"Наследник" - читать интересную книгу автора (Славин Лев Исаевич)11Ссору начал, как всегда, подполковник. Он прискакал из головной роты. – У вас курят в строю, капитан! – кричал он. – Подтянуть людей не умеете! Лошадь суетилась под ним и била ногами, зараженная беспокойством всадника, который вьюном вертелся в седле. Ротный наш, штабс-капитан Нафталинцев, лениво воздымал руку к козырьку. Лицо его выражало ложь и иронию. – Мы не на параде, господин полковник, – вяло возражал он. – Врать изволите! – кричал подполковник. – Вы все в обоз норовите, в тыл, в резерв чинов! Начинался длинный язвительный разговор, наполненный взаимными упреками в трусости, в неспособности, старыми служебными обидами, цитатами из «Русского инвалида». Злорадство, с которым прежде солдаты наблюдали грызню офицеров, исчезло теперь, во вторую неделю похода. На привале и без того много дела. – Ну, кого он сейчас кроет? – осведомлялся Колесник, скидывая мешок и принимась разбираться в вещах. – Матизирует штабных, – равнодушно отвечал Степиков, самый любопытный из нас, однако тоже охладевший к однообразным ссорам начальства, – разоряется насчет захода правым флангом. Это означало, что подполковник перешел ко второй части программы и поносит начальника дивизии, командира корпуса, командующего армией, добираясь до начальника главного штаба. Мы же приступали к тем сложным многочисленным делам, которыми заполнено солдатское время на привале. Прежде всего – поесть! Давно уже походные кухни не работали из-за отсутствия припасов. У солдат начинался сухарный понос. Мы продвигались по австрийской земле среди русинских мужиков. Привал – не без умысла – был сделан неподалеку от деревни. Трижды с начала похода менял я свое отношение, к товарищам. «Так вот оно, мародерство!» – взволнованно думал я в первый день, тревожимый литературными реминисценциями (покуда солдаты громили крестьянские халупы) и неясно воображая себя участником наполеоновских походов, ординарцем Даву, Фабрицием под Ватерлоо. Но к вечеру я решительно стал на сторону крестьян, тронутый их криками. Я кидался в драки с грабителями. Я бегал с доносами к ротному. Мое человеколюбие длится целый день. На следующий я присоединяюсь к мародерам. Я голоден. Я хочу есть. Я не имею права быть благородней моих товарищей. Наша пятерка действовала сообща. Леу рыл картофель. Я и Колесник таскали кур. Уже на третий день похода я делал это с такой ловкостью, как будто во всю свою жизнь я только и знал, что таскать крестьянских кур, как будто не было в этой жизни поклонения Гегелю, прелюдий Шопена, теософии, влюбленности. Колесник при этом играл роль подручного: держал наготове мешок и пугал крестьян, не прибегая, впрочем, к насилию, даже угрозе, а единственно зверским выражением своего заросшего лица. Степиков стряпал, проявляя изрядный поварской талант. Куриленко благосклонно принимал пищу. Приходилось упрашивать его. Он был в одном из своих припадков меланхолии. Она выражалась в необыкновенной молчаливости, изредка прерываемой короткими загадочными фразами, вроде: – Со мной соглашались? Не соглашались. Так нечего мне голову крутить. Или – после долгого и пристального созерцания кончиков собственных пальцев: – Катитесь вы все к чертовой матери! – На паровом катере? – деловито осведомился Степиков, собирая сучья для костра. Но Куриленко ощерил зубы с такой свирепостью, что Степиков тотчас откатился, не удержавшись, впрочем, от многозначительного подмигивания и фразы: «Ну чем ты лучше тети Евтухи?» – фразы, уже давно приобретшей в нашем кругу условный комический смысл, так что смеяться после нее стало добрым товарищеским обычаем; к ней прибегали иногда даже для искусственного поднятия настроения, например, после целого дня утомительной ходьбы или когда кто-нибудь из нас слишком сильно начинал тосковать по родным. Но Куриленко остался недвижным, и я откладываю душевный разговор с ним еще на один день. Вот и сейчас он валяется на земле в позе пресыщения и злобы – как альпинист, взобравшийся наконец на вершину Гауризанкара и увидевший, что не стоило драть колени, потому что кругом открываются одни невыразительные долины да кучка грязи, оставленная туристами, – покуда мы с Колесником вытряхиваем из мешка трех тощих русинских петухов. – Эти петухи у меня уже в печенке сидят, – недовольно ворчит Степиков, опаливая их над костром, – в других ротах парни телят режут. – Теленка отдавать под ножик – ни за что, – бормочет Колесник. – Вот птицу я люблю крошить, – прибавляет он в своей мечтательной манере и тоже простирается на земле. Действительно, ни разу во все время похода не удалось мне подбить Колесника на то, чтобы стащить теленка. Он жалеет их, у него крестьянская нежность к скотине. Он мечтает во время нашего будущего отступления из Галиции, в котором он почему-то не сомневается, забросить веревку на корову или даже на двух и гнать их до своей деревни. Обед готов. Степиков объявляет, что он приготовил два блюда: ризотто из курицы и рагу из потрохов. Мы долго трудимся над ними. Мы наполняем желудочные мешки со сладострастием скупцов – костями, гребнями, шпорами. С едой покончено. Она отняла, как мы и положили, полчаса. Двухчасовой привал у нас строго распределен, иначе мы не успели бы все сделать. Сейчас наступает второй получас, посвященный ногам. Ноги заняли в нашей жизни такое же исключительное место, какое в казарме занимал кипяток. Все разуваются. Из сапог, из шерстяных чулок, из газет, из портянок вылазят, разминаясь, пошевеливая пальцами, солдатские ноги. Мы внимательно разглядываем их, отирая и поглаживая, как малых ребят. Куриленко мрачно промывает их в луже и потом ножиком пластинка за пластинкой срезает мозоли. Другие прокалывают штыком или шилом большие жемчужного цвета пузыри, натертые на пятках, возятся с ногтями, режут комки дикого мяса, выросшие на пальцах. Мы не шевелимся. Мы не разговариваем. Мы предаемся неге разутости. Ноги мирно колышутся под небом, поворачивая к ветру свои потертости, ссадины, опухоли, фурункулы. Ноги дышат. Ветер разносит по дороге кислый, слегка гнилостный запах – запах стоверстного похода. Но время идет, надо обуваться. Те, у кого есть бумага, обертывают ею ступни. Сейчас, правда, тепло, но нельзя доверять февральской теплоте. Идут в ход письма с родины, обрывки газет, пораженческие прокламации, щедро разбрасываемые с неприятельских самолетов. Они особенно высоко ценятся из-за своей плотной бумаги. Мой жизненный опыт обогатился множеством ценных сведений, в том числе искусством наматывать портянки. В уставах есть куча ненужных вещей, но нет ни слова о том, как уберечь ноги. Я расстилаю портянку на землю и пеленаю ногу широкими ровными слоями, короткий конец идет под подошву, пальцы располагаются не далее чем в двух вершках от края. Я обеспечен теперь, что в походе портянка не собьется в твердый комок, причиняющий невыносимую боль. Потом мы берем гусиный жир, сбереженный для этой цели Степиковым, и смазываем им сапоги. С ногами покончено. Наступает самая неприятная часть привала: чистка винтовки. Она ненавистна нам со своими одиннадцатью фунтами и истерической манерой ржаветь от каждого пустяка. Мы всегда в страхе: как бы не случилось раздутия ствола, не сдвинулся прицел. Малейший холод – и она потеет, как туберкулезный, или покрывается раковинами, как прокаженный. Приходится беречь это тонкое и нежное создание, чтобы оно могло убивать как следует. Проклиная винтовку, мы смазываем ее осторожными, почти ласкающими движениями, предписанными уставом. – А придешь в окопы, – сердито замечает Куриленко, растирая магазинную коробку промасленной тряпкой, – навалит земли из-под блиндажа – затвор не повернешь. Мы навьючиваем на себя все, что полагается иметь солдату в походе: шанцевую лопатку и кирку, котелок, флягу, вещевой мешок. Сейчас в путь, последние фразы перед командой: «В ружье!» – Интересно, куда подевались все офицеры? – Не знаешь, что ли? В обозе, солдатские подарки жрут. – А говорят, наши разбили турциев. – Ванька безголовый, говорили тебе: Турция – наш союзник. – Гляди, ребята, австрийские самолеты! – А что же это наших никогда не видать? Летать боятся? – Дубовая ты голова, их в Питере держат – на случай, если прилетят цеппелины. – На случай революции, – говорю я. Внезапно Куриленко разражается бранью. – На кой черт тебе эта революция? Одна власть, другая власть! Хрен редьки не слаще. Никакой власти чтоб не было – вот это революция! Ну, теперь мне все ясно! Анархистские лозунги! Куриленко откуда-то набрался анархизма. Я не могу этого оставить так. Анархистам не место в нашей организации. Недаром я штудировал с Кипарисовым Прудона, Бакунина, Теккера, Маккая, Кропоткина и Сореля. Я набираю полную грудь воздуха и мгновенно ощущаю свою сиротливость. Под огромным серым небом, на топкой чужой земле копошится моя двенадцатая рота, голодная, неграмотная. Из четвертого взвода доносится крик фельдфебеля: – Порядка не вижу! Он цукает ратников, он заставляет их петь. Ратники, бородатые мужики, по-бабьи подоткнув шинели, запевают одичалыми голосами. Многие без сапог, ноги обмотаны тряпками: Вот когда мне недостает спокойствия Стамати, решительности Левина. – А как же классы, Куриленко? – говорю я тихо. – Борьба классов, – ведь она остается? – но тотчас умолкаю, взглянув на Куриленко: он весь дрожит, каждая часть его лица спорит с другой, он разевает рот, точно ему не хватает воздуха. Ему не хватает слов. Я не знаю еще, откуда набрался Куриленко своего анархизма – накачал его кто-нибудь или просто сказалась старинная природа крепкого мужичка, та самая, которая впоследствии, всего через год, сделает Куриленко – в туманных поисках вольности – предводителем махновской шайки на Украине и даст ему в начальники штаба рефлектирующего интеллигента – штабс-капитана Нафталинцева. А может быть, анархизм Куриленко родился просто из усталости, из голодного состава крови. Но мне ясно, что все сдвинулось в этом парне. Ведь мы сами – я и Стамати – заразили его муками мыслительной работы. В его мозгу прокладываются сейчас новые ходы, новые ассоциативные связи: от ломания шапок перед помещиком – к поджогу усадеб, к переделу богатств. Это чудовищно трудная работа для девственного мозга, которая вовне выражается ужасным морщеньем лба, матюканьем и даже внезапными слезами, стекающими по худым щекам Куриленко. Мы идем. Батальон шагает по дороге. Винтовки торчат как попало. Мы идем не в ногу. Уставы, уставы, где вы! Невозможно понять, куда мы идем. Повороты бесчисленны. Иногда поворачиваем обратно, и кажется, что мы идем назад, в Россию. В Одессу. На угол Успенской и Пушкинской. В заведение шипучих вод Монастырского. С продажей мороженого и вафель со взбитыми сливками. Отдаленный гул канонады. Мы суетимся, как муравьи. Если б взглянуть с высоты птичьего полета, оказалось бы, что мы идем самым коротким и безопасным путем. За нами сотни верст, но перед глазами все время только крохотный кусок, не более двухсот шагов. От этого все передвижения кажутся бессмысленными, рождают гнев. Мы – как муравьи, о которых Фабр говорит, что они не сознают своих чудесных талантов, подобно тому как желудок не сознает своей химии. Ротный проезжает мимо на коне. В сумерках видна его улыбка, ленивая, покровительственная. Наша рота идет последней, она – в тыловом охранении, но уже давно мы догнали полк, все смешалось, австрийцы свободно могли бы окружить нас и перебить. В темноте мы прижимаемся друг к другу, я ощущаю большое теплое тело Колесника. Теплота воспринимается как дружба. Неразрывная. На веки веков. Я знаю мысли Колесника. Он – мои. Мысли всех двухсот пятидесяти одинаковы. Это – страх перед окопами, куда мы сейчас придем. Стоп! Мы пришли. Но этот страх уступил место более могущественному чувству, на этот раз принадлежавшему одному мне, едва мы залезли в окопы и нас со всех сторон обступила земля, уже подернутая весенней сыростью. Это чувство шло от запаха земли, и сила этого запаха была не только в свежести трав, уже лезших из загаженной окопной земли напролом к солнцу, не только в гниении луж, вдруг сделавшихся теплыми и вонючими, как грязевые ванны, прописанные подагрикам, – земля сильнее, чем всем этим, пахла воспоминаниями. Она пахла для меня переездом на дачу, зацветанием сирени, блеском велосипедных спиц, прогулками на дедушкиной яхте «Идес», когда склоняешься над бортом и видишь на ужасной глубине движение огромных масс синевы, тяжелых и чистых, как счастье, а поверху, вертя голубыми мясистыми шлейфами, вдруг проплывает пухлая медуза, похожая на внезапно разбогатевшую спекулянтку. Вечерним чаепитием пахла земля – за широким столом под деревьями, и в стакан, украшенный вензелем дедушки Шабельского, вдруг тихо падает цвет акации. Нежное весеннее небо накаляется закатом, с которым начинают в разных местах спорить керосинокалильные лампы в киосках, бросая свое шипучее сияние на корзины с лимонами, на решетки, увитые плющом, на стайки смешливых девушек в белых платьях и с голыми, уже загоревшими руками, затевающих фанты с поцелуями в аллеях, обсаженных персидскою сиренью и уже совсем почти темных, отчего все кругом приобретает странную и волнующую значительность. И так силен был комплекс этих полудетских ассоциаций, которые беспрерывно источала из себя галицийская земля в виде маленьких белых паров, становившихся уже видными в рассветном мерцании, что я испытал чувство сладкой, умилительной слабости, бессильно прислонившись к брустверу и сжимая холодное ложе винтовки. Только один уголок в голове, оставшийся трезвым в этом всеобщем опьянении мозга, продолжал сопротивляться потоку воспоминаний не потому, что вспоминать в окопах о тыле, о городской жизни опасно, ибо это понижает способность организма противостоять тифу, снарядам, смерти, – я узнал это фронтовое правило гораздо позже, – а потому, что все эти ассоциации сытости, красоты, приволья, весь этот тяжелый груз беспечной жизни потянул меня назад – к крокету, к карманным деньгам, к возможности иметь собственный мотоциклет, – от бунтарства, от братства с Колесником, от бессонных ночей над Плехановым, точно я был не более чем молодой шаловливый фокстерьер с голубым бантом на шее, выведенный на прогулку и уже среди травы и солнечного блеска вообразивший себя свободным, а хозяин вдруг потащил его к себе, натянув ослабевшую цепочку, или даже не цепочкой, а просто свистом, который содержал в себе сразу идею побоев и идею похлебки с жирными суповыми костями. Трезвый кусочек мозга, в который как будто сбежались, как остатки разбитой армии в последнюю крепость, остатки воли, мужества, честности, продолжал слабеющим голосом призывать к работе, требовал перерубить привязь, проклясть Абрамсона, отречься от наследства… Сразу все прекратилось. Запах земли был резко перечеркнут другим запахом – пороха и горячего металла, запахом выстрела. Я услышал над ухом грохот и увидел рыжее пламя, вырвавшееся из винтовки Куриленко. Я мгновенно дослал патрон в канал ствола и тоже выстрелил. Слева от меня выстрелил Колесник. Поднялась пальба. Особенно неистовствовал Куриленко, пустые обоймы кучами валились из-под его большого пальца. Австрийцы начали отвечать. Пули свистят над головой и утихают, втыкаясь в землю. Я совсем не чувствую страха, но, может быть, мое сердцебиение – это и есть мой страх? Я кошусь на Куриленко, стремясь разглядеть сквозь рассветную мглу – нет ли у него сердцебиения? Кто-то хватает меня за руку и кричит над ухом: «Отставить стрельбу!» – и подбегает к Куриленко и тоже кричит: «Отставить стрельбу!» Я вглядываюсь: это ротный. По окопам передается: «Отставить!» Ротный смотрит на Куриленко и говорит: – Старый солдат называется! Поднял стрельбу без команды. Порядка, что ли, не знаешь? – А меня про порядок спрашивали? – угрюмо говорит Куриленко. – Не спрашивали. Так мне плевать на порядок! Я ужасаюсь вольности куриленковского ответа. Ротный иронически смотрит на меня. – Слыхали? – говорит он. – Как вам нравится этот доморощенный анархист? – Ваше высокоблагородие… – говорю я, бледнея. Ротный машет рукой. – Бросьте, вольноопределяющийся, – говорит он, – это нелепое титулование. Какой я высокоблагородие? Я присяжный поверенный Нафталинцев, волей судеб обращенный в защитника царя и отечества. Смотрите же, господа, – прибавляет он, меняя иронический тон на деловой, – без команды не стреляйте. Приказ по участку: ввести неприятеля в заблуждение. – Ваше высокоблагородие, – говорит Куриленко, – я старый солдат, меня не обдурят: просто надо беречь патроны, потому что их мало. Нафталинцев смеется и внезапно умолкает. Мимо нас проходит полуротный, прапорщик Извеков, здоровый молчаливый детина в романовском полушубке. Нафталинцев кивает нам головой и идет за ним. – Прапорщик, – доносится до нас его голос, не утративший штатской изнеженности, – ссудите-ка мне вашего очаровательного кепстена. Куриленко подмигивает мне. – Слыхал? – говорит он. – Ротный из анархистов, он и книжки давал мне. Таясь, Куриленко вытаскивает из-под шинели желтенькую брошюру. Я читаю: «Жан Грав. Умирающее общество». – Куриленко, – сурово говорю я, – нам с анархистами не по пути. Толпа революции не сделает, нужна организация, дисциплина. Тотчас я понял, что сделал ошибку, сказав это слово. И вообще мне надо собраться с мыслями, я не приготовлен к нападению с этой стороны. Извольте в окопах, под вражескими пулями, сколачивая из полуграмотных солдат социал-демократический кружок, вести идейные дискуссии с анархистами! Я с досадой подумал об учителях моих, Кипарисове и Стамати, которые не догадались подготовить меня к такому случаю. «Их бы сюда», – сердито думал я, выбирая ноги из лужи и стараясь вспомнить два-три аргумента посолидней из Плеханова или из Кипарисова. – Дисциплина? – неприятно улыбаясь, сказал Куриленко. – Ты с ним поговори. Я необразованный. Ротный вправду стал часто приходить к нам. Пользуясь затишьем на участке, всякий день он усаживался против меня на корточках и, приладив длинное туловище к стене окопа, заводил разговор. Он ценил во мне образованного слушателя. – Молодой человек, – говорил он, – вы не причастны к литературе? Жаль! Вернувшись в тыл, вы могли бы издать наши разговоры под названием: «Беседы на корточках». Он стряхивал пепел с австрийской сигареты, добытой в атаке. – Мне скучно в окопах, – говорил он, – жалею, что не пошел в контрразведку. Глупая брезгливость. Я бы там хорошо работал, у меня, как говорят наши доблестные союзники, «esprit de l'intrigue». Он с завистью рассказывал, что у австрийцев в блиндажах висячие лампы, столы, стулья. Ему нравилось превращать Куриленко в анархиста. – Нам нужно сбросить династию Романовых, – заявлял он, – простите: лже-Романовых, династию Голштин-Готторпов, и заключить сепаратный мир. Но как? – Солдаты должны побросать винтовки, – угрюмо говорил я. – Оставьте, – отмахивался Нафталинцев изящным мановением своих нервных, перевитых жилами рук, – фантазии правдистов. Я знаю их отлично – Ленин, он же Ильин, он же Николай Ильич Ульянов. Остро пишет. Но неверно. Россия должна быть свободным собранием анархических коммун. Нам нужен раздел имущества. Всеобщая дележка. Слова эти возбуждали Куриленко. Я еле удерживал его от того, чтобы он не рассказал ротному про наш кружок. – Как же побросать винтовки? – заявил мне вечером Колесник, когда мы пришли в убежище. – Стамати говорил: не бросать, а переколоть помещиков. – Здесь я вам голова, – резко сказал я, – а не Стамати. Не устраивай, пожалуйста, базар! Чтобы показать Колеснику, что я им недоволен, я прекратил разговор и полез на верхние нары, хотя там было беспокойней: от снарядов осыпались земляные своды. Нафталинцев находил меня и здесь. – А после революции… – начинал он. И я дремотно слушал его, поглядывая на дверь, которую приладили к убежищу солдаты, утащив ее из какого-то дома. Эта принадлежность мирной жизни меня ужасала. Подумать только – дверь! С ручкой, со следом от звонка, с зарубками, по которым, должно быть, измеряли рост детей! – …а после революции, – продолжал Нафталинцев, – опять власть? Так это же… В речь его врывались солдатские реплики: «С бомбомета!» – после оглушительного взрыва возле самого убежища; «По второму взводу!» – в ответ на огневой вал, прокатившийся по бетону, застилавшему наше подземелье. Я знал, что сейчас засну, не обращая внимания на разрывы, на зуд от насекомых, на нестерпимую духоту. Я забыл то время, когда меня будил солнечный луч, случайно проникший сквозь неплотно запахнутые портьеры, или легкие шаги бабушки, подходившей к моим дверям с чашкой какао на тот случай, если я уже проснулся и мне лень кликнуть горничную. Только снаряды будили меня теперь по утрам, и то не менее чем пятнадцатисантиметровые. Нафталинцев сентиментальным голосом восклицал, хватая меня за ногу: – Так это же порочный круг, circulus vitiosus! Circulus vitiosus, – повторял он, вознося ладонь. Он преподносил эти слова как в чаше. – Цирк? – подхватил Степиков, глядя на штабс-капитана притворно-влюбленными глазами. – Ваше высокоблагородие, вы, часом, не были клоуном? Ротный нехотя засмеялся. На следующий день Степиков был вне очереди назначен в секрет распоряжением прапорщика Извекова. Ротный не вмешивался в дисциплинарные взыскания. Он вел себя добрым барином. Все наряды исходили от прапорщика Извекова. – Ну так отмените их! – говорил я, возмущаясь. – Что вы! – пугался Нафталинцев. – И так у меня в полку репутация революционера. И так как Степиков не унимался («Галла-представление!», «Дети до восьми лет бесплатно!»), он влипал в секрет чуть ли не ежедневно. – Я уже свел знакомство с австрияками, – сообщил он мне. – Чудилы страшные! Просят сахар. Я задумался… – Пехоту обходят наградами, – пожаловался через несколько дней Нафталинцев, – вместо «Георгия» мне дали мечей к «Станиславу», а я их уже имею. Начинались сплетни про штаб, про командира полка (как все окопные, Нафталинцев ненавидел штабных). – Наш командир полка, – сказал он, – сумасшедший: он назначил на сегодня атаку, а проволока не сбита. Казалось, атака не столько страшит его возможностью смерти, сколько хлопотливостью своей – бежать, стрелять, кричать «ура». Наша компания встревожилась. Такая близкая атака разрушала один наш план, дерзкий по замыслу, но счастливо начатый и уже близкий к свершению. Однако вечером Нафталинцев пришел и заявил, что никакой атаки не будет, потому что подполковника официально признали ненормальным и увезли в госпиталь, предварительно усыпив хлороформом. – Так делаются репутации, – сказал Нафталинцев. – Подполковника считали отчаянным храбрецом, а у него оказалась мания убийства. Вот уж поистине «безумно храбрый»! Он вынул из кармана бутылочку с красноватой жидкостью и отхлебнул. – Рекомендую, – сказал он, – средство от страха, двухсотпроцентный раствор йода. – Вы все гаерничаете! – сказал я с досадой. – Ничуть, – сказал он, – известно, что малые дозы йода благоприятно действуют на чувство страха у неврастеников. Это понятно. Страх – стеснение дыхательных путей, йод их расширяет. Физиология, милый! Нафталинцев кокетничал. Он поворачивался к собеседнику своими странностями, как женщина – красивой стороной профиля. Для всего он находил необыкновенные объяснения. Поражения австрийцев, например, он объяснял тем, что австрийская кавалерия не вооружена пиками, а пехота составлена из болгар, турок, кроатов, чехов и албанцев, причем офицеры – правда, только до чина майора, – в большинстве мадьяры. – Я с вами откровенен, – галантно восклицал он, – вы знаете, как вы мне симпатичны! Голубые глаза его наполнялись слезами. Он был сентиментален. Он легко плакал, цитируя при этом Брюсова или Маларме. – Москва, российские Афины! – воскликнул он. – Вы не можете представить себе, как там необычаен расцвет искусств. Салоны Рябушинского, Мамонтова, Полякова, Гучкова! Из всех этих имен мне было знакомо одно. – По-моему, Гучков известный черносотенец, – говорил я. – Что вы! – сердился Нафталинцев. – Вы не знаете, до чего это прекрасная душа! Слушайте, я посвятил это ему. И он читал, задирая свою грязную бороду: – Я знаю, – говорил он, – вам чужды символисты, вы любите этих варваров: Бурлюка, Маяковского. Не доросли, милый! Я делал вид, что соглашаюсь с Нафталинцевым, что поддаюсь его анархической агитации. С притворным восхищением я выслушивал его чудовищные бредни о пафотическом освобождении личности, об Иоанновом здании духа, об астральных существованиях. – Все, что я вижу, – восклицал он, – и Куриленко, и вы, и даже этот идиот подполковник – это мой мир. Это все вращается вокруг меня. Я – солнце моего мира. И он шел далее по лужам окопов своей фатовской подпрыгивающей походкой, точно под ним были блистающие паркеты окружного суда. Тем временем я наладил связь с соседними частями. Не ограничиваясь пехотой, укомплектованной в большинстве из крестьян, я послал Колесника и Степикова в службу связи, в технические войска, ко всем этим парням с прожекторами, с телефонами, с динамитными шашками, рассчитывая в их среде встретить индустриальный пролетариат. И хотя атака все-таки была, она не помешала нам завербовать людей в других частях. Мы могли приступить ко второй части своего плана. Степиков сообщил, что все налажено: сегодня ночью несколько австрийцев («страшные чудилы, все свои парни…») выйдут к озеру, чтобы поговорить с нами. Озеро это лежало между траншеями, в нейтральной полосе. Мы устроились так, чтобы попасть в секрет всей нашей компанией. Один Леу оставался в окопах. Мы вышли с темнотой. Все захватили с собой сахар. Ночью должен был подползти из команды связи Пашка Новгородов, телефонист. В секрете кинули жребий, кому дежурить. Выпало мне. Я оставался на ногах, чтобы не уснуть. Остальные забрались в землянку, устроенную тайком от начальства, – подрыта вбок земля, сверху положены бревна, все замаскировано дерном. Ребята укладываются на соломе. – Ах, не пихайтесь, пожалуйста, – жеманно говорит Степиков, притворяясь стыдливой девушкой. Это настраивает всех на мысли о женщинах. – Хорошая у меня жена, – говорит Колесник мечтательно, – ругается часто, а любит. Колесник вспоминает о семейных ссорах с нежностью, как ветеран вспоминает о стычках на поле боя, хотя бы они далеко не всегда кончались его победой. Я переключаю разговор на австрийцев. Я подробно объясняю, какое значение имеет для нас свидание с австрийцами, я перекладываю на язык ребят идею международной солидарности трудящихся, я говорю: – Мы должны устроить так, чтоб хоть на одном маленьком участке солдаты с двух сторон положили винтовки и сказали: «Баста, больше не воюем!» – А может, лучше поднять бунт? – упрямо говорит Колесник. – Перебить офицеров, ясное дело, – добавляет Степиков, – не понимаю, чего с ними цацкаться. – Ребята во всех ротах требуют бунта, – угрюмо замечает Куриленко и смотрит на меня едва ли не с ненавистью. – Может быть, Куриленко, ты вообще возьмешь на себя руководство организацией? – говорю я сдержанно. – Заменишь Левина? Может быть, мне ушиться, ребята? Так вот имейте в виду: эти Стаматины фантазии насчет бунта надо забыть. Иначе все развалится. Молчат. Но я знаю – я их не убедил. Я уверен, что я прав. Пусть Стамати тысячу раз называет меня пацифистом, но бунт – это утопия, это «Мир приключений», – не только потому, что нас всех перебьют, а потому, что я верю в силу непротивления. Я волнуюсь. – Ну ладно, – успокаивает меня Степиков, – ты бедняга, мы будем прохлаждаться, а ты чертоломь тут за нас всю ночь. Он падает и мгновенно засыпает. Все засыпают. Я один. Кругом ночь. Тихо, как в деревне. Кажется, что должны залаять собаки. Я стою, опираясь на винтовку, в классической позе часового. Это усыпляет. Пробую считать. Пробую для развлечения, произнося отвлеченные понятия, воображать их конкретно. «Бытие», например. Предстает наша старая квартира на Садовой улице с запахом натертых полов, с тишиной, сопровождавшей все мое детство, с огромным буфетом, в котором, знаешь, где-нибудь непременно лежит почти полная коробка шоколадных конфет с ликером. Или – «сила». Возникает мягкий голос Кипарисова, произносящий с присущей ему небрежной отчетливостью: «Нехорошо, мой мальчик». Однако скучно. Хоть бы Новгородов поскорей пришел! Я тихо свищу на мотив «Мы встретились с тобой», как было установлено между нами, чтоб обозначить для Новгородова место секрета. В образе пластуна представляю я его себе – в образе пластуна, который ползет из темноты на животе, сжимая в зубах кинжал. Какая ерунда! Пашка Новгородов, московский наборщик, рыж, смешлив и придирчив сверх меры. Так и был он с первого взгляда отнесен к группе суетливых болтунов со своим курносым носом и манерой хохотать над каждым словом Степикова. «Обыкновеннейший парень», – сказали бы вы, озирая незамысловатый набор его лица, щедро залитого веснушками. Но это не так! Я ведь знаю, что обыкновенных людей нет. Все необыкновенны. Сумей только найти эту необыкновенность, и тогда ты будешь видеть человека насквозь, будешь знать, как он ответит на поцелуй, где зарыдает, с кем пойдет на смерть, а с кем в пивную и в какой час с ним произойдет катастрофа от неразделенной любви. После этих мыслей о Новгородове, доставивших мне удовольствие, потому что в них я выступал (правда, к сожалению, только перед самим собой) как тонкий психолог, я вынужден был отметить в Пашке линию упорства, обрисовавшую его безволосый подбородок, и позавидовать ей, так же как недостижимой для меня рассеянности взгляда, свойственной мечтателям и упрямцам, и особенно – манере отвечать, не дождавшись конца моего вопроса, – манере, изобличавшей в Новгородове раздражительную быстроту мысли. Идея встречи с австрийцами, по правде сказать, принадлежала ему. Идея перестроить работу кружка тоже принадлежала ему. «Так нельзя работать, Сергей, – сказал он вчера, – нужны тройки или семерки, словом, нужна организация. Придумай. Иначе мы провалимся». И вот я стою под небом Галиции и придумываю. Ночь густеет. Храпит Колесник. Вылезают прожекторы на небо. Потому что я обещал, сказавши: «Открыл Америку! Не беспокойся, это у меня не первый кружок». И ничего не могу придумать. Тут я вспоминаю о старом своем прибежище: Левин. И вот я пишу мысленное письмо Левину. «Дорогой товарищ Левин, – пишу я, глядя на разлинованное прожекторами небо, – дорогой товарищ Левин! Организационная слабость. Пожалуй, вы не знаете, что я на фронте, что я пропагандист в окопах…» Левин отвечает немедленно, прямо обрывает меня на полуслове, вмешивается, дрожа от нетерпения. И вот я воображаю левинский ответ. Но нет, я не могу вообразить его! Конечно, Левин хвалит меня, мужество, ловкость, говорит, что я превзошел многих, – словом, Левин отвечает восторженно, но туманно… И неожиданно я говорю себе: «А не довольно ли дурака валять, Сережа? Не пора ли отставить все эти мысленные разговоры с Левиным, всю эту опасную игру воображения?» Ах, вот оно что! Формулировка, как всегда, пришла после процесса сознания – я достаточно хорошо знаю законы своего мышления. И если я говорю «не пора ли отставить» – значит на самом деле уже отставлено, значит, навсегда порвано с мысленным Левиным, подобно тому как охладеваешь к приехавшему из родного городка другу детства, внезапно увидев его глупость и вопиющий провинциализм манер. Нечто вроде сожаления шевельнулось во мне к утраченным Сережиным свойствам, к застенчивости, к неуклюжести, к способности обожать старших. О детстве пожалел я. Я понял, что исчезнувшие чувства не возвращаются, как не отрастают поредевшие брови. Я даже заглядываю в землянку, чтобы убедиться, так ли уж юны мои товарищи, а вдруг я увижу трех стариков, узловатость пальцев, засыпанные пеплом и в складках жилеты, ожирелую басистость голосов. Но там темно, я вижу только носки Куриленко, повешенные им для просушки у входа. Носки качаются под ветром с Карпат, как знак его невозмутимой храбрости. Я попробовал вообразить – кому же я смогу рассказать про эти носки, когда я вернусь домой, в тыл? Кому я смогу рассказать о фронте таком, каким я его вижу, – без геройства, без ненависти к врагу? Никто мне не поверит, потому что там, в тылу, люди судят о войне по книгам. (Ракеты в это время взлетают из австрийских окопов, ослепительные хлопья света, я быстро отмыкаю штык, чтоб он не выдал меня блеском.) Вообще по книгам выходит так, что если человек, скажем, влюблен, так больше уж ничего не делает, как только целуется, сходит с ума, мечтает; или если война, так только режутся, совершают подвиги или, напротив, трусят. Но вот я на войне. Я вижу, что здесь люди не оставили своих обычных дел, привычек всей своей жизни, что они принесли сюда любовь поспать после обеда, страх перед мышами и что война сама прибавилась к их привычкам и, только прибавившись, начала исподволь менять мысли, окрашивать их в цвет трусости, или храбрости, или ненависти к царю. И даже трусость и храбрость тоже не сосредоточиваются каждая в одном человеке, они бродят по людям, как пятна, проступая то там, то здесь, отнюдь не враждуя, а мирно уживаясь в одном человеке, и вообще трусость и храбрость – это не противоположные понятия, не такие, как черное и белое, а такие, как черное и твердое, то есть совсем разные. (Я снова свищу, и вдруг этот свист напоминает мне свисток ротного вчера перед атакой. Артиллерия смолкла, затрещали австрийские пулеметы, ротный засвистел, мы лежим на дне окопов и, как бесноватые, кричим «ура». Наступил тот знаменитый момент, когда должен подняться храбрец и увлечь за собой всю роту. Но он не поднимается. Только свист, и крик «ура», и треск пулеметов, ужасный, сводящий с ума. Наконец встали самые слабые, самые неврастеничные, У которых не выдержали нервы. «Ура!» – закричали они и побежали на австрийцев. За ними побежала вся рота, пули навстречу, сплошная стена пуль. Есть ли в ней прорехи? Мы размахиваем лопатами и тычем штыки, я согнулся, во мне слишком много измерений, – если б потерять ширину, например! Пули – как паутина, даже путь пуль кажется длинной стальной полосой, многие вязнут в пулях, остаются на земле, на меня бежит австриец, вытянув штык, – смерть, Сережка! – я бью его по лицу лопатой. Он падает медленно, на лице проступают кровь и мозг.) Или влюбленность. Когда я был влюблен в Катю, я припоминаю, мне это нисколько не мешало наедаться редиской с маслом, пользоваться средством для уничтожения перхоти. Из этого я вывожу, что книги пишутся неправильно, вернее: они пишутся так, что из них невозможно получить правильного представления о жизни. Но в таком случае они мне не нужны, и я решаю – вот, стоя на галицийской земле и ударяя для верности по ней ногой, я решаю (а из-под ноги в это время выкатывается что-то круглое, я нагибаюсь: это – еж, мертвый, задушенный газом «хлорпикрин OB», который убивает птиц, зайцев, траву, деревья, полевых мышей и чуть не убил меня на днях, потому что мне нечем было, когда он нахлынул, смочить марлевую маску, но Куриленко сообразил и быстро начал мочиться. Я подставил маску, потом – на лицо, и был спасен), я решаю не читать книг вовсе, во всяком случае до того момента, пока не появится книга, справедливо и резонно описывающая решительно все, что происходит с человеком. Там, посреди описания ощущений влюбленного человека от созерцания любимой, я найду описание ощущений того же влюбленного от того, скажем, что во время любовного свидания он почувствовал непобедимое желание съесть горячий пирожок с мясным фаршем в ближайшей кондитерской, заторможенное боязнью показаться смешным в глазах любимой, – и это будет со стороны книги честно. Я пытаюсь решить вопрос: можно ли эти мои мысли причислить к разряду возвышенных, щеголять ими, делать карьеру или, напротив, скрывать, как позор, как болезнь? «Думай о встрече с австрийцами, – говорю я себе, – ты даже не знаешь еще, о чем с ними говорить». Красная ракета, взвиваясь над австрийскими окопами, отвлекает мое внимание. Ракеты меняют цвета: зеленый, цвет раздавленного желтка, красный. Новгородов пришел во время красной ракеты, похожий на оперного черта. – Пашка, – шепчу я, – наконец-то! Иди-ка сюда, я объясню тебе, о чем надо говорить с австрияками. – Очень мне надо! – говорит Новгородов, независимо пожимая плечами. – Я без тебя отлично знаю, что надо делать. Иду будить ребят. Идти пора. Итак, мне не удается покровительство над Пашкой, хоть он и мой сверстник, желторотый, а я так тоскую по приятности этого чувства. Степиков выходит из землянки. Он мрачен, оттого что недоспал. – Сматывайся, Сергей, – говорит он, – топаем до озера. Мы идем гуськом все пятеро. Степиков ведет, вынюхивая дорогу, как собака, как она, зевая и почесываясь. Мы натыкаемся на австрийцев внезапно. Они стоят трое рядышком, настоящие австрийцы, в коротеньких куртках, в бескозырках с задранными полями, смотрят исподлобья, держа руки в карманах, где, безусловно, лежат гранаты. Однако надо прервать молчание. – Cuten Tag, meine Herren, – говорю я и краснею за эту фразу из хрестоматии Глезера и Петцольда. Самый высокий из австрийцев выступает и вдруг говорит: – Здравствуйте, товарищи! Я говорю по-русски. Я болгарский студент Тодоров. Я учился в Петербурском университете. Это – Тидеман. Это – Байер. Степиков шепчет: – Они. Те самые парни. Тодоров. Извините. Я устал. Куриленко. И я устал. Новгородов. И я устал. Мы все сидим или лежим на земле. Небо в ракетах и прожекторах. Мы все привязались к этому слову, мы повторяем его бесконечно: – Устал… Устал… И снова, как это было уже несколько раз, меня охватывает чувство слитности в мыслях с окружающими. Усталость тянется на тысячи километров, я вижу их все – огромные поля апатии, изрытые окопами, где сидят, сжимая винтовки, миллионы людей, измученных голодом, грохотом, непониманием, за что они умирают и убивают. Но вместе с усталостью или рождаясь из нее, росло во мне чувство протеста, желание опровергнуть усталость, обратить ее в силу, – нам нужна сила для общего дела, замечательность которого я чувствую, но не могу выразить. Тут Новгородов, который умозаключал так же, как я, но, очевидно, быстрее на какую-то долю секунды, вскочил и крикнул: – Тодоров, для чего мы воюем? Тодоров повернулся к товарищам, они стали переговариваться по-немецки, потом: Тодоров. У нас разногласие. Я и Байер считаем, что войну затеяли капиталисты для своих интересов. Тидеман считает, что могут быть другие причины войны, но он их не знает. Степиков. Твой Тидеман страшно умный. Я. У нас есть план – объявить, что мы не хотим больше воевать. Бросить винтовки. Одновременно – и вы и мы. Начнем с наших рот. Новгородов. У нас есть еще план – не бросать винтовок, а уйти с ними в тыл, в города. Ну, словом, поднять бунт. Я. Товарищ Новгородов, ваши личные мнения держите при себе. Я серьезно говорю, Пашка! Не суйся, пожалуйста, со своими бандитскими лозунгами. Я говорю от имени организации. Ты хочешь сорвать все? Новгородов. В чем дело? Кто тебя вообще уполномочил? Я не верю, чтоб организация была против вооруженного выступления. Бунт! Куриленко. Бунт! Колесник. Бунт! Степиков. Сережа, не надо мордоваться. Они го-ворят дело. Со стороны австрийцев начинают стрелять орудия. Мы их в горячности не слышим. Светает. Тодоров оживленно переговаривается с товарищами. Тодоров. У нас разногласие. Одна часть – я и Тидеман – считает, что нужно устроить мирную демонстрацию. Другая часть – Байер – считает, что нужно немножко перебить офицеров. Новгородов Тодоров Колесник вскакивает, он кладет австрийцам на колони хлеб и сахар. Они набрасываются на еду. Мы засыпаем их вопросами. Тодоров едва успевает переводить. – Дайте им поесть, – убеждает нас Степиков, – разговаривайте по-интеллигентному. Австрийцы едят жадно, как звери, они давятся, они рыгают икотой голодающих. – А что у вас сеют? – спрашиваем мы. – Правда ли, что умер Франц-Иосиф? У кого из вас невеста? Что вам дают по воскресеньям. Мы пьянеем от сознания своей близости, от любви друг к другу. Маленький Тидеман уцепился за меня, размахивая рукой, в которой зажат кусок хлеба, и ораторствует длинно и восторженно. Колесник, Куриленко и Новгородов втроем насели на очкастого Байера. Жестами, криками они пытаются объяснить ему идею превращения империалистической войны в гражданскую. Байер радостно кивает головой: о, он отлично все понимает – офицеры сволочи, шайка эксплуататоров – и старается выразить это ответными криками и жестами. Степиков заботливо кормит Тодорова и требует, чтобы тот переводил каждое его слово. Тодоров задумчиво сосет сахар: ну, как, например, перевести «матюкайло», или «не подначивай меня», или «жрем житняк на полному ходу». Снаряд в это время разрывается рядом неожиданно, как будто он подстерегал нас в засаде. Мы кидаемся на землю. Мы поднимаемся через минуту, медленно, один за другим, все, кроме Тидемана. Тидеман лежит. В руке – краюха хлеба. Тидеман не шевелится, на земле рассыпан сахар. Сахар становится красным. – Самая гнусная рана, – бормочет Степиков, – в живот. Тидеман мертв. Новый разрыв. Мы снова все на землю. Поджать ноги или нет? Тело станет меньше, но выше. Что лучше? Еще разрыв. Еще. Снаряды ложатся всюду. Да, это подготовка к атаке. Зачем я ушел из окопов? Там не так страшно! Зачем я не остался в казарме? Зачем я не оттягивался? Зачем я связался со Стамати? Я впиваюсь в землю глубже, всем телом. Чья-то рука хватает меня за шиворот и поднимает. Я бешено борюсь. – Вставай! – говорит голос Колесника. – В лес мы бежим. Ну вот, ей-богу, брошу, останешься один. Я стараюсь ударить его ногой. – Дурило, тебя здесь убьют. – Да, в лес! – говорю я. Мы бежим. Все бегут. Впереди – длинноногий Тодоров. Разрывы все чаще. Степиков бежит зигзагами. Есть мнение, что так легче спастись, но это – от пули. Снаряд мне кажется ястребом, плывущем в небе: заметит жирное тело человека – и тотчас обрушится на него. Колесник бежит рядом, поддерживая меня за руку. – Не кричи, – говорит он. (Разве я кричу? Да, кричу, но не могу прекратить крика.) – Сейчас лес, там безопасно, все одно как в блиндаже. Ну чем ты лучше тети Евтухи? – добавляет он, чтобы ободрить меня. Но фраза не действует. «Колесник любит меня», – догадываюсь я, но мне наплевать. Для любви нет во мне сейчас места: все занято страхом. Мы в лесу. Наконец-то! Мы рассыпаемся меж деревьев. Деревья валятся. За соседними деревьями Степиков и Куриленко. Степиков зовет меня к себе жестом хлебосольного хозяина. Но я боюсь двинуться. А вдруг мое место – счастливое? На секунду я стыжусь своего страха. «Лионский кредит», Сережа, «Лионский кредит»! Вот я уже боюсь шевельнуть даже пальцем, бровью, глазом, мыслью, – быть может, это шевеление вызовет ток воздуха и притянет гранату. Я каменею, глаза неподвижны, я злюсь на свои мысли, которые не могут окаменеть, а ерзают по черепу. Некоторые гранаты не разрываются. Одна, маленькая трехдюймовая, долго валяется подле нас. Разорвется или нет? – Боишься ее, Куриленко? – слышу я насмешливый голос Степикова. – Смотри, какая у тебя бледная ряшка! – Кто боится? Я боюсь? Поспорим, что я ее три раза подброшу и поймаю? – говорит Куриленко. – Поспорим! – азартно подхватывает Степиков… – Похороны по первому разряду за мой счет. Куриленко берет снаряд и подбрасывает его в воздух. Снаряд падает ему в ладони с мягким шлепком. Я ужасаюсь. Он может всех нас убить, это даже не храбрость, это болезнь, это бред храбрости! – Ну, теперь ты, – говорит Куриленко и сует гранату Степикову. – Иди ты к свиньям! – говорит тот и отворачивается. – У, босявка! – угрожающе говорит Куриленко и вдруг умолкает. – Двадцать один сантиметр сюда летит, – говорит он, сразу сделавшись серьезным. Двадцать один сантиметр – это смерть. Я знаю этот семипудовый снаряд: он ударяется с такой силой, как если бы поднять на воздух всю нашу дивизию и разом грохнуть ею об землю, он превращает бетон в пыль, он разлетается четырьмя тысячами осколков. Двадцать один сантиметр гудит, как автомобиль, предупреждающий о катастрофе: «Я лечу, я не могу свернуть, уходите, уходите!» Но нам некуда уйти. Он падает, не долетев до леса. Несколько минут темно, как ночью, от земли, взлетающей и оседающей. Потом – свет, тишина. Обстрел кончился. Слышны пулеметы и ружья: значит, там пошли в атаку. Убедившись, что я жив, я вылез из-за дерева и крикнул. Послышались голоса. Вышли Степиков и Куриленко. Они не тронуты. Вышел, стоная, Новгородов. У него окровавлена рука, левая. – В мягкое попало, не реви, – говорит Куриленко и бинтует его индивидуальным пакетом. Вышел Байер. Но где Тодоров и Колесник? Скоро мы находим Колесника. Его зашвырнуло на верхушку дерева. – Ну, довольно там прохлаждаться, – кричит Степиков, – слазь, толстозадый. Но Колесник не слазит. Куриленко ругается и лезет на дерево. Он тянет Колесника за ногу. Внезапно Колесник рушится и застревает на нижних ветках. Мы осторожно снимаем его. – От разрыва сердца, – говорит Степиков. – Что за дурацкие шутки! – Ну, помогай же нам! – свирепо шепчет мне Степиков. Они роют могилу. И хотя мы опускаем уже туда Колесника и я сам держу его большую голову, я не верю, что Колесник мертв или что мертвый – это Колесник с его разбойничьей бородой, с его добротой, степенностью, с его фразой «переколоть помещиков», с его сильными, короткими руками. И только когда мы засыпали Колесника и получилась могила, ко мне пришло ощущение его смерти и вслед за ним – весь вихрь чувств, сопровождающий утрату близкого: опустошенность, поиски виновников, жажда мести. Я хватаюсь за Нафталинцева, за Третьякова, за царя, но нет, все не то, не главное. И мысли более широкие, более философские приходят мне в голову, покуда мы сколачиваем из веток крест. – Паршивый пацифист, – шепчу я себе сквозь слезы, – смотри, что ты наделал: Колесник мертв, который тебя так любил. Ничтожество, ты возился с непротивлением, а они убивают нас, как баранов. Большой теплый Колесник, бедняк Колесник, друг мой, которого я не замечал. Да, переколоть помещиков!… Усталость, отупение, безразличие овладевают мной. Меня не удивляет появление Тодорова, который уже успел разведать местность. Он объявляет, что наши окопы пусты: австрийцы вернулись в свои, а русские отступили куда-то в деревню. Тодоров и Байер жмут нам руки. Мы обнимаемся. Они уходят. Мы глядим им вслед, они идут быстро, иногда они оборачиваются и машут руками. Потом мы идем искать свою часть. Окопы пусты и разрушены. Нетрудно найти дорогу к нашим, она обозначена брошенными ружьями, паникой отступления, трупами. Мы добираемся к вечеру. Мы залазим в первую попавшуюся избу. Вбегает Леу. – А я думал, вас всех побило, – обрадованно говорит он. – И тут же мне: – Солдаты волнуются, целая буча, все из-за сахара – вместо сахара дают деньги. А чего с ними сделаешь? Я не могу выбраться из состояния отупения, я ничего не могу сказать. Леу удивлен. – Ты слышишь, Сергей? – говорит он. – Колесник убит, – бормочу я. – А! – говорит Леу и умолкает. Потом робко: – По все-таки, ты понимаешь, прямо бунт. – Бунт? Я вспоминаю, что в этом случае надо что-то сделать, но я не могу связать слов с действиями, ассоциативные пути заросли, они стали непроходимыми! Я чувствую одно: тоску, неуходящую тоску по Колеснику. Леу, огорченный, выходит. По всей деревне стоит бабий крик. Солдаты дорвались до женщин. Хозяйка избы смотрит на меня с опаской. Она беременна, огромный живот натянул платье с такой силой, что на нем обозначились завитки пупка. Степиков подходит ко мне. Он помылся. – Сережа, – говорит он. – Пойдем жмать баб? Я не отвечаю. Степиков подмигивает Куриленко, и оба уходят. Новгородов берет мою руку. – Прощай, – говорит он, – я получил две недели в лазарет. Я киваю головой. Прибегает денщик Нафталинцева. – Ротный тебя зовет, – говорит он. «А я его не замечал, – думаю я о Колеснике и иду к ротному. – Единственный друг. Он любил меня, его убили». Вторичная волна злобы приходит ко мне ощущением удушья, дрожи пальцев, жажды действия. Я быстро вхожу к ротному. Полно офицеров из батальона. Здесь тоже говорят о женщинах. Нафталинцев не замечает меня. Он развалился на лавке. – Ах, дорогие мои, дорогие мои, – говорит он, хлопая себя по колену, – что вы знаете о любви! Он снимает с головы стальной шлем. – Вы видите, господа, – сказал он, проводя рукой по его выпуклостям, – совершенное подобие женской груди. Незаменимо в окопах. Кругом дурно захихикали. Тут Нафталинцев увидел меня. – Идемте, дитя мое, – сказал он, взяв меня под руку и выводя на улицу. – Если бы вы знали, как мне надоели эти разговоры о трипперах, о презервативах! Где собираются несколько русских интеллигентов, там обязательно начинаются похабные анекдоты. – Но вы же сами… – сказал я со злостью. – Мне надо вам кое-что сообщить, – сказал он конфиденциальным тоном. Тут из-за угла внезапно появился прапорщик Извеков. – Господин капитан, – говорит он, – главный зачинщик Леу арестован. Что прикажете с ним сделать? – Ах, боже мой, что хотите! – раздраженно говорит Нафталинцев. – Ну, расстреляйте! И не мешайте нам, прапорщик. – Слушаю, – говорит Извеков и идет обратно за угол халупы. Я вырываю руку из руки Нафталинцева. Я бегу за Извековым. Выстрел. Я обегаю халупу. Леу лежит на земле с окровавленным затылком. Прапорщик Извеков прячет наган в кобуру. – Солдаты, – кричу я и бегу по улице, – солдаты, сюда! Я… Нафталинцев зажимает мне рот. – Сумасшедший! – говорит он и втаскивает меня в избу. – У меня слабость к вам. Скажите – кто вам покровительствует в штабе корпуса? – В чем дело? – пробормотал я, вырываясь. Нафталинцев вытащил из кармана бумагу и прочитал: – Рядовой двенадцатой роты Иванов Сергей откомандировывается в канцелярию штаба корпуса с зачислением на все виды довольствия с 14 февраля сего 1917 года…» Я узнал длинную руку графа Шабельского. |
||
|