"Дом с золотыми ставнями" - читать интересную книгу автора (Эстрада Корреа Елена)

Глава седьмая


Кончался сезон дождей – пятый с тех пор, как мы переселились на Аримао. Зная предыдущие и последующие события, кто бы подумал, что мы так долго можем просидеть на одном месте тихо и спокойно?

Однако это было так. Поневоле нам пришлось обжиться в Эскамбрае и привыкнуть к его неторопливому распорядку.

Красивые, здоровые места, изобилие плодов, дичи и рыбы. Небольшое, разношерстное общество в поселке. Из каждых десяти человек девять были мужчины и восемь – негры босаль, помнившие Африку.

Большинство бежало от побоев и голода из бараков для полевых рабочих. Иные, как сумрачный мина Пабло-прыгун, пускали сеньору красного петуха, прежде чем уйти.

Другой, развеселый ибо Данда, любитель выпить, горлопан и плясун, хватил дубиной по виску своего хозяина прежде, чем тот выхватил пистолет, и дал стрекача.

Остальные просто удирали – то ли выбравшись ночью из-под замка, то ли спрятавшись днем в гуще сахарного тростника или за кустами кофе, или кому как пришлось.

Тридцатилетняя толстуха Долорес была мулатка. Ее работа состояла в том, чтобы плодить детей на прибыль хозяину. Тот делал на продаже ребятишек недурные деньги, и она рожала каждый год по ребенку, и каждый год у нее забирали подросшего, и больше она не видела его. Но вот в какой-то год она не забеременела и поняла, что вот это дитя может оказаться последним и что его непременно отнимут, как и всех остальных. Она захватила малыша и ушла в лес. У бедняги были стерты в кровь ноги, и пропало от недоедания молоко, пока ее след в зарослях не привлек внимание кого-то из старых бродяг.

Женщина в паленке – большая ценность, Долорес стала утешением всех одиноких в поселке, ее любили и холили, и ни она, ни ее ребенок (и все последующие дети) не знали недостатка ни в пище, ни в тепле.

А еще была Гриманеса, неопределенного возраста заморыш. Ее нашли совсем крошечной подле трупа женщины на лесной тропе. Она умирала от голода, и чудо, что ее раньше не обнаружили хибарос. Подобрал девочку Пепе, выхаживала Фелисата, старуха мандинга, молчунья и неулыба. Говорили, она первая поселилась в том месте, – но о старухе до самой ее смерти никто ничего не знал. Потом девочку взяла к себе Долорес – она по природе была наседкой и пригрела бедняжку.

А сам Пепе, старшина паленке, тоже всякого повидал. Проданный в рабство молодым мужчиной, попал в другое испанское владение – в Венесуэлу. Там сбежал в первый раз, прожил лет десять в джуке – поселке беглых в непроходимом лесу на реке Бербис. Бродяжил, был пойман и снова продан в рабство. С новым хозяином попал на Кубу и не замедлил опять сбежать. Ему было лет пятьдесят – дважды клейменый, с отрезанным левым ухом. Мы с ним подружились, с Пепе – он был умница.

По обязанности старшины он держал дисциплину среди людей, вообще к дисциплине не предрасположенных. Тем не менее – всегда в двух местах на подступах к поселку были выставлены дозоры, соблюдалась очередность их несения, обусловлены сигналы на случай опасности, производились все работы, которые были необходимы в человеческом поселении. Пепе был и судьей, наказывал отлынивавших, разбирал ссоры, творил расправу в случае каких-либо несправедливостей и воровства. Да, случалось, что и подворовывали свои у своих. Был и записной вор, фула Деметрио, битый не раз, но своего не оставлявший.

Наша тяжелая поклажа сразу привлекла внимание людей, у которых только и было одеться, что подпоясаться. По правде, большей рвани я в жизни не видела. (Меня немало потешило, что женщины – и старуха, и Долорес, и еще одна – Эва – носили штаны. Не одной мне пришло в голову, что юбка в лесу помеха.) Куманек посоветовал не скаредничать – дешевле обойдется, и я отдала Пепе немалую часть запасов, чтобы он одел самых оборванных по справедливости.

Порядки в паленке были суровы, но не чрезмерно. Больше всего это напоминало житье рода или деревенской общины в Африке, а поскольку почти все то житье хорошо помнили, то и принимали легко.

Мы мечтали о другой жизни… хотя теперь, из такого далека, не могу худым помянуть те годы. Дни текли мирно и дружелюбно, в заботе о пропитании, хлопотах с малышом, с вечерней болтовней у костра. Мужчины ходили на охоту, но редко выбирались в обитаемые места – разве что наворовать табака с плантаций в долине, либо подбирать, что плохо лежит. В тех местах гуахиро не водили дружбы с беглыми именно из-за постоянного воровства, потому что одиноко лежащие крестьянские усадьбы гораздо чаще подвергались набегам, чем хорошо охраняемые имения.

Факундо ждал, что я нарожаю ему сыновей. Но я почему-то больше не беременела, и Пипо оставался единственным и любимым. Отец в нем не чаял души. Он рос на полной свободе, Филоменито, в безопасности и компании таких же, как он, лесных детишек.

Но лучшим другом и ангелом-хранителем был Серый, его молочный брат. Конечно, Серый вырос гораздо раньше, чем Пипо вышел из младенчества. Это был огромный, широкогрудый, остроухий, горделивой осанки пес, наделенный собственным достоинством и редким умом.

Он слушался только нас с Факундо и понимал без слов. Он сопровождал Факундо в вылазках в обитаемые места и не раз отвлекал внимание хозяйских собак, давая возможность уйти Грому и тем, кто с ним случался. Он мог в одиночку свалить оленя венадо. Он гнал стадо диких свиней прямо на копья охотников, заворачивая их по дуге. У многих собак в крови гнать дичь на человека; но Серый мог теснить кабана-одиночку до тех пор, пока тот не сваливался в яму-западню, а затем шел в паленке за кем-нибудь из нас. Он ловил уток в зарослях. Он выскакивал из воды, пугая сидящих на берегу черепах, так что они кидались в глубь суши, где он мог их схватить, либо, если добыча попадалась крупная, подозвать кого-то из нас. Он иногда исчезал на несколько дней, заслышав лай хибарос из соседней долины, но неизменно возвращался – со следами трепки на шкуре, но не потерявший самоуверенности.

– Серый великий унган среди своих, – говорил Факундо. – Он слишком много впитал с твоим молоком, чтобы остаться просто собакой.

Ибо Данда говорил, что Серый – воплощение священной собаки Нкита; как бы там ни было, я считала его своим приемным сыном.

Дурень, старый верный Дурень поседел, но был еще бодр и носил по горам и долинам двести с лишним фунтов, которые весил его хозяин, по-прежнему легко. А сам Гром ничуть не изменился за эти годы, по-прежнему предпочитал верховую езду пешим прогулкам и не давал коню застаиваться.

Я примеряла последнее оставшееся платье перед тем, как распороть для переделки, и обнаружила, что его можно ушить в боках на добрых два дюйма: так я похудела.

Впрочем, мне тогда было мало дела до того, как я выгляжу.

Я постепенно осваивалась в лесу, перенимая от мужа хитрую науку бродяжничества.

Я научилась ездить верхом с седлом и без седла, разводить костер в любую сырость, прорубать мачете дорогу в зарослях, узнавать съедобные травы и коренья, определять направление по солнцу, звездам, по мху, по полету птиц; научилась красться бесшумно и видеть в темноте. Факундо брал свое за те времена, когда он не мог оградить меня от бед. В лесу он был хозяин.

День сменялся ночью, засуха дождями. Жизнь была, в общем, однообразной. Этот паленке не трогали много лет. Население менялось: умерла старуха Фелисата, родилось двое детей у Долорес и трое у Эвы, кое-кто ушел бродяжить в одиночестве, а другие пришли со стороны.

Одно лицо среди вновь пришедших мне показалось знакомо.

Молоденький очень светлый мулат, необычайно красивый: нежное лицо с правильными чертами, большие глаза, пухлые розовые губы, стройная юношеская фигура. Руки без мозолей, но подушечки пальцев исколоты иглой, – признак, по которому безошибочно можно определить портного. Я долго смотрела на него, пытаясь вспомнить, откуда же я его знаю, пока эти следы на пальцах не подсказали.

Звали парня Ноэль, по кличке Кандонго. Придя, он вел обязательный разговор с Пепе, но потом я его перехватила будто невзначай.

– Эй, приятель, давно ты сбежал от сеньора лейтенанта?

– Он уже капитан, – ответил парень, тараща на меня глаза.

Он меня не узнавал до тех пор, пока я не припомнила ему обстоятельства нашей встречи.

– Когда ты ходил в юбке и носил веер, тебя звали Линдой. Как это ты переоделся опять в штаны? Помнишь, как сидел с опахалом у моей постели?

Парень с испугу побледнел.

– Только не говори об этом здешним! Я совсем не хочу найти тут то, от чего сбежал.

– Так от чего ты сбежал-то? Кажется, дон Федерико тебя любил и жаловал.

– Дон Федерико любил и жаловал, а мне от этого было некуда деться. Из Гаваны не очень-то сбежишь. Да только дон Федерико женился, и всех таких, как я, и таких, как ты, разослал по разным имениям. Меня отправили в инхенио в Вилья-Кларе. А там управляющий – того же поля ягода, и сало невмоготу. Сбежал портняжка!

Слоняюсь по лесу уже полгода.

Я успокоила мулата, пообещав держать язык за зубами; но себе зарубила на носу покрепче неожиданную новость. Это была всем новостям новость! В порошок можно было стереть сеньора капитана, стоило только это известие обнародовать в его кругу. Содомский грех считался чем-то невыразимо порочным в силу своей противоестественности. Однако подверженные ему находись всегда. На мой взгляд, это что-то врожденного уродства.

Но по некотором размышлении мы с Громом пришли к выводу, что проку нам в новом обстоятельстве никакого. Да, всегда болтают о ком-то слуги и негры. Но чтоб уничтожить кого-то, надо, чтоб о дурной склонности узнали соседи, сослуживцы, приятели по карточному клубу, ближайшие лавочники, начальство, священник. Важна огласка, и даже если поп в том же самом грешен, он всегда прочтет надлежащую проповедь. А негры – что негры! На чьем хвосте может приехать подобная весть в богатые особняки Гаваны?

А самое главное, какой смысл был нам топить человека, нам совсем не враждебного?

По крайней мере в прежние времена, когда мы ничем перед жандармской управой не провинились. В какой-то момент мы даже усомнились, особенно из-за привязанности дона Федерико ко мне, а не врет ли портняжка. Но только на момент. Подумали, перебрали все подробности – нет, не врет. И махнули рукой: пусть его жена перевоспитывает, если сумеет, а нам дела нет.

Это было на второй год после нашего прихода в паленке.

Так вот все и шло, своим чередом, пока однажды февральской ночью спокойствие не было прервано.

Разбудил меня Серый. Без церемоний стащил одеяло и, поскуливая взволнованно, метнулся к двери. Он звал, и мы с Факундо, не медля минуты, оделись и пошли за ним следом, мимо дозоров, вниз по ручью, туда, где он впадал в речку на расстоянии примерно мили от нашего жилья. Быстро и уверенно пес привел нас на каменистый мысок у слияния двух потоков, где мы обнаружили ничком лежащее человеческое тело. Перевернули его – звякнули о камень кольца кандалов. В кромешной темноте безлунной ночи не было различимо лицо. Но потому, как метался и юлил обычно сдержанный Серый, я поняла, что это кто-то из своих.

Свои были все в сборе. Кто же это?

И тут Гром ахнул:

– Да никак куманек! Жив, бродяга!

Он действительно был жив, хотя без памяти. Факундо поднял, как пушинку, исхудалое тело и на руках отнес наверх, в поселок, который уже проснулся: беглые спят чутко.

Так вернулся в паленке Каники. Мы говорили потом "до прихода Каники" или "после прихода Каники", как образованные господа говорят об истории до нашей эры или после рождества христова. Что поделать, у каждого своя отметина в жизни.

Вскоре его имя будут знать и в самой Гаване, а в Вилья-Кларе он станет живой легендой среди рабов. Но в ту ночь мы подобрали на приречных камнях просто Каники, Филомено, беглого раба господ Сагел де ла Луна из Тринидада.

История его такова.

Его бабушка, личность столь же хорошо известная по округе, как и ее внук – Ма Ирене – была принцесса племени мандинга, привезенная в рабство молодой женщиной и еще смолоду прославилась как колдунья, ворожея, мастерица сглазить и навести порчу. Несмотря на это, а может быть, именно из-за того, она была приставлена в доме господ к должности няньки и за свои несчитанные годы вырастила три поколения владельцев высокого двухэтажного дома с колоннами на улице Ангелов в Тринидаде. Дочь ее, правда, ничем особым не отличалась, несмотря на то, что была чистокровная мандинга, как и мать. А всем известно, что негры мандинга всегда являлись душой любого бунта, свары, драки, всяческих гадостей хозяевам и чаще всех пускались в бега.

Сам Каники, однако, чистотой происхождения похвастаться не мог. Отцом его был китаец из числа новых переселенцев, работник прачечной (говорят, это заведение процветало). Женщин из Поднебесной империи приезжало много меньше, чем мужчин, женитьба стоила больших денег, и молодые парни искали утешения у любых доступных женщин. А доступными были в первую очередь негритянки. От отца, чье имя осталось неизвестным, достались Филомено плоская, косоглазая азиатская физиономия, будто в насмешку выкрашенная черной сажей, малый рост и необычайное проворство – при том, что он был широк в плечах, силен и жилист.

Впрочем, это оказалось не самой лучшей долей отцовского наследства – Каники был, в общем-то, некрасив. Куда более примечательный результат смешения древней азиатской крови и мятежной крови мандинга произвело в области духовной и мыслительной. Филомено был всегда улыбчив, невозмутим и ни при каких обстоятельствах не поддавался панике, что для черных совсем не характерно; при этом хитер, очень смышлен, восприимчив к любой науке и приспособляем к любым условиям.

В десятилетнем возрасте бабушка определила его к маленькому Лоренсито – первенцу дона Лоренсо Сагел в качестве тайто. Этим африканским словом назывался сопровождающий в прогулках, товарищ для игр, камердинер – маленький дядька при подрастающем барчуке.

С той поры мальчики стали неразлучны. Сперва негритенок даже спал у колыбели младенца, его лежак вынесли в соседнюю комнату, только когда малышу исполнилось три года. Вместе они проводили круглые сутки, и не удивительно, что Филомено привязался к своему подопечному, как к младшему брату. Молодой негр взрослел, сеньорито Лоренсо рос и также платил своему дядьке самой нежной привязанностью.

Он оберегал его от мелких неприятностей, всегда подстерегающих раба в господском доме, таскал ему сладости и давал всяческие поблажки (вроде ночных прогулок в женский барак) в обмен на молчание о собственных проделках (вроде соучастия в вышеуказанной прогулке). Словом, хозяин и слуга были друзьями в наибольшей мере, какую только позволяло положение. И когда на пятнадцатом году жизни молодой Лоренсо заболел оспой, сведшей юношу в могилу в считанные дни, Филомено был безутешен.

Рухнула опора всей его жизни, то, что составляло и смысл, и цель. На похоронах негр выл по-собачьи, уткнувшись лицом в землю свежей могилы, у ног так же убитых горем родителей, и никто не посмел его тронуть или оттащить в сторону от белых.

Придя домой, долго слонялся из угла в угол с каким-то странным выражением лица, а вечером кучер, случайно заглянувший в каретный сарай, вытащил его из петли чуть живого. Бедолагу успели отходить.

Шло время, рана затягивалась, но с той поры покладистого прежде раба словно подменили. Он стал строптив, несговорчив, часто отлынивал от работы, получая за это зуботычины от мажордома, которые сносил молча – будто не его бьют. Затевал перебранки и драки с неграми из имения и из соседних домов, за что получил кличку "Каники", впоследствии с лихвой оправдавшуюся. Мало того, стал появляться пьяным, зарабатывая деньги на выпивку тем, что писал для неграмотных негров письма – плут выучился чтению, письму и счету, сидя за спиной барчука во время занятий. И однажды, придя домой с заплетающимися ногами, встретил старого дона Лоренсо среди двора и сказал ему:

– Ай, хозяин, хозяин! Свяжи меня, чтоб я не убежал!

Хозяин дал ему плюху, от которой раб грохнулся на землю, обругал скотиной и велел идти проспаться.

Впрочем, может быть, негр упал оттого, что был сильно пьян. Поднялся молча, по своему обыкновению, но, уходя, проворчал себе под нос одну фразу, что стала со временем его постоянным присловьем:

– Каники, чертов негр, помереть тебе на виселице!

Наутро в доме его не оказалось.

Его поймали через неделю, совершенно случайно, – беспечно спал на открытом месте в жаркий полдень. Хозяин велел ему дать плетей, но не усердствовать, помня странную фразу, сказанную рабом накануне бегства: "Свяжи меня, чтоб я не убежал!" Надо же!

Некоторое время спустя история повторилась. Но на сей раз беглец сам появился дня через три пред очи дона Лоренсо.

– Дай мне плетей, хозяин: я пришел, – произнес он, ухмыляясь плоской рожей и протягивая старику хлыст. Тот лишь махнул рукой, бить не велел, но послал на самую грязную работу. Несколько дней подряд Каники вычищал отхожие места.

И так в течение двух или трех лет: пропадет, поболтается по округе неделю-другую, вернется с повинной и на какое-то время утихомирится; а потом все сначала.

Хозяин спускал негру, памятуя его привязанность к покойному сыну.

Но однажды он попал под горячую руку. Все сошлось одно к одному в тот злополучный день. Филомено вернулся после особенно длительной отлучки – той, в которой свел с нами знакомство; и в это же утро нинья Марисели, едва оправившаяся от нанесенных себе увечий, учинила в доме скандал, наотрез отказавшись выйти замуж за своего кузена и разрушив тем самым давно составленные планы отца. Дон Лоренсо, сердитый на все и всех, припомнив негру все грехи, сгоряча велел посадить его в колодки.

Марисели, зная причину столь строго по сравнению с обычным наказания, бросилась защищать раба. Но дело кончилось тем, что сеньорита получила от отца пару оплеух, а Каники после порки остался в колодках до утра. Старик хозяин наутро пожалел о своей горячности, но в больницу парня снесли замертво. Затем дон Лоренсо, рассудив, что грамотному и неглупому рабу можно найти лучшее применение, нежели черные работы, вернул его в свой особняк в качестве домашнего слуги.

В первый же день, как новый слуга появился в доме, он в тихий послеполуденный час пришел в покои сеньориты, пряча что-то за спиной. Ма Ирене, прислуживавшая Марисели, впустила его и без расспросов позвала госпожу. Та вышла тотчас.

– А, Каники, – молвила она, – что это у тебя? Тут негр встал на колени и протянул ей то, что прятал – ременный хлыст.

– Вздуйте меня, нинья Марисели! Вздуйте меня, чертова негра, из-за меня вам досталось от сеньора.

– Нет, Каники, все было наоборот: это тебе досталось из-за меня. Из-за меня отец был так сердит, а иначе разве посадил бы он тебя в колодки? Не беспокойся об этом больше. Пусть Ма Ирене даст тебе конфет, и иди отдыхай. Я думаю, ты любишь сладости до сих пор. Помнишь, как братец Лоренсито опустошал для тебя сахарницу?

С этого разговора и повелась странная дружба между смутьяном-негром и набожной хозяйской дочкой. Кто знает, что было сказано между слов? Точно известно лишь то, что непоседа и смутьян вроде бы взялся за ум и прекратил свои самовольные отлучки. По просьбе сеньориты Каники привел в порядок заброшенную домовую часовню; здесь они зачастую просиживали самое жарко время дня, иногда со старухой Ма Ирене, иногда одни.

Марисели читала библию и жития святых, а негры рассказывали старые, еще из Африки привезенные легенды и всякие небылицы о порчах, сглазе и колдовстве.

Стоит ли говорить, несколько неодобрительно смотрели на эту идиллию родители. А одно происшествие переполнило чашу их терпения.

Случилось же вот что.

Каники по просьбе ниньи конопатил стеклом крысиные норы в маленькой гостиной.

Когда он толок в ведре тяжелым молотком старые бутылки, один осколок, довольно большой и острый, как бритва, рассек ему вену на руке. Вид крови, хлынувшей потоком, произвел на Марисели самое неожиданное действие. Она впала в истерику, заголосила, кричала о помощи, билась в конвульсиях – словом, вела себя так, будто с ней самой произошло нечто ужасное, и переполошила весь дом. После этого ее мать, донья Августа, не на шутку встревожилась и решила от чертова негра избавиться. Ну а уж если хозяйка что решила, способов сделать по ее она имеет всегда достаточно.

И вот Каники за сходную плату отдан "в аренду" помощником корабельного плотника на фрегат "Сарагоса", курсирующего между Кубой и различными портами Испании; и три бесконечных года судьба болтала его по Атлантике взад и вперед. Гавана и Малага, Матансас и Картахена, Сантьяго-де-Куба и Валенсия… С корабля его не спускали. Негр благодаря природной сметке быстро освоился на своей плавучей тюрьме и стал мастером на все руки.

Первые несколько плаваний на "Сарагосе" ему жилось совсем не плохо. И матросы и офицеры "Сарагосы" были кубинцы, привыкшие к чернокожим и не слишком задиравшие хитрого малого, который к тому же смекнул, что тут ему скорее сослужит добрую службу обходительность, чем строптивость. Не давал обижать помощника и старший плотник, сваливший на него изрядную часть своих забот.

Черные времена настали для Филомено, когда вместо капитана-креола командование "Сарагосой" принял галисиец, посчитавший пребывание на корабле чернокожего личным оскорблением. Тут уж не могли помочь ни заступничество корабельного плотника, ни обходительность – негр был бит и за дело, и без дела, и походя. Раньше его кормили так же, как и остальных матросов. Теперь сгребали в свиное корыто объедки. А проклятия, сыпавшиеся на его курчавую голову, мог изобрести только изощрившийся в богохульстве ум кастильского дворянина.

Каники терпел, как велела ему осторожная и благоразумная китайская половина его души. Но даже китайскому терпению есть предел, и сквозь этот заслон прорвался однажды буйный мандинга. Никто не обратил внимания, как капитан дал мимоходом пинка в зад негру, склонившегося над бухтой каната; и никто глазом моргнуть не успел, как капитан уже лежал плашмя на палубе, выплевывая зубы и обливая кровью надраенные доски.

Страшно сказать, как били Каники после этого. Если бы не необходимость представить невольника живым перед хозяевами – ах, Каники, чертов негр, помереть бы тебе на виселице, и невелико утешение, что в море ею служила бы нок-рея… Но наш смутьян, как всякий хороший раб – ремесленник, стоил весьма недешево, и это обстоятельство сохранило ему жизнь. У спесивого капитана не оказалось лишних пятисот песо – а именно столько он должен был бы заплатить сеньорам Сагел де ла Луна за порчу их движимого имущества. Поэтому капитану пришлось отказаться от удовольствия повесить обидчика своими руками и предоставить это королевскому суду.

А до тех пор судьба хранила Филомено, и заживало на нем как на собаке, хотя держали бывшего плотника закованным в кандалы в сырой каморке.

Судно шло тогда по направлению к Кубе; смутьяна решили спустить на берег в первом же порту. Этим портом оказался Баракоа на восточном побережье острова. "Сарагоса" встала на якорь в Байя-де-мьель – Медовой бухте. К борту подошла лодка с двумя солдатами.

Один из солдат передал письмо капитану. В письме было уведомлено о том, что наследница имущества дома Сагел донья Марисели Сагел де ла Луна требует вернуть принадлежащего ей раба… Капитан бросил письмо и сказал:

– Пусть она забирает его у судьи… точнее, то, что от него останется.

Негра с оковами на руках и ногах спустили в лодку, солдаты уже подняли весла, как вдруг Каники неуловимым движением разорвал цепь на руках, наступил на борт лодки, опрокинув ее, и нырнул. Оба испанца камнями пошли ко дну. Бросились их вылавливать, а когда хватились, он уже плыл, направляясь против солнца. Подняли было стрельбу, но солнце слепило глаза испанцам. Спустили шлюпку, но негра не нашли: то ли утонул, то ли исчез в густой прибрежной растительности. Решили считать чертова негра утопленником и поиски прекратить.

Через несколько недель после этого Серый и обнаружил старого знакомого на каменистом мыске… последние мили он шел, как механическая игрушка с пружинным заводом, и упал, будто пружина развернулась в нем до конца. Обморок был вызван усталостью, истощением и следствием давних побоев.

Факундо сбил с него кольца кандалов, а я клала повязки с листьями сабилы и кундиамора на язвы, образовавшиеся под ними. Первые дни он, изнуренный, не в силах даже говорить, пролежал в нашей хижине. Но молодость брала свое, – не столько физическая сила, сколько упорство.

Через неделю он уже улыбался, посверкивая серебристыми искрами в узких глазах, через две – сумел подняться, вышел к костру и тешил публику байками о своих похождениях на суше и на море; через три был здоров, хотя и слаб еще. Чистый воздух гор, пропитанный ароматом смолы и цветов, снял с него усталость. Он отмылся в прозрачной воде ручьев и отъелся в благословенных лесах. Он нашел старых друзей, нашел надежное прибежище, сильно разросшееся с того времени, как он был в нем последний раз, и затосковал.

Никто не хозяин был над ним, некуда торопиться. Журчит вода в ручье, шумят сосны, чередуются солнце и ливни. Целые дни – броди по каменистым склонам, собирая манго и гуайявы, или у бегучей говорливой воды выкапывай клубни маланги, или лови восьмифунтовых лягушек-быков, – нежного мяса, пахнущего курятиной, хватало на пятерых, и приправой к нему, испеченному в углях, служили фрукты и дикий перец. Или лежа под деревом, глядя в голубое небо сквозь просвечивающую крону, веди часами неторопливую беседу с приятелем, таким же, как ты, бродягой… Среди поросших лесом скал спряталась горстка беглецов и могла сидеть там годы и годы, потому что иные паленке не обнаруживали десятилетиями.

Но тоска брала его все сильнее, – та же самая тоска, что поедом ела меня и Грома. Его тоже манили солнечные зайчики на каменном полу, и не однажды, усевшись в укромном месте, он спрашивал себя:

– Так что же делать-то, а, Каники?

Была, правда, возможность вернуться домой и избежать петли, и наш висельник об этом знал. Если раб совершал преступление, хозяева по закону могли выкупить его, заплатив сумму, назначенную судом. Это часто практиковалось и было делом совершенно обычным. А законной хозяйкой Каники стала нинья Марисели, и она наверняка раскошелилась бы на кругленькую сумму за выбитые зубы капитана и двух утопленных солдат. В этом Филомено был уверен.

Но после выкупленный у правосудия негр всю оставшуюся жизнь должен был ходить тише воды, ниже травы, и при малейшем проступке он ставил под удар себя и, главное, хозяйку, которая обязана была давать за него поручительство. Жизнь предстояла долгая, Каники было едва за тридцать, и за свое благонравное поведение он не мог поручиться даже перед самим собой. Выбил зубы капитану, может выбить и еще кому-нибудь, смутьян есть смутьян. А потом? Опять вступайся за него нинья Марисели? А потом сеньориту спросят, с какой стати она укрывает смутьяна и убийцу. Да еще начнут шептаться в городе, приплетут и колдовство, и черные силы, и бабушку, которой пугали детей в Тринидаде. Старуху, умершую во время эпидемии холеры, отнесли на кладбище и положили в общую могилу. А на утро она как ни в чем не бывало вернулась домой, и с тех пор все до последнего человека в городе пребывали в полной уверенности, что Ма Ирене запанибрата с самим дьяволом. Да мало ли что еще наврут, дай только повод поговорить!

Как не нашептывал об осторожности благоразумный китаец, а своенравный мандинга взял-таки верх.

– Ах, Каники, чертов негр, помереть тебе на виселице! И теперь уж наверняка. Но сколько бы мне ни осталось, буду сам себе господин, и что бы ни натворил – нинью Марисели это не коснется.

И вот Каники объявился в окрестностях Тринидада. Только теперь это не был недотепа, укладывающийся спать на солнышке.

В сахарном имении около Касильды был жестоко избит надсмотрщик, проявлявший всегда намного больше кнутобойного усердия, чем требовалось по должности. Он очнулся через двое суток; а когда очнулся, сразу же назвал имя Каники, которого хорошо знал: плантация доньи Марисели лежала по соседству в этом же округе.

Затем у помещика Сабаса Кальво, из экономии голодом морившего своих негров, было угнано несколько коров, и опять-таки кто-то из челяди узнал смутьяна. Когда у дона Себастьяна Борхе сбежало из крепко запертого барака шестеро негров лукуми, недавно купленных с невольничьего корабля, опять подозрение пало на него. Когда выстрелом в голову был убит зверь-майораль на конном заводе в Потрерильо, власти забеспокоились не на шутку. А когда в собственном доме была привязана к кровати и избита плетьми старуха донья Лоба Седеньо Пити, чье старинное имя вполне соответствовало ее характеру, поднялся невообразимый переполох.

Кражи, драки, поджоги, организация побегов, избиение и убийство надсмотрщиков и управляющих пошли чередой по округе, иногда на значительном отдалении, и спустя несколько месяцев слух о Каники гремел по всему Эскамбраю. Каники стал черным Робин Гудом этих мест, и ему приписывали, как водится, и то, чего он не делал.

Самому герою сплетни надоели, и как-то ночью он влез в дом альгвасила Тринидада дона Педро Польвосо, взял хозяина на мушку и подробно объяснил, что является его собственной проделкой, а что чужой под прикрытием его имени.

Назвал имена главарей и прибежища нескольких орудовавших в округе конокрадских шаек, потребовал у обалдевшего от страха блюстителя закона десять песо, полагающиеся за подобного рода сведения, и исчез, как испарился.

В паленке отнеслись к его славе неодобрительно, и конга заявил, что если он хочет озоровать – вольному воля; но только пусть не наведет беды на остальных.

Каники кивнул: он занялся озорством на большом пространстве и всерьез, и мастерски путал следы, возвращаясь к месту своего обитания.

Филомено озоровал, а мы с Громом до поры сидели тихо. Но до поры… Однажды он сказал, что в одном имении шестеро негров лукуми прямо из Ибадана родом, – как раз в имении Себастьяна Борхе. Они с полгода как из дома, продолжал он, и меня кольнуло не на шутку.

Стоило лишь взглянуть на куманька разок, чтобы понять, что он это неспроста.

– Анха, Филомено, и что из этого следует?

И Филомено сказал без обиняков, что парни попались строптивые, что их держат в кандалах и сильно бьют, что их можно выкрасть, – "но, черти, трех слов не свяжут по-испански, нужен толмач". Гром задумался: он не был в восторге от этого предложения. Но он видел, что я согласна пойти. Поэтому сказал, не дожидаясь, что я решу без него:

– Я могу помочь в этом деле.

– Мы, – поправила я. – Пойдем втроем.

Гром повел на меня глазами и понял, что спорить бесполезно. Филомено тоже понял.

И улыбнулся так, как я ни разу не видела у него: широко и радостно. Протянул руку ладонью вверх и сказал:

– Я не ждал другого.

Мы коснулись ладонями его ладони. Этот жест значит много – для тех, кто понимает.

Первое для нас дело оказалось не из простых. Дон Себастьян Борхе содержал своих негров весьма бдительно.

Этот орешек мы разгрызли, хоть не все было просто. Чего стоило раздобыть повозку, которая требовалась по ходу дела! Мы ее одолжили в одном месте весьма занятным образом.

Я уже говорила, что гуахирос в Эскамбрае были первыми врагами беглых. Но Каники имел обширные знакомства. Он повел нас прямиком в одну маленькую, аккуратную усадьбу в месте, где холмы переходили в предгорья. Едва светало, когда он постучал в окно.

На стук вышла женщина лет сорока пяти – небольшого роста, пухлая, грудастая.

Это была креолка из тех, что обычно сходят за белых – кожа светлее, чем у многих испанцев, но глянцевые волосы круто вьются, курносый нос широковат, а в уголках розовые, пухлые как подушки губы отдают лиловым.

– Эгей, Марта, – приветствовал ее Каники, – а где хозяин?

Толстуха без церемоний разглядывала нас.

– Подожди с недельку, как раз дождешься, – отвечала она, пропуская нас в дом.

– Что тебе нужно?

Филомено объяснил.

– Повозку? Ну-ну! Вздумал стащить что-то крупное, разбойник?

– Хоть бы и так, – отвечал Каники. – Не все тебе одной.

– Что мне за это будет?

– Что спросишь?

– Долю.

– Клейменый товар. -…ньо! Воровали бы что-нибудь получше.

– Так как же насчет телеги? – настаивал Каники.

Марта минуту была в раздумье. Потом неожиданно сказала:

– Полчаса услуг твоего приятеля, и я сама отвезу вас в любое место.

Каники, сверкнув глазами, жестом выразил свой восторг по поводу этого предложения. Я, почувствовав мгновенное замешательство Факундо, отпустила пару таких фраз, что передать их чем-нибудь приличным нет никакой возможности. Это, в свою очередь, вызвало бурный приступ веселья у толстухи, но Гром подтянулся мгновенно и стал тем Громом, что не терялся ни перед одной женщиной, кроме меня.

Когда они ушли, Филомено повернулся ко мне с глазами, сощуренными в ниточку:

– Ну, кума, потом ты его сделаешь мерином?

– С какой стати? – отвечала я. – Ему не убудет. Пусть лучше он пойдет с другой встряхнуться, думая обо мне, чем будет ложиться со мной одной, думая о ком-то на стороне.

– Об этой вздыхать не станет, – покачал он головой. – Марта Руис, воровка на покое и скупщица краденого. Муж того же полета птица, но вдобавок пьянчуга. На них можно рассчитывать, потому что я слышал кое-что про их проделки. …Марта, получив плату вперед, сдержала слово. Она выкатила во двор большую пароконную повозку, уложила нас на дно, прикрыв мешковиной и всякой всячиной, и отправилась в неблизкий путь по лесным дорогам.

Толстуха осталась с лошадьми за полмили от места.

У ворот кораля, где запирали негров, сидело двое сторожей. Они играли в кости при свете фонаря и по части охраны больше полагались на двух белых с отметинами догов.

Мы прятались в кустах с подветренной стороны. Факундо выпустил Серого. Тот, зная, чего от него хотят, – не торопясь, вразвалочку, пошел к воротам, и начался церемонный собачий ритуал с обнюхиванием и непременным задиранием ног.

Одуревшие от ночной скуки сторожа обрадовались неожиданному развлечению. Они стали науськивать догов, и собаки сцепились.

По части драк не догам было тягаться с Серым. Он уступал в росте, но не в ширине груди, силе, смелости, а главное – в опыте сражений. И если он начал отступать к кустам в отдалении, в которых мы прятались, то лишь потому, что услышал особый хозяйский сигнал.

Доги, занятые дракой, ничего не заметили, и клубок из собачьих тел подкатился нам почти под ноги. Одну из пятнистых бестий Факундо прикончил ударом мачете так ловко, что она не издала ни звука; зато вторая орала во все горло, потому что Серый уже не церемонился.

Один из сторожей направился в нашу сторону с пистолетом в руке. Пока он разглядывал в темноте, где своя собака, а где чужая, на его висок опустилась увесистая дубинка.

От ворот послышались стук и возня: Каники управился со вторым сторожем. Ворота были на замке – с помощью топора отодрали пробой. За створками слышалось рычание, как из преисподней: там тоже караулили доги. Их было трое, и с ними разделались тремя ударами мачете, выпуская из створок по одной.

Каники знал, куда идти, – к отдельно стоящему каменному строению. Замок там был плохонький. Из кромешной тьмы ударила такая вонь, что дух перехватило. Тут-то пришел черед толмача, то есть мой: Я на лукуми обратилась туда, где послышался шорох и лязг цепей.

Шесть теней выползло, придерживая кандалы – больше там никого не было.

Марта, определявшая на слух, как идут дела, подогнала повозку ближе, и едва мы в нее подваливались – хлестнула коней.

Нечего было опасаться, что стража скоро поднимет тревогу: мы слишком хорошо обоих ублаготворили. Но собак по следу должны были пустить неминуемо, потому-то повозка выехала на большую дорогу, где следы ее колес затерялись среди множества других. Когда рассвело, по дороге ехал крестьянский воз со всякой рухлядью, с почтенной кумушкой на облучке. Никто нас не остановил, и к полудню мы были на финке Марты. Если бы мы были пешком, нечего было бы думать уйти от погони.

Скажите мне кто-нибудь что-нибудь о большом мире! Я в тот день могла поспорить на что угодно, что он не больше наперстка. Первый, кого я разглядела в свете солнца на дворе у толстухи, угадав под слоем грязи и запекшейся крови, был охотник Идах, брат моей матери.

Остальные пятеро тоже оказались знакомы, хотя не принадлежали к нашему роду; и все были из городской знати. Я недоумевала: не за долги же продали братьев Савенде, у которых связок каури было больше, чем в городской казне?

Дядя поведал невеселые новости. В Ойо вступили на престол Аоле. Полученная в юности порка его не образумила, и теперь по всему государству действует закон, разрешающий обращать в рабство и продавать на сторону соплеменников по суду за самые разные провинности. Алафин назначил нового городского правителя – из числа своих рабов; тот, опасаясь соперников, поспешил обвинить всех, кто имел в городе влияние, в измене и продал, избавившись от неугодных и набив карман.

Оставалось непонятным, как попал в эту компанию дядя – человек из уважаемой семьи, никогда не лезший ни в какие городские дрязги. Оказалось, он попытался вступиться за мать одной из своих жен, йалоде Идеммили. На дочери йалоде – главы союза женщин-торговок, он женился уже без меня, его тоже причислили к изменникам за то, что осмелился сопротивляться священной маске огбони. Идеммили умерла по дороге к морю, а Идах в чужой земле встретил меня, давно пропавшую…

Наш род погром пощадил. Дядя Агебе умер; отец отказался стать боле, и род возглавил мой старший брат Аганве. Мать тоже была жива, хотя сильно постарела и стала сварлива… Он видел это все так недавно!

У Марты нашлись и молоток, и зубило – с бывших узников сняли цепи. Ночью на подводе толстуха вывезла нас всех мили за две от своей усадьбы, чтобы не наследить поблизости. Факундо дал ей десять песо – хмыкнула и сказала:

– Пока, приятель. Будет охота – навести. Ты мне пришелся очень по вкусу.

Заходи в любое время, мой муж не ревнивее твоей жены.

– Пока, мой персик, – отвечал Факундо невозмутимо. – Буду проходить мимо – загляну в твое окошечко.

– Нахалка! – ухмыльнулся Каники, когда наш караван с быстротой похоронной процессии двинулся в глубь гор. Больше о Марте слова не было сказано. Но только на привале Гром отвел меня в сторону от остальных и на сухой земле, едва прикрытой лиственным опадом, принялся на деле доказывать, что лиловый каймито ему по вкусу куда больше, чем перезрелые персики.

Ах, я знала это и так! Но вновь и вновь это кружило голову. Мой мужчина любил меня, а я его – ничуть не меньше оттого, что нам никто не мешал. Право, есть фрукты, которые не приедаются.

Вдевятером вернулись в паленке, где Пипо оставался на попечении старого конги.

Он измаялся, ожидая нас. Когда я показала ему деда – Идах доводился ему двоюродным дедом, – он не сразу понял, что это такое. Пришлось сыну объяснять, что такое большая семья, где живут рядом, под одной крышей, три или четыре поколения, отцы и деды, бабки, тетки, дяди, братья, сестры, двоюродные и троюродные. Ну где ж он мог это видеть?

Но когда Филоменито все уразумел – прилип к Идаху, как семя кошачьей колючки.

Он целыми днями пропадал в хижине, которую построили себе вновь прибывшие.

Шестеро немолодых мужчин, у которых остались в невообразимой дали дети и внуки, стали мальчугану двенадцатирукой нянькой. Пипо часами слушал их рассказы об Африке – неизвестно, верил или не верил им. Хорошо, что в это время он с ними выучился хорошему, чистому лукуми. Наш разноплеменный сброд пользовался в разговорах между собой ленгвахе – исковерканным испанским, страшно прилипчивым языком. Пипо учил ему всех шестерых и был на первых порах толмачом – они и впрямь трех слов связать не могли.

Каники оставался в паленке еще с неделю – послушать, лежа под любимым деревом, рассказы о земле за морем, снисходительно глядя на тех, кто где-то там был спесив и горд, а тут оказался таким же обездоленным, как и все; поначалу был оживлен и весел, но оживление прогорало, как костер, и угли начинали жечь пятки.

Это повторялось потом много раз – в какой-то момент, неважно, утро или вечер, тихо, немелодично насвистывая, собирал котомку, пристегивал к широкому поясу мачете, взваливал на плечо ружье с насечкой – бог весть где раздобытое, и, бесшумно ступая, исчезал в зарослях.

Я провожала его взглядом до порога – днем, – пока не скрывался за деревьями, ночью – пока различимы были очертания фигуры. Не пятки – сердце жгло ему невидимым огнем, и эту боль не заглушали и не пересиливали никакое лихое озорство, никакой риск. В глубине раскосых глаз, словно подернутых лиловой дымкой, бешено плясали знакомые искры… Я не спрашивала ни о чем.

Он появился в паленке через месяц и снова предложил пойти с ним. Мы согласились, без всякой видимой причины. Нас тоже захватил азарт игры с огнем. Нас тревожил своим призраком дом с золотыми ставнями, и у нас накопилось много сил за последние годы. А если человек не может в жизни использовать свою силу так, как хотел бы – она прорвется, словно вода из-за створа плотины, и будет так же беспощадна и разрушительна. Как надоела нам – приспособленным совсем для другого – первобытная, растительная жизнь! Мы были готовы сменить ее на что угодно.

Так-то случилось, что черно-серебристый плащ смерти за плечами смутьяна накрыл нас своим краем.

Во вторую свою вылазку я увидела лихую работу мачете – как обманным молниеносным движением заставляют собаку метнуться в сторону, открыв шею, а потом сносят ей голову. Это виртуозно проделывал Каники. Грому в таком не было нужды. Он рубил наотмашь, круша черепа, рассекая туловища. Я в это время выбивала искру в сухую тростниковую крышу, – ранчо Сан-Хуан мы подожгли в пяти местах. Здесь хозяин взял привычку травить негров собаками – и две из них были настоящие людоеды. До людоедов мы не добрались. Однако перепуганные коровы, шарахнувшиеся от огня, смели ограду и рванули на простор залесенных холмов, – я полагаю, многих не досчитался наутро хозяин, имя которого стерлось в памяти.

Пользуясь всеобщим переполохом, мы поспешили скрыться. Но Каники задержался на минуту. Он ясно обрисовался всей фигурой на фоне скоротечного пламени, прежде чем исчезнуть. Разумеется, он делал это нарочно.

Откуда Каники знал все и всех, меня поражало. Правда, он любого встречного мог расположить к себе так же, как некогда меня. Так или иначе, он знал, в каком имении, на каком ранчо или ни какой плантации слишком прижимают черных – и туда-то и наносил удар.

На дворе стоял расчетливый девятнадцатый век – европейцы уже называли его просвещенным. Поголовная жестокость, ужасы, о которых рассказывали легенды среди поколений, отошли в прошлое. Но оставалось главное – полная зависимость раба от хозяина. А хозяева попадались разные, и до многих просвещение не доходило или же доходило в самом облегченном виде. Особое место для порки и прочих наказаний имелось везде, где имелись рабы. Насколько часто ими пользовались – другое дело.

Мало, однако, было имений, где ими не пользовались совсем, потому что и сорок лет спустя о пользе порки для негров писали газеты.

Мне сдается, больше, чем просвещение, облегчила участь негров английская блокада у африканских берегов. Она резко подняла цены на живой товар, и убивать рабов стало очень накладно. Но только если сеньору захочется показать дурь, он не посмотрит на денежные потери. Это я видела не раз и пробовала на себе.

Каники пропадал неделями, появляясь в паленке редко и ненадолго. Раза четыре он, разведав дело, приходил просить у нас помощи – если что-то оказывалось не по зубам даже такому бойцу, каким он был.

Но в основном обходился сам, в течение всего сухого сезона перемещаясь по горам и долинам Эскамбрая, возникая то на востоке, то на западе, кочуя от ранчо к ранчо, от усадьбы к усадьбе, добираясь от южного побережья до северного, сея страх и наводя панику. Он показывался однажды в самом Санта-Кларе, правда не объяснил, какого черта ему там требовалось. Это был чистый перебор, его могли узнать. Хотя Санта-Клара не такой маленький городок, чтобы знать в лицо всех негров в нем, но все же… Ведь куманек не упускал случая мелькнуть в лунном свете, в пламени пожара, а то и средь бела дня.

– Зачем? – спрашивала я его.

Усмехался одними глазами:

– Если я это делаю, значит, знаю, зачем мне это нужно.

– Дразнишь крокодила?

– И это тоже, – отвечал невозмутимо.

За ним в это время числилась то ли дюжина убийств, то ли больше. Каники был отменный стрелок, не нам с Факундо чета.

Куманек подтянулся и окреп за эти несколько месяцев – сорок миль пешком без отдыха стали ему не крюк. В глазах блестели чертенята, когда однажды он принес в паленке газету с описанием своих примет и четырехзначной цифрой награды.

– Эй, негры, я теперь не просто так, я теперь очень важная птица…

В голосе – ни гордости, ни тщеславия, одна не очень веселая насмешка, и не понять, над кем смеется: то ли над неповоротливыми альгвасилами, то ли над собой?

Мы с Факундо прочитали газету – других грамотных не было. О нас в объявлении не говорилось пока ни слова.

С какого-то времени я стала замечать, что Гром при появлении куманька весь подбирается, как перед прыжком в воду.

Конечно, он ревновал, – притом, что Филомено не бросил в мою сторону ни одного взгляда из тех, которыми я была окружена со всех сторон и которые безошибочно чувствует кожей любая женщина.

– Брось дуться напрасно, Гром, он на меня и не смотрит.

– И не посмотрит, и вида не подаст – он такой.

– И что тогда?

– Тогда, когда он решит посмотреть, мне останется только помахать рукой вот так.

Ты спала не со мной одним, но в душе не держала никого больше. А теперь куманек не выходит у тебя из головы. Правда, э?

Правда, хотя и не вся. Пришлось объяснить Факундо другую ее половину, то, чего он по мужской близорукости не замечал в упор. Мужчины на некоторые вещи до того тупы, что не могут сложить два и два.

Он выслушал все, о чем я догадалась, все, что поняла из слов и между словами, по движениям, дыханию, улыбке, по взгляду, идущему куда-то далеко и мимо, по задумчивости, по лиловым искрам в глубине зрачков, по нелепой игре со смертью.

Грома проняло. Бросил свою трубочку, вцепился себе в отросшие патлы руками и спросил изумленно:

– Послушай, унгана, чем это может кончиться?

– Если бы речь шла о ком-нибудь другом – ничем. Но Каники – он тебе не кто попало. У него может получиться что угодно.

Пришел октябрь с дождями – шестой с тех пор, как мы переселились в Эскамбрай.

Куманек этой годовщины не запамятовал и под страшенным ливнем заявился в паленке с бочонком хорошего рома.

Напились все, кто хотел напиться. Нас осталось на ногах четверо. Я не любила хмельного никогда и лишь пригубливала. Факундо был осторожен со спиртным: его столько раз пытались подпоить перекупщики на ярмарках, что он с точностью до капли знал свою меру. Данда был на редкость крепкоголов, с детства имея привычку к пальмовому вину. А Филомено тоже в какое-то время узнал вкус этого зелья и умел с ним обращаться.

За открытым дверным проемом стеной стоял, гудел ливень. В такую погоду даже не выставляли часовых – голову можно было сломать под столбами воды на раскисших скользких тропах. Гроза ходила совсем рядом, грохот грома раздавался вслед за молнией почти без опоздания. Хорошо было сидеть в тепле и сухости, слегка навеселе, коротать время за приятной беседой.

А дождь шумел и шумел, и вот в какой-то момент куманек – с глиняной чаркой в руках, из которой потягивал только что – повернулся к открытому проему двери, затянутому ливневой завесой. Он не был пьян. Только глаза поблескивали больше обычного, и смотрели они туда, где за гребнем, поросшим соснами, за десятками миль островерхих нагромождений лежал Тринидад. Будто он просил кого-то там услышать, будто он не мог достучаться в чье-то закрытое окошко.

Задумчивость Каники никого не удивила, она была ему свойственна. Вряд ли, однако, кто-нибудь, кроме меня, догадывался, о чем он задумывался, и какая война с самим собой происходила, едва замеченная через раскосые щелочки глаз.

Вот он вздохнул глубоко, поднял кружку, держа обеими руками, и осушил залпом, словно за чье-то здоровье. Потом, не отрывая глаз от дождя за дверью, на ощупь поставил посудину около чурбака, на котором сидел, – а потом, будто стряхнув с себя оцепенение, включился в разговор, подтрунивая над шутником Дандой, – тот рассказывал о какой-то своей проделке еще в бытность в отцовском доме.

Какое-то решение было принято. Я была уверена, что узнаю об этом скоро.

Однако не сразу. Сначала он еще раз пропал дней на десять – помню, вернулся с огромным ворохом всякой одежды, принарядил нас, окончательно оборвавшихся, остальное отдал Пепе. Потом еще с неделю выжидал перерыва в зарядивших ливнях.

Когда небо прояснилось, он снова засобирался. Но в этот раз не так, как обычно.

Было прохладное утро с небом, точно вымытым прошедшими ливнями. Еще накануне он попросил меня выстирать и зачинить ему одежду: штаны, вышитую рубаху и пестрый головной платок. Наутро побрился направленным на камне ножом, спрятал его где-то в складках широкой, враспояску, одежды. Затянул платок вокруг головы, перекинул через плечо котомку и пошел, не взяв ни ружья, ни мачете.

Я прошла с ним вниз к ручью шагов двадцать и остановила – полюбоваться. Низко надвинутая на лоб повязка – концы свисали с левого виска – сделали совсем неузнаваемым его скуластое лицо.

– Филомено, брат мой, ты не хочешь, чтобы она тебя узнала?

Покачал головой:

– Она меня узнает все равно. Хорошо, если бы не узнали другие.

– Это опасно.

– Не больше, чем все остальное.

– Ты вернешься?

– Когда я это знал?

– Брат, пусть хранит Элегуа твою судьбу.

Больше мне нечего было ему сказать, разве что проследить за мельканием пятен в зелени на другом берегу ручья.

Вернулся он неожиданно быстро. Полуголый, с непокрытой головой, иссеченный вновь начавшимся косым ливнем. Он вошел и сел – не произнося ни слова, будто не понимая, куда и зачем пришел, глядя на нас глазами до того широко открытыми, что не поверила бы, если бы не видела сама, и не замечая ничего вокруг. В этих глазах кипела адская смола, бушевали смятение и растерянность.

Факундо молча полез за посудиной с ромом, припрятанной в самом дальнем углу, едва не силой влил куму в рот добрый глоток. Я засуетилась с растиранием и одеялом: бедняга совсем окоченел. Срочно требовалось чем-то его подкрепить, и пока закипал бульон, сдобренный зеленью и лимонным соком, моя голова прямо вспухала: что? Что могло так выбить из равновесия непрошибаемого Каники? Видел он ее или нет и что там, черт возьми, случилось?

Меж тем Филомено согрелся, попросил закурить, взгляд стал осмысленным. Он как будто наконец понял, где он и с кем он. Тут-то Факундо сгреб его в могучие объятия и пророкотал:

– Давай, куманек, рассказывай. Рассказывай все, иначе душа у тебя лопнет, как горшок с бражкой..

Итак, воскресным днем Каники затерялся в пестрой ораве кучеров, лакеев, горничных, судачивших, смеявшихся, строивших куры на площади перед кафедральным собором Тринидада в ожидании хозяев, отмаливавших недельные грехи. Каким чудом его не узнали, не могу сказать; но это точно было чудо. Завалясь на истоптанную травку под кустом у коновязи и закрыв лицо концами платка, он наслушался о себе довольно всякого вздора пополам с правдой, – а сам поглядывал то на церковную дверь, то на знакомую коляску с откидным верхом, где на козлах дремал старик Хуан, давний приятель.

Наконец кончилась месса, кончилась и проповедь. Белые господа кучками стали выходить из церкви, в сопровождении горничных и камердинеров, несших молитвенные принадлежности. В толпе слуг возникла суматоха, кучера побежали к облучкам, лакеи – к запяткам, горничные – к госпожам, и в этой-то суматохе Филомено тихонько поднялся и прошмыгнул куда ему было надо. Там несколько дам в мантильях чинно беседовали между собой, и позади каждой стояла негритянка с ковриком для коленопреклонения и молитвенником. Разговор и там шел о нем. … – совсем, совсем обнаглел! Он наведался в Топес на днях и поджег склад табака дона Иньиго Вентуры. Убытков было на тысячу с лишним песо. Честное слово, милая, я за тебя боюсь. Что, если он вздумает когда-нибудь тебя убить? Симарроны всегда пакостят хозяевам в первую очередь, а ты, дитя, так беззащитна в своем доме, одна-одинешенька с неграми!

Каники не упускал ни звука – хотя к случаю в Топесе не имел никакого касательства. А вот он, голос, заставивший его вздрогнуть:

– Донья Каридад, неисповедимы пути господни. Когда-то он был добрым слугой. Не знаю, что толкнуло его на дурной путь. Но я его не боюсь, потому что не причиняла ему зла.

– Ничего не значит, сеньорита! Он причинял зло многим людям, не знавшим о его существовании до поры.

Дамы, занятые разговором, не обращали на него внимания. Не то старуха, стоявшая за спиной молодой девушки в черном, худая, костлявая старуха с молодыми пронзительными глазами. Филомено, не задерживаясь прошел мимо, словно занятый делом, и старуха проводила его взглядом. Эта старуха была Ма Ирене, а белокурая девушка в трауре – его хозяйка, донья Марисели.

В глухой послеполуночный час, когда вечерняя луна уже скатилась в долину и не успела подняться с другой стороны, Каники прокрался по темному проулку, перемахнул через ограду и постучал в закрытое ставнями окошко. Он знал, что его должны ожидать.

Действительно, ставня открылась беззвучно и тут же плотно закрылась, едва гибкое тело перекинулось через подоконник. Ма Ирене – кому ж еще быть! – сдернула платок с затемненного фонаря.

– Ты пришел, – сказала она. – Давно я тебя жду. Рассказывай, бродяга.

– Ты все уже слышала, – отвечал он, усевшись на несмятую лежанку: бабка, похоже, не собиралась спать в ту ночь. Она захлопотала около шкафа, ставя перед ночным гостем тарелки, кофейник и стакан.

– Подкрепись, – сказала она. – Донья Августа умерла прошлой зимой в холерное поветрие.

– Знаю, – кивнул Филомено. – На "Сарагосу" пришло письмо, я его видел. В нем объявлялось, что наследницей и моей хозяйкой становится нинья. Это так?

– Да.

– А что было с тобой, бабушка? Что за глупости болтают по всей округе, что ты вышла из могилы?

Старуха беззвучно усмехнулась.

– Э, сынок! Я-то ведь тоже заболела тогда. Не знаю, сколько мне лет, душа плохо держится в таком ветхом теле, – видно, отлучилась погулять. Вот меня и сочли мертвой и бросили в общую яму на негритянском конце кладбища. Только старость живуча, милый: вечером меня отнесли, за ночь отлежалась на свежем воздухе, да и выбралась из ямы. Мор-то был большой, и могилу держали полузасыпанной; вылезла и домой приковыляла. Еще пускать не хотели, вот какие дела! А донья Августа – ей ведь не было сорока пяти. Как убивалась нинья! Худо остаться сначала без матери, а потом и вовсе одной.

Филомено отодвинул стакан и слушал внимательно.

– Да, одинешенька! Нет, дон Лоренсо не умер. Но только он с дочкой плохо ладил всегда, а без матери и вовсе. Поругались они и разъехались. Он оставил Марисели материно приданое – сахарное имение в Касильде, всех негров, что там работают, сколько-то денег, и от себя – этот дом со службами и челядью и мастерскую в городе. Она живет, ни в чем не нуждаясь, – но во всем доме лишь она одна и негры.

– А сеньор?

– Он сюда ни ногой, хотя живет в городе поблизости.

– А жених?

– Племянник доньи Августы? На похороны тетки не приехал, но как только услышал о ссоре ниньи с отцом и что она живет одна – прилетел вместе с матерью. Донья Елена мастерица петь: твоя мать – моя родная сестра, а ты теперь совсем сирота, и неприлично такой молоденькой жить одной.

– И что?

– Ничего; знаешь, нинья с чудинкой, но без глупинки. Женишок просвистел в Гаване все денежки – учился там, учился, неизвестно чему выучился, но приехал без гроша, разинув рот на жирный кусок.

– А Марисели?

– Не стала с ним разговаривать: я, мол, в трауре по матери и никаких предложений слышать не хочу.

– Я видел ее сегодня в церкви.

– Только в церковь и ходит; да еще в контору, потому что управляющего не держит, занимается хозяйством сама.

– А часовня цела?

– Цела, и все там как было.

Филомено, отодвинув нетронутую тарелку, допивал холодный кофе маленькими глотками.

– А Марисели прожужжали обо мне все уши?

– Да уж, – фыркнула старуха. – Как будто она тут при чем-то! Ты очень громко заявил о себе, сынок.

– Она говорила обо мне? – спросил Каники, ощущая в груди странную холодную пустоту.

– Куда ж ей деваться, бедной, когда пятый месяц подряд кто только ее о тебе не спрашивал. Сначала алькальд, альгвасил, жандармы, а потом просто бездельники, кому охота почесать языки.

– Она боится меня?

Холод внутри усилился, но скуластое лицо смутьяна осталось недвижным.

– Говорит, что нет – а там господь ее душу знает. Бедная одинокая душа, она боится лишь себя да бога, да молится по целым вечерам.

– Ма Ирене, – попросил он тихо, вставая, – отведи меня к ней.

Бабка не подумала возразить, хотя городские часы уже пробили два пополуночи. Она лишь пристально посмотрела на внука, и тот – не моргнув и не вздохнув – выдержал этот долгий взгляд.

– Что ж, пошли, – промолвила она наконец. – Нет, погоди. Пойди ко мне, я тебя обниму, мой красавчик. Боюсь, потом тебе будет не до меня.

И с неожиданной для своего возраста силой сжала его в объятиях. Отстранилась, всматриваясь в сверкающие миндалины узких глаз, и еще раз прижала к себе.

Филомено отвечал ей тем же, с горечью чувствуя, как исхудала старуха, и со стыдом – что ему действительно не до бабушки, которой не видел четыре года и которая была единственным родным ему человеком Не слыша под собою ног, шел смутьян по коридорам и комнатам, раньше так хорошо знакомым. Вот лестница на второй этаж, вот покои ниньи Марисели. Все. Последняя точка в судьбе, за которой движение теряет всякий смысл. А имело ли смысл все то, что было раньше, все, что он вытворял и что вытворяли с ним?

Старуха шмыгнула в приоткрытую дверь. Каники прислонился к притолоке, преодолевая слабость. За дверью слышались шорох и шепот: "Пошла вон, пока не позову, и не сметь ничего замечать за дверями!" Подхватив подол, опрометью кинулась горничная, ночевавшая в комнате, смежной со спальней ниньи. Скорее угадал, чем узнал в ней Ирениту, свою давнюю подружку и двоюродную сестру, тоже внучку Ма Ирене. Значит, его приход останется в тайне. Впрочем, в этом можно было не сомневаться. Ни один негр в доме под страхом смерти не осмелился бы ослушаться Ма Ирене – ни один, кроме него самого. Вошел в комнату, залитую лиловым светом поднявшейся луны, – на втором этаже окна, вопреки всеобщему обыкновению, на ночь не запирались, и две томительные минуты смотрел на диск, похожий на круглый сыр: стояло полнолуние.

Зашуршала ткань, зашелестели шаги, и на пороге спальни в соломенных сандалиях, в бата, накинутом поверх ночной сорочки, появилась Марисели. Вышла в освещенный луной прямоугольник и обмерла:

– Эй, Каники, это в самом деле ты?

Голос, ответивший ей в тишине, звучал тяжело и сдержанно:

– Да, нинья, это я. Я вернулся.

– Но как? Зачем? Почему?

Их разделяло расстояние вытянутой руки.

– Ты опять, как бывало, пришел с хлыстом, чтобы я наказала тебя? – горечь слышалась в ее словах.

– Нет, нинья, разве тут отделаешься хлыстом. Уж очень я напроказил за это время.

Спокойная, усталая, бесстрашная насмешка обезоруживала настолько же, насколько была непонятна и неуместна – а может, только чудилась?

– Так чего же ты хочешь?

Ма Ирене тенью выскользнула из-за ее спины и хотела пройти в дверь. Марисели жестом остановила старуху:

– Не уходи. Ты не помешаешь, что бы тут ни произошло. Так чего же ты хочешь, Филомено?

Ничем он не выдал волнения, услышав ее имя из ее уст. Не часто его называли по имени последние годы.

– Нинья Марисели… помнишь, как говорили обо мне все и как я сам говорил:

Каники, чертов негр, помереть тебе на виселице! Я тогда эту виселицу не заработал – а она уже чудилась. Теперь-то чертов негр заработал ее с лихвой.

Мне все равно: жить или умереть. Но только мне не нравится виселица, понимаешь?

Нет, она не понимала, расширенными глазами вглядываясь в его черты. Невозмутима была скуластая рожа, лиловый лунный свет скрадывал черноту, лиловые искры плясали в миндалинах глаз.

– Я могу тебе чем-нибудь помочь?

– За этим пришел. Держи, Марисели.

В лунном свете сверкнуло десятидюймовое лезвие.

– Что это, зачем? – девушка попыталась отшатнуться. Горячая сильная рука удержала ее за плечо.

– Есть хороший способ улизнуть от виселицы. Смотри!

Он встал на колени и попытался стащить рубаху с левого плеча. Ворот был узок, – нетерпеливо рванул его, дрянная ткань треснула и поползла. Поймал правую руку девушки и прикоснулся ее тонкими пальцами к ямке над ключицей.

– Вот сюда, сверху вниз – и разом! Так-то славно мы надуем и петлю и перекладину.

– Но почему, почему?

Не глядя в помертвевшие глаза, сжал тонкое запястье крепче и приложил ее узкую белую ладонь к своей щеке. Шепот его был едва слышен:

– Потому что ты – госпожа моя, госпожа моей души и тела, госпожа моего сердца.

Не люди и не бог – только ты мне судья. Тебе трудно? Только скажи, и я все сделаю сам. Что ты молчишь? Скажи мне хоть слово, Марисели!

И такая боль прорвалась в его голосе, так долго сдерживаемая, что груз ее, как камень, придавил хрупкие девичьи плечи, и Марисели опустилась на колени рядом с тем, кто призвал ее имя прежде божьего. Почти беззвучно отвечала она:

– Филомено, о, Филомено, не хули господа: он справедливый судья, он знает, что ты не виновен, так же, как знаю это и я.

– Что с того? – возражал он, словно издалека. – Перед богом, может, и нет, а перед людьми я, говорят, сильно провинился. Скажи мне – да или нет?

Марисели тихо поднялась, заставив его сделать то же самое. Они стояли вплотную, глаза в глаза – худощавая высокая девушка вровень с крепким, хотя и не рослым мужчиной.

Ладонь ее по-прежнему покоилась на его щеке, а его тяжелые, обнаженные по локоть руки бессильно свесились вдоль тела. Молча слушал раб сбивчивую речь своей законной хозяйки:

– Не сужу тебя я, и господь тебя не осудит. Несправедливость людская толкнула тебя на зло. И я, и моя семья виноваты в этом прежде всего. Мать отдала тебя на корабль, испугавшись того, что… что я принимаю тебя близко к сердцу, Каники.

Ты любил моего брата, ты любил и меня – разве могло быть иначе? Господь наказал ее ранней смертью, наказал он этим и меня, – я осталась одна, совсем одна, и даже родной отец отвернулся от меня. Я никогда не думала, что на свете так мало людей, которые меня любят. Ма Ирене, твоя бабушка, заменила мне всех родных, а ты… Когда я получила на тебя права, я попыталась тебя вернуть. Оставила письма на "Сарагосу" во всех портах, куда она заходила; но оказалось поздно. Иначе… иначе разве произошло бы то, что произошло? Разве крался бы ты, как вор, ночью, в свой родной дом?

– Что случилось, то случилось, – ответствовал смутьян, – только где уж тут твоя вина, Марисели?

Она как будто не заметила ни того, что он сказал, ни того, что называл ее по имени, без обязательного обращения. Отступив на два шага, оглядывая с ног до головы того, кого знала всю свою жизнь и кто стоял перед ней теперь такой знакомы и такой чужой.

– Ты изменился, Каники. Ты тот и не тот, что был. Ты мне расскажешь, что с тобой произошло. Но как бы там ни было – я виновата перед тобой и в неоплатном долгу.

И, медленно приблизившись, тихо обняла его за плечи и поцеловала в плотно сомкнутые черные губы.

Все, что угодно, ждал мандинга от этой встречи – но не такого. Пол поплыл под ногами, и закружился потолок, и будто невидимая стрела пронзила все его существо, лишив дыхания и остановив сердце, и несколько мгновений – или целую вечность – стоял он, ни жив, ни мертв – умирая? улетая? – а нежные тонкие руки скользнули на шею, и бледное личико с глазами, полными слез, отодвинулось, давая в себя вглядеться близко и пристально, и снова приблизившись, расплылось и потерялось, – а тонкие губы снова коснулись легко и нежно его губ.

Тогда качнувшийся было пол обрел устойчивость, сердце бухнуло, как в большой колокол, дыхание вернулось, и с ужасом понял буян и бродяга, что засевшая в нем заноза сильнее его, сильнее всего, сильнее светопреставления, законов, границ и условностей, и прижал к себе хрупкое нежное тело, а губами перехватил ее губы и ответил им.

Боль и горечь, стремление и отчаяние, тоску и одиночество, и уголья, жгущие сердце, и нежность, спрятанную глубоко, то за молчанием, то за насмешкой, умноженные на бесстрашие духа, на истинную человеческую Силу – все вложил смутьян в этот поцелуй. Лишь когда задохнулся – медленно разжал объятия и опустил руки.

– Теперь я готов умереть, – сказал он и не узнал своего голоса – хриплого, изменившегося. – Теперь – хоть на виселицу, и поделом тебе, чертов негр, поделом!

Он попытался отстраниться, но Марисели, крепко обвившая ему шею, не пустила – и только повторяла его имя снова и снова; и снова он начал ее целовать – лицо, шею, плечи; а в голове гвоздем сидела мысль о недопустимости этого – всего, что происходило. Он все равно вне закона, а она, она? Она покрывала поцелуями его лоб, глаза, щеки, и кто знает, как долго бы все это длилось, если бы вдруг не прошелестело, как вздох:

– Бедные дети, безумные дети, не поддавайтесь луне: она вскружила вам головы, она может погубить.

Это Ма Ирене, позабытый свидетель всего произошедшего, смотрела на них, горестно качая головой:

– Бедные дети, безумные дети! Знаете ли вы, что делаете?

– Да, – отвечал Каники, – разве ты не слышала, что я сказал? Боль и радость разрывает меня надвое, и то и другое ранит.

– Но почему?- вскричала, забывшись, Марисели. – Почему, пресвятая дева! Я не могу, не должна дать ему уйти, пропасть, погибнуть! Ведь у меня нет никого, кто любил бы меня, кроме тебя, Ма, – ни друзей, ни семьи. Филомено любит меня, я знаю, я чувствую, насколько – разве я могу это потерять?

Старуха продолжала покачивать головой, как болванчик.

– Нет, нинья, ты ничего не знаешь или не хочешь знать. Мой внук не отец тебе и не брат. Он зрелый мужчина, черный мужчина, и по закону он твой раб. Он целовал твои губы – не как отец и не как брат, а как мужчина целует женщину. Только когда ты это поймешь – ты сможешь понять, чего хочешь, и решить по-своему.

Марисели с испугом, изумлением, недоумением перевела глаза со старухи на Каники, которого продолжала обнимать.

– Это… правда? – прошептала она, глядя в его лилово-сумасшедшие в лунном свете глаза и с ужасом убеждаясь, что можно было бы и не спрашивать.

Он опустил взгляд.

– Но… но ты же знаешь, чем это может кончиться для тебя?

– И что? – усмехнулся сорвиголова, гладя ее по рассыпавшимся в беспорядке светлым волосам. – Сколько бы я бед ни натворил, повесить меня больше одного раза никто не сумеет. Не бойся, я уйду. Я видел тебя. Мне больше ничего не надо.

После этих слов повисла тишина, ясная и звенящая. Упал в саду апельсин, закричал ночной охотник сыч, заскреблась в шкафу мышь. Трое людей в освещенной луной комнате оставались неподвижны. Наконец Марисели спросила:

– Ма Ирене, из чего я должна выбирать?

– Из двух вещей, – отвечала старуха. – Или ты отпустишь Филомено с миром и будешь знать, что где-то там, в горах, есть человек, который любит тебя больше жизни, и на этом все закончится. Или ты можешь попросить его остаться. Но тебе придется крепко запомнить, что он для тебя – мужчина, если ты не хочешь обречь его на муки жажды подле источника. Мальчик в шестнадцать лет может жить поцелуями. Мужчина в тридцать два… Ах, что я говорю, старая я дура! Он любит, кровь его горяча, и нечего терять. Раньше или позже – он умрет не своей смертью.

Я это говорю, потому что это правда,- хоть никто из моих детей и внуков не был мне так дорог. Я лучше остальных знаю, и чего он стоит, и чего заслуживает.

Но тебя я тоже люблю, нинья. Я принимала тебя новорожденную и перерезала твою пуповину. Если ты свяжешься с симарроном – тебе придется дорого за это заплатить. Может быть, дороже, чем ему – потому что он умрет, а ты останешься жить, и неизвестно, что обернется горше – позор хуже смерти, дитя мое. Решай, решать должна ты. Он – он примет все, что ты скажешь, и всему будет рад.

Старуха замолкла. Для Каники она не сказала ничего нового. Но для Марисели тяжкая правда ее слов была беспощадным открытием.

Растерянно оглянулась девушка вокруг, будто ища у кого-то помощи – а помощи не было; луна поднималась вверх из ночной долины, и прямоугольник ее света уходил из-под ног. И тишина – такая, что стук сердца отдавался в ушах. Ее собеседники замерли, боясь пошевельнуться. Они ждали решения, а решать было страшно.

Она собралась с духом.

– Ма Ирене, ты говоришь, что Филомено нечего терять. А что терять мне? Мое одиночество? Мою тягостную жизнь? Меня никто никогда не любил, кроме матери. Но даже мать – мир ее душе – любя меня, заставляла страдать, делая будто бы для моего блага, как она понимала его, то, что причиняло боль. Отец? Не хочу о нем говорить. Общество? Мужчины, которые охотятся за приданым, женщины, что от скуки злословят, – зачем это мне? Один господь мне отрада, но разве он не завещал нам любить? Нет в божьем законе деления, кого можно любить, а кого нет. Все это придумали корыстные люди. Нельзя жить человеку нелюбимым, это тоже хуже смерти.

Как же я могу оттолкнуть сердце, которое так любит – больше жизни, не считаясь ни с чем? Разве это не стоит любой цены и разве мне есть из чего выбирать?

И в ярости схватив прореху ворота на рубахе Каники, рванула изо всех сил на себя.

Дрянной ситец разлетелся до самого низа, обнажив мускулистый черный торс.

Полоску ткани, что осталась зажата в кулаке, в смятении скомкала и отбросила в сторону.

– Филомено, я прошу тебя остаться. Я… я принимаю все, что с этим связано. Ты… ты столько вынес из-за меня, ты любишь меня наперекор всему и заслуживаешь всего, чего захочешь. Если хочешь – прямо сейчас. – И, увидев, как он качает головой:

– Нет? Не сейчас? Тогда, когда ты захочешь. Я сказала все.

И снова скрипучим деревом вмешалась в разговор старуха, слушая это опрокидывание всех основ привычной жизни:

– Дитя мое, ты уверена, что именно этого хочешь? Что любишь так же, как он любит тебя? Подумай, подумай еще!

– Это вопрос? Я не могу на него ответить. Но я хочу, чтобы меня любили, чтобы он меня любил, слышишь? Бог нам в этом судья, он видит все, он знает, что этим мы не причиняем зла никому.

– Кроме себя, – вздохнула старуха. – Видно, мне нечего тут больше делать.

Утром я приду разбудить вас. Да хранят вас Огун и Элегуа, да хранят вас все старые боги…

Она удалялась, шаркая сандалиями по камням коридора, и слышалось ее приглушенное бормотание: "Бедные дети, безумные дети…" Они остались одни в комнате, из которой уходила луна – раб и хозяйка, девушка из хорошей семьи и бунтовщик. Теперь, когда все мыслимые преграды были разрушены, на обоих напала странная робость. Наконец Марисели подала ему руку.

– Пойдем в мою комнату. Там можно сесть и поговорить. Я о стольком хочу услышать от тебя.

В угловой просторной комнате бушевала луна, и все было как четыре года назад: широкая деревянная кровать без спинок, шкаф, зеркало, столик и две качалки, полозья для которых гнул он сам – как давно это было. А на столике, так же как тогда, стоял кувшин с лимонадом и коробка сладостей.

Она усадила гостя в качалку, предложила мармелада из гуайявы. Каники смутился:

Марисели принимала его как кабальеро. Куда проще было заходить в эту девичью келью с топором и рубанком, чтобы заменить разболтавшиеся дощечки жалюзи.

Она коротко рассказала ему о том, что он уже знал. Расспрашивала о его приключениях. Беглый раб поведал госпоже все без утайки: скитания по морю, издевательства капитана, наконец, свои разбойные налеты.

– Но зачем, зачем? – глаза Марисели были в слезах. – Ведь теперь, если тебя схватят… – она запнулась. – Ты бы жил подле меня – спокойно, открыто…

Каники покачал головой.

– Нет, нинья, нет. Подрался с капитаном, утопил двух солдат, а потом стало все одно! Бог терпел и нам велел, только мы не боги и даже не святые. Я по крайней мере ни про одного черного святого не слыхивал.

– Ты… тебя сильно били?

Каники усмехнулся вопросу, молча кивнул. Марисели попросила показать его шрамы и сдернула напрочь разорванную рубаху, гладила нежными пальцами спину, исполосованную рубцами.

Ах, луна, как ты кружишь головы… Мгновенье спустя он уже стиснул ее в объятиях, его палящая, отчаянная страсть прожигала ее насквозь, заставляла откликнуться вопреки всему, чему ее учили.

Он чувствовал всей кожей, теснее вдавливая в прохладу простыней, ее тонкое гибкое тело под легкой тканью, распахнул бата, смял батистовое шитье сорочки и ощутил разгоряченной грудью нежную прохладу ее груди. Потом одежда куда-то исчезла, будто сама собой – последняя хрупкая преграда на пути к соединению…

Но Филомено медлил. Смутьян и боец, он не был искушенным любовником. Он просто любил – и старался длить, до бесконечности эти сладкие минуты. Острое волнение переполняло его, выдержать это было невозможно. В одно неуловимое мгновение липкая густая жидкость оросила девушке живот и плотно сомкнутые бедра.

Сконфуженный, раздосадованный, Каники замер неподвижно, ожидая бури негодования, упреков. Но Марисели все так же обнимала его, прижавшись щекой к щеке и зарываясь руками в курчавые волосы. От них пахло дымом, сосновой хвоей, горькой травой.

– Это так и бывает, да?

Отстранившись, он изумленно взглянул в ее лицо. Нет, она не шутила. Смутившись еще больше, Филомено скользнул вниз на подушки и, тщательно подбирая слова, стараясь избежать ядреных креольских выражений, объяснил все как есть. (Хотя многое из того, о чем шла речь, было проще сделать, чем рассказать.) Теперь изумлена оказалась Марисели. Жизнь открывалась ей стороной, о которой она представления не имела. Некоторые стороны жизни для испанских девушек просто не существовали, и теперь для ниньи открывался целый мир – обжигающе яркий, где жизнь имеет другой вкус и запах.

Сумбурный разговор длился долго, когда Марисели тихо уснула, не закончив фразы.

За открытым окном серело небо. Усталость сморила и мужчину, привыкшего к ночным бдениям. Он тоже задремал.

Проснулся Каники как от толчка, мгновенно, и первое, на что упал его взгляд, была Марисели. Она сидела у стены, натянув на себя простыню, прикусив зубами кулачок, с невыразимым ужасом в серо-голубых глазах. Она смотрела прямо на него, не прикрытого совершенно ничем, осквернявшего своей чернотой снежную белизну простынь.

Обостренным чутьем дикаря Каники понял, в чем дело. Натянул холстинные штаны.

Подал Марисели бата, которой она прикрылась не одеваясь. Поднял с пола рубаху – разорванную, в следах того, что он так тщательно стирал с ее тела прошедшей ночью. Конечно, ее было невозможно одеть. Посмотрел на нинью, все так же неподвижно застывшую у стены. Присел на краешек кровати, затягивая на ощупь сыромятные ремешки альпарагаты и не сводя с нее глаз. Сказал задумчиво:

– Старуха права: луна морочит голову, может и погубить вовсе. Разве не сыграла она над нами злую шутку? Солнце, оно не так: оно живо поставит на свои места все и всех. Ну да ничего… Считай, что это был дурной сон. Дурной сон, который только забыть и надо… Прости, если я обидел тебя. Лунный морок – вот что это было, а больше – ничего не было. Ах, чертов негр, угораздило тебя примерещиться хозяйке… Не поминай лихом, нинья, – я ухожу.

Поднялся и, неслышно ступая, пошел к выходу. От самой двери обернулся – словно в надежде, что его окликнут, долгим взглядом попрощался с той, что ночью была так бесстрашна, а днем так робка. Ответа ему не было.

Каники не оставался в доме и нескольких минут. В двух фразах он объяснил бабке суть случившегося, и, несмотря на ее предостерегающий возглас, даже не заботясь о том, чтобы его не заметили – махнул во двор через подоконник, и вышел в проулок через боковую калитку. Судьба, однако, хранила безумца – на смутьяна никто не обратил внимания. Может, он не стал бы торопиться, знай он, что случилось сразу же по его уходе. Но его уже и след простыл.

На другой день после безостановочного пути он был уже в паленке.

– Что ж делать, унгана? – спрашивал он, и глаза его темнели. – Я не знаю, что делать. Я не смогу показать глаза в ее дом после такого позора. Честное слово, было бы легче, если бы она сказала: уходи и умри. Я ушел бы или умер. Я не думал, что она меня ждет. Я думал: вот увижу ее, и можно убираться ко всем чертям, я готов это сделать каждую минуту. Я не думал, что счастье может быть несчастья горше. Боги, было это или не было? Вот тут, – коснулся он рукой левой яремной впадины, – она схватила мою рубаху и рванула…

Глаза его блуждали неведомо где, а ладонь продолжала гладить место, которого касались ее пальцы – весь он был там, в этом призрачном, ошеломляющем счастье, в неверном свете лиловой луны, потерянный, растерзанный, переполненный чувствами, опустошивший запас надежды. Слезы в груди закипали при взгляде на его опущенные плечи, потому что я слышала каждое движение бедной воспаленной души. Не было сил выносить эти муки, ничего нет хуже отчаяния.

– Слушай меня, брат мой, встряхнись! Посмотри на себя в спокойную воду – тут у нас нет зеркала. Что ты увидишь там? Силу, мужество, любовь. Нет больше раба; был, но больше его нет. Есть мужчина, полный любви и дьявола, против этого женщине не устоять, даже если бы она была к тебе равнодушна. Но она тебя любит и любила много лет – разве ты этого не знал? Разве не ждет она твоей любви как небесного дара, разве не сказала об этом сама?

– Много ли стоят слова, сказанные при свете луны?

– Они были сказаны, брат.

– Она взяла бы их обратно, если бы страх не запечатал ей губы.

– Верь в себя и знай себе цену. Тебя стоит любить, и она тебя любит.

– Ну, хорошо… Ладно, пусть ты права. – Он откинул голову, прислонился к стенке, – но что бы ты сама подумала о мужчине, которого ты позвала в свою постель, а он осрамился, как я в ту ночь?

Он был мужчина, и он не мог об этом не думать.

– Я бы гордилась таким мужчиной, – отвечала я, вспыхнув, – потому что знала: я настолько волную ему сердце, что это мешает ему быть просто мужчиной, как все прочие. Она этого не знает, потому что она не знает об этом ничего. Но она поймет, если ей это сказать, даже если все повторится.

– Но почему она так испугалась меня наутро?

– Дружок, не требуй с нее слишком много. Даже я прятала глаза от парня, с которым провела ночь, и какую ночь!

– Боги, о, боги, – проговорил он, сидя все так же неподвижно, – где я найду смелость увидеть ее еще раз?

Но я уже заметила, как в глазах его затеплилась надежда. И стала подбрасывать хвороста в этот огонек:

– Тебя хватало и не на такое – разве ты не Каники? Ты не чета прочим. Ты робеешь увидеть ее? Напиши ей письмо.

Он ухватился за эту мысль – да только не с той стороны.

– Я знаю, что у тебя есть бумага и чернила. Напиши ты: ты лучше скажешь то, что вертится в голове, но не складывается в слова.

Слышали б вы, как смеялся на это молчавший до поры мой муж!

– Это все равно, как если бы ты попросил меня сходить вместо тебя на свидание, куманек! Надо, чтобы письмо было написано твоей рукой, чтоб в нем жила твоя душа, чтобы, когда оно придет к ней, никого не было бы при этом свидании. А еще знаешь, что скажу тебе, брат… Ты умеешь обращаться с топором и ружьем, но не с женщинами. Один на один я расскажу тебе то, что тебе следовало бы знать.

Один на один они проговорили полночи. Я могла догадываться, о чем. Я уверена, однако, что было в этом разговоре упомянуто и о сеньоре, отбивавшейся от мужа башмаком…

Каники на другое утро был молчалив, задумчив и бродил по лесу целый день где-то поблизости, взяв в компанию Серого, и не пришел ночевать. Явившись на другой день, попросил бумагу и чернила, устроил себе что-то наподобие конторки из обтесанной доски и сел писать.

Писал чисто, без помарок: видно за сутки успел подумать, что хотел бы сказать возлюбленной. Потом свернул лист трубочкой, перевязал шнурком и собрался снова в путь – отправить послание.

Но тут произошло невероятное. Уже близко к вечеру дозорный заметил человека, идущего вверх по нашему ручью, и поднял тревогу. Посланные посмотреть поближе выяснили, что это всего лишь старуха негритянка, и привели ее в лагерь. Это оказалась Ма Ирене, разыскивающая внука. С собой она принесла послание, которое Каники выхватил у бабки из рук. Оно было куда короче его собственного и содержало всего две строчки: "Любимый мой, прости мне мой нечаянный испуг. Жду тебя и клянусь, что в следующий раз не буду так боязлива. Любящая тебя Марисели." Я думала, он упадет – так долго не дышал, пробегая глазами вновь и вновь эти строки. Нет, перевел дыхание, и пока мы хлопотали вокруг старухи, усаживая ее поудобнее отдохнуть и готовя ей перекусить, Ма Ирене рассказала следующее.

Едва Филомено махнул через окно, в комнату старой няньки влетела нинья. Узнав, что опоздала – рыдала в голос, уткнувшись в тощую старухину подушку. "Все, все пропало, – причитала она, – я эгоистка, я дура, я не удержала его. Ах, почему я не сказала, что люблю его, почему? Он среди врагов, он может попасть в их руки ежеминутно – только я тому причиной!" Большого труда стоило привести в чувства безутешную девушку.

– Только тем я ее успокоила, – говорила старуха, – что сказала: "Нинья, пока он жив – жива надежда. Я разыщу его тебе". И вот я тут, прохвост – за столько миль несли меня мои старые ноги, чтобы сказать тебе то, о чем ты сам должен был догадаться. Я уже вижу: ты готов лететь на крыльях. Только тебе придется подождать.

На лице Филомено, однако, не дрогнул ни один мускул.

– Отдыхай, сколько хочешь, бабушка, – сказал он. – Я не тороплюсь.

Он действительно не торопился, дав Ма Ирене отдохнуть с дороги и поговорить со мной, и ушли вдвоем, подстраиваясь под неспешные старческие шаги.

В поселке Аримао, куда нинья послала старуху под каким-то пустячным предлогом, ее ждала повозка с мулом. Каники ехал в Тринидад, спрятавшись под ворох травы на дне возка. Можно было думать, что Каники, пользуясь этим прикрытием, так и приедет в объятия любимой. Ничуть не бывало! Не доезжая пары миль до города, он соскочил с колымаги. Стояли густые вечерние сумерки, луна шла на ущерб.

– Я приду к тебе под утро, – сказал он. – Скажи нинье, что скоро буду.

С таким старанием написанное письмо он бросил в костер перед выходом из паленке.

Едва серело небо на востоке, когда Каники скользнул в заботливо приоткрытое во двор окно.

Бабушка не спросила его, где он пропадал ночь, хотя мог бы провести ее в этом доме. Не спросила, почему не торопится к Марисели, – а внук не торопился, чего-то ждал. И лишь когда солнце взошло, когда брызнуло на землю сквозь ажурные кроны пальм и покрытые цветами ветви лимонных деревьев жаркое, яркое, звонкое утро, наполненное запахом кофе и перекличкой негритянских голосов – попросил Ма Ирене сходить к Марисели и сказать, что он пришел.

Старуха исчезла с проворством юной негритяночки. Вернулась почти тотчас.

– В тебе нет ни капли совести, – сказала она с упреком. – Нинья плакала всю ночь, а ты заставляешь ее ждать и молчишь, как камень.

– Недолго, Ма, – сказал он голосом, заставившим ее вздрогнуть. В нем впервые за много лет светились надежда и радость.

В переходах и на лестницах не было ни души. Вот и комнаты сеньориты. Резные филенки на дверях, тяжелые портьеры с кистями. Вот и передняя, – та, что несколько дней назад была залита призрачным лиловым светом, а теперь просвеченная сквозь планки жалюзи солнечными лучами, словно золотившими тонкие кедровые дощечки. И в этих солнечных полосках, сцепив в волнении руки на груди, стояла Марисели – шелковый бата перехвачен поясом в талии, золотисто-русые волосы рассыпаны в беспорядке по плечам, припухшие от слез глаза сияли.

– Вот он, наш бродяга, нинья, – сказала Ма Ирене, пропуская внука вперед. – Теперь-то, думаю, обо всем вы договоритесь.

И с тем тихо притворила за собой дверь, оставив влюбленных наедине.

Девушка, не в силах что-либо вымолвить от переполнивших чувств, протянула руки навстречу долгожданному гостю. И тот тоже, не проронив ни звука, сжал хрупкие запястья, привлек ее к себе и, подхватив, как пушинку, увлек в соседнюю комнату – в спальню.

– Филомено, о, Филомено, – только и могла шептать она, уткнувшись ему в плечо мокрым лицом.

В спальне царил сумрак: жалюзи были плотно закрыты. Каники сел на смятую в беспорядке кровать. Один бог знает, чего стоило ему разжать объятия и опустить обвившую руками его шею девушку на прохладную атласную простыню.

– Марисели, душа моя, – сказал он негромко, – вот я снова пришел, потому что ты позвала меня.

– Чтобы попросить у тебя прощения, – перебила она, – чтобы исправить свою ошибку.

– Никакой ошибки не было, – отвечал Каники, едва касаясь пальцами ее талии, – это было наваждение луны, глупые шутки сумрака. Я не хочу, чтобы сумрак кружил голову двум взрослым людям. Пусти меня, пожалуйста, на минуту.

И, отстранившись от ниньи, с испугом наблюдавшей за ним, – встал и рывком распахнул рамы одного, потом второго окна.

Ослепительный свет залил комнату, заставив обоих на мгновение зажмуриться.

– Я пришел сказать тебе, что я обманщик. Я сам себе обещал, что мои дела тебя не коснутся; а сам пришел сюда с полным грузом своих грехов. Я таков, каков я есть, и другим не буду, и буду дальше жить, как жил, пока не умру.

Нинья, слушай меня и смотри внимательно, – говорил Каники, стоя в центре беспощадно ярко освещенного квадрата. Смотри: это я, вот он я. Точно ли я тот, кого ты любишь? Ночь скрывала мою черноту, а день не знает пощады и жалости. Ты видишь меня хорошо, Марисели, моя жизнь? Вот он я!

И беглый раб, стоя в жарких лучах перед испуганным взволнованным взглядом законной хозяйки, замершей неподвижно, медленно стянул через голову рубаху, бросил на пол. Наклонился, подставив ее глазам исполосованную спину, – развязал ремешки на альпарагатах и сбросил их, ощутив босыми ступнями прохладные, еще не накаленные плиты пола. Потом распустил тесьму, стягивавшую в поясе просторные холщовые, до колен, штаны, сбросил их ко всему остальному и обнаженный, в ярком свете утреннего солнца выпрямился перед ней, застыв на минуту неподвижно и молча.

Черный мужчина во все своем естестве и неприглядности любовной жажды.

Мускулистые ноги вырастали из слишком узких бедер, непропорционально широко были развернуты грудь и плечи. Руки, опущенные вдоль тела, сжимались в кулаки. Узкие глаза полуприкрыты, черные, припухлые губы плотно сомкнуты, голова на короткой шее откинута назад.

– Вот он я! – повторил наконец Каники, поворачиваясь и давая осмотреть себя со всех сторон. – Смотри, нинья, смотри: точно ли я тот, о ком ты думала? Точно ли ты не выдумала меня от одиночества и грусти? Я уже давно не тот, кем был, кем ты меня знала. Ты знаешь, кто я сейчас? Я Каники. Звали меня так и раньше, только я не тот, что был раньше, только я люблю тебя еще больше, чем прежде. Нинья, ангел, посмотри на меня, черного урода убийцу, висельника: разве может быть правдой то, что ты написала мне, что говорила мне при свете луны? Скажи, что все это был лунный морок, нинья, – скажи это, и все станет на свои места.

И снова замолк, стоя от нее в двух шагах, едва сдерживая крупную лихорадку, что сотрясала тело. Марисели стыдливо опустила взгляд к его босым ступням. Щеки пылали в солнечном свете, солнечный свет сковывал губы. Она ответила не сразу, она ответила так:

– Ты единственный, кто любит меня бескорыстно и с такой силой. Это такая же правда, как то, что солнце светит.

И, неожиданно осмелев, подняла глаза к его глазам и сказала, негромко и решительно, словно бросаясь в омут головой:

– Я хочу, чтобы ты меня поцеловал. Слышишь, Филомено?

Два раза просить не пришлось.

Молодость и любовь – разве это не достаточно для того, чтобы забыть обо всех невзгодах? И стократ слаще выстраданная, обреченная любовь. Марисели отдалась мятежнику, подхваченная волной его страсти, не в силах ей сопротивляться и не имея ничего, на что могла бы опереться в таком сопротивлении. Одиночество и неприкаянность – лучшие источники для безоглядной любви, и вот две одинокие, неприкаянные души встретили друг друга.

– Филомено, любовь моя, – говорила она, – я твоя раба. Люби меня, возьми меня, причини мне боль – я этого хочу.

Эти слова перевернули душу и перевернули все тело. И снова Филомено опозорился – но на этот раз даже не смутился. Он пил губы возлюбленной, точно изжаждавшийся путник, он дышал ее дыханием. Освободил ее тело от одежды и всем своим жарким телом прижался к ней, стараясь раствориться в этой нежности и прохладе. А речи были бессвязны и горячи, как руки, ласкающие тонкую девичью кожу:

– Марисели, неужели ты любишь меня? Я так люблю тебя, и боюсь тебя тронуть – не будь на меня в обиде, помоги мне, обними меня крепче, не бойся…

– Все, что хочешь, – отвечала она, – все, все…

И ласкала его неумело и нежно, и почувствовала вновь умноженную силу, и со вздохом отдалась этой силе во власть – едва застонав от боли и счастья, когда разлетелся щит ее девственности под напором копья черного дерева, когда стали двое плотью единой, переполненной любовью, с единой душою, переполненной нежностью, с единым неровным дыханием, в ярком свете утреннего солнца. А очнувшись – стыдливо спрятала зарозовевшее лицо в подушки отстранившись.

– Тебе было больно? – спросил он. – Ты такая хрупкая, а я такой же скотина, как все мы – на что только бог нас такими придумал?

– Все, что угодно, – отвечала она, – все что угодно для тебя одного.

Качался перед глазами потолок, струились драпированные портьеры. Да нет, это не мерещилось. То, что виднелось в просвете, было худой старушечьей фигурой. Ма Ирене все видела и слышала. "Вот чертова старуха", подумал он, не испытывая ни тени досады, – возможно, потому, что был слишком счастлив в эти минуты. Однако реальность стояла буквально за дверями, и надо было ее принимать так, как есть.

– Нинья, – сказал он, – может быть, оденемся?

– Как хочешь, – отозвалась она. – Правда, я слыхала, что тебе всегда было мало.

– А! Ирените, да? – спросил он. – Ты уже ревнуешь?

– Нет, – сказала она. – Это было так давно.

– Да, последний раз – на кануне того дня, когда я увидел тебя в часовне с окровавленными руками. Я ведь к ней лазил через окошко часовни. Нинья, можно я закурю? После этого и до сегодняшнего дня у меня не было никого.

– Почему? – изумилась Марисели. – Я слышала, что терпеть это трудно. Вот видишь, ты не такое животное, как говорил о себе.

– Да только не своими заслугами, – отвечал Каники, натянув штаны и разыскав в глубоких карманах табак, кукурузные листья и кресало. Присел на краешек кровати, сворачивая сигару. – Сперва меня дон Лоренсо – не в обиду никому будь сказано – угостил такими конфетами, что стало бы не до сладкого любому. Ну, а потом… потом я часто бывал в той часовне, и она напоминала мне одно и то же… Тогда тоже было полнолуние, лунный морок начинался уже давно.

Потом я понял, что тебя тоже охватило этим мороком – после того случая, как я поранил руку – помнишь? Ты была такая молоденькая, Марисели, ты тогда не понимала, что любишь меня, а я понял, да сказать не мог. Вот донья Августа поняла, потому и поторопилась отправить с глаз долой – мол, авось, утонет чертушка где-нибудь в море. На корабле никогда не бывало ни одной женщины… а потом, когда я дал оттуда деру, у меня в мыслях не было никого, кроме тебя. Но если бы я не знал, что ты обо мне помнишь – ноги бы моей не было в этом доме.

Курил, пуская синие струйки по потолку, смотрел на девушку сверкающими, потеплевшими глазами:

– Только я не знал, что нинья так несчастна и одинока, что решилась принять любовь симаррона, висельника. – И, глядя в ее вдруг передернутое испугом лицо, ласково усмехнулся:

– Не бойся. Если ты любишь меня такого, каков я есть – это кое-что меняет в моей жизни… хотя горбатого могила исправит.

Подал ей бата, путавшийся где-то в изножье постели:

– Оденься, Марисели. Ма Ирене сейчас придет.

Старуха уже стучала костяшками пальцев в притолоку. Лицо ее было непроницаемо, как деревянная маска. Бесстрастным голосом она проскрипела:

– Вы все-таки не смогли не поладить, двое несчастных детей: слишком уж вы похожи. Чертов бродяга добился своего, а что будет дальше? Нинья, в доме нет ни души. Сейчас я приготовлю купание, а потом принесу сюда завтрак. И переменю простыню. – И, не выдержав тона:

– Дети, дети мои! Что вы наделали!

– Бабушка, что ты? Бабушка, не плачь! Ма Ирене…

Старуха, утешусь, улыбалась сквозь слезы:

– Бедные дети, безумные дети! Ничего не поворотить вспять, будь теперь что будет. Эй, ты, обормот, не смей трогать ее до вечера, это тебе не черномазые кобылы. Ах, бедные дети, влюбленные дети…

И было купание в фаянсовой ванне, и чистая белая одежда с вышивкой, завтрак, поданный в спальню, серебристый девичий смех – потому что всем столовым приборам негр, нимало не смущаясь, предпочитал пятерню, и ароматные сигары "Ла Рейна" – он их пробовал впервые, отдых в объятиях друг друга, чудо сдержанного желания, марево сладкого, бестревожного сна, когда забыто все, что было, и все, что может быть. А потом пробуждение – последние косые лучи солнца покидают комнату, стук в дверь, аромат кофе, уединение и любовь – опухшие от поцелуев губы, сладкая истома и легкость во всем теле, неверная нить беседы.

Вот сумерки, вот свечи, за окном сверкает низко над горизонтом Южный крест, звездами сияют при свечах глаза Марисели. И не верится, что это не сон.

Ах, нет, не сон. Глаза у ниньи снова в слезах.

– Филомено, ведь теперь ты останешься со мной навсегда, верно? Я увезу тебя в Касильду – там нет лишних глаз и ушей, там ты сможешь жить в безопасности, там я буду с тобой.

Нет, это не сон. Это все та же самая жизнь – благословенная и проклятая. До чего же они хитра, как же просто ею рисковать и как же трудно в ней держаться.

Он промолчал, со знакомой улыбкой глядя ей в глаза. Марисели в испуге сжала его руки:

– Неужели это не возможно? Послушай, может быть, можно тебя легализовать?

И снова жесткая насмешка в раскосых глазах остановила ее порыв.

– Господь не оставит нас, – сказала она наконец. – Господь не оставит две любящие души. Но если ты прекратишь свои безумства…

– Самое большое из них, нинья, – то, что я здесь с тобой.

– Мне осталось только молиться, – вздохнула нинья, – господи, спаси и сохрани тебя на пути, который ты избрал. Хотя эти пути недостойны христианина, а ведь ты им когда-то был. Мстительность и жестокость – непростительные грехи. О, матерь божья, разве я думала, что они могут родиться от чистой и доброй души! Все мы, и я, виноваты в этом. Филомено, я не могу представить тебя с ружьем и мачете.

Стоит закрыть глаза, и я вижу тебя с топором и дощечками, с коробом всяких инструментов.

– Было время, – отвечал негр, – я подолгу играл этими игрушками. На корабле не приходилось бездельничать, да и сейчас я бы с удовольствием помахал топором.

Да вот незадача…

Помолчал, собираясь с духом, чувствуя снова в груди странный холодок. Но сказать надо было все до конца. Как непонятливому младенцу растолковывал ей, такой бесстрашной и наивной, жесткую подоплеку жизни – просто и ясно.

– Когда я был прежним Каники – драчуном и озорником – ты меня тоже любила, но не так. Это было хозяйское благоволение к домашнему рабу, привычному в семье человеку. Нет, конечно, не совсем так. Но ты не понимала, чем я тебя волновал – не может же тебя волновать этот стол или та собака… А раб в обычном порядке жизни вообще-то немногим больше стола или собаки. Ну, невидаль – христианин, крещеная душа – взяли и отдали напрокат, как клячу. Отправили в море, ах ты, ну ладно. А в море знаешь, как хорошо думается! Я и раньше догадывался кое о чем.

Твой брат Лоренсито – земля ему пухом – он меня сильно испортил, потому что любил и баловал. Он мне давал воли куда больше, чем полагается рабу – но все-таки я при нем оставался рабом. Но я любил его очень – куда больше, чем тайто должен любить воспитанника. Может, потому и взбрело мне в башку, что тебя можно любить больше чем сеньориту.

Но только Лоренсо, когда умер, был еще мальчиком. Боюсь, если б он вырос, все стало бы на свои места. Он бы был хозяином добрым и справедливым, – но хозяином, а не своим братцем. И вот года мне это в голову пришло – тут-то я и понял, что все пустое. Пока есть колея заведенного порядка, пока ты хозяйка, а я раб – все надо выбросить из головы.

– Но ты не сделал этого.

– Это не я, – усмехнулся Филомено, – это жизнь так повернула. Когда я это понял – все мне стало все равно. Я и думать перестал, жил, как трава, без мыслей. Смотрел, как облака бегут, как птицы летят – и не думал ни о чем, как оцепенел. Да только не надолго. Потом явился этот капитан на мою голову, – а я негр балованный, я уж об этом говорил, – да при том еще наполовину мандинга. За нашу строптивость на всех базарах за нас дают полцены – знаешь? Даже мулу не сладко, когда его бьют. Если считать себя мужчиной… а кто меня им считал? Я не помню, как все вышло; ну а что из этого вышло, ясно: кандалы да петля. То, что я сбежал – это случай, судьба.

– Все-таки ты пришел ко мне?

– Пришел; и это тоже судьба. Я не надеялся ни на что, когда шел сюда неделю назад. Видишь, луна на ущербе, а тогда была полная? Я выбился из колеи, Марисели, выбился из колеи настолько, что стало все равно: жить или умереть. Меня живым можно было отпевать, как покойника. Что думал в это время? Убей меня бог, не соберу сейчас, чего только не передумал. Точней, думал одно: нинья всегда может сказать, что я шел причинить ей зло и что она обороняясь убила меня, чертова негра. Потом ты меня поцеловала… и тогда в один миг столько было подумано, сколько, наверно, за всю жизнь до того. Стало ясно, как день, что жить тебе тоже тошнехонько, хоть и на другой манер.

По-хорошему, этого должно было хватить с лихвой. Показалось, однако, мало – полез дальше и опозорился. Ну это ладно, полбеды; беда в том, что утром ты меня увидела, такого противного, черного, в своей белой постели и испугалась: что же я наделала? Нет-нет, не возражай, разве можно на тебя сердиться? Ведь ты тоже вышла из своей колеи, а это, скажу, поначалу страшно.

А теперь слушай меня внимательно. Послушай меня… Если бы я оставался рабом, никогда бы ты меня не любила, как сейчас. Я б и не мечтал о том, чтобы ты лежала на моей груди – вот так. Раз выбившись из колеи, в нее уж не вернешься, да я и не хочу. Я Каники, смутьян и симаррон. Я останусь тем, что есть, чтобы уважать себя и заслуживать твою любовь. Я не могу уже стать тем, чем был, если почувствовал себя мужчиной… мужчиной, который вправе тебя желать и любить.

Нинья плакала, уткнувшись лицом ему в грудь. Он дышал ей в макушку, шевеля русые волосы.

– Я не смогу слишком долго оставаться в доме, потому что это может быть небезопасно для тебя. Не хочу прятаться под твоей юбкой. Единственное, что я могу тебе обещать – не искать смерти, как раньше. Рано или поздно она сама меня найдет. Но пока меня не убили, пока я дышу, я буду тебя любить.

Нинья долго молчала – слезы успели высохнуть на лице. Потом взяла его за руку и без свечи по темным коридорам повела его в часовню.

Там горели лампады – те же, что и были, и ничего не изменилось за эти годы ни на каплю, и от этого к горлу почему-то подступал комок. Вот кресла и стол, и на столе Библия, а рядом чернильница с пером и бумага. Нинья села за стол и начала писать:

"Мы, ниже именнованные Филомено де Сагел прозванием Каники и Марисели Сагел де ла Луна, не имея возможности вступить в брак достойным образом с соблюдением всех христианских таинств, перед лицом Всевышнего, господа нашего Иисуса Христа, матери его пречистой девы Марии и всех святых угодников и мучеников и при их свидетельстве объявляем себя мужем и женой – чтобы быть рядом в счастье и горести, в болезни и здравии, в бедности и богатстве, покуда смерть не разлучит нас. Аминь.

Тринидад, 28 ноября 1825 года, в доме Сагел де ла Луна".

И подписи.

Мне в руки это удивительное брачное свидетельство попало уже после смерти обоих супругов. А тогда… Тогда Каники долго слушал молитвы Марисели – такие же жаркие, как до того речи, обращенные к нему. А потом, вернувшись в спальню, любили друг друга при свете ущербной луны.

Так состоялась женитьба Каники.