"Портреты его детей" - читать интересную книгу автора (Мартин Джордж)

Джордж Мартин Портреты его детей

Бандероль эту Ричард Кантлинг обнаружил как-то вечером на исходе октября, когда вышел на свою обычную прогулку. Бандероль была прислонена к стене у входной двери. Он рассердился — ведь он уже не раз бросил почтальона обязательно звонить, когда почтовые отправления не пролезали в щель ящика, но тот упрямо оставлял бандероли и посылки на крыльце, откуда их спокойно мог унести любой прохожий. Хотя справедливости ради следует упомянуть, что дом Кантлинга стоял особняком, примостившись над речным обрывом в самом конце тупичка, да и от посторонних глаз его надежно заслоняли деревья. Тем не менее ветер, дождь или снег могли нанести оставленным пакетам непоправимый ущерб.

Однако досада тут же рассеялась. Форма бандероли, аккуратно завернутой в плотную бумагу и аккуратно запечатанной сургучом, говорила сама за себя. Явно картина, а начертать зеленым фломастером его адрес такими жирными печатными буквами могла только Мишель. Итак, еще один автопортрет. Наверное, ее мучает раскаяние.

Он даже себе не признался, до какой степени удивлен. Ему всегда было свойственно упрямство. Обиды он таил годами, даже десятилетиями, и свои ошибки признавал с величайшим трудом. И Мишель, его единственный ребенок, казалось, унаследовала его склад характера. И он не ждал от нее такого жеста. Такого… ну… милого.

Он прислонил трость к косяку и поспешил с бандеролью в дом, где ее можно было развернуть, не опасаясь никаких порывов сырого октябрьского ветра. Высотой она была около трех футов и оказалась неожиданно тяжелой. Он неловко поднял ее, ногой захлопнул за собой дверь и пошатываясь побрел через длинный холл в кабинет. Коричневые занавески были плотно задернуты, в кабинете царила темнота и затхло пахло пылью. Он поставил бандероль, нашаривая выключатель.

В кабинет он почти не заглядывал с того самого дня, когда Мишель в ярости выбежала вон. Ее автопортрет все еще висел над широкой серой каминной полкой. Камин давно требовалось вычистить, а рядом на стеллаже в беспорядке высились его романы, переплетенные в прекрасную темную кожу. Кантлинг взглянул на портрет, и в нем всколыхнулся прежний гнев, тут же сменившись тоскливым чувством. Как, как она могла? Портрет был по-настоящему хорош и нравился ему больше изломанных абстракций, которые Мишель писала для себя, или банальных книжных обложек, изготовляющихся на заказ ради денег. Ей было двадцать, когда она написала этот автопортрет в подарок ему ко дню рождения. Он им так дорожил! Ни одна фотография не запечатлела ее настолько похоже — и не просто черты лица, угловатые скулы, голубые глаза и спутанные пепельные волосы. Но внутреннюю ее сущность. Она выглядела такой юной, не тронутой жизнью, доверчивой! А улыбка была улыбкой Хелен в день их свадьбы. Он много раз говорил Мишель, как ему нравится эта улыбка.

Ну и, естественно, она начала с улыбки. Старинным кинжалом из его коллекции четырьмя свирепыми ударами выкромсала рот. Потом вырезала большие голубые глаза, словно стараясь ослепить изображение. Когда он вбежал следом за ней, она уже превращала портрет в лохмотья широкими ударами наотмашь. Кантлинг не мог забыть этой минуты. Чудовищно… И поступить так с собственным творением… Он был не в силах понять. Пытался представить, как уродует какую-нибудь из своих книг. Пытался проанализировать причины… И не сумел. Нечто немыслимое, невообразимое.

Погубленный портрет все еще висел на прежнем месте. Из упрямства он его не снял, но смотреть на него был не в силах. И потому перестал пользоваться кабинетом. Это его не стеснило. Старый дом был очень обширен, и комнат было куда больше, чем могло ему потребоваться в его одиночестве. Дом построили сто лет тому назад, когда Перрот был процветающим речным портом, и, по местному преданию, в нем жили поколения пароходных капитанов. Бесспорно, в его готической архитектуре и пряничной изукрашенности таилось что-то от пароходов тех дней, когда они бороздили реку во всей славе. А из окон третьего этажа с балкончика, опоясывавшего чердачную башенку, открывался чудесный вид на Миссисипи. После случившегося Кантлинг перенес свой письменный стол и пишущую машинку в одну из запертых спален и обосновался там, решив, что кабинет останется в своем нынешнем виде, пока Мишель не вернется просить прощения.

Однако он не ожидал, что это произойдет так скоро и примет такую форму. Всхлипывания в телефонной трубке — да, но не еще один портрет. Однако так было приятнее, с какой-то личной теплотой. И жест, заглаживающий вину. Первый шаг к примирению. Ричард Кантлинг прекрасно знал, что сделать такой шаг не способен, как бы ни терзало его одиночество. А он чувствовал себя очень одиноким — к чему себя обманывать? Он расстался с нью-йоркскими друзьями, когда переехал в этот речной городок в Айове, а здесь не завязал дружбы ни с кем. Ничего нового в этом не было. Душевной распахнутостью он не отличался. Тайная стеснительность стояла между ним и теми немногими друзьями, которых он сумел найти. И между ним и его семьей. Хелен часто упрекала его за то, что персонажи, им созданные, ему дороже живых людей — обвинение, которое лет с четырнадцати подхватила и Мишель. Хелен тоже исчезла из его жизни. Десять лет назад они развелись, а пять лет назад она умерла. Мишель, какие бы выходки она себе не позволяла, была единственным, что у него осталось. Ему ее очень не хватало. Не хватало даже стычек с ней.

Разрывая грубую оберточную бумагу, он думал о Мишель. Конечно, он ей позвонит и скажет, как хорош новый портрет, как он ему понравился. Скажет, что скучает без нее, пригласит приехать на День Благодарения. Да, именно так. Ни слова об их ссоре — начинать все заново он не хочет, а уступать по-хорошему ему несвойственно, как и Мишель. Фамильная черта — эта упрямая воинственная гордость, столь прирожденная, как угловатые скулы и квадратный подбородок. Кантлинговское наследие.

Старинная рама — деревянная, резная, очень тяжелая. Совершенно в его вкусе. К викторианскому интерьеру она подойдет много лучше, чем тонкая рамка того портрета. Кантлинг сдернул бумагу, торопясь увидеть произведение своей дочери. Ей теперь почти тридцать… Или уже за тридцать? Он никогда не помнил точно ее возраста и забывал про ее дни рождения. Но в любом случае художница она теперь много лучше, чем в двадцать лет. И новый автопортрет должен быть чем-то выдающимся. Он снял последнюю обертку и повернул его к себе.

В первую секунду он подумал, что это прекрасное произведение, возможно, самое лучшее из всего, что написано Мишель Кантлинг.

Затем с некоторым опозданием восхищение исчезло, сменилось гневом. Это была не она, не Мишель. И значит, не замена портрета, который она так непростительно искромсала. Это было… что-то другое.

Кто-то другой.

Лицо, которое он никогда прежде не видел. Но лицо, которое он узнал сразу, словно смотрел на него тысячи раз. Да-да.

Мужчина на портрете был молод. Лет двадцати или даже моложе, хотя его каштановые кудри заметно тронула седина. Непокорные волосы, растрепанные, словно он только что встал с постели, падающие на глаза, на зеленые глаза с какой-то ленцой, искрящиеся тайным смехом. Угловатые скулы Кантлингов, но линия подбородка совсем другая, чужеродная. Сардоническая улыбка под широким плоским носом, а в позе — веселая наглость. Линялые холщовые штаны, драный свитер «Добрый парень», в руке — полусъеденная сырая луковица. Фоном служила кирпичная стена, испещренная граффити.

Его создал Кантлинг.

Эдвард Донахью. Хью, так его называли одни, его друзья и сверстники, другие персонажи в первом романе Ричарда Кантлинга «Болтаясь на углу». Хью был главным действующим лицом. Многоопытный, острый на язык, слишком умный себе во вред. Кантлинг смотрел на портрет, и ему казалось, что он знает его полжизни. По-своему, так оно и было. И знал его, и лелеял по-особому — как писатель способен лелеять свои создания.

Мишель уловила его сущность. Кантлинг смотрел на портрет и вспоминал все — все события, над которыми он терзался так давно, всех людей, которых сотворил с такой любовью. Он вспомнил Джоко, и Каракатицу, и Нэнси, и пиццерию Риччи, где развивалась значительная часть действия его книги (она живо рисовалась в его воображении), и заварушку с Артуром и мотоциклом, и кульминационную драку в пиццерии. И Хью. Особенно Хью. Злится, дурачится, болтается на углу, взрослеет. «А пошли на …, если шуток не понимаете!» — говорил он. Много раз. Это была заключительная строка романа.

Несколько секунд Ричард Кантлинг ощущал, как в нем нарастает огромная страшная нежность, словно только что встретил старого друга после долгой разлуки.

И тут, словно спохватившись, он вспомнил все безобразные слова, которые они с Мишель обрушивали друг на друга в тот вечер, — и внезапно все встало на свои места. Лицо Кантлинга окаменело.

— Стерва, — сказал он вслух и повернулся в ярости, захлестнутый беспомощностью, потому что не на ком было сорвать злость. — Стерва, — повторил он, захлопывая за собой дверь кабинета.

— Стерва! — назвал он ее тогда.

Она обернулась, сжимая в руке кинжал. Глаза у нее опухли и покраснели от слез. В руке она держала улыбку. Смяла ее и швырнула в него.

— Получай, сволочь! Тебе нравится эта чертова улыбка, так на же!

Комок отскочил от его щеки. Он покраснел.

— Ты прямо как твоя мать, — сказал он. — Она тоже всегда ломала и портила вещи.

— Ты ей давал для этого достаточно оснований, верно?

Кантлинг эти слова пропустил мимо ушей.

— Что с тобой творится, черт побери? Какого черта ты думаешь добиться с помощью этой дурацкой мелодраматичной выходки? Скверная мелодрама и ничего больше. Кем, черт побери, ты себя воображаешь? Героиней Теннесси Уильямса? Хватит, Мишель! Да помести я подобную сцену в мой роман, меня бы высмеяли!

— Так это же не твой проклятый роман! — закричала она. — Это подлинная жизнь. Моя жизнь. Я живой человек, слышишь, сволочь, а не персонаж в идиотской книжонке! — Она мгновенно обернулась, вскинула кинжал — и кромсала, кромсала…

Кантлинг скрестил руки на груди, неподвижно следя за ей.

— Надеюсь, ты извлекаешь удовольствие из этого бессмысленного упражнения.

— Извлекаю, и еще какое! — огрызнулась Мишель.

— Отлично. Мне было бы жаль, если бы это оказалось впустую. Весьма поучительно, знаешь ли. Ты ведь режешь свое собственное лицо. Вот уж не думал, что ты настолько себя ненавидишь.

— Если и так, мыто знаем, кто внушил мне эту ненависть, верно? — Она кончила, обернулась к нему и бросила кинжал на пол. Ее снова душили слезы, она тяжело дышала. — Я уезжаю. Сволочь. Надеюсь, ты тут будешь жутко счастлив, очень надеюсь.

— Я ничем не заслужил подобного, — сказал Кантлинг неловко. Не совсем извинение, не мостик, открывающий путь к взаимопониманию, просто максимум, на что он был способен. Ричард Кантлинг никогда не умел просить прощения.

— Ты заслужил чего-нибудь в тысячу раз хуже! — закричала Мишель. Она была такой хорошенькой, а выглядела уродливо. Какая чушь, будто гнев придает людям красоту! Банальное клише, и к тому же сплошная ложь. Кантлинг обрадовался, что ни разу им не воспользовался.

— Ты считаешься моим отцом, — сказала Мишель. — Считается, что ты меня любишь. Ты считаешься моим отцом, а ты… ты меня изнасиловал, сволочь!

Кантлинг всегда спал чутко. Ночью он проснулся и сел на постели, весь дрожа, чувствуя что-то неладное.

В спальне было темно и тихо. Так что же разбудило его? Шум? Кантлинг остро реагировал на всякие звуки. Он слез с кровати и вдел ноги в шлепанцы. Огонь в камине, у которого он сидел перед тем, как лечь спать, давно догорел, и в комнате было прохладно. Он нащупал халат, висевший на спинке широкой старинной кровати, надел его, затянул пояс и тихонько подошел к двери. Она, случалось, скрипела, и потому он отворил ее очень медленно, очень осторожно и прислушался.

Внизу кто-то был. Он услышал, как они там ходят.

У него похолодело под ложечкой. Здесь, наверху, у него не было пистолета, не было никакого оружия. Он не верил в такие предосторожности. К тому же считалось, что ему ничто не угрожает. Это ведь не Нью-Йорк. Считалось, что в старомодном Перроте, штат Айова, он в полной безопасности. И вот кто-то забрался в его дом, чего ни разу ни случилось за все годы его жизни на Манхэттене. Так что же ему делать, черт побери?

Полиция! Надо запереть дверь и вызвать полицию. Он вернулся к кровати и протянул руку к телефонной трубке.

Телефон внезапно зазвонил. Ричард Кантлинг уставился на аппарат. У него было два номера. Один — деловой, подсоединенный к автоответчику, и личный, не значившийся в телефонных справочниках. Его он давал только самым близким друзьям. Горели две сигнальные лампочки. Значит, звонят по личному номеру. Он поколебался, потом взял трубку.

— Алло!

— Самолично он! — произнес голос. — Не дрейфь, папаша. Ты же собрался звякнуть легавым, а? А этого всего-навсего я. Спускайся, потолкуем.

У Кантлинга перехватило дыхание. Голос он слышал впервые, но знал его, знал!

— Кто говорит? — спросил он.

— Дурацкий вопрос, — сказал голос четко. — Будто сам не знаешь.

Он знал, но все-таки спросил еще раз:

— Кто?

— Не кто, а Хью. (Эту реплику написал Кантлинг.)

— Ты не реален.

— Вот и парочка критиков то же утверждала. Помнится, тогда это тебя шибко уело.

— Ты не реален, — повторил Кантлинг.

— Ну ты даешь! — сказал Хью. — Если я не реален, так по твоей вине. Не заедайся, о'кей? Накинь что-нибудь на задницу и валяй сюда. Посидим, поговорим. — Он повесил трубку.

Лампочки на аппарате погасли. Ричард Кантлинг оглушено присел на край кровати. Как это понять? Сон? Нет, он не спит. Что же делать? Он спустился вниз.

Хью растопил камин в гостиной и, уютно развалившись в большом кожаном кресле Кантлинга, пил из горлышка «Пабст блю риббон». Он лениво улыбнулся входящему Кантлингу.

— А вот и он! Ну чего нос повесил? Пивка хочешь?

— Кто вы, черт побери? — почти крикнул Кантлинг, остановившись.

— Так мы это уже прожевали. Не нуди. Бери бутылку и припаркуй свою задницу у огонька.

— Актер! — сказал Кантлинг. — Проклятый актеришка. Вас Мишель подослала.

— Актер! — Хью ухмыльнулся. — Хреновина! Ты бы в свой романчик всадил такую фигню? Да никогда, дружище. А кто другой напиши такое в журнальчике или в книжке, так ты бы ему всю его фиговую печенку выел.

Кантлинг медленно прошел по комнате, не спуская глаз с парня, развалившегося в его кресле. Нет, это был не актер. Это был Хью, мальчишка из его романа, лицо на портрете. Все еще пристально его разглядывая, Кантлинг опустился в мягкое, пухлое кресло.

— Нелепость! — сказал он. — Что-то из Диккенса.

Хью захохотал.

— Нет, старик, это не фиговая «Рождественская песнь», и я тебе не дух прошлого Рождества.

Кантлинг нахмурился. Кто бы это ни был, а реплика была не в характере.

— Неверно! — сказал он резко. — Хью не читал Диккенса. — Комиксы — да, но не Диккенса.

— А я фильм видел, папаша, — ответил Хью и отхлебнул из бутылки.

— Почему ты называешь меня папашей? — сказал Кантлинг. — Это тоже неверно. Чистейший анахронизм. Хью был уличным мальчишкой, а не битником.

— Это ты мне говоришь? Будто я не знаю, или что! — он усмехнулся. — На хрена. А как мне тебя еще называть? — Он запустил пальцы в волосы, отбрасывая их со лба. — Как ни крути, я же твой хреновый первенец!

Она хотела назвать будущего ребенка Эдвардом, если родится мальчик.

— Не говори глупостей, Хелен, — ответил он.

— Я думала, тебе нравится имя Эдвард, — сказала она.

Почему, собственно, она торчит в кабинете? Он же работает! Вернее, пытается работать. Он ведь просил ее не входить в кабинет, пока он сидит за машинкой. В первые дни их брака Хелен считалась с его просьбой, но с тех пор, как она забеременела, все пошло прахом.

— Да, мне нравится имя Эдвард, — сказал он ей, стараясь говорить спокойно. Он не терпел, когда его отвлекали. — Мне очень нравится имя Эдвард. Я обожаю чертово имя Эдвард. Вот почему я дал его главному герою. Эдвард — это его имя. Эдвард Донахью. Вот почему мы не можем назвать младенца так. Я уже использовал это имя. Сколько раз я должен объяснять?

— Но в книге ты его ни разу Эдвардом не назвал, — возразила она.

— Ты опять читала рукопись? — Кантлинг нахмурился. — Черт побери, Хелен, я же тебе сто раз говорил, чтобы ты не трогала рукописи, пока она не кончена!

Но она не позволила себя отвлечь.

— Ты же ни разу его Эдвардом не назвал, — повторила она.

— Да, — ответил он. — Совершенно верно. Я не называю его Эдвардом, я называю его Хью, потому что он уличный мальчишка, потому что это его уличная кличка и он не терпит, чтобы его называли Эдвардом. Но это все равно его имя, понимаешь? Эдвард — его имя. Оно ему не нравится, но это его хреновое имя, и в финале он говорил, что его имя — Эдвард, и это чертовски важный момент. Поэтому мы не можем назвать ребенка Эдвардом, так как он уже назван Эдвардом, и мне надоел этот разговор. Если родится мальчик, можем назвать его Лоренсом в честь моего деда.

— Но я не хочу, чтобы его звали Лоренсом, — прохныкала она. — Так старомодно! И ведь его будут звать Ларри, а я «Ларри» терпеть не могу. — Почему ты не назвал Лоренсом своего персонажа?

— Потому что его имя Эдвард.

— Я ношу нашего ребенка. На-ше-го, — сказала она и положила руку на вздутый живот, словно Кантлинг нуждался в напоминании.

Ему надоело спорить. Ему надоело обсуждать. Ему надоело, что его отвлекают от работы.

— И давно ты носишь ребенка? — спросил он, откидываясь в кресле.

— Ты знаешь, — ответила Хелен с недоумением. — Уже семь месяцев. С неделей.

Кантлинг наклонился вперед и хлопнул ладонью по стопке напечатанных листов рядом с машинкой.

— Ну а я вот этого ребенка ношу уже три чертовых года. Это четвертый хреновый вариант — и последний. Он был назван Эдвардом в первом варианте, и во втором, и в третьем варианте — и останется, черт побери, Эдвардом, когда чертова книга выйдет. Он был Эдвардом целые годы до той блаженной памяти, когда ты решила устроить мне сюрприз, не приняла мер и в результате забеременела.

— Это нечестно, — сказала она жалобно. — Он просто персонаж. А это наш ребенок.

— Нечестно? Хочешь, чтобы было по-честному? Ладно. Пусть по-честному. Наш первенец получит имя Эдвард. Это по-честному?

Хелен просветлела. Она робко улыбнулась. Но он поднял ладонь и продолжал, не дав ей ничего сказать:

— Конечно, по моим расчетам, я кончу эту чертову штуку через месяц, если ты не будешь все время меня отвлекать. А тебе осталось ждать подольше. Но честнее я ничего предложить не могу. Разрешись до того, как я напечатаю «КОНЕЦ», и получай своего Эдварда. Или мой ребенок, — он снова хлопнул ладонью по рукописи, — будет первенцем!

— Ты не можешь… — начала она.

Кантлинг забарабанил по клавишам машинки.

— Мой первенец, — сказал Ричард Кантлинг.

— Он самый, — ответил Хью, приветственно взмахнул бутылкой и сказал:

— За отцов и сыновей! — Долгим глотком допил пиво и швырнул бутылку через комнату в камин, где она разлетелась стеклянными брызгами.

— Это сон, — сказал Кантлинг.

Хью ехидно хмыкнул.

— Послушай, старик, не крути! Я же тут. — Он вскочил на ноги. — Блудный сын вернулся! — Он отвесил насмешливый поклон. — Так где же хреновый упитанный телец и прочая фигня? Хоть бы пиццу заказал!

— Хорошо, я подыграю, — сказал Кантлинг. — Чего ты от меня хочешь?

Хью ухмыльнулся.

— Кто? Я? Хрен его знает. Я-то ведь никогда не знал, чего хочу, как тебе известно. — Никто во всем хреновом романе не знал, чего он хочет.

— В этом был весь смысл, — сказал Кантлинг.

— Усек, — ответил Хью. — Что я, идиот, что ли? Сынок Дикки Кантлинга никак не идиот, верно? — Он двинулся к кухне. — В холодильнике есть еще пиво. Хочешь бутылочку?

— Пожалуй, — сказал Кантлинг. — Ведь не каждый день мой старший сын меня навещает. «Дос эквис» с ломтиком лимона, будь так добр.

— Пьешь теперь всякую дрянь с клевыми этикетками, а? Фигня. Как насчет «Пильза»? Было время, когда ты сосал «Пильз» не хуже всех прочих. — Он скрылся за кухонной дверью. Вернулся он с двумя открытыми бутылками «Дос эквис», всунув пальцы и их горлышки, а в левой руке сжимая сырую луковицу. Бутылки позвякивали друг о друга. Одну он протянул Кантлингу. — Бери! Я вот тоже решил приложиться к культуре.

— А лимон? — спросил Кантлинг.

— За своим хреновым лимоном сам сбегай, — ответил Хью. — Лишишь меня содержания или как? — Он ухмыльнулся, подкинул луковицу и отгрыз порядочный кусок. — Лук! — сказал он. — Это я, папаша, тебе припомню! Мало того, что должен жрать сырой лук, так, фигня, ты подстроил, что мне это дерьмо даже не нравится. Так прямо и написал в чертовой книжке.

— Совершенно верно, — сказал Кантлинг. — Лук несет двойную функцию. На одном уровне ты его ел, просто чтобы показать, какой ты крутой. Никто еще из ребят в «Риччи» этого не мог, и ты так зарабатывал авторитет. Но на более глубоком уровне, вгрызаясь в луковицу, ты символически провозглашал свою жадность к жизни, свою тягу к ней всей целиком — к горькому и жгучему, а не только к сладкому.

Хью откусил еще кусок.

— Фигня! — буркнул он. — Надо бы тебя заставить сгрызть луковицу, посмотреть, как тебе понравится.

Кантлинг отпил пива.

— Я был молод. Это же моя первая книга. Тогда мне этот штрих казался очень удачным.

— Жри его сырым, — сказал Хью и доел луковицу.

Ричард Кантлинг решил, что эта уютная семейная сцена слишком затянулась.

— Знаешь, Хью, кем бы ты ни был, — сказал он, — ты совсем не то, чего я ждал.

— А чего ты ждал, старик?

Кантлинг пожал плечами.

— Я создал тебя своей мыслью, а не своей спермой, и потому в тебе от меня гораздо больше, чем могло бы оказаться в любом порождении моей плоти. Ты — это я.

— Э-эй! — буркнул Хью. — Невиновен, ваша милость. Я тобой и за миллион не стану!

— У тебя нет выбора. Твоя история возникла из моих подростковых лет. С первыми романами всегда так. «Риччи» — это «Пицца Помпеи» в Нью-Йорке. Твои друзья были моими друзьями, а ты был мной.

— Да неужто? — отозвался Хью с ухмылкой.

Ричард Кантлинг кивнул. Хью расхохотался.

— Как бы не так, папаша!

— То есть как? — окрысился Кантяинг.

— Ты живешь в дерьмовых выдумках, старик, чуешь? Может, тебе и нравится сочинять, будто ты был похож на меня, да только это фигня с любой стороны. Я в «Риччи» был заводилой. А ты в «Помпее» был очкариком и жался у игрового автомата. Меня ты заставил трахаться до опупения в шестнадцать, а сам голые сиськи увидал, когда тебе за двадцать было, в этом твоем занюханном колледже. Ты неделями пыхтел над шуточками, которыми меня заставлял сыпать направо и налево. А сумасшедшие номера, которые я откалывал в книжке? Что-то проделывал Немчура, что-то проделывал Джо, а что-то никто не проделывал, но ты-то никогда ничего из этого не делал, так что не смеши меня!

Кантлинг чуть покраснел.

— Я писал роман. Да, в юности я был немножко отчужденным, но…

— Чокнутым, — сказал Хью. — Чего вилять-то?

— Я не был чокнутым, — отрезал Кантлинг, которого это задело. — «Болтаясь на углу» — правдивая вещь. И нужен был герой, занимающий более центральное место, чем когда-то я. Искусство черпает из жизни, но организуя ее, оформляя, конструируя. Он не может просто ее воспроизводить. Именно это я и делал.

— Не-а! Делал ты вот что: высасывал Немчуру, и Джо, и всех остальных. Прикарманивал их жизнь, старик, и всю честь приписал себе. Даже втемяшил себе в башку психованную мыслишку, будто я построен на тебе, и так долго это думал, что поверил. Ты пиявка, папаша. Ты чертов вор!

Ричард Кантлинг задыхался от ярости.

— Вон отсюда! — крикнул он.

Хью встал и потянулся.

— У меня сердце, мать его, разрывается. Что же ты, папаша? Выгоняешь малютку-сына на холодную годину? Что, не так? Пока я сидел в твоей чертовой книжке, когда ты командовал всем, что я говорил и делал, я тебе нравился, так? А вот теперь, настоящий, я тебе не слишком по вкусу, верно? В этом вся твоя беда. Настоящая жизнь тебе всегда нравилась куда меньше книг.

— Жизнь мне нравится, заруби себе на носу! — отрезал Кантлинг.

Хью улыбнулся. Он стоял, как стоял, но вдруг весь как-то поблек, утратил плотность.

— Н-да? — сказал он, и его голос прозвучал слабее, чем раньше.

— Да! — заявил Кантлинг.

Хью таял на глазах. Его тело лишилось всех красок, он выглядел почти прозрачным.

— Старик, а ты докажи! — сказал он. — Пойди в кухню и отхрямсай кусок от этой твоей фиговой луковицы жизни. — Он встряхнул волосами, засмеялся, и все смеялся, смеялся, смеялся, пока не исчез.

Ричард Кантлинг еще долго смотрел на то место, где он стоял, а потом устало побрел наверх спать.

Утром он приготовил себе солидный завтрак: апельсиновый сок, кофе, английские тартинки, густо намазанные маслом и смородинным джемом, омлет с сыром, шесть толстых ломтиков грудинки. Стряпня и поглощение пищи должны были его отвлечь. Но не отвлекли. Он все время думал о Хью. Сон. Ну конечно, бредовый сон. Стеклянные осколки в камине и пустые бутылки на полу гостиной сначала поставили его в тупик, но затем он нашел им объяснение: пьяное помрачение сознания, лунатизм, решил он. Стресс от мыслей о продолжающейся ссоре с Мишель, вызванный портретом, который она ему прислала. Надо бы с кем-нибудь посоветоваться — с врачом… с психологом…

После завтрака Кантлинг прошел прямо в кабинет, чтобы теперь же найти разрешение проблемы. Изуродованный портрет Мишель все еще висел над камином. Гноящаяся рана, подумал он. Она воспалилась, и пришло время избавиться от нее.

Кантлинг затопил камин, а когда огонь разгорелся, снял погубленный портрет, разобрал металлическую рамку — он был бережливым человеком — и сжег рваный обезображенный холст. Глядя на жирный дым, он ощутил себя очистившимся.

Теперь на очереди был портрет Хью. Кантлинг повернулся и посмотрел на него. В сущности, отличная вещь. Она уловила характер. Конечно, его можно тоже сжечь, но тогда он присоединится к губительным играм Мишель. Нельзя уничтожать произведения искусства. Свой след он оставил в этом мире, созидая, а не разрушая, и слишком стар, чтобы измениться. Портрет Хью был задуман как жестокий упрек, но Кантлинг решил назло дочери отпраздновать его получение. Он его повесит, повесит на самом видном месте. Он уже знает, где.

Наверху лестница завершалась длинной площадкой, огороженной резными перилами над холлом прямо напротив входа. Длина площадки была пятнадцать футов, и на задней стене ничего не висело. Получится прекрасная портретная галерея, подумал Кантлинг. Человек, входящий в дом, сразу увидит Хью, а поднимаясь на второй этаж, пройдет совсем рядом с ним. Он взял молоток, гвозди и повесил Хью на почетном месте. Когда Мишель придет мириться, она тут же его увидит и, уж конечно, сделает вывод, что Кантлинг не уловил суть ее подарка. Не забыть поблагодарить ее как можно горячее.

Настроение Ричарда Кантлинга заметно улучшилось. Вчерашний разговор превращался в приятное воспоминание. Он выбросил его из головы и до конца дня писал письма своему агенту и издателю. Под вечер, приятно подустав, он с удовольствием выпил чашку кофе с кремовым пирожным, припрятанным в морозильнике. Потом отправился на свою ежедневную прогулку и добрых полтора часа бродил над речными обрывами, освежаемый прохладным ветром.

Когда он вернулся, на крыльце его поджидала большая квадратная бандероль.

Он прислонился к стулу и откинулся на кожаную спинку своего кресла, чтобы получше рассмотреть. Ему было немножко не по себе. Портрет обладал несомненной силой. Он почувствовал шевеление в паху, брюки стали неприятно тесными.

Портрет был… ну… откровенно эротичным. Она лежала в кровати — большой старинной кровати, точь-в-точь как его собственная. Она была совсем голой и, лежа на боку, глядела через плечо. Вы видели гладкую линию ее позвоночника, изгиб правой груди. Большой, упругой и очень красивой груди с напряженным соском в бледно-розовом кружке. Она притягивала к подбородку смятую простыню, прятавшую, впрочем, очень мало. Волосы у нее были медно-золотыми, глаза — зелеными, а улыбка — дразнящей. Юная нежная кожа чуть порозовела, точно после жарких объятий. В центре правой ягодицы был вытатуирован крохотный символ мира. Она, несомненно, была совсем юной

— Ричард Кантлинг прекрасно знал, насколько юной. Ей едва исполнилось восемнадцать. Девочка-женщина, запечатленная в божественном промежутке между невинностью и опытом, когда секс — чудесная увлекательнейшая новая игрушка. О да. Он знал о ней очень много. Он знал ее близко-близко. Сисси. Он повесил ее портрет рядом с портретом Хью.

Кантлинг назвал этот роман «Увядшие цветы». Его издатель предпочел «Черные розы» — более интригующее, объяснил он, более романтично и зазывно. Кантлинг возражал, отстаивая художественность образа, но был вынужден уступить. Потом, когда роман попал в списки бестселлеров, у него хватило честности признать, что он ошибался. Брайену он тогда послал бутылку его любимого вина.

Этот роман по счету был четвертым и знаменовал его последний шанс. «Болтаясь на углу» получил прекрасные отзывы и разошелся очень недурно, однако следующие две книги критики разнесли вдребезги, а читатели не заметили. Надо было найти что-то новое, и он нашел. «Черные розы» вызвали споры. Одни критики пришли в восторг, другие прониклись к роману омерзением, однако он раскупался, раскупался, раскупался и вышел в мягкой обложке, что в совокупности с продажей прав на экранизацию (снят фильм так и не был) впервые избавило его от финансовых забот. Наконец-то они получили возможность внести аванс за дом, отдать Мишель в частную школу и поставить ей на зубы дорогостоящие пластинки. Остальные деньги Кантлинг вложил как сумел выгоднее. Он гордился «Черными розами» и радовался успеху романа, который создал ему репутацию.

Хелен яростно возненавидела роман.

В тот день, когда он исчез с последнего места в списке бестселлеров, она не сумела скрыть злорадства.

— Я знала, что там ему не удержаться! — сказала она.

Кантлинг сердито бросил газету.

— Он там удерживался очень долго! Какая муха тебя укусила? Когда мы еле сводили концы с концами, тебе это не слишком нравилось. Девочке нужны пластинки на зубы, девочке нужна школа получше, девочке не следует каждый день питаться чертовыми бутербродами с арахисовым маслом и студнем. Ну, теперь все это уже позади, а ты злишься еще больше. Похвали меня хоть немного. Разве тебе нравилось быть женой неудачника?

— Мне не нравится быть женой порнографа, — окрысилась Хелен.

— А пошла ты! — сказал Кантлинг.

Она ехидно ему улыбнулась.

— Было бы на что! Ты меня неделями не замечаешь. Тебе больше нравится трахаться со своей Сисси.

— Ты что, с ума сошла? — Кантлинг уставился на нее. — Это же персонаж в моей романе, и все.

— Иди к черту! — в бешенстве крикнула Хелен. — Говоришь со мной как с идиоткой. По-твоему, я не умею читать? По-твоему, я ничего не понимаю? Я прочла твою дерьмовую книжку. И я не дура. Марша, жена, тупая невежественная занудная Марша, жующая жвачку мышка Марша, эта корова, эта язва, эта зубная боль — это же я! По-твоему, у меня соображения не хватает? Так хватает! И у всех моих подруг тоже хватает. Они все меня ужасно жалеют. Ты меня любишь ровно столько, сколько Ричардсон любил Маршу! Ах, Сисси просто персонаж в романе! Как бы не так! Как бы не так! — Хелен заплакала. — Ты в нее влюблен, чтоб тебя черт побрал! Она твоя маленькая онанистичная мечта. Если бы она сейчас сюда вошла, ты меня сразу бы бросил, как Ричардсон бросил добрую старую Маршу. Скажешь, нет? Вот попробуй сказать нет!

Кантлинг смотрел на жену, не веря глазам.

— Я не верю! Ты ревнуешь к персонажу в моей книге. Ты ревнуешь к женщине, которой никогда не существовало.

— Она существует у тебя в голове, а для тебя это важнее всего. Конечно, твою книжонку раскупали нарасхват. Ты думаешь, из-за твоего мастерства? Только из-за секса, только из-за него!

— Секс составляет важную часть жизни, — объявил Кантлинг. — Для искусства это вполне законная тема. Ты хочешь, чтобы я задергивал занавес всякий раз, когда мои персонажи ложатся в постель? Ты этого хочешь? Умение принять сексуальность как она есть — это тема «Черных роз». Естественно, она требовала откровенности в выражении. Не будь ты такой отпетой ханжой, ты бы сама это поняла.

— Я не ханжа! — вскрикнула Хелен. — Не смей называть меня так. — Она схватила тарелку с остатками завтрака и швырнула в него. Он уклонился, и тарелка разбилась об стену. — Если мне не нравится твоя грязная книжонка, это еще не значит, что я ханжа.

— Роман тут ни при чем, — отрезал Кантлинг. Он скрестил руки на груди, но в голосе сохранял спокойствие. — Ты ханжа в том, что делаешь в постели. Или следует сказать: чего не делаешь? — Он улыбнулся.

Лицо Хелен стало красным; свекольно-красным, подумал было Кантлинг, но тут же отверг это определение. Старо и избито.

— Ну да. Зато она — уж она все делает, верно? — Голос у нее был как разъедающая кислота. — Сисси, твоя маленькая Сисси. Она наколет себе сексуальную татуировку на заднице, если ты ее попросишь, так? И будет заниматься этим под открытом небом, будет заниматься этим где ни попадя, когда вокруг полно людей. Она будет носить белье, которое ничего не прячет, — что может быть веселее? Она всегда готова, и у нее на животе ни единой складочки, и у нее груди восемнадцатилетней, и у нее навсегда останутся такими, верно? Так как мне тягаться с такой? Как? Как?!

Гнев Ричарда Кантлинга был холодным, управляемым, саркастичным. Он встал и нежно улыбнулся ее ярости.

— Перечти роман, — сказал он. — Сделай выписки.

Он внезапно проснулся в темноте от прикосновения шелковистой кожи к его ноге.

На задней спинке кровати устроилась Сисси, завернутая в алую атласную простыню. Длинная стройная нога шарила под одеялом. Сисси шаловливо улыбнулась ему и продолжала свою игру.

— Привет, папуля! — сказала она.

Этого Кантлинг и боялся. Про это он думал накануне весь вечер, из-за этого долго не мог уснуть. Он отдернул ногу и с трудом сел на постели. Сисси надула губы.

— Ты что, не хочешь поиграть? — спросила она.

— Я, — сказал он, — не верю. — Это не может быть реальностью.

— Ну и что? Все равно очень здорово!

— Чего добивается Мишель, черт побери! Как она это устраивает?

Сисси пожала плечами, простыня чуть-чуть соскользнула, и из ее складок выглянула безупречная восемнадцатилетняя грудь с розовым соском.

— У тебя все еще груди восемнадцатилетней девочки, — тупо пробормотал Кантлинг. — И у тебя они всегда будут такими.

— А как же! — Сисси засмеялась. — Можешь попользоваться, папуля, если хочешь. На спор: ты для них такое придумаешь!

— Перестань называть меня папулей, — буркнул Кантлинг.

— Но ты же мой папуля, — произнесла Сисси детским голоском.

— Прекрати, — потребовал Кантлинг.

— Почему? Тебе хочется, папуля. Хочется поиграть со своей дочуркой, правда? — Она подмигнула. — Сладок разврат, а инцест — во сто крат. Совместные игры в семье укрепляют семью. — Она кивнула взглядом на кровать. — Обожаю старинные ложа. Папуля, хочешь меня связать? Вот здорово будет!

— Нет, — сказал Кантлинг, сбросил одеяло, слез с кровати, вдел ноги в шлепанцы и надел халат. Эрегированный член пульсировал и дергался. Надо уйти. Уйти подальше от Сисси, не то… Додумывать он не хотел и нагнулся к камину.

— Здорово! — сказала Сисси, следя, как он разжигает растопку. — Огонь — это жутко романтично.

Кантлинг обернулся к ней.

— Но почему ты? — спросил он, пытаясь сохранять спокойствие. — Главное действующее лицо «Черных роз» Ричардсон, а вовсе не ты. И почему понадобилось сразу перепрыгнуть к моей четвертой книге? Почему не кто-то из «Семейного древа» или «Дождя»?

— Из этой жвачки? Там никого настоящего нет. А Ричардсон тебе ведь совсем ни к чему, правда? Со мной куда веселее! — Она выпрямилась, простыня упала на пол, по мягким складкам заскользили огненные блики. Тело Сисси было нежным, прелестным, юным. Она выпутала ногу из простыни и пошла к нему, шлепая босыми ногами по полу.

— Сисси, прекрати! — рявкнул Кантлинг.

— Я же не кусаюсь! — сказал Сисси и хихикнула. — Ну разве ты сам попросишь! Может, мне связать тебя, а? — Она прильнула к нему и откинула голову в ожидании поцелуя.

— Пусти! — сказал он растерянно. Ощущение от ее рук было таким сладким! Она прижалась к нему всем телом, и это было так сладко! Ричард Кантлинг уже давно не обнимал женщины — подумать страшно, как давно… А такой женщиной, как Сисси, он вообще не обладал ни разу. Никогда. Ни разу в жизни. И ему было страшно. — Не могу, — сказал он. — Не могу. И не хочу. Сисси сунула руки под его халат. Ее пальцы забрались к нему в трусы и ласково сжались.

— Врун! — сказала она. — Ты меня хочешь. И всегда хотел. На спор: ты, когда сочинял сексуальные сцены, бросал машинку и дрочил.

— Нет, — сказал Кантлинг. — Никогда.

— Ах никогда? — Она надула губы, а ее пальцы скользили вверх-вниз, вверх-вниз… — На спор: тебе все равно хотелось. На спор: он у тебя каждый раз вставал, когда ты меня описывал.

— Я… — начал он и не сумел выговорить «нет!». — Сисси, ну пожалуйста!

— Ну пожалуйста! — повторила она шепотом, а ее пальцы продолжали двигаться. — Да пожалуйста! — Она сдернула с него трусы на пол.

— Вот, пожалуйста! — сказала она, развязала пояс халата и помогла ему высвободиться из рукавов. — Пожалуйста. — Ее пальцы скользнули вверх по его боку, поиграли с его сосками. Она придвинулась ближе, и ее груди защекотали ему кожу. — Пожалуйста, — сказала она и, откинув голову, посмотрела на него. Между ее губами зазывно высунулся язычок.

Ричард Кантлинг застонал и обнял ее дрожащими руками.

Она была совсем непохожей на женщин, какими ему довелось обладать прежде. Ее прикосновение жгло огнем, нежило, как шелк, било электрическим током, а потаенные местечки ее тела казались слаще меда.

Утром ее уже не было.

Кантлинг проснулся поздно — таким измученным, что не смог приготовить себе завтрак. Одевшись, он побрел в город в маленькое кафе на первом этаже затейливого кирпичного здания, построенного у подножия обрыва сто лет назад, и за кофе с черничными оладьями попробовал разобраться в происходящем.

Полнейшая бессмыслица. Этого просто не могло быть. Но ведь было! Попытки отрицать ничего не меняли. Кантлинг отправил в рот кусок оладьи, но ощутил только вкус страха. Он боялся за свой рассудок. Он боялся, потому что не понимал и не хотел понимать. А в глубине таился еще более острый страх.

Ричард Кантлинг боялся того, что его еще ожидало. Он написал девять романов.

Его мысли обратились к Мишель. Можно позвонить ей, упросить, чтобы она прекратила, пока он не сошел с ума. Она же его дочь, его плоть и кровь, непременно выслушает его. Ведь она его дочь. Конечно же. И он ее тоже любит, чтобы она там ни думала. Свои недостатки Кантлинг знал наперед. Недаром он столько раз анализировал себя под разными личинами на страницах своих книг. Да, он неимоверно упрям, своеволен, не поддается убеждениям. Несгибаем, даже беспощаден. Но он все-таки безусловно порядочный человек. Мишель… Она унаследовала свою меру его отрицательных качеств, она безумно зла на него — ненависть ведь так близка к любви, — но, разумеется, она не хочет причинить ему непоправимый вред.

Да, можно позвонить Мишель, попросить, чтобы она перестала… Но перестанет ли она? В тот день, в тот жуткий день она сказала, что не простит никогда. Никогда! Но не могла же она серьезно так думать! Она же его единственное дитя. Во всяком случае, единственное дитя его плоти.

Кантлинг оттолкнул пустую тарелку и откинулся на спинку стула. Губы его сурово сжались. Умолять о прощении? Но в конце концов с какой стати? Что он такого сделал? Ну почему они не хотят понять? Хелен так ничего и не поняла, и Мишель оказалась не менее слепой, чем ее мать. Писатель обязан жить для своего творчества. Ну что он сделал такого страшного? За что ему просить прощения? Нет! Не он должен звонить Мишель, а она ему!

К черту! Он не даст вывести себя из равновесия. Он прав. Не права она. Так пусть и позвонит, если ищет примирения. Ей его не запугать. Да и чего ему, в сущности, бояться? Пусть присылает портреты — сколько их напишет. А он будет развешивать их по стенам, гордо выставлять на всеобщее обозрение (как-никак это дань уважения его творчеству!). Если же чертова мазня будет оживать по ночам и шляться по его дому, так на здоровье! Их визиты будут недурным развлечением. Кантлинг улыбнулся. Сисси его развлекла. И как! Где-то в душе у него даже пряталась надежда, что она навестит его еще раз. И даже Хью… Нахальный парень, но, в сущности, хороший. Просто любит давать волю языку.

Да, теперь, когда он хорошенько обдумал ситуацию, нельзя отрицать, что в чем-то она опьяняюще интересна. Ему представилась уникальная привилегия. Скотт Фицджеральд ни разу не участвовал в сказочных вечеринках, которые закатывал Гэтсби, Конан Дойл не беседовал запросто с Холмсом и Ватсоном, в реальной жизни Набоков не обладал Лолитой. А что бы они сказали, откройся им такие возможности?

Чем больше Кантлинг размышлял, тем легче становилось у него на душе. Можно будет сыграть в шахматы с Сергеем Тедеренко, циничным сутенером-эмигрантом из «Проходной пешки», поспорить о политике с Френком Корвином, профсоюзным вожаком из «Трудных времен», пофлиртовать с красавицей Бет Мак-Кензи, сплясать с сумасшедшей старушкой мисс Агги и соблазнить близняшек Дангизер, осуществляя единственную сексуальную фантазию, для которой не годилась Сисси. Да, верно — какого же черта он испугался? Они же все его творения, его персонажи, его друзья и близкие.

Правда, следовало подумать и о последней книге. Кантлинг нахмурился. Эта мысль его смутила. Впрочем, Мишель его дочь, она любит его и, конечно, не зайдет так далеко. Разумеется, нет! Решительно выкинув эту мысль из головы, он расплатился с официантом.

Он ожидал его. Можно сказать, предвкушал. И действительно, когда разрумяненный ветром, ощущая нетерпеливое биение сердца, он вернулся с вечерней прогулки, у двери его приветствовал знакомый прямоугольник в оберточной бумаге. Ричард Кантлинг бережно внес бандероль в дом, сварил кофе и только тогда развернул портрет, нарочно продлевая ожидание, чтобы смаковать решительную минуту, упиться мыслью о том, как ловко он сумел превратить жестокий план Мишель в источник радости.

Он выпил кофе, снова наполнил чашку, допил ее. Бандероль он прислонил к стене напротив и теперь затеял игру с собой, стараясь отгадать, чей это портрет. Сисси упомянула что-то о нереальности персонажей «Семейного древа» и «Дождя», и Кантлинг мысленно обозревал труды своей жизни, стараясь определить, какие персонажи наиболее реальны. Размышления были приятными, но ни к какому твердому выводу он не пришел и, отставив чашку, взялся за бандероль. А, так вот кто!

Барри Лейтон.

И этот портрет был великолепен. Лейтон сидел в редакции, упираясь локтем в металлический футляр старенькой пишущей машинки. Мятый коричневый костюм, белая рубашка с расстегнутым воротом прилипала к потной коже. Не единожды сломанный нос занимает чуть не половину широкого лица — некрасивого, но чем-то располагающего. Сонные глаза. Лейтон был грузен, брыласт и заметно лысоват. Он отказался от курения, но не от сигарет: из уголка его рта торчал незажженный «кэмел». «Только не закуривай чертову штуку и можешь ничего не опасаться!» — не раз повторял он в романе Кантлинга «Подпись под заметкой».

Успеха книга не имела. Это был гнетущий рассказ о последней неделе старой солидной газеты, для которой настали тяжелые дни. Но книга отнюдь этим не исчерпывалась. Кантлинга интересовали люди, а не газеты, и разоренная газета стала у него символом разоренных человеческих жизней. Его издатель советовал ввести в сюжет динамичную увлекательную интригу — пусть Лейтон и все остальные обнаружат какой-нибудь сенсационный материал, сулящий газете спасительный триумф, но Кантлинг уперся. Он хотел рассказать о маленьких людях, неумолимо сокрушаемых временем и возрастом, о неизбежности одиночества и поражения. Он создал роман такой же серый и сухой, как газетная бумага. Чем очень гордился.

Романа никто не стал читать.

Кантлинг взял портрет и пошел наверх повесить его рядом с портретами Хью и Сисси. Ночь обещала быть очень интересной, решил он. В отличие от этих двоих Лейтон далеко не молод. Ровесник ему. Очень умный, очень зрелый человек. Конечно, есть в Лейтоне и озлобленная горечь, как прекрасно знал Кантлинг. Тоска от того, что жизнь, вопреки всем ожиданиям, принесла так мало, что все его заметки и статьи забывались на другой же день после напечатания. Тем не менее репортер сумел сохранить чувство юмора и отгонял демонов с помощью всего лишь незакуренной сигареты «кэмел» и остроумных сарказмов. Кантлинг восхищался им и с радостью предвкушал предстоящий разговор. Он решил, что ложиться спать вообще не стоит. Сварит полный кофейник, припасет бутылку «Сигрэма» и будет дожидаться.

Шел первый час ночи, когда Кантлинг, углубившись в переплетенный в кожу экземпляр «Подписи под заметкой», услышал позвякивание кубиков льда на кухне.

— Позаботься о себе сам, Барри! — крикнул он.

Из кухонной двери вышел Лейтон со стопкой в руке.

— Уже позаботился, — сказал он, поглядел на Кантлинга из-под набрякших век и насмешливо крякнул. — Ты выглядишь до того старым, словно мне в отцы годишься. Вот уж не думал, что кто-то способен выглядеть таким старым!

Кантлинг закрыл книгу и отложил ее.

— Садись, — пригласил он. — Помнится, у тебя болят ноги.

— Да уж, ноги у меня всегда болят, — отозвался Лейтон, опустился в кресло и отпил виски. — А-ах! — вздохнул он. — Так-то лучше.

Кантлинг постучал пальцем по кожаному переплету.

— Моя восьмая книга, — сказал он. — Мишель перескочила через три романа. А жаль. Кое с кем там я бы с удовольствием повидался.

— Может, она торопится перейти к делу? — заметил Лейтон.

— А в чем дело?

Лейтон пожал плечами.

— Не знаю, черт дери. Я же только газетчик: кто, что, где, когда, почему и как. Романист у нас ты. Вот и объясни, в чем дело.

— В девятом романе, — предположил Кантлинг. — В последнем.

— Совсем последнем? — спросил Лейтон.

— Конечно, нет. В последнем по времени. А я уже приступаю к следующему.

— Согласно моим источникам, это не так. — Лейтон улыбнулся.

— А? И что же утверждают твои источники?

— Что ты старик и ждешь смерти, — сказал Лейтон. — И что умрешь совсем один.

— Мне пятьдесят два, — веско произнес Кантлинг. — Какой же я старик?

— Стариком становишься, едва перестаешь задувать разом все свечи на своем именинном пироге, — сухо сказал Лейтон. — Хелен была моложе тебя, а умерла пять лет назад. Все дело в сознании, Кантлинг. Видывал я юных старцев и стареньких подростков. А у тебя старческие пятна в мозгу появились раньше, чем волосы в паху.

— Это несправедливо, — возразил Кантлинг.

Лейтон отхлебнул «Сигрэма».

— Справедливо? — сказал он. — Ты слишком стар, чтобы верить в справедливость, Кантлинг. Молодежь любит жить. Старики сидят и наблюдают, как живут другие. Ты родился стариком. Ты старик, а не живец… — Он нахмурился. — Не живец! Ну и словоупотребление! Впрочем, живец все-таки лучше, чем писец. А ты только и делал, что пописывал. Может, ты просто мочевой пузырь.

— Ты заврался, Барри, — сказал Кантлинг. — Я писатель. И всегда был писателем. В этом моя жизнь. Писатели наблюдают жизнь, они повествуют о жизни. По определению. И тебе следовало бы это знать.

— А я и знаю, — ответил Лейтон. — Я же репортер, не забывай. И потратил много долгих серых лет, рассказывая истории других людей. А своей истории у меня нет. Ты это знаешь, Кантлинг. Вспомни, что ты сделал со мной в «Подписи»! «Курьер» дает дуба, я решаю написать мемуары, и что получается?

Кантлинг не забыл.

— Сознание у тебя блокируется. Ты заново переписываешь свои старые репортажи — двадцатилетней давности, тридцатилетней давности. У тебя невероятная память. Ты способен вспомнить всех, о ком писал — даты, мельчайшие подробности, их слова. Ты способен слово в слово повторить первую заметку, которая вышла под твоей подписью, но ты не можешь вспомнить имя первой девушки, с которой спал, не можешь вспомнить телефон бывшей жены, не можешь… не можешь… — Его голос прервался.

— Не могу вспомнить день рождения моей дочери, — договорил Лейтон. — Откуда ты почерпнул эти бредовые идеи, Кантлинг?

Кантлинг молчал.

— Может, из жизни? — мягко заметил Лейтон. — Я был хорошим репортером. Вот и все, что ты сумел сказать обо мне. Ты… ну, может, ты хороший писатель. Пусть судят критики, а я просто газетчик, у которого болят ноги. Но даже если ты хороший писатель, пусть даже великий, все равно ты паршивый муж и никудышный отец.

— Нет! — возразил Кантлинг. Но так вяло…

Лейтон повертел стопку в пальцах, кубики льда зазвякали и застучали.

— Когда Хелен ушла от тебя? — спросил он.

— Не по… Лет десять назад примерно. Я как раз работал над окончательным вариантом «Проходной пешки».

— А когда развод был окончательно утвержден?

— Ну, через год. Мы попытались восстановить наш брак, но ничего не вышло. Помнится, Мишель училась в школе. Я писал «Трудные времена».

— А ее спектакль в третьем классе помнишь?

— Тот, на который я не попал?

— «Тот, на который»… Ну прямо как Никсон: «Этот раз, когда я соврал?» Спектакль, в котором Мишель играла главную роль, Кантлинг.

— Но что я мог поделать? — вздохнул Кантлинг. — Я очень хотел приехать. Но мне присудили премию. Нельзя же не присутствовать на банкете Национальной литературной лиги. Просто нельзя.

— Ну разумеется, — сказал Лейтон. — А когда умерла Хелен?

— Я тогда писал «Подпись под заметкой».

— Интересная у тебя система датировки. Тебе бы составить собственный календарь. — Он отхлебнул виски.

— Ну хорошо, — сказал Кантлинг. — Я не собираюсь оспаривать, что моя работа для меня важна. Может быть, и чересчур. Не знаю. Да, творчество занимало в моей жизни превалирующее место. Но я порядочный человек, Лейтон, и всегда делал все что мог. И все было не так, как ты намекаешь. Мы с Хелен прожили немало счастливых лет. Мы ведь когда-то любили друг друга. И Мишель… Я любил Мишель. Когда она была маленькой, я писал всякую всячину. Говорящие зверьки, космические пираты, забавные стишки. Писал в свободные минуты и читал ей, когда укладывал ее спать. Их я создавал только для Мишель. Из любви.

— Угу! — Лейтон сардонически усмехнулся. — Тебе и в голову не приходило их публиковать.

Кантлинг болезненно поморщился.

— Это… твой намек… это передержка. Мишель мои истории так нравились, что мне подумалось, а не понравятся ли они другим детишкам. Подумалось и все. И никаких попыток опубликовать их я не делал.

— Так-таки и не делал?

Кантлинг засмеялся.

— Послушай, Берт ведь был не просто моим агентом, но еще и другом. И у него самого была дочка. Ну я и показал ему мои детские истории. Один-единственный раз.

— Нет, я не беременна! — пропищал Лейтон. — Я дала ему только один раз. Один-единственный раз!

— И они ему даже не понравились, — добавил Кантлинг.

— Какая жалость! — сказал Лейтон. — Ты мажешь меня дегтем, а я ни в чем не виновен. Конечно, я не был образцово-показательным отцом, но и людоедом тоже не был. Сколько раз я менял ей пеленки! До «Черных роз» Хелен приходилось работать, и я каждый день сидел с малышкой от девяти до пяти.

— Как ты злился, когда она плакала и отрывала тебя от машинки!

— Да, — сказал Кантлинг. — Да, я не терпел, когда меня отвлекали, и всегда не терпел, будь то Хелен, Мишель, моя мать или сосед по комнате в колледже. Когда я пишу, я не люблю, чтобы меня отвлекали. Тоже мне хреновый грех! И я такой уж бесчеловечный? Когда она плакала, я шел к ней. Да, мне это не нравилось, да, я это ненавидел, но я же шел!

— В тех случаях, когда слышал, что она плачет, — сказал Лейтон. — Когда не барахтался в постели с Сисси, не плясал с мисс Агги, не колошматил штрейбрехеров с Фрэнком Корвином, когда в голове у тебя не звенели их голоса, да, тогда порой слышал, а услышав, шел к ней. Поздравляю, Кантлинг.

— Я научил ее читать, — сказал Кантлинг. — Я читал ей «Остров сокровищ», и «Ветер в ивах», и «Хоббита», и «Тома Сойера», и еще много чего.

— Во всяком случае, все книги, которые тебе самому хотелось перечесть, — сказал Лейтон. — А читать по-настоящему ее научила Хелен с помощью «Дика и Джейн».

— Не выношу «Дика и Джейн», — завопил Кантлинг»

— Ну и что из этого следует?

— Ты не понимаешь, о чем говоришь, — объявил Ричард Кантлинг. — Тебя там не было. А Мишель была. Она любила меня, она все еще меня любит. Стоило ей ушибиться, оцарапать коленку, расквасить нос, она бежала ко мне, а не к Хелен! Прибегала вся в слезах, а я обнимал ее, утирал ей глаза и говорил… я говорил ей… — Он не мог продолжать, сам с трудом удерживая слезы, чувствуя, как они щиплют глаза.

— Я знаю, что ты ей говорил, — печально и сочувственно сказал Барри Лейтон.

— И она помнила, — сказал Кантлинг. — Она помнила все эти годы. Опеку над ней получила Хелен, они уехали, я редко с ней виделся, но Мишель помнила, а когда выросла, а Хелен умерла и Мишель решила жить самостоятельно, и когда с ней случилась беда, то я… я…

— Да, — сказал Лейтон, — я знаю.

Позвонили ему из полиции. Женщина-полицейский Джойс Бреннан, так ее звали. Этого имени он не забудет никогда.

— Мистер Кантлинг? — спросила она.

— Да?

— Мистер Ричард Кантлинг?

— Да, — сказал он. — Ричард Кантлинг, писатель. — К странным телефонным звонкам он успел привыкнуть. — Чем могу служить?

Она назвалась.

— Вам необходимо приехать в больницу, — сказала она. — Ваша дочь, мистер Кантлинг. Боюсь, она подверглась нападению.

Он не терпел уклончивости, не терпел эвфемизмов. Персонажи Кантлинга никогда не уходили в мир иной, они умирали, они никогда не пускали ветер, они пердели. И дочь Ричарда Кантлинга…

— Нападению? — повторил он. — Вы имеете в виду, что ее избили или что ее изнасиловали?

В трубке было тихо. Наконец Джойс Бреннан ответила.

— Изнасиловали, — сказала она. — Ее изнасиловали, мистер Кантлинг.

— Еду, — сказал он.

На самом деле ее насиловали много раз и зверски. Мишель упрямством не уступала Хелен и самому Кантлингу. Она отказывалась брать его деньги, отказывалась слушать его советы, отказывалась от помощи, которую он предлагал ей в расчете на свои издательские связи. Нет, она всего добьется сама. Она устроилась официанткой в кофейне Гринвич-Вилидж и жила в большом, полном сквозняков чердаке старого склада у доков. Это был страшный район, опасный район, и Кантлинг не уставал повторять ей это, но Мишель ничего не желала слушать. Она даже не позволила ему заплатить за установку надежных запоров и сигнализации. И произошло страшное. Насильник вломился к ней в пятницу еще до рассвета. Мишель была одна. Он сорвал телефон со стены и держал пленницей до вечера понедельника, когда официант в кафе, обеспокоенный ее долгим отсутствием, не пришел узнать, в чем дело. Насильник сбежал по пожарной лестнице.

Когда Кантлинга допустили к ней, ее лицо было одним сплошным синяком. Все ее тело было испещрено ожогами сигарет, три ребра сломаны. Состояние ее было даже не истерикой. Она кричала, когда до нее дотрагивались — врачи или сестры, значения не имело, она кричала, едва они подходили к ней. Но Кантлингу она позволила сесть на край кровати и обнять ее. Она плакала часами, плакала, когда у нее уже не осталась слез. Один раз она позвала его, всхлипнула «папочка» и захлебнулась рыданием. Единственное слово, которое она произнесла. Казалось, она утратила дар речи. В конце концов ей сделали укол, чтобы она заснула.

Мишель пробыла в больнице две недели в состоянии глубокого шока. Истерическое возбуждение угасло, и она стала кроткой, так что сестры могли взбить ей подушки и водить в ванную. Но она по-прежнему не хотела и не могла говорить. Психолог предупредил Кантлинга, что, возможно, речь к ней не вернется.

— Я с этим не смирюсь, — ответил он и настоял, чтобы Мишель выписали, а сам решил, что им обоим надо убраться подальше из этого мерзкого, адского города. Он вспомнил, что ей всегда нравились старинные скрипучие дома, что она любила воду — моря, реки, озера. Кантлинг обратился в агентства по продаже недвижимости, осмотрел большой дом на побережье в штате Мэн и, наконец, остановил свой выбор на овеянном романтикой речных судов старинном готическом здании высоко на обрывах Перрота в Айове. Мало-помалу наступило выздоровление. Она словно превратилась в маленькую девочку, любопытную, непоседливую, полную взрывчатой энергии. Она не говорила, но все исследовала, ходила повсюду. Весной проводила часы на чердачном балкончике, следя, как внизу плывут по Миссисипи огромные баржи. Каждый вечер они гуляли вдвоем над обрывами, и она держалась за его руку. И однажды она, внезапно обернувшись, порывисто поцеловала его в щеку, сказала: «Я люблю тебя, папочка», — и убежала от него, а Кантлинг смотрел ей вслед и видел прелестную раненую женщину двадцати пяти лет — и длинноногую шаловливую девочку, которой она была прежде.

В этот день плотина рухнула. Мишель заговорила. Сначала простыми детскими фразочками, полными детских страхов и детской наивности. Однако она стремительно взрослела и вскоре уже беседовала с ним о политике, о книгах, об искусстве. Во время вечерних прогулок они вели чудесные разговоры. Но про то, что с ней произошло, она не говорила ничего. Ни разу. Ни единого слова.

Через полгода она хлопотала на кухне, писала письма друзьям в Нью-Йорк, убирала, творила чудеса в саду. Через восемь месяцев она снова взялась за кисти. Это было полезно для нее: теперь она, казалось, расцветала с каждым днем, становилась все светлее. Ричард Кантлинг не понимал абстракций своей дочери, он предпочитал реалистическое искусство, и поэтому больше всего ему нравился автопортрет, который она написала для него, кончая школу живописи. Тем не менее он улавливал боль в этих новых ее полотнах, чувствовал, что таким образом она ищет очищения, старается выдавить гной их глубокой внутренней раны, и от всего сердца одобрял ее занятие. Процесс творчества не раз проливал бальзам на его собственные раны. Он даже отчасти завидовал ей. Ричард Кантлинг не написал ни слова в течение трех с лишним лет. Сокрушающий коммерческий провал «Подписи под заметкой», его лучшего романа, парализовал и обессилил его. Он надеялся, что перемена обстановки воскресит не только Мишель, а и его. Эта надежда оказалась тщетной. Но по крайней мере Мишель вернулась к жизни.

А потом, поздно вечером, когда Кантлинг уже лег, его дверь открылась, в спальню вошла Мишель и села на кровати. Она была босая, в фланелевом халатике, испещренном крохотными розовыми цветочками.

— Папочка, — сказала она невнятно.

Кантлинга разбудил скрип двери. Он сел на постели и улыбнулся дочери.

— Привет! — сказал он. — А ты пила!

Мишель кивнула.

— Я возвращаюсь, — сказала она. — И набиралась храбрости, чтобы сказать тебе.

— Возвращаешься? — переспросил Кантлинг. — Но не в Нью-Йорк же? Ты шутишь!

— Я должна, — сказала она. — Не волнуйся. Мне лучше.

— Останься. Останься со мной, Мишель. Нью-Йорк не подходит для жизни.

— Я не хочу возвращаться. Мне страшно. Но я должна. Там мои друзья. Там моя работа. И там моя жизнь, папочка. Мой приятель Джимми… Ты помнишь Джимми? Он главный художник маленького издательства, выпускающего книги в бумажных обложках, и он обещает мне работу — заказы на обложки. Он написал. Мне больше не придется обслуживать столики.

— Я не верю свои ушам, — сказал Ричард Кантлинг. — Как ты можешь вернуться в этот проклятый город после того, что с тобой там произошло?

— Потому-то я и должна вернуться, — отступала Мишель.

— Этот тип, то, что он сделал… сделал со мной… — Ее голос прервался, она судорожно вздохнула и овладела собой. — Если я не вернусь, получится, что он выгнал меня оттуда, отобрал у меня мою жизнь — моих друзей, мое творчество, ну все. Я не могу позволить ему это, не могу допустить, чтобы он меня так запугал. Я должна вернуться и взять то, что принадлежит мне, доказать, что я не боюсь.

Ричард Кантлинг беспомощно смотрел на дочь. Протянул руку, нежно погладил длинные шелковистые волосы. Наконец-то она сказала что-то, укладывающееся в его собственные понятия. Он бы поступил точно так же — тут у него не было сомнений.

— Я понимаю, — сказал он. — Без тебя здесь будет очень одиноко, но я понимаю. По-настоящему.

— Мне страшно, — сказала Мишель. — Я купила билет на самолет. На завтра.

— Так скоро?

— Я не хочу откладывать, пока не струсила совсем, — ответила она. — По-моему, мне еще никогда не было так страшно. Даже тогда… когда это происходило. Нелепо, правда?

— Нет, — ответил Кантлинг. — Вовсе нет.

— Папочка, обними меня, — сказала Мишель и прильнула к нему. Он крепко обнял ее и почувствовал, что ее сотрясает дрожь.

— Ты вся дрожишь, — сказал он.

Она крепче вцепилась в него.

— Помнишь, когда я была совсем маленькая, меня мучили кошмары и я с ревом прибегала ночью к вам в спальню и забиралась в кровать между тобой и мамой.

Кантлинг улыбнулся.

— Конечно, помню, — сказал он.

— Я хочу остаться тут на ночь, — сказала Мишель, еще крепче прижимаясь к нему. — Завтра я уже буду там одна. А сейчас я не хочу оставаться одна. Можно, папочка?

Кантлинг осторожно высвободился из ее рук и посмотрел ей в глаза.

— Ты уверена?

Она кивнула — быстро, застенчиво, еле заметно. Как ребенок.

Он откинул одеяло, и Мишель пристроилась рядом с ним.

— Не уходи! — сказала она. — Даже в ванную. Хорошо? Побудь со мной.

— Я здесь, — сказал он, обнял ее, и Мишель свернулась калачиком под одеялом, положив голову ему на плечо. Так они лежали очень долго. Он ощущал, как ее сердце бьется у его груди. Звук был такой убаюкивающий, что Кантлинг начал задремывать.

— Папочка? — шепнула она ему в плечо.

— Что, Мишель? — он открыл глаза. — Папочка, я должна избавиться от этого. Оно во мне, и это яд. Я не хочу увезти его с собой. Я должна от него избавиться.

Кантлинг, не отвечая, медленно и нежно поглаживал ее по волосам.

— Помнишь, когда я маленькая падала или мне попадало в драке, я вся в слезах бежала к тебе и показывала, где бо-бо. Когда мне бывало больно, я говорила тогда, что у меня бо-бо. — Я помню, — сказал Кантлинг.

— Ты… ты всегда обнимал меня и говорил: «Покажи, где тебе больно», и я показывала, и ты целовал это место и прогонял боль, помнишь? Покажи мне, где больно?

Кантлинг кивнул.

— Да, — сказал он негромко.

Мишель тихо заплакала. Он почувствовал, как от ее слез намокает на груди пижама.

— Я не могу увезти это с собой, папочка. Я хочу показать тебе, где больно. Ну пожалуйста. Пожалуйста! Он поцеловал ее макушку.

— Давай.

Она начала прерывающимся шепотом — с самого начала.

Когда за окнами рассвело, она все еще говорила. Они не сомкнули глаз. Она много плакала, раза два пронзительно вскрикнула и дрожала под одеялом. Ричард Кантлинг держал ее в объятиях все время. Не разжимая рук ни на секунду. Она показала ему, где ей больно.

Барри Лейтон вздохнул:

— Это было самое лучшее, что ты сделал за свою жизнь, — сказал он. — Несравненно лучшее. И если бы ты, достигнув этого, удовольствовался той минутой и остановился там и тогда, все было бы прекрасно. — Он покачал головой. — Ты никогда не умел вовремя поставить точку, Кантлинг.

— Но почему? — настойчиво спросил Кантлинг. — Ты хороший человек, Барри Лейтон, так объясни мне. Почему это произошло? Почему?

Репортер пожал плечами. Он уже начинал таять.

— Это словцо всегда было самым трудным, — сказал он устало. — Дай мне материал для заметки, и я скажу тебе, кто, и что, и когда, и где, и даже как. Но вот почему… Эх, Кантлинг! Ты романист, и «почему» — твоя область, а не моя. Я ведь даже не отвечу, почему дважды два — четыре.

Его улыбка, как улыбка Чеширского кота, еще долго дрожала в воздухе, когда он сам исчез. Ричард Кантлинг сидел, уставившись на пустое кресло, на оставленную стопку, и следил, как медленно тают пропитавшиеся виски ледяные кубики.

Он не помнил, как уснул. Ночь он провел в кресле и проснулся замерзший, испытывая ломоту во всем затекшем теле. Сны его были тяжелыми, бесформенными, полными страха. Он проспал — миновала уже половина дня. Словно в тумане он приготовил себе безвкусный завтрак. Казалось, он отделился от своего тела, каждое движение было медлительным и неуклюжим. Когда кофе закипал, он налил чашку, взял ее и выронил. Она разлетелась в куски. Кантлинг тупо следил, как горячие бурые струйки растекаются по ложбинкам между плитками пола. Энергии подобрать осколки и вытереть пол у него не хватило. Он взял другую чашку, налил кофе, кое-как сделал несколько глотков.

Грудинка казалась слишком соленой, яйца толком не поджарились. Кантлинг с отвращением отодвинул тарелку, не съев и половины, и выпил еще черного горького кофе. Он чувствовал себя словно после тяжелого похмелья, но знал, что виной тут не алкоголь.

«Сегодня!» — подумал он. Сегодня все кончится, так или иначе. Она не отступится. «Подпись под заметкой» была его восьмым романом. Предпоследним. Сегодня прибудет последний портрет. Персонаж из его девятого романа. И тогда все кончится. Или только начнется? Как сильно Мишель его ненавидит? Насколько дурно он поступил с ней? Рука Кантлинга задрожала, кофе выплеснулся, обжигая ему пальцы. Он вскрикнул. Боль была такой невыразимой… Ожог. Ему представились тлеющие сигареты — их кончики точно красные глазки. Его затошнило. Он бросился в ванную и еле успел припасть к унитазу, как его завтрак извергся наружу. Потом он долго лежал, приткнувшись к холодящему фаянсу, не в силах встать. У него мучительно кружилась голова. Ему вообразилось, что кто-то подкрался к нему сзади, ухватил за волосы, ткнул лицом в воду и спустил ее. Снова, снова, все время смеясь, смеясь, твердя: грязный, грязный, я тебя вымою, ты такой грязный; спуская и спуская воду, так что она захлестывала унитаз, заполняла вместе со рвотой его рот и ноздри, и он уже не мог дышать, и мир утонул в темноте, и все уже кончилось. Тут его голову вздернули, со смехом, со смехом, пока он глотал воздух, а потом снова в унитаз, снова вода, вода, вода, вода и вода. Но только у него в воображении. С ним никого не было. Он был в доме один.

Кантлинг принудил себя встать. В зеркале он увидел свое землистое старое лицо, взлохмаченные грязные волосы. А позади, ухмыляясь над его плечом, было другое лицо. Мужское, бледное и осунувшееся. Разделенные на пробор посередине, зачесанные назад черные волосы. За маленькими черными очками из стороны в сторону метались глаза цвета грязного льда — метались непрерывно, отчаянно, как дикие зверьки в ловушке. Они бы отгрызли себе лапы, эти глаза, лишь бы освободиться. Кантлинг заморгал, и глаза исчезли вместе с лицом. Он открыл кран холодной воды, подставил под струю сложенные горстью ладони и обдал свое лицо. На щеках и подбородке он ощутил колючую щетину. Надо бы побриться. Но на это нет времени, это не важно, а ему необходимо… необходимо…

Необходимо что-то сделать. Выбраться отсюда. Уехать подальше, уехать в такое место, где он будет в безопасности. Где его дети не смогут его отыскать.

Но он знал, что такого безопасного места не существует.

Надо добраться до Мишель, поговорить с ней, объяснить… умолять ее. Она его любила. Она простит его, обязательно, как же иначе? Она положит конец, она объяснит ему, что надо сделать.

Кантлинг стремглав бросился в гостиную, схватил телефонную трубку. Но не сумел вспомнить номера Мишель. Порылся, нашел свою адресную книжку, лихорадочно перелистал. Вот, вот! Он нажал кнопки.

Четыре гудка, потом кто-то снял трубку.

— Мишель… — начал он.

— Привет, — сказала она. — Говорит Мишель Кантлинг, но меня сейчас нет дома. Если вы назовете себя и свой телефон, когда услышите гудок, я вам позвоню. Но только если вы не хотите, чтобы я что-нибудь купила.

Раздался гудок.

— Мишель, ты слушаешь? — сказал Кантлинг. — Я ведь знаю: ты прячешься за этой машиной, если не хочешь разговаривать. Это я. Пожалуйста, возьми трубку. Ну пожалуйста!

Ничего.

— Так позвони мне, — сказал он. В спешке слова сталкивались, накладывались друг на друга, так ему хотелось выразить все. — Я, ты, не надо, пожалуйста, дай мне объяснить, я же не хотел, ну пожалуйста… — Сигнал отбоя и длинные гудки.

Кантлинг уставился на телефон и медленно положил трубку. Она позвонит ему. Должна позвонить. Она его дочь, они любили друг друга, она обязана дать ему шанс объяснить. Конечно, он и прежде пытался объяснить.

Звонок на его двери был старомодным — в филенке торчал латунный ключ: его поворачивали, и внутри раздавалось громкое нетерпеливое дребезжание. И кто-то яростно вертел его — вертел, вертел, вертел… Кантлинг бросился к двери в полном недоумении. Он всегда с трудом заводил друзей, а теперь, когда окостенел в своих привычках, и вовсе разучился сходиться с людьми. Друзей в Перроте у него не было — так, несколько знакомых, и никто из них не явился бы столь неожиданно, и не вертел бы звонок с такой неукротимой решимостью.

Он снял цепочку и распахнул дверь, вырвав звонок из пальцев Мишель.

Она была в перетянутом поясом дождевике, вязаной лыжной шапочке и шарфе в тон. Ветер безжалостно трепал концы шарфа и выбившиеся из-под шапочки прядки волос. На ней были модные сапожки, через плечо перекинут ремень большой кожаной сумки. Она выглядела прекрасно. Прошел почти год с тех пор, как Кантлинг видел ее в последний раз — почти год назад, когда ездил в Нью-Йорк на Рождество. Прошло уже два года, как она снова поселилась там.

— Мишель! — сказал Кантлинг. — Я никак… Настоящий сюрприз. Из Нью-Йорка в такую даль, и ты даже мне не сообщила, что едешь…

— Нет! — отрезала она. В ее голосе, в ее глазах было что-то неладное.

— Я не хотела тебя предупреждать, подлец. Ты же меня не предупредил.

— Ты расстроена, — сказал Кантлинг. — Входи же и поговорим.

— Я войду! — Она оттолкнула его, вошла и захлопнула за собой дверь с такой силой, что звонок снова задребезжал. Лицо ее выглядело даже более жестким, чем там, на ветру. — Хочешь знать, зачем я приехала? Я приехала сказать, что я о тебе думаю. А потом повернусь и уйду — уйду из этого дома и из твоей гнусной жизни, как тогда мама. Она была умна, не то что я! Я-то по дурости верила, будто ты меня любишь. Как чокнутая думала, будто я тебе дорога.

— Мишель, не надо! — сказал Кантлинг. — Ты не понимаешь. Я действительно люблю тебя. Ты моя дочурка, ты…

— Не смей! — Она всунула руку в сумку. — Ты называешь вот это любовью, грязный подонок? Она выхватила что-то и швырнула в него.

Кантлинг утратил былую подвижность. Он пытался уклониться, но не успел, и книга больно задела его шею. Мишель швырнула ее изо всех сил, а это был тяжелый том в твердом переплете, не в бумажной обложке. Шелестя раскрывшимися страницами, книга упала на ковер.

С суперобложки на Кантлинга уставился его собственный портрет.

— Ты совсем как твоя мать, — сказал он, потирая ушибленную шею. — Она тоже постоянно чем-то швырялась. Только у тебя это получается более метко.

— Он криво улыбнулся.

— Меня не интересуют твои шутки, — сказала Мишель. — Я никогда тебя не прощу. Никогда. Ни за что. Я просто хочу понять, как ты мог так поступить со мной, вот и все. И ты мне скажешь. Сейчас же.

— Я… — сказал Кантлинг и беспомощно развел руками. — Послушай, я… Ты сейчас перевозбуждена, так, может быть, выпьем кофе, подождем, чтобы ты немного успокоилась, а потом поговорим. Я не хочу, чтобы мы кричали друг на друга.

— Мне плевать, чего ты хочешь! — вскрикнула Мишель. — Я хочу, чтобы мы поговорили прямо сейчас! — И она отшвырнула ногой упавшую книгу.

Ричард Кантлинг почувствовал, как в нем закипает гнев. Какое право она имеет так вопить на него? Он не заслужил такого нападения, он ничего не сделал. Он пытался промолчать, чтобы не сказать лишнего, не усугубить… Он опустился на колени и поднял свою книгу. Машинально обтер ее, поворачивая почти с нежностью. В глаза ему ударил заголовок: изломанные красные буквы на черном фоне, искаженное лицо миловидной девушки, рот, разинутый в вопле. «Покажи мне, где больно».

— Я боялся, что воспримешь ее неверно, — сказал Кантлинг.

— Неверно?! — По лицу Мишель скользнуло недоумение. — Ты что, думал, она мне понравится?

— Я… я не был уверен, — сказал Кантлинг. — Надеялся, что… То есть я не был уверен, как ты отнесешься к этому, а потому решил, что будет лучше не упоминать, над чем я работаю, пока… ну…

— Пока эту блевотину не выставят в витринах книжных магазинов, — договорила Мишель.

Кантлинг перелистнул титульную страницу.

— Взгляни, — сказал он, протягивая книгу. — Я посвятил ее тебе. Он показал ей. «Мишель, познавшей эту боль».

Мишель сильным ударом выбила книгу из его рук.

— Подонок, — сказала она. — По-твоему, это что-то меняет? По-твоему, вонючее посвящение оправдывает то, что ты сделал? Оправдания этому нет. Я никогда тебя не прощу.

Кантлинг попятился, отступил перед ее гневом.

— Я ничего такого не сделал, — упрямо сказал он. — Я написал книгу. Роман. Какое же это преступление?

— Ты мой отец! — крикнула она. — Ты знал… ты знал, подонок, что мне невыносимо было говорить об этом, о том, что произошло. Ни с моими любовниками, ни с моими друзьями, ни даже с моим врагом. Я не могу. Просто не могу. Даже думать об этом не могу. Ты же знал. Я рассказала тебе, тебе одному, потому что ты был мой папочка, и я верила тебе, и мне необходимо было освободиться, и я тебе рассказала, самое скрытное, только между нами, и ты знал, и что ты сделал? Записал в чертовой книге и опубликовал, чтобы читали миллионы людей! Будь ты проклят! Ты так с самого начала и задумал, подонок? Да? В ту ночь, когда ты меня обнимал, ты запоминал каждое слово?

— Я… — сказал Кантлинг. — Нет, я ничего не запоминал, а просто, ну, запомнил. Ты неверно воспринимаешь, Мишель. Книга вовсе не о том, что произошло с тобой. Да, толчком послужил тот случай, он был исходной точкой, но это роман, я многое изменил. Это литература.

— Ну да, папочка, ты все изменил! Не Мишель Кантлинг, а Николь Митчелл, модельерша, а не художница, и еще она порядочная дура, верно? Это тоже изменение, или ты считаешь, что я дура, раз жила там, дура, что впустила его? Да, это роман. И просто совпадение, что он о девушке, которую заперли, насиловали, пытали, запугивали, снова насиловали, — и что у тебя есть дочь, которую заперли, насиловали, пытали, запугивали, снова пытали. Просто хреновое совпадение!

— Ты не понимаешь, — беспомощно сказал Кантлинг.

— Нет, это ты не понимаешь. Ты не понимаешь, каково это. Твой лучший роман за долгие годы, так? Бестселлер номер один. Номером первым ты же ни разу не был, верно? Даже в списки не попадал с «Трудных времен»… или с «Черных роз»? А почему бы и нет? Почему бы не стать номером первым — ведь это не занудь про закрывшуюся газету, это же про изнасилование. Ого-го, что может быть забористее? Полно секса, насилия, пыток, траханья и жути, и это же на самом деле было, ага! — Ее губы искривились и задрожали. — Самое страшное, что случилось со мной. Немыслимые кошмары. Я до сих пор иногда просыпаюсь от собственного крика, но мне становилось лучше, все отодвигалось. А теперь это во всех книжных магазинах выставлено на самом видном месте, и все мои друзья знают, и все знают, и на вечеринках ко мне подходят незнакомые люди и выражают сочувствие. — Она подавила рыдание. Ее гнев грозил вот-вот перейти в слезы. — И я беру книгу, твою паршивую, хреновую книгу — и это там все целиком, черным по белому, все записано. Ты такой хороший писатель, папочка, до хрена хороший, и все у тебя так ярко и живо. Книга, от которой невозможно оторваться. Ну я-то оторвалась, но что толку? Это же все там и останется там навсегда, верно? Каждый день кто-нибудь на земле возьмет твою книгу, начнет ее читать, и меня опять будут насиловать. Вот что ты сделал. Ты завершил то, что сделал он, папочка. Ты осквернил меня, взял без моего согласия, совсем как он. Ты меня изнасиловал. Ты мой отец — и ты изнасиловал меня!

— Ты несправедлива, — возразил Кантлинг. — Я не хотел причинить боль. Книга… Николь умна и сильна. А он чудовище. Пользуется разными именами, потому что у страха тысячи имен, но только одно лицо, понимаешь? Он не просто человек, он мрак, обретший плоть, бессмысленное насилие, подстерегающее всех нас, боги, которые играют нами, как мухами, он символ всего…

— Он человек, который изнасиловал меня! Он не символ!

Она закричала так громко, что Ричард Кантлинг отступил, ошеломленный ее яростью.

— Нет! — сказал он, — не человек, а персонаж. Он… Мишель, я понимаю, тебе больно, но то, что ты перенесла… Люди должны знать об этом, размышлять, это же часть жизни. Рассказывать о жизни, искать в ней смысл — вот дело литературы, мое дело. Кто-то должен был рассказать твою историю. Я старался сделать ее правдивой, старался исполнить…

Лицо его дочери, раскрасневшееся, мокрое от слез, на мгновение стало свирепым, неузнаваемым, нечеловеческим и вдруг обрело странное спокойствие.

— Одно ты сделал правильно, — сказала она. — У Николь нет отца. Когда я была маленькой, я приходила к тебе в слезах, и мой папочка говорил: «Покажи мне, где больно», и это было особенным, таким личным. Но в книге у Николь нет отца, и это говорит он, ты отдал это ему, и он говорит: «Покажи мне, где больно», все время говорит. Ты такой ироничный. Ты такой умный. То, как он это говорит, делает его таким реальным! Даже более реальным, чем он был на самом деле. И когда ты писал это, ты был прав. Именно это говорит чудовище. Покажи мне, где болит. Это присловие чудовища. У Николь нет отца, он умер, и это тоже правильно. У меня нет отца. Нет.

— Не смей так говорить со мной! — сказал Ричард Кантлинг. Он испытывал ужас, он испытывал стыд, но они приняли форму гнева. — Я этого не потерплю, что бы ты там ни перенесла. Я твой отец.

— Нет, — сказала Мишель, оскалясь в сумасшедшей усмешке и пятясь от него. — Нет, у меня нет отца, а у тебя нет детей. Разве что в твоих чертовых книгах. Вот твои дети, твои единственные дети. Твои книги, твои чертовы, твои хреновые книги — вот твои дети, вот твои дети, вот твои дети! — Она повернулась, пробежала мимо него через холл и остановилась перед дверью в кабинет. Кантлинг испугался того, что она могла натворить, и побежал за ней.

Когда он вбежал в кабинет, Мишель уже нашла кинжал и пустила его в ход.

Ричард Кантлинг сидел перед безмолвным телефоном и слушал, как напольные часы отсчитывают минуты приближения мрака.

Он позвонил Мишель в три часа, в четыре, в пять. Отвечала машина, каждый раз отвечала машина ее зафиксированным голосом. Его записываемые мольбы становились все отчаяннее. Снаружи темнело. Его свет все больше мерк.

Кантлинг не услышал ни шагов на крыльце, ни металлического дребезжания своего старомодного звонка. День был беззвучным, как могила. Но когда наступил вечер, он твердо знал, что поджидает его за дверью. Большая квадратная бандероль, завернутая в плотную бумагу, адресованная таким знакомым почерком. А внутри — портрет.

Он не понял, не понял по-настоящему. И поэтому она растолковывает ему.

Тикали часы. Темнота сгущалась. Дом словно преисполнился ощущением того, что притаилось за дверью. Из часа в час страх Кантлинга рос. Он сидел в кресле, поджав ноги, апатично полуоткрыв рот, и думал, и вспоминал. Слышал жестокий смех. Видел тускло тлеющие кончики сигарет в сумраке, движущиеся, описывающие круги. Ощущал их жгучие поцелуйчики на своей коже. Ощущал вкус мочи, крови, слез. Испытывал насилие, испытывал поругание — всякое, какое только есть. Его руки, его голос, его лицо, его лицо, его лицо. У персонажа был десяток имен, но страх имел только одно лицо. Младший из всех его детей. Его младенец. Его чудовищный младенец.

Он так долго был творчески парализован, думал Кантлинг. Если бы только ему удалось заставить ее понять. Это же своего рода импотенция — утрата способности писать. Он был писателем, но это ушло в прошлое. Он был мужем, но его жена умерла. Он был отцом, но она пришла в себя и вернулась в Нью-Йорк. Она оставила его одиночеству, но в ту, последнюю, ночь, пока он крепко обнимал ее, она рассказала ему свою историю, она показала ему, где болит, она отдала ему всю эту боль. А что ему было делать с ней?

Потом он не мог забыть. Он думал об этом постоянно. Он начал в уме переформировывать, начал подыскивать слова, сцены, символы, которые придали бы ей смысл. Это было ужасно и омерзительно, но это была жизнь, мощная кровоточащая жизнь — вода для мельницы Кантлинга, именно то, что ему требовалось. Она показала ему, где было больно, а он может показать им всем. Нет, он сопротивлялся. Он пытался противостоять. Начал рассказ, написал очерк, докончил несколько критических заметок. Но то возвращалось. Настигало его каждую ночь. Не позволяло отвергнуть.

И он написал роман.

— Виновен, — сказал Кантлинг в темной комнате. И когда он произнес это слово, то обрел странное успокоение, прогнавшее ужас. Он признал правду. Он сделал это. И примет кару. Так будет только справедливо.

Ричард Кантлинг встал и направился к входной двери.

Бандероль была прислонена к стене. Он не разворачивая внес ее в дом и поднялся по лестнице. Он повесит его рядом с остальными — рядом с Хью, и Сисси, и Барри Лейтоном — да, как в портретной галерее. Он сходил за молотком, тщательно измерил, вбил гвоздь. И только тогда развернул портрет и посмотрел на лицо, до этой секунды скрытое бумагой. Никакой другой художник не изображал ее с такой верностью — не просто черты лица, угловатые скулы, голубые глаза, спутанные пепельные волосы, но внутреннюю сущность. Она выглядела такой юной, не тронутой жизнью, доверчивой, и еще он видел в ней силу, мужество, упорство. Но больше всего ему понравилась ее улыбка. Прелестная улыбка, улыбка, озарявшая все лицо. Улыбка эта словно напомнила ему кого-то, с кем он был когда-то знаком. Но вот кого, он вспомнить не мог.

Ричард Кантлинг испытал неясное краткое облегчение, тут же сменившееся даже еще более сильным чувством утраты — утраты настолько страшной, невозвратимой и абсолютной, что перед ним были бессильны слова, которым он поклонялся. Затем это чувство исчезло. Кантлинг отступил на шаг, скрестил руки и вгляделся в четыре портрета. Чудесная работа. Глядя на них, он почти ощущал их присутствие в доме.

Хью, его первенец, мальчик, каким он мечтал сам быть.

Сисси, его истинная любовь.

Барри Лейтон, его умудренное опытом, усталое второе «я».

Николь, дочь, которой у него никогда не было.

Его люди. Его персонажи. Его дети.

Неделю спустя пришла еще одна бандероль, заметно меньше тех. Внутри картонной коробки лежали экземпляры его четырех романов, счет и вежливая записка художника с вопросом, не будет ли еще заказов.

Ричард Кантлинг ответил, что не будет, и уплатил по счету чеком.