись по своим ежедневным делам.

Вечером Мигель с несколькими братьями вышел из ворот Каридад.

Небольшое число людей доброй воли старалось оказать помощь зачумленному кварталу. Те же, у кого была власть над людьми, бежали из города, и упрямые самаритяне из народа тщетно призывали к борьбе с чумой. Никто их не слушал, никто не пошел за ними. Солдаты, побросав оружие, бежали в поисках убежища. Напрасны все уговоры и угрозы…

Группа монахов проходит по площади.

— Куда идете, отцы? — спрашивают люди.

— В Санта-Крус, — отвечает Мигель. — Помогать. Не бойтесь, мы не вернемся оттуда.

Великое молчание наступило.

Монахи идут, их поступь тверда и решительна, их лица спокойны.

Солнце садится, золотит севильские башни.

И тогда, увлеченные примером, двинулись за монахами многие, чьей обязанностью вовсе не было помогать своим ближним.

Эта кучка людей увеличивается по мере приближения к Санта-Крус.

Спокойно, не проронив ни единого слова, принимается за работу Мигель, и все следуют его примеру, подражая ему.

В глубоком молчании, без колебаний, без уговоров действуют монахи и их помощники, тихо, как видения, скользят они по улицам — и работают.

Одни роют ямы, другие сносят к ним трупы, закапывают их, третьи распределяют пищу, воду, лекарства.

Плач и предсмертные хрипы доносятся из Санта-Крус.

С наступлением сумерек подкрадываются тенями гиены в образе человеческом, грабят мертвых, снимая с них кошельки и перстни.

Мор косит помощников Мигеля. Беспощадно вырывает одного за другим — и вот он остается один на поле боя.

Он трудится из последних сил духа своего и тела. И многие, стоявшие над пропастью смерти, спасены им.

Но всегда наступает момент, когда истощаются силы любого бедствия, любой свирепой напасти. Так случилось и с этим поветрием — чума, передушив толпы людей, ослабела и убралась восвояси.

Севильцы стали возвращаться в город. Жизнь постепенно обретала обычный свой вид.

В день, когда очистился воздух и свежий ветер разогнал серное дыхание чумы, Мигель возвращался в Каридад — выбившийся из сил, но счастливый.

Он забыл Хироламу и не жаждет уж божьей милости. Хиролама и бог выветрились из его сознания.

Он думает теперь только о человеке.

Чума отступила. И это — его победа, его радость, его счастье. Мигель блаженно улыбнулся.

Но призрак чумы последним своим дуновением опалил лицо человека. Запылали виски его, красные пятна выступили на челе, высох язык и оцепенели уста.

Поднял Мигель взор к ясной выси, руки простер к чему-то желанному, но мозг его окутала тьма, и он уже не сознает, чего так жаждет сердце его.

И пал он мертвым, лицом к земле, словно подрубленное дерево, — и случилось это во вторник, злосчастный день, девятнадцатого мая лета господня тысяча шестьсот семьдесят девятого, на святого Целестина.



Карусель жизни раскрутилась с прежней скоростью, хотя в колесах ее еще скрипит чумная пыль.

Тихо стоит над телом Мигеля город, облачаясь в траур.

В то время новый архиепископ Севильский, Амбросио Спинола, провозгласил лето милости божией и, отправившись к смертному одру Мигеля, опустился пред ним на колени и поцеловал мертвую руку со словами:

— Благословенна рука, давшая бедным богатство.

Город, некогда проклинавший Мигеля, рыдает теперь, оплакивая его смерть.

Мурильо, душеприказчик Мигеля, вскрыл его завещание, и было прочитано следующее:

«Я, прежде дон Мигель, граф Маньяра, затем монах ордена Святого Милосердия, а ныне пепел и прах, жалкий грешник, служил Вавилону и князю его диаволу всеми мыслимыми кривдами, гордынею, прелюбодеянием, кощунством, дурным примером и жестокостью. Грехи мои, скверность моя бессчетны, и лишь снисходительность господа могла их терпеть, а его бесконечное милосердие — простить их. Повелеваю сим положить тело мое, без гроба, завернутое в саван и босое, с непокрытой головой, на крест из пепла, в головах же поставить крест и две восковые свечи. Затем пусть отнесут его на похоронных носилках для бедняков, в сопровождении двенадцати священников, и ни одним более, без пышности и без музыки, в церковь святого Милосердия и положат под порогом, дабы всякий входящий и выходящий попирал ногами мой прах — так пусть предадут земле нечистое тело мое, недостойное покоиться в храме божием. И такова воля моя: положите надо мною каменную плиту длиной в полтора локтя со следующей надписью: „Здесь лежат кости и прах худшего человека из живших на свете, Мигеля Маньяра. Молитесь за него!“

Исполняя последнюю волю Мигеля, каменщики, еще до похорон, вытесали эту надпись на каменной плите.

Но народ севильский восстал против самоуничижения Мигеля и, собравшись перед церковью Милосердной Любви, грозно потребовал устранить позорящую надпись.

— Он был не худший, а лучший человек на свете!

— Не под порогом церкви, а у алтаря его место!

— Уберите надпись!

Монахи стоят перед толпой, не зная, что делать.

— Но он сам так пожелал, имея в виду, что был некогда грешником! — говорит Дарио.

— А кто не грешен из нас или вас?!

— Чтите волю усопшего!

— Уберите надпись! Похороните его у алтаря!

После переговоров с префектом и архиепископом монахи уступили. Надпись уничтожили, и решено было положить останки Мигеля у алтаря храма св. Каридад.

Невиданное множество высшей знати съехалось на похороны Мигеля. Прибыли и ближайшие родственники, маркиз де Парадас, сын сестры Мигеля, и губернатор Перу дон Хуан Вичентелло-и-Лека-и-Толедо, и маркиз де Бремес, вице-адмирал королевского флота…

В день, назначенный для похорон, издалека сходились в Севилью люди.

Сияло прекрасное небо в тот день, когда выстраивалась погребальная процессия.

Во главе ее шли двенадцать бедняков, за ними, рядами, — рыцари ордена Калатравы. Высокороднейшая знать Андалузии и высшие сановники церкви, с которыми всю жизнь воевал Мигель, явились с лицемерной скорбью — проводить в последний путь своего врага. За гробом шли двенадцать священников с зажженными восковыми свечами.

Звон дважды двенадцати колоколов кафедрального собора провожает Мигеля к могиле. Вся роскошь барокко ослепляет взоры живых.

Едва раззвонились колокола, великое волнение поднялось в просторном больничном зале Каридад.

— Хоронят брата Мигеля!

И, словно чудом, поднялись на постелях своих калеки, чахоточные с запекшейся струйкой крови в уголках губ, встали и параличные, недвижные выпрямили окостеневшие тела, умирающие ощутили на минуту прилив сил…

И вот весь зал поднялся с ложа, встал, молитвенно сложив руки и простирая их к солнцу, и из несчастных, измученных грудей, смешиваясь с колокольным звоном, вырвался мощный хорал, благословляя память человека, чья любовь не имела границ.