"Седая легенда" - читать интересную книгу автора (Короткевич Владимир)1 В начале мая в Быхов примчался на взмыленном коне гонец. Конь рухнул у самых я ворот замковой башни, а всадник перелетел через его голову и, словно мертвый, растянулся в пыли. Этот чуть живой человек привез мне приказ моего господина, пана Алехно Кизгайлы. Я, Конрад Цхаккен, должен был не мешкая оставить Быхов и во главе своих трех сотен швейцарцев поспешать в замок Кизгайлы. Вместе с грамотой прибыли деньги на покупку коней и устный приказ о том, что этих коней не нужно щадить. На вопрос, что заставило пана быть столь поспешливым и расточительным, гонец едва смог прохрипеть сквозь забитый пылью рот: — Волк вырвался из логова… Ему уже седлали другого коня, и через минуту он умчал в третий замок Кизгайлы, в Зборов. Я не знал, кто был этот волк. Но швейцарец, если ему хорошо платят, не нуждается в повторном приказе. Кизгайле было угодно, чтобы мы загнали коней, — мы загнали их и ровно через сутки прискакали в Кистени, где нас столь нетерпеливо ожидали и так сильно чего-то боялись. Боялись, однако мост, к нашему удивлению, был опущен. Коней мы загнали беспощадно, до запала. Кизгайла потерял на этом не меньше сотни золотых. Но это было не мое дело. Я, Конрад Цхаккен, уроженец кантона Швиц, конечно, так не разбрасывался бы, но я уже девять лет видел этих людей и знал, что от них всегда можно ждать самых безумных поступков, за них никогда нельзя поручиться, потому что у них ветер свистит в голове. Я жил среди них девять лет, иногда начинал даже думать по-белоруссински, и я знал их ненамного лучше, чем в первый день своего прибытия сюда. Они будут кричать: «Волк вырвался из логова» — и никогда не соблаговолят толком объяснить, что стряслось, чтобы добрый христианин понял их. Как будто это наш долг — понимать их тропы и иносказания! Упаси бог, если среди них появится первый поэт, — они наводнят весь мир стихами и никому не дадут покоя. Они тратят бешеные деньги на целый табун заранее обреченных коней — и оставляют подъемный мост опущенным. Их старые крепости, такие, как Смоляны, Орша, Могилев, — страшны. Я не согласился бы оборонять их, даже если б мне платили не пятьдесят талеров, а сто. Воистину, чтобы выстоять за таким забором, нужно великое мужество и великое легкомыслие. А эти не только выстаивают, но и наносят урон врагу. Они умудрились, сидя в этих загонах для быдла, отбиться от татар и сто лет, обескровленные, сопротивлялись Литве — этого достаточно. Я говорю вам, никто не назвал бы эти поленницы крепостями. Впрочем, это не относится к замку Кизгайлы. Кто вдохнет воздух католического храма, тот никогда уже не будет прежним. А новая знать надышалась им вдоволь. Она возводит такие замки, будто в любой из них вот-вот могут принести крест господень, который придется защищать от всех язычников земли. Есть славный город Кельн. И в этом славном городе есть памятник глупости и непосильному почину — недостроенный собор. И есть поэт Газельберг, который хотя и говорит со мной на одном языке, а порядочный дурак. Так вот что он написал об этом соборе: DEM WUNDER DETH ICH AUCH NACHLAU FEN SACH NIE KEIN GROSSERN STEIN HAUFFEN Поглядел бы он на замок моего господина в окрестности Кистеней! Над широким ленивым Днепром возвышается холм. Пять тысяч здешних мужиков натаскали на него земли и укрепили. Теперь речка впадает в Днепр двумя рукавами. Между ними этот огромный холм. Он изрезан двойным валом. А на его вершине серая каменная громадина. Иногда мне кажется, что сатана именно здесь оборонялся от всевышнего и что именно этот холм бомбардировали камнями его ангелы. Человеку трудно возвести такое. Подъемный мост, ворота с двойной решеткой, каменная стена высотой в сорок пять локтей. А над ними, еще выше, три башни. Именуются они — Соляная, Стрелецкая и Жабья. Внутри достаточно места для жилья, конюшен, дворца, двух церквей и прочих строений — всего и не счесть. И это обычный замок дворянина, даже не первого по богатству и знатности. Бог неровна делит: он дает штаны именно тому, у кого они будут падать с тощей задницы. В этот вечер над башнями светила луна — нежная, оливковая. А в бойницах тоже кое-где мерцали огоньки. И на сердце было легко, потому что у нас, воинов от рождения, всегда легко на сердце, когда мы живы. В ответ на троекратный сигнал нашего рога из башни над воротами трижды пропела волынка, и звуки ее в майском вечернем воздухе тоже были особенно грустными и прозрачными. Это был такой воздух, что его хотелось пить. Майский жук ударился о мою кирасу и запутался в гриве коня, беспомощно перебирая лапками. Майские жуки на этой безумной земле абсолютно такие же, как и на моей родине, — это немного успокаивает. На моего коня упал луч света из наблюдательного окна. — Кто идет? — Святой Юрий и Русь! — произнес я обычный клич воинов этой земли. — Благодарение богу, — закрестился воротный страж. — Ждали вас. Начали крутить ворот, разошлись окованные железом дубовые створки, медленно поползла вверх решетка. Нас встретил сам хозяин — дело небывалое. Я не зря намекал на людей, у которых сползают штаны. Кизгайла такой и есть. Ему тридцать четыре года, и он худ, как бедняцкая коза. Но силен и жилист. Он попытался взять моего коня за повод — здорово ему припекло, если он оказывает наемнику такую честь, — но я спешился и сам повел коня. Кизгайлу мне довелось видеть не более трех раз, я был лишь его кулаком в Быховской округе. Недавно он женился, а я еще не видел его жены. Но даже я удивился той перемене, которая произошла с ним. Спина согнулась, желт лицом даже не по-человечески, глаза как у безумного. А ведь был ладный и статный. И осанка благородная. — Ты хорошо сделал, что поторопился, Конрад, — сказал он, — у меня большая беда. И умолк. И молчал, пока хлопцам не отвели жилье, пока не выкатили им бочку вина и не накормили — жирно и вкусно. Я смотрел на его высокий узкий лоб, на волосы, слегка подвитые на концах, но без блеска, словно у сухотника какого-нибудь, в узкие карие глаза и думал: «Вот и пойми тебя, черта, что у тебя на уме». Этих людей нельзя понять. То они молчат, то приказывают загнать хороших коней ни с того ни с сего. Когда все утолили первый голод, он подал мне знак идти за ним. Мы шли бесконечными переходами и висячими галереями: он — тихо, как кот, я — громыхая, как ведро на цыганской телеге. На висячей площадке, весьма пригодной для обзора, он вдруг остановился. — Как ты думаешь; Цхаккен, долго ли можно защищать такой замок? Я окинул взглядом громадину, залитую лунным светом, груды камней, отягощавшие забрало, башни, легко и прочно стоявшие на земле. Я знал, что на этих стенах установлены два десятка пушек и при них, как утверждала роспись, имеется десять замковых сторожей и бомбардирных мастеров. А чтоб жрать и пить, так этого в подвалах хватит на всех — хоть год сиди. И все же я спросил, какие силы имеются в замке кроме моих молодцов. Он ответил, что на втором замковом дворе стоит сотня кирасиров. — Неплохо, — сказал я, — да ведь это для вылазок, хозяин. А зачем нам их кони? Разве что жрать, если станет голодно? Конечно, это еда для басурмана, но голод не тетка. — Есть еще около двух сотен дворян. — Отчаянные и отпетые души, — сказал я, — но опять-таки для боя в широком поле. Словом, я понял, что стены замка должны защищать мои воины. — Не нам же камни таскать, пан Кизгайла? Дайте нам на эту работу с полсотни мужиков. — Нельзя мужиков, — почти вспылил он. — Их вовсе не будет. Я пожал плечами: — В чем все-таки дело, хозяин? — Спрашивать будешь потом. Отвечай, сколько здесь можно продержаться. — Год, — сухо ответил я, — год я продержусь здесь даже против Сатаниила. Два года я продержался бы здесь с хозяином, который мне доверяет. И я не поручусь даже за неделю обороны, если хозяин не доверяет сам себе. — Цхаккен, приятель, — сказал он чуть помягче, — я просто не хотел внушить тебе превратного мнения относительно легкости и трудности этой осады. — Так кто же все-таки идет? — Хамы идут. Мне не понравились эти слова. Ведь швейцарцы все были мужиками еще сто лет назад. Но он обидел не моих земляков. Кроме того, он платил деньги. Поэтому я смолчал. — Хамы идут, — повторил он. — Это не так уж страшно, — сказал я, слегка покривив душой. — Ты не видел их в Витебске, — сказал он, — когда там была смута. А я до сих пор помню набат. — Однако же тридцать лет в этом краю было спокойно. — А теперь они взяли замок. В Рогачеке. — Сорок миль по реке отсюда, — улыбнулся я. — Кто поручится, что они пойдут в эту сторону? — Они пойдут. Я это знаю. У них нет другого пути, кроме того, что ведет через Кистени. Через мои земли. — И все равно мы отсидимся. Ваши мужики, конечно, мало приятная вещь. Однако это не регулярная армия. — Это хуже. — Он снова начинал гневаться. — Почему? — Потому что сегодня у них есть голова. Внутри у меня похолодело: черт возьми, это действительно было хуже. Но я знал, что этого человека еще в отрочестве чуть не до смерти напугали зверские рожи, топоры, факелы, труп епископа, который волочили за ноги по улицам, избиение его гвардии. Неумно было бы его пугать. Поэтому я отмахнулся от его слов. — Глупости, — сказал я, — голова во время войны рискует не меньше ног. Уж на что хитер был шведский король, но и его не минула пуля. — О Конрад, ты ведь бился с ним, — вдруг загорелся он. — Что это был за человек? Я улыбнулся про себя. Клянусь косой матери божьей, на этой земле каждый мечтает о славе. Нигде не читают и не расспрашивают так жадно про Александра, Цезаря и других разбойников. Даже этот, которому сидеть бы дома и плодить детей, человек скорее жестокий, чем мужественный, загорелся, едва потянуло дымом войны. Я пожал плечами с притворным безразличием: — Этот голландский мазила Ван Дейк написал портрет шведа, но он не похож. Он на нем чистенький, как мальчик, которого мама ведет в церковь. А тот был здоровенный мужлан, который лаялся мужицкими проклятиями, словно золотарь из Вюрцбурга. Его снова передернуло при упоминании о мужиках, но я успокоил: — Даже такая голова ничего не смогла поделать с мужеством неприятеля. Будем биться. Мы спустились во второй внутренний двор. Здесь, под навесом, висели на стене кирасы, фыркали кони и возле костров сидели кирасиры. На каменных плитах двора кое-где дымился свежий навоз. Худой мужичонка в свитке убирал его лениво и неуклюже. Хозяин, видимо, нашел, на ком сорвать гнев. — Доминик, — сказал он, — если двор будет таким загаженным и утром, я поставлю тебя выше себя. Я знал это мерзкое выражение. И невольно взглянул на верхний двор, где огромным «покоем» вырисовывалась на синевато-зеленом лунном небе виселица. — Сделаем, паночек, — сказал Доминик, и я увидел в сумерках его светлые, чуть пригашенные ресницами глаза. Они были необычные, эти глаза. В Европе я лишь однажды видел такие глаза у мужика под Вольмирштедтом, когда немецкие собратья в кирасах забирали у него сено. Через мгновение он воткнул вилы в бок сержанту. Когда я впервые появился здесь, то ежеминутно опасался такого удара: у них у всех были такие глаза. Но потом успокоился. Это смирный и очень терпеливый народ. И лишь теперь снова что-то неприятное шевельнулось у меня внутри. — Я отправил бы этого мужика в родное село, — сказал я. — Совсем остаться без них нельзя, — раздраженно ответил Кизгайла, — а этот еще и католик. Я должен ему верить. Я удивился такой наивности и подумал, что человеку, который изменил вере однажды, ничто не помешает изменить и второй раз. Но я не произнес этого вслух, боясь оскорбить хозяина. Сам хозяин тоже был свежий католик, а жена его, Любка, оставалась православной. Жен незачем принуждать. Да и сам Кизгайла — я уверен в этом — чувствует себя в новом храме наподобие пьяного ландскнехта в обществе святош. И все же в замке имеется небольшой костел, патроном которого является святой Антоний, и церковь Покрова Матери Божьей. Их разделяет дворец, и из него ведут в храмы две галереи, каждая в свою сторону. Когда дворец сожгут, храмы увидят друг друга и очень удивятся. Впрочем, это не мешает обеим религиям спать на одной подушке… От этих игривых и, признаюсь, не очень почтительных мыслей мне стало весело. Ну какой из этого человека католик? Он не знает по латыни ни inibus, ни atibus [1]. И хорошо, потому что я тоже знаю, не много больше. Да и откуда мне знать? Я не поп, я солдат. Я Конрад Цхаккен, и я тридцать лет кровью плачу за свой хлеб. Широкой деревянной лестницей мы прошли в малый зал замка. В этом малом зале могли бы устроить попойку все мои молодцы, да еще с девками. И никому бы не было тесно. Шесть больших, как в церкви окон. В них, помимо обычных застекленных переплетов, вделаны еще и витражи. Впрочем, их начали уже вынимать. Без сомнения, для того, чтобы перенести в безопасное место. Поэтому половина зала была в красных, синих и коричневых пятнах, а вторая залита лунным светом. Гладкий каменный пол, стены, обитые тяжелой тканью, фиолетовой с золотом. Вдоль стен тяжелые и длинные, как гробы, резные сундуки, они же скамьи. Между ними шкафы, нарочно приоткрытые, чтоб была видна золотая и серебряная посуда. Как быстро они научаются от фальшивых немецких и итальянских купцов, от лживых ихних дворян! Научились и иному, вовсе несообразному: в передней стене — камин! Это при здешних страшных морозах! Да я ни на что на свете не сменяю местной печи. Во время итальянского похода — а зима была небывало суровая для Ломбардии — мне однажды довелось всю ночь пролязгать зубами у такого камина. Я наполовину зажарился, а наполовину замерз, как пекарь. Зато я с несомненным удовольствием увидел уже накрытый стол, кресла без спинок возле него, пламя свечей в шести пятисвечниках. И еще женщину в кресле, в стороне от стола. Они были совсем не похожи друг на друга, муж и жена. У него сухое желтое, начинающее дрябнуть лицо, безумные и достойные жалости глаза фанатика, волосы до плеч. А она — с нее ангела можно было бы рисовать. Только не больно, знаете ли, доброго ангела. Коса длинная, золотистая, глаза темно-голубые и тоже малость бесноватые, как и у всех местных жителей. Рот розовый, веселый и привлекательный, и весьма приятный для поцелуев. А сама будто литая: все на месте, что должно быть у женщины, по мнению всякого доброго швейцарца. Я, правда, не знал, какая у нее походка. У здешних женщин походка очень хороша. И еще руки. Такие, как у этой: белые, не худые, с тонкими красивыми пальцами, которые сужаются на конце. Особенно непохожими супругов делала одежда. К одежде следует приучать не одно поколение. И может, только внуки пана приучатся носить одежду, которую носил он сам. Широкая и очень короткая бархатная безрукавка на куницах. Ярко-красная рубашка, которая плотно обтягивала тело. Кружевной воротник, и из-под него на живот свисала золотая цепочка. На поясе игрушечный кинжальчик. (Боже, да этим людям только дубина и с руки.) И куда ему, черту, с его худыми ногами и утолщенными коленными суставами носить гладкие, в обтяжку, золотистые чулки и мягкие сапожки с длинными носками? Дразнят нас тонконогими аистами, а сами туда же. А на пани Любке все к месту. Широкое в подоле голубое с золотом платье. Пояс завязан по бедрам и падает впереди двумя концами, как бы разделяя ноги. Тонкая в поясе казнатка [2], тоже голубая. И что лучше всего — ихний «кораблик» на голове, словно лежащий молодой месяц, словно рожки над ушами. Те рожки золотятся, а на них сверху наброшен рантух — прозрачное голубое покрывало, спадающее ниже колен. Сидит словно в облаке. И на коленях свернулся ручной белый горностай. Она поднялась мне навстречу, улыбнулась слегка жестковатой и легкой улыбкой. Горностай попытался было уцепиться за платье, но не удержался и скатился вниз. У меня седина в волосах, и тут я впервые пожалел об этом. А про себя решил, что мужа как мужа, а эту буду защищать до последнего издыхания. Ведь если бы я не таскался по свету, а женился, как все добрые люди, у меня могла быть такая же вот дочь. И я обязательно назвал бы ее Гертрудой. Я подошел к ней и наклонился, чтоб поцеловать руку, но она не дала руки. — В этом, отец, по нашим обычаям, нет нужды. — У них свои обычаи, — сказал пан Кизгайла, но я заметил, что он обрадовался. А потом я убедился, что он ее вообще как-то безнадежно ревнует. Я поймал себя на мысли, что стал думать на их варварском говоре, и немного разозлился. Я все же из кантона Швиц, черт меня побери! Правда, здесь все, кроме поляков, очень доброжелательны к любому народу и любой вере, так что мне здесь хорошо. — А вы садитесь за стол, пан Кондрат, — сказала она, и я не рассердился даже за исковерканное имя. — Сейчас все остальные придут. — Устроим военный совет, — сказал муж. Я подивился тому, сколь чудны здесь нравы. Я не устаю удивляться девять лет. За едой — и военный совет. Грохоча сапогами, я подошел к столу и сел. Первым пришел пан Феликс, капуцин, — и на диво чистый для своего ордена. Впрочем, я все равно лучше сидел бы с десятью вонючими капуцинами, чем с одним иезуитом. Душевный смрад горше. Этот, как выяснилось, мылся, и даже весьма тщательно, потому что приставлен был, помимо исполнения службы, еще к варке меда. Капуцины понимают в выпивке. Потом явился попик, отец Иакинф (язык сломаешь на этих именах!), встрепанный, сухонький и хитренький. Каждый сел сбоку «своего» хозяина, в конце стола, и, к моему удивлению, очень мирно поздоровался с законным врагом. — Пригрозили, что в противном случае выгоним, — шепнула пани Любка. — А сейчас их вообще водой не разольешь, — буркнул Кизгайла, — пьют вместе и богохульствуют. Недавно пан Феликс, напившись, кричал, что с белорусской земли нужно повыгонять и попов, и ксендзов, а богом просить на царствование Бахуса. А ведь умный и бывалый человек: в Веницейской земле был и еще где-то. — Ничего, бог легкомыслие прощает, — сказала хозяйка. — Еще монахи есть? — спросил я. — Вот уже вторую неделю служат приглашенные Спасение королевы на воде. Три недели будут выть, — скривила она губки. — Какие? — В серых рясах. Я весь похолодел. Уж с этой компанией я вовсе не хотел иметь дела. И я решил попытаться завтра спровадить «сынов Исуса», запугав их опасностью. Из-за предполагаемого совета приглашенных к столу было мало. Пришли еще только двое: капитан конных кирасиров, настоящий разбойник с лихо подкрученными усами и в сапожищах, похожих на ведра, а сам — ни дать ни взять карточный валет. И еще выбранный командир шляхты в чуге из буркатели — дешевой парчи — и в серой меховой шубе поверх нее, несмотря на вешнее время. У этого были маленькие глазки и маленькие кривые ладошки. Разрази меня бог, если я не вспомнил при этом крота. После того как мы насытились — а на это ушло немало времени, — я спросил, когда ожидается приход врага к крепостным стенам и не обещал ли канцлер Сапега вооруженной помощи. — Они взяли Рогачек с налета, — хрипло сказал капитан. — А теперь куда-то исчезли. — Готовятся, — с заметным волнением сказал Кизгайла, — понимают, что здесь врасплох напасть не удастся, и что-то готовят. Сидят где-то в пуще… как пауки. — Сапега ведь обещал помощь, — с оттенком пренебрежения заметила хозяйка. — Коту он под хвост вырос, твой Сапега, — вскипел пан, — можно ли ему верить? Сама помнишь, как он за народ белорусский распинался? А теперь что-то очень уж скоро по-польски начал лопотать. Оборотень. — Да и ты ведь тоже, — все с той же легкой и жесткой улыбкой сказала она. Лицо Кизгайлы так страдальчески исказилось, что я пожалел его. — Он первый перебежал, — скрипнул зубами пан, — а за ним и другие пустились во все тяжкие. Как крысы с корабля. А остальным утеснения чинят. — Нобили [3] не бегут, — сказала она. — Потому и нищают. Да и этих, верных, три человека осталось. И их бы для спокойствия — на плаху. — Сапега пришлет помощь. Сапега враг ему. — Не верю, — сказал пан, — я и на себя не надеюсь после «обращения». И кто знает, не покарает ли меня за это господь. — Что такое, — не понял я, — кому враг Сапега? — Главе мужиков, — угрюмо глядя в пол, сказал Кизгайла. — Нобиль. Роман Гринка из Ракутовичей, — ответил пан. Признаюсь, я довольно неучтиво свистнул. Дело оборачивалось совсем плохо. Нобили — самые знатные и самые уважаемые народом люди на этой земле. Они не просто имеют древо предков, они ведут его от какого-то славного человека. Их закон чести гласит: каждое поколение должно приумножить славу этого предка своими деяниями. Поэтому большинство из них отличается справедливостью, открытым нравом и необузданной отвагой в бою. Таковые три достоинства — я всегда говорил это — вовсе не способствуют процветанию в этом лучшем из миров. Посему эта порода людей принадлежит к числу вымирающих. Исчезли потомки князя Вячка, нет прямых потомков Андрея Полоцкого, неутомимого врага Кревской унии. Их забыли. И поделом: нечего попусту геройствовать. Человек создан для того, чтобы плодиться, а не для того, чтобы уничтожать себя. Что толку в том, что их имена занесены в какой-нибудь городельский привилей [4] или первый статут, если носителей этих имен не осталось на земле. Но я всегда говорил, что у этого народа голова устроена как-то не так. Не знаю, мякина у них в голове или какие-то особые мозги (если представится случай, надо будет поглядеть), но они относятся к этой породе с предельным вниманием и нежностью. Мужики особенно любят их, потому что те почти всегда небогаты и считали чрезмерное богатство позором. Однажды, после разгрома татар под Крутогорьем, третью часть добычи предложили одному из Ракутовичен (не помню уже, что он сделал, — кажется, заколол или взял в плен хана Койдана), и он отдал ее мужикам, которые пришли под его знамя. Те потом молились на него как на бога, и, когда он позвал их в поход на ятвягов, бросили разбогатевшие хозяйства и пошли за ним. Конечно, все это плохо кончилось — с главаря сняли шкуру, взяв его в плен. И дань-то с этих ятвягов можно было взять только банными вениками и лыком. Неразумный риск! Я знал все это от одного быховского монаха. Он протрубил нам все уши этой былой славой. И все же я встревожился. Предводители они неплохие, и, если слухи оправдаются, значит, у мужицкого тела выросла неплохая голова. Хозяин с хозяйкой между тем ссорились. Он кричал на жену: — А все ты! Нужна мне была та холопка. Вот теперь и расхлебывайте кашу, пани Любка. Та нежно гладила горностая, который лежал у нее на плече, лениво изогнувшись и ласкаясь головкой. Потом сказала холодно: — Не бойся, он тебя здесь не достанет. Он не сильнее тебя. И спросила у капитана: — Ту девку отправили в Могилев? Капитан чуть не подавился куском и покраснел. — Через час отправят. Вместе с остальными. — Прикажите беречь ее. — Если с ней что-нибудь случится по дороге и тот узнает, он не оставит от Кистеней камня на камне. — Повинуюсь, — буркнул капитан. Я не спрашивал ни о чем. Слишком много тайн для одного вечера. Потом мы наскоро решили, кому какую стену защищать, а Кизгайла дал приказ держать наготове смолу и дрова и смазать подъемник второй решетки. Заранее сознавая бесполезность затеи, решили склонить к сопротивлению врагу мужиков из замковых деревень Кизгайлы. Затем Кизгайла прочитал приказ Зборовским мещанам, на которых тоже могли напасть. Им надлежало: «Стрельное дело всякое, то есть пищали, самопалы, ручницы, луки с налучниками, и колчаны со стрелами, и иную оборону, то есть метательное оружие и что иного к той защите надлежит, в домах своих имети; а кто не может больше, тогда хоть одну ручницу и рогатину пускай имеет, а без обороны таковой в дому пускай не мешкает». — Не получится и это, — усмехнулся Крот. — Это почему? — взвился Кизгайла. Крот вытер лоснящиеся губы. — Они нас о податях просили? — Ну, просили. — А ты снял? — Не снял. — Потому и не получится. Скажут: как едят да пьют, так нас не зовут, а как с… и д…, нас ищут. — Не ругайся, Иван, — поморщился хозяин, — баба за столом. — Ежели она баба, — нагло ответил тот, — то нечего ей за нашим столом сидеть. А ежели села, то пускай слушает. Воинам без ругани нельзя. Притерпится. И тут пани Любка меня удивила. Глянула на Крота темно-голубыми глазами и произнесла твердо: — Если пан хочет ругаться, то пускай оставит замок и за его стенами ругается с тем, кто сюда идет. Крот налился кровью. — А не желает ли пани, чтоб дворяне и ее с мужем отправили за крепостные стены встречать того человека? — Хорошо, — усмехнулась она, — угроза за угрозу. И вдруг поднялась: — Пан Цхаккен, кликните своих людей. Я приказываю вам вышвырнуть этот сброд за ворота. Пусть защищаются в чистом поле. — Любка, — вступился муж, — это ведь каждый третий защитник. Испуганный громкими голосами горностай юркнул под покрывало, а в следующий миг уже высовывал свою треугольную мордочку из рукава хозяйки. — Нам не нужен такой третий, — сказала она, — измена перешагивает через самые высокие башни. Пан Цхаккен… Я поднялся и звякнул шпорами. Горностай зашипел на меня из рукава, как василиск. Но Крот уже сник. Он вдруг усмехнулся хозяйке: — Ладно, пани. Простите меня. Хороши мы будем, начав драку между собой, когда речь идет о спасении шкуры. Порознь будет плохо и вам, и нам. Облако рассеялось. Ужин продолжался. Решили по пытаться завтра послать Доминика лазутчиком, чтобы узнать, где враг. Все остальное было подготовлено к обороне. Мы только не знали численности врага. Как выяснилось, мятеж вспыхнул в окрестностях Зверина. Оттуда не ушел ни один дворянин. Было это три недели назад, а первый слух о бунте дошел с неделю, когда восставшие взяли Рогачек. И тогда уже во главе их был этот Роман. Скверно, очень скверно. Я никогда не верил людям, которые слишком долго терпят. Когда их ненависть вспыхнет, она горит, пока не испепелит врага или их самих. И только теперь я узнал наконец, в чем дело, и про себя удивился неблагоразумию Кизгайлы. А рассказал мне все попик с неудобопроизносимым именем. Оказывается, полтора года назад Роман предложил пану Алехне пятьдесят битых талеров за то, чтоб он отпустил на волю свою холопку Ирину. Они сидели и пили вместе, и Алехно спросил у Романа, зачем ему это. Тот ответил, что, когда Ирина будет свободной, он попытается завладеть ее сердцем и жениться на ней. — Сердце, как я полагаю, тебе без надобности, ласковый пан, — легкомысленно ответил неженатый тогда пан Алехно. — Однако же ты принес свое к ногам панны Любки. — Это совсем иное дело. Она знатного рода. А нобилю стыдно брать себе в жены холопку. — Женился ведь на дочери смерда муромский Петр, — сказал Ракутович. — Рабы татар могут делать что им хочется. — Не упрекай их, сосед. Похоже на то, что теперь пришла наша очередь попасть в рабство. Варшава задушит нас, мы потеряли память. И неизвестно, чье рабство будет более долгим. — И все же это позор для нобиля — мешать свою кровь с холопской. — Да уж позволь мне самому судить об этом. — Слушай, Роман, — усмехнулся Алехно, — можно оставить сытыми волков и целыми овец. Бери ее на сколько тебе нужно. Ты знаешь, я твой приятель и сосед и никогда не потребую ее обратно. Мне очень не хочется, чтоб ты на ней женился. — Нет, — сказал Роман. — Серьезно, возьми ее, если уж так захотел. Сделаешь ей ребенка и успокоишься. — А если она меня ненавидит? — А кто спрашивает об этом у быдла? — Неладно говоришь, сосед, — сказал Роман, — девушек этого «быдла» так же нехорошо портить, как и всяких других. Это быдло откинуло и сбило татарскую конницу, сидя на конях, взятых от сохи… Да и Ирина — достойная уважения девушка. — Ну и возьми ее себе, — засмеялся Кизгайла. — Брать силой, брать в цепях — это надо не уважать себя. — Да кто же тебе велит силой? Ты улести ее подарками. — И все равно она подневольная. Я так не хочу. Скверно это. Надо, чтобы по любви, иначе какая же тут радость? — Гм… Так ведь ты ее в другую неволю тянешь. Ежели дознаются в округе, что ты ее выкупил, она снова будет чувствовать себя связанной. И собака хвостом виляет, когда кинешь ей кусок. — Вот и хочу тебя просить, чтобы ты отпустил и молчал. Будто бы сам отпустил. Кизгайла немного подумал. — Нет, не отпущу, — сказал он. — Хочешь — бери, не хочешь — не бери. Нобилю нельзя жениться на холопке. Он заупрямился, и Роман уехал обиженный. Еще раз он попытался завести разговор об этом и снова просил Кизгайлу, но тот стоял на своем. После этого Роман перестал бывать у Кизгайлы. Тот переполошился, да и соседи стали косо поглядывать на него. Кизгайле совсем не хотелось враждовать с Ракутовичами, и он решил отпустить Ирину на свободу. Но вот-вот должна была загреметь на все воеводство свадьба Кизгайлы с панной Любкой, неожиданно согласившейся выйти за него замуж. И он, как почтительный жених, спросил у невесты совета, нужно ли давать Ирине вольную. Любка уже была почти полной хозяйкой. Она вдруг встрепенулась вся и холодно сказала: — Нет. Он увидел ее холодное лицо, сощуренные глаза, глядевшие в сторону. — Нет, — повторила она. — Нобиль и холопка? Если ты это сделаешь, обо мне можешь и не думать. И Алехно не поехал к Ракутовичу. А вскоре после свадьбы Кизгайлы с Любкой к нему примчал на коне двоюродный брат Романа, Якуб. — Алехно, — умолял он Кизгайлу, — ради мук Христовых сделай это, если не хочешь, чтоб Роман умер. Он совсем лишился ума, мы вынесли из его покоев все оружие. Он вопит, как грешная душа в аду, и осыпает бранью короля, Литву и поляков. Он грозится разнести все. Ты знаешь, он и прежде ненавидел притеснение, на которое нас обрекают. Теперь он ненавидит его стократ. И тому причиной эта твоя девка. Отпусти ее. Понимаешь, я еще не видел, чтоб человек так любил и скорбел. — Нет, — вновь сказал Алехно, и сказал он это не своими устами, а устами жены. — Ты знаешь, — продолжал Якуб, — он кричит, что нынешние выскочки сделали такими тяжкими цепи холопства, что вскоре станут холопами и паны, весь народ… Алехно, он не ест, и не пьет, и не спит по ночам. Отпусти! — Нет, — сказал Алехно. — Ну хорошо же, — вскипел Якуб, — ты будешь повинен в гибели двух душ. Его и этой девки, потому что она тоже сохнет по нем, я знаю. Позор тебе, Алехно! Деды часто женились так, как хочет Роман. И эти новые порядки нам не по нраву. — Нет, — сказал Алехно. — Хорошо же, — и Якуб бросил на стол корд [5], — тогда слушай, Алехно. Ракутовичи тебе объявляют вражду. Берегись. Кизгайла поговорил еще раз с женой, но та упрямо стояла на своем. А через месяц Якуб, тревожась за угасающего брата, вызвал Алехно на бой и был убит. Смерть брата немного протрезвила Ракутовича. Он встал на ноги. И никто не знал, что он думает. Напуганный этим недобрым молчанием, Кизгайла решил напасть на одну из весей соседа, чтоб ускорить решающую встречу. По дороге туда он был ранен стрелой из крестьянского самострела. Стрелял парень из охраны Якуба. Мстил за погибшего. Загоновые дворяне [6] отступили, увозя с собой Кизгайлу. Он долгое время отлеживался в Кистенях, никого к себе не впуская. И вот теперь мужицкие орды возглавил этот человек, смертельный враг моего господина. Я плюнул, выслушав эту историю. Когда в дело вмешивается баба, добра не жди. И охота ему была спрашивать совета у жены. Но все равно она была красива, а этого Ракутовича я не понимал. Только безумец мог требовать себе цепей на шею, когда ему предлагают такую благодать. «Не мое дело. Мое дело драться», — решил я. Между тем меня позвал капитан. — Слушай, дружок, — сказал он, — я сейчас отлучусь на небольшое время, а потом мы с тобой поговорим, как поддерживать друг друга во время вылазок, когда придет хам. — А нужны ли эти вылазки? Нас мало. — Зато мы в железе. Один латник стоит тридцати мужиков. Я знал, что это так, но все же посоветовал вылазок не делать. — А зачем тогда конница в четырех стенах? — рассмеялся он. — Да и хлеб я получаю не за сидение. Платят — скачи и секи. — А если это неразумно? — Пла-атят, — протянул он, будто этим убедил меня, и вышел. Я подождал немного и пошел за ним. Мне было интересно посмотреть, каких людей он отправляет из крепости накануне осады. Переходами я прошел на галерею, что выходила во внутренний двор. Я думал, что один здесь, но, присмотревшись, заметил в другом конце галереи хозяина с женой. Тогда я нашел место потемнее и там облокотился на перила. Внизу ярко пылали факелы, освещая десяток телег. Будущая охрана — человек тридцать верховых дворян, закованных в латы, и пять кирасиров — держалась немного правее, у ворот. Из низкой двери, ведущей, видать, в какое-то подземелье, доносился лязг молота — разбивали цепи. А потом из этой двери начали выводить людей — оборванных, обросших. Они едва шли. Вывели десять человек. Десятую я не сразу и заметил, такая она была худенькая. Вышла сама и сама села в десятую, последнюю телегу. За нею показался закоптелый замковый кузнец с зубилом и молотом в руке. Факел, что держал в руках шляхтич, бросал дрожащие отсветы на эту девчонку в белом. Я сверху видел волосы, которые казались медными, а на самом деле были, по-видимому, пепельно-золотистыми. И лицо ее сейчас отливало бронзой, а обычно было, конечно, бледным, как у всех, сидящих в подземелье. Мне стало не по себе. Мало души в людях, вот что скажу я вам. И удивительно только, как это бог еще терпит наши грехи и наше бессердечие. Наверное, благодаря немногим праведникам. Да вот только где они? — Готовься! — скомандовал капитан. Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь. Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок. — Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо? — Не надо, — сказал Кизгайла. И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают. И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже. А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся. — Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу. — Двигай! — махнул рукой пан. И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш. А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова: — Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род… Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина. А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил. Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился. А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный: — Сдохни, Кизгайла. Потом упала за ними решетка. Будто отрезало. И я не вынес, пошел в свою комнату. Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру. Я ведь только уроженец кантона Швиц. И наемник. Я служу за деньги, и не мое дело судить того, кто мне платит. Вот когда он перестанет мне платить, я его самого продам, чтоб заплатить моим парням, да еще и проломлю ему череп — за бесстыдство. И надо, надо думать на своем языке не только в бою. Боже, как давно я отрезан от родины, и нет мне туда возврата. Уже девять лет. Даже пятнадцать. Девять лет назад я понял, что в Германии мне и моим парням нечего делать, что там стало просторно для трусости, вероломства и скаредности. А мы холодны на поле боя и вскипаем, когда нам не платят. Кроме того, эти немцы называли нас зобастыми чертями и белыми неграми, хотя ни зобастых, ни альбиносов среди нас не было, а были все такие парни, что один мог отдубасить троих уроженцев колбасного края. Нам все это обрыдло, и мы подались сюда. Когда деньги в руках — не все ли равно, какое небо над головой? И вот я здесь и даже немного стал понимать этих людей (до конца их, по-видимому, и сам господь бог не понимает). У них холодные зимы, жгучие лета и в крови то мороз, то огонь. Они верны, как немцы, но более безрассудны и яростны в драке. Но самое поразительное — их смерть. Когда умирает испанец, это ужасно. Я не видел более достойного жалости зрелища. Он мужествен и жесток, но тут он дрожит и целует ковчежец с мощами. У них, да еще у тех, что на юг от реки По, беспощадный и неумолимый бог, чистилище и пламя. Когда умирает швейцарец, немец или француз-гугенот, он умирает терпеливо, ибо надеется на милосердие, раз уж он раскаялся. А эти умирают спокойно, — за них заступается божья матерь, — так спокойно, будто у них закадычные отношения и с богом, и с чертом. И мне кажется, что они не очень-то верят в то и другое. Вслух я этого, конечно, не скажу: слишком уж смердит на земле паленым. Я не видел более незлобивого, добродушного и компанейского народа. И я не встречал худших правителей, чем те, что стоят над ним. Они взяли худшее у Литвы и шляхты, не польстившись на их достоинства и потеряв свои. Если б я был здешним королем, мое царство было бы длиннее евангельского. Здешним людям очень мало надо: каждый день только ломоть хлеба с салом да их ужасная водка по праздникам. И еще доброта. Если к ним добр — они сделают все. Даже если не будет сала и водки, одно уважение. А те, кто поставлен над ними, — бедная девочка, бедные серые глаза! — те, кто поставлен над ними волей Сатаниила, по неразумности и корыстолюбию своему давно перестали их уважать, а теперь отнимают у них хлеб, и дрожат от страха в замках, и тратят большие деньги на немецких, шведских и венгерских наемников, потому что свои люди не хотят их защищать. Я, конечно, не говорю о швейцарцах. Господ на то и создали, чтоб они нам давали хлеб насущный, если уж его не могут дать нам наши ледники. Ах, земля ты, земля, чужая и как будто уже чуток и своя! Неладно, неладно что-то на тебе. И верится, скоро все тут затрещит. Я перевернулся на спину и снова незаметно стал думать по-ихнему. Спохватился, но оставил: лень было. Да о таком по-нашему и думать нельзя. Тяжелые наступали времена. Развелось множество нищих, юродивых, разбойников. Огненные столбы гуляли по небу, чего отродясь не было. Росло угнетение, и голод детей, и бесчестье взрослых. И в эти тяжелые годы люди начали верить в такое, от чего прежде открестились бы и забыли. Белорусы ожидали прихода мужицкого Христа. Евреи — мессию из Турции. Первые знали, что мужицкий Христос уже здесь, но пока не объявился. Знали, что уже и конь для него растет в мужицкой хате — пока еще жеребенок, белый, а глаза, грива и хвост золотые. И кто-то его уже видел и болтал об этом в корчме. — Скоро появится, ожида-айте. Если только антихрист раньше не придет. Антихриста тоже можно было ожидать, больно уж много стало несчастья, больно уж злы стали люди. Недаром столбы по небу играли. А еще тогда же происходили необъяснимые события. В Могилеве, как и на всем пространстве Белой Руси и Литвы, неведомо кто и каким образом оставлял непрочтимые письмена красного цвета на церквах, костелах и других строениях на высоте в несколько саженей, куда сущему и не достать, и в закрытых на замок сундуках; а также непонятным способом были стрижены овцы, у мужчин — бороды, а у женщин — косы. Надвигался мрак. Беспросветный. |
|
|