"Дон Жуан. Жизнь и смерть дона Мигеля из Маньяры" - читать интересную книгу автора (Томан Иозеф)

Послесловие

…Чья любовь не имела границ… Эти последние слова романа о его герое справедливы. Ибо главным у Мигеля Маньяры было пламенное и радостное ощущение жизни. Подавление этого чувства с детства привело к трагическому извращению, в сущности, прямого, честного и однозначного — я бы даже сказала, простого — характера. Мигель Маньяра был рожден для любви — все остальное наслоилось.

Может показаться парадоксальным и другое мое утверждение: Мигель Маньяра не менялся в этой своей сущности всю жизнь.

И тут, вероятно, спросят: а как же его бесчисленные насилия, его жестокость, его холодность? И его внезапное обращение?

Вспомните, когда и где жил Маньяра! Иозеф Томан очень ясно об этом говорит, и мне нет нужды перечислять здесь внешние обстоятельства.

Но вот внутренняя линия этого человека:

Прекрасная Херонима, мать его, совершила смертный грех, хотя и вынужденный: предала любовь. Она не могла поступить иначе: таковы были законы человеческого общества. Преступные законы! Они породили преступление против морали, ибо женщина стала женой нелюбимого человека — и не стала женой любимого. Дитя, рожденное от этого противоестественного брака, неминуемо должно было искупать вину родителей, что в понимании Херонимы означало служить богу, в нашем — стать несчастным.

Мигель был принесен в жертву за грех родителей, и это определило дальнейшее.

С детства ломали его естественное стремление к счастью, то есть к добру. Узколобая, глупая и жестокая мать (при всей ее любви к сыну). Страшный своей ненавистью к жизни иезуит Трифон. Безвольный отец. Обстановка феодальной гордыни и жестокости. Все черно кругом. И один — яркий, но единственный! — луч света и тепла: Грегорио.

Незаконнорожденный сын прачки, монах оказался самым сильным человеком из всех, окружавших Мигеля, ибо был просвещен, нравствен и добр. Куда просвещеннее высокородных аристократов, нравственнее архиепископа, добрее родной матери Мигеля. Какое счастье для мальчика, что он соприкоснулся с этим великим гуманистом, и какое несчастье, что это соприкосновение не было долгим… Монах не успел выпестовать добро в душе Мигеля, но семена, посеянные им, взошли — пусть очень не скоро, ибо росткам приходилось пробиваться сквозь толщу привычного эгоизма, предрассудков, сквозь все наслоения жизни, пошедшей по ложному пути.

Бессребренник, просветитель, бунтовщик, человек добрый и смелый, человек мягкий и стойкий, глубоко верующий в своего бога — мог ли Грегорио так полюбить Мигеля, если б тот не давал для этого повода? Помните, какими словами заочно прощается с мальчиком изгнанный из Маньяры монах? «А ты, мое хрупкое, юное сердечко, кровинка моя горячая, только не засохни, не утрать человечности в том мраке, в котором тебя держат, как в тюрьме! Не затоптали бы твою искрящуюся душу, не задушили бы В тебе всякое человеческое чувство… Пусть тебя, мой пламенный мальчик, сопровождает со временем не плач людей, а любовь их!»

Позднее и другие увидят то ценное, что нашел в душе Мигеля старый монах: Мария, Руфина, Мурильо, Вехоо.

Две женщины, любившие бескорыстно и безответно, — и два художника. Не знаменательно ли? Нельзя ли так сказать: любовь делает человека художником? Или: художник — тот, кто любит? Две женщины, казалось бы, полярные друг другу: целомудреннейшая Мария — и владелица публичного дома. Два художника, казалось бы, полярные натуры: благополучный Мурильо (но великий живописец!) и беднейший из бедных Вехоо (но великий артист!). Высокая одержимость художника равняет их с Маньярой — одержимым любовью. После Грегорио это его лучшие, вернейшие друзья. Они прощают ему все, ибо сквозь толщу наносного вещим взором любви разглядели страдающую душу.

А как не страдать живой душе в испанском сапоге суеверий, мракобесия, принуждений и страха? Помните, какими средствами мать добивается покорности мальчика? Жесточайшей душевной пыткой страхом. Картина Страшного суда, процессия кающихся, вид живых людей, осужденных на сожжение, — какое преступление показывать все это впечатлительному подростку! Но мать неумолима в своем жалком и эгоистическом «благочестии», и это — второй ее смертный грех перед сыном.

Ни одно великое произведение не обошло проблемы среды, проблемы воспитания: Гамлет, Ромео и Джульетта, Раскольников, братья Карамазовы… Масштабы трагедий, порождаемых преступным воспитанием, определяются тем, насколько крупна личность. Чем выше положение, тем страшнее последствия, так как больше возможности влиять на судьбы других людей своим искалеченным сознанием. Не были ли несчастными в этом смысле людьми венценосные преступники — Иван Грозный, Карл IX, Мария Стюарт?

Но вернемся к Маньяре.

Детство и юность, зажатые в тиски. Их давление ослаблялось благодетельным влиянием Грегорио, но монах удален — он мешал ломать ребенка. И — как кажется — сломали. Помните отчет Три» фона архиепископу? с… с той поры, когда из Маньяры был удален монах Грегорио, мое влияние на Мигеля значительно упрочилось. Я овладел им. Укротил его страсти и прихоти. Он полностью в моей власти». И далее: «Я погасил в нем человеческие желания, заморозил его кровь…»

Двадцатидвухлетний человек не умеет смеяться. Темно и холодно в его сердце. Оно задавлено. Он поверил, — ведь его в том убеждали ежедневно и страстно! — что человеческая любовь греховна. Он готов любить одного бога. Бога Трифона, который страшно далек от бога Грегорио!

Но сильную натуру можно подавить лишь на время. И чем дольше в безжалостнее подавлять ее, тем яростнее будет взрыв ее возвращения к себе. Молодое тело и юная душа требуют своего, человеческого, естественного. Адские муки терпит Мигель, сжигаемый изнутри пламенем, которое ищет выхода. И находит.

Соледад.

Бог весть, как бы сложилась судьба Мигеля, найди он сразу равную себе. Но Соледад, девочка искренняя, влюбленная, прелестная, все-таки не может возвыситься до его всепоглощенности чувством. И тогда гибнет первая любовь Мигеля. И с нею умирает Соледад.

Первая жертва в цепи многих. Но виноват ли Мигель? Или Соледад? Кто осмелится обвинить того или другую?

Еще была Фелисиана: плоть без души. Дурно, что первое физическое соединение произошло у Мигеля именно так… Великому Бетховену принадлежат слова: «Чувственное наслаждение без воссоединения души есть и остается скотским. После него не испытываешь ни малейшего намека на благородное чувство. Больше того, испытываешь раскаяние».

Мигель и испытывает его. Более того: в чувстве отвращения он нашел, казалось, подтверждение проповедям Трифона о низменности плотского, а это было для него самым опасным.

Но начало положено. Познав женщину телом и не удовлетворившись этим, Мигель устремляется на поиски настоящей любви. Уже не было рядом Грегорио, который внушал ему, что к одним любовь приходит раньше, к другим позже, но всегда овладевает человеком полностью. Быть может, сумел бы Грегорио сдержать торопливость юности. А так только Руфина предсказывала ему, что со временем он найдет свою женщину. Но что такое Руфина? Как ни поражен Мигель ее мудростью, мог ли он ей поверить?

Возбужденность воображения делает для Мигеля каждую женщину желанной, ослепляя его качествами, которые он сам ей приписывает. Столкнувшись же с реальным человеком — а Мигель умен и мгновенно прозревает истину, — он всегда испытывает глубокое разочарование. Так было с Соледад, Марией, Изабеллой. О первой уже сказано, вторая оттолкнула его от себя рабской покорностью, третья оскорбила ложью.

Трагично, что пороки Изабеллы — ее лживость и мстительность — делают преступником Мигеля. Он пытался объяснить разгневанному дону Флавио истинное положение дел, но в действие вступают преступные законы общества тех времен, которые ставят двух людей, вовсе не питающих злобы друг к другу, перед необходимостью убить или быть убитым. И совершенно случайно убитым оказывается отец мнимо обманутой.

Вторая жертва. Их число умножится впоследствии, но всякий раз будет основание спросить: так ли уж виноват Мигель?

И вот Мигель — изгнанник. Он сам отлично сознает трагизм своего положения. Помните его мысленное обращение к Грегорио? «У меня две руки, и работы им нет: Трифон и мать учили меня только складывать их для молитв. Как мало этого для меня! Обреченные на безделье, они мне в тягость. Короче, мой Грегорио, я испытываю унизительное чувство, что молодость моя пропадает втуне, что мышцы и мозг у меня покрываются плесенью, что я ни на что не годен… И нет участи тяжелее, мой старый друг, ибо все во мне кипит жаждой деятельности. Что делать мне с моей кровью?.. Я сгораю в бездеятельности…»

Человек, который мог бы в других условиях, по чрезвычайной одаренности своей, быть ученым, полководцем, государственным деятелем, поэтом, лишен всякой деятельности, ибо то единственное поприще, к которому его — против его воли — готовили, он решительно отверг. А средства не ограничены, у него нет необходимости работать, чтобы жить.

Мать и Трифон обрекли его на безнравственную, то есть на праздную жизнь. И остается ему прожигать эту жизнь в опасных приключениях, в искусственном возбуждении, в бесплодных и бесцельных метаниях. Ибо, помимо того, что Мигель по натуре своей страстен, прям и прост — он еще слаб. (Или — сломлен?)

Слабым сделало его никчемное воспитание, слабым сделали его условия феодального общества. Слабым сделала его религия — религия матери и Трифона. Быть может, потому-то и восставал Мигель всю жизнь против бога и общества, что чувствовал их ослабляющее влияние на себя…

Сильным его делает любовь, которая пришла к нему наконец после долгих лет искуса — пришла, нежданная. Удержала от окончательного падения. Только теперь, возрожденный любовью, увидел Мигель свои поступки как преступление — для того чтобы увидеть свои дела в их истинном свете, надо быть очень сильным.

Хиролама как человек мало чем отличается от Соледад или Марии. Разве только более высокое положение на социальной лестнице делает ее свободнее, смелее в поступках. Дело не в Хироламе и ее качествах, дело в самом Мигеле, в том, что в ней нашел он того единственного человека, который предназначен ему в жизни.

Настолько полно вернулся Мигель к себе самому, встретив Хироламу, что даже смерть ее уже не могла его выбить из этой колеи. Несмотря на страшное потрясение, на временное затмение рассудка, он остается сильным, остается самим собой, так как познал настоящую любовь.

В нашей повседневной жизни мы мало придаем значения такому огромному и мощному двигателю человеческого духа, как любовь, но нет на свете силы плодотворнее и благотворнее ее. Помните слова падре Грегорио: «Любовь — священна. Мы родимся только для любви. Живем только для нее. На любви стоит мир. Если не будет любви — не будет ничего, мой мальчик. Любить человека, любить людей — величайший дар божий. О, если б умел ты любить так, чтоб насытилась не только твоя плоть, но и чувства и разум!»

Разве не во имя любви к людям совершались все революции, все великие открытия человечества?


С самого начала, с самого поэтического вступления к роману указывает автор на борьбу двух начал: добра и зла, света и тьмы, любви и ненависти — в иносказании бога и дьявола. С самого начала подчеркивает он страстность поклонения и тому и другому в этом раскаленном краю, где «любовь и смерть — родные сестры». С самого начала заявляет он: «Андалузия одна могла породить Мигеля Маньяру».

Всегда два начала в душе Мигеля, всегда противоборство их, и всегда неистовость в крайностях. Во всем — «все или ничего.

В этом противоборстве — и социальный и психологический пафос книги. Как пишет в своем обращении к советскому читателю сам Иозеф Томан, он в своих произведениях, в том числе исторических (каким является и «Дон Жуан»), выбирает темы, несущие идеи гуманизма, демократии и социальной справедливости. Мир романа «Дон Жуан» густо заселен. Автор не ограничивается блестящим, экзотическим кругом испанской аристократии. В Севилье, в окрестных деревнях, в латифундиях испанских вельмож живет у него, и страдает, и борется народ — подданные Маньяры, севильские портовые грузчики, матросы, рыбаки, солдаты, пахари… Это — мир Грегорио — и, не побоюсь сказать, его бог. Недаром в конце книги, там, где Мигель уже окончательно познал бога монаха Грегорио, автор дважды дает формулу, заменив, однако, во второй раз слово «бог» словом «счастье». «Хочешь обрести бога — служи человеку», — сказано в первый раз, а во второй так: «Хочешь обрести счастье — служи человеку».

Бог Грегорио — это служение людям. Это — Любовь и Справедливость. Однако это вовсе не добрый боженька пассивности и непротивления. «Я буду молиться за вас каждый день, — говорит монах беднякам, отправляющимся искать лучшей доли в Новый Свет. — Но и вы должны защищаться!..» И далее: «Тысяча голых рук да правда в придачу — сильнее полусотни алебард! Кто защищает хлеб свой, тот защищает бога, ибо бог любит бедных и ненавидит богатых!» И страстно выкрикивает Грегорио, уже на костре, уже задыхаясь от дыма, свое завещание людям: «Верьте в справедливость! Она придет! Когда люди низвергнут троны, в мире воцарится радость и любовь… Не давайте обращать себя в рабство! Не позволяйте отнимать то, что принадлежит вам! Поля, рощи, весь божий мир — ваш!..»

Вот к какому богу хотел привести Грегорио Мигеля, обнаружив в графском сыне необыкновенные душевные богатства, и в конце концов привел! Ибо монастырская жизнь Мигеля лишь вначале, лишь под воздействием потрясенности смертью Хироламы — и лишь по видимости — была посвящена богу католической церкви. Постепенно, по мере того как оживала от паралича душа Мигеля, открывались его глаза — увидел он страдающего человека там, где раньше видел безликую «чернь». Со всей своей неистовостью бросился он в святое дело, направив все силы свои я средства на то, чтоб облегчить жизнь самым несчастным — больным и увечным беднякам. Только тогда снизошел наконец мир в его душу, и видение человека, которого он любил больше всех на свете, благословило его труды.

В романе много символики — таков художественный прием автора. Сходство с грешным прадедом, мессером Терамо, как бы предопределяет судьбу Мигеля. В голову Мурильо, едва тот увидел Хироламу, приходит образ святой девы — «Непорочное зачатие» — символ чистой, неземной любви… Можно увидеть нечто символическое в том, что, разыскивая Хироламу, Мигель встречает сумасшедшего и тот ведет его… на кладбище: «Смерть сидит у любви на плечах!» Одинокий крест на вершине горы, куда поднялся Мигель с женой, ища освобождения от бога Трифона, — символ страшной, вездесущей власти католической церкви, от которой не скрыться… И еще вот что: это стремление подняться как можно выше, туда, где нет людей и нет видимых знаков этого зловещего бога, где гуляет холодный, вольный ветер вселенной, разве это не символ борьбы — и гордыни — Мигеля? И разве не многозначительно, что именно это восхождение влечет за собой такую катастрофу? Смерть Хироламы была нужна, чтобы низвергнуть Мигеля с высот гордыни в самые низы человеческого общества, чтобы именно там, среди самых обездоленных, достиг он своей вершины. И хотя гибнет Мигель от последнего дыхания чумы (помните — «Пошли ему, господь, чуму!»), но он одолел ее, спас людей ценой собственной жизни, и «не плач людей, а любовь их» провожает его к могиле, как тога пожелал ему, давно-давно, старый падре Грегорио…



Тема дона Жуана, зародившись где-то в глубинах народной фантазии, на протяжения столетий привлекала крупнейших писателей мира. Кальдерон и Тирсо де Молина, Мольер, Гальдони и Чимароза, Байрон и Пушкин, Мериме, Дюма, Ленау… Множество художественных произведений, еще большее количество исследований посвящено этой теме. Почему? Не потому ли, что это наиболее яркое воплощение вечных тем искусства — любви, смерти, преступления?

Двадцатый век взялся по-своему объяснять загадочную фигуру дона Жуана. Интересен один из маленьких апокрифических рассказов Карела Чапека «Дон Жуан»: великий наблюдатель представил себе Тенорио… импотентом, объясняя его метания от одной женщины к другой невозможностью осуществить любовь. Швейцарский драматург Макс Фриш («Дон Жуан и любовь к геометрии») хочет объяснить дона Жуана как человека, влюбленного в науку и потому холодного к женщинам, что вызывает у них повышенный к нему интерес. Самуил Алешин в своей пьесе «Тогда в Севилье» предположил даже, что дон Жуан был… переодетой женщиной. Все это в известной мере шутки и парадоксы, но что интересно: все три варианта отрицают любовное неистовство героя.

Иозеф Томан взялся за серьезное психологическое, историческое и социальное исследование этого явления. Он ничего не отрицает, не умаляет преступлений графа Маньяра, не щадит и не приукрашивает своего героя.

Интересно, как Иозеф Томан сталкивает Мигеля с его литературным прообразом. Увидев на сцене «Севильского озорника» Тирса де Молина, Мигель возмущается: да ведь это просто мелкотравчатый обманщик и подлец — что общего у него с ним, с Мигелем, который ненавидит и презирает лицемерие, который имеет мужество все делать открыто, который не обманывает, но — восстает!

Необходимо иметь в виду еще одно обстоятельство. Роман написан в сороковые годы нашего века — в годы, когда родина Томан а, Чехословакия, была оккупирована немецкими фашистами. Быть может, потому, что в испанской инквизиции XVII века увидел писатель аналогию фашизму, он и захотел сказать своему народу, что самые черные, самые человеконенавистнические силы лишь временно одерживают верх над разумом и светом, что им нельзя покоряться, что надо бороться против них, противопоставив мужество человечности бесчеловечной жестокости? Быть может, сопоставляя увядание некогда грозной испанской державы с разгулом чернейшей инквизиции, писатель хотел выразить мысль, что и фашизм есть не что иное, как признак слабости и обреченности того строя, который его породил? Мысль эта кажется ясной, но ясно и то, что только эзоповским языком, только путем исторических аналогий могло искусство порабощенных фашизмом стран говорить о необходимости борьбы.

Немецкий писатель Генрих Манн, вынужденный бежать с родины с приходом к власти гитлеризма, примерно в те же годы (несколько ранее, в конце тридцатых годов) создал большой исторический роман о французском короле Генрихе IV Бурбоне. То же обращение к средневековью, к ярчайшей и человечнейшей фигуре XVI века, к борьбе все с тем же врагом — католической церковью, инквизицией, с сильной еще испанской королевской властью (Филиппа II, деда короля Филиппа IV, действующего в романе Томана). Только у Генриха Манна, жившего в эмиграции, была возможность более прямо писать об этой борьбе. Томан, как сказано, должен был прибегать к более завуалированной форме. От этого, быть может, и выбор героев: там — прямой и непосредственный деятель, Генрих IV, здесь — частное лицо, не ставшее политическим деятелем, и безвестный монах Грегорио… Нищий монах, сожженный, однако, на костре потому, что «его страшились церковь и государство…».

Книга закрыта — и мы знаем теперь немного больше о человеческой природе, о жизни в далекой стране, в далекие времена… Нас охватывает грусть, или, лучше сказать, чувство грустного торжества, ибо мы успели полюбить Мигеля и Грегорио. Грусть оттого, что жизнь их была трудной и тяжелой; торжество — от их победы, победы человека над темными силами.