"Наследник" - читать интересную книгу автора (Славин Лев Исаевич)

12

Меня поселили в офицерском общежитии, при штабе. Моим соседом по комнате оказался человек по фамилии Духовный, военный корреспондент газеты «Биржевые ведомости». Он сидел за столом и обедал, когда я внес в комнату свое имущество, состоявшее из шинели и винтовки.

Все время, пока Духовный сидел, у него оставались на лице смущение и неловкость. Устраивая винтовку в углу за койкой, я старался угадать: что же обнаружится, когда он встанет – косолапость, неглаженые брюки? Он встал наконец, и тут открылось, что, вставши, он не сделался выше, чем был сидя. Это карл с короткими ногами и длинным туловищем. Вечное перо торчало в кармане его полувоенного кителя. С места в карьер он посвятил меня в свои сердечные дела.

– У Марии Сигизмундовны длинные прекрасные пальцы, – произнес он, внимательно оглядывая меня, – этими пальцами, сверкающими, как драгоценность, она марается в чернилах или свертывает собачью ножку. Это странно. Странно и умилительно. Знакомо вам это чувство?

– Знакомо, – сказал я.

– Сама она тонкая, стройная, – продолжал карл, – вдруг такая жалость охватывает, и хочется плакать. Знакомо вам это чувство?

– Знакомо, – сказал я.

Духовный в волнении прошелся по комнате. То, что все мне было знакомо, приводило его в прекрасное настроение.

– Мы с вами сойдемся, – пообещал он, благосклонно покосившись на меня, и тут же прибавил: – Хотя должен вам сказать, что меня предупреждали о вас. У вас возмутительные настроения. Вы заражены. Ваш ротный командир сообщил, что вы анархист. Такой молоденький!

– Я анархист, – скромно признался я, стараясь напустить на себя покаянный вид.

Духовный вдруг остановился и пронзительно свистнул. В комнату, медленно ступая, вошел огромный голубой дог и поднял на хозяина большие, словно утонувшие в молоке глаза. Духовный стал производить пальцами еле заметные движения. Повинуясь им, собака проделывала всякие штуки – падала мертвой, брала на караул.

– Прекрасная собака, – с видом знатока сказал я. – И прекрасно воспитана.

– Мария Сигизмундовна, – сказал карл, – просто обожает моего Бонифация. Два раза в неделю она моет его зеленым мылом.

Казалось, Духовный напал на свою излюбленную тему. Он сообщил мне, что Мария Сигизмундовна каждый день приносит Бонифацию кости, «знаете, прекрасные мозговые кости». Понимаю ли я, что это значит? Это не каждый может понять. Это может понять только собачник. Мне уже начали надоедать эти разговоры о женщине и о собаке. Мне надо остаться наедине с собой. Мне надо отдохнуть прежде всего – я не спал Две ночи, – разобраться в мыслях, осмотреть обстановку: нельзя ли здесь начать пропаганду, нельзя ли Достать табаку взамен изрядно надоевшей мне махры. А подозрительный болтун продолжал, не унимаясь:

– Вам повезло: сегодня день вычесывания блох. Вы увидите ее. Она поведет его сегодня гулять. Только ей я доверяю это. Сам не могу – страшно занят, пишу все время, редакция теперь от меня требует каждый день по статье.

Духовный выдвинул ящик, наполненный бумагами.

– Вот, – сказал он, кидая на стол груды газетных вырезок, – статьи, они наделали много шуму. Без должной скромности скажу, что они мне удались.

Духовный подсунул мне две вырезки. Сделав внимательное лицо, я пробежал одну из них. Это была громовая статья, направленная против вошедших в моду словосокращений – «главковерх», «командарм», «военмин». Слова вроде «столовка», «ночлежка» трактовались как позорное проявление российской расхлябанности. На «самогонку» автор обрушивался с пафосом трибуна и с отвращением учителя словесности.

Другая статья называлась: «Что, сынку, не помогли тебе твои Циммервальд и Кинталь!» Здесь попадались фразы: «Caveant consules!», «Германия – вне законов божеских и человеческих», «Наши добродушные солдатики», «Интернационализм на немецкие деньги».

– Против пораженцев, – пояснил Духовный.

И неожиданно:

– Вы как относитесь к пораженцам?

– А это что? – сказал я, вытягивая из ящика бумагу и притворившись страшно заинтересованным ее содержанием.

– Это нельзя, – быстро ответил Духовный и бумагу накрыл рукой. – А впрочем…

На лице его изобразилось колебание. Он самодовольно улыбнулся и сказал:

– Впрочем, я вам доверяю. Читайте. Это редкая вещь.

На бумаге корявыми буквами рукой ребенка или пьяного было написано: «Папа дорогой! Дума не годится. Красного петуха пущают над городом. Цепи рвут. Бойся красного петуха. Гони прочь сторожа из старого дома. Закрывай окна. Молюсь господу – да сгинет старый дом. Григорий».

– Подлинная записка Распутина, – сказал карл, значительно сощурившись, – оригинал телеграммы к царю. Коллекционирую такие вещи. Какая замечательная символика, правда? Поживете со мной – еще не то увидите. Но условие – полная откровенность.

– А что значит «старый дом»? – сказал я, перечитывая записку и чтобы увести разговор от настойчивых предложений противного карла сдружиться.

– Ну как вы не понимаете! – все с тем же самодовольством воскликнул Духовный. – Это Николай Николаевич, великий князь. Царица Александра Федоровна без ведома царя распорядилась все продовольственное дело передать в руки Протопопова. Это ей внушил старец, рассчитывая, что таким образом Протопопов покончит наконец с союзами – с Земским, с Союзом городов. Эти общественные организации, по мнению двора, рассадники революции. Но мы-то с вами знаем, что революция делается не там, – и Духовный игриво ткнул меня в ребра.

– Ну, а Николай Николаевич при чем здесь? – вскричал я, окончательно ничего не понимая.

Духовный сделался важен и даже как бы грустен.

– Николай Николаевич, – сказал он, понизив голос до конфиденциального шепота, – претендент на престол. Как своему, могу вам сказать, что недавно в Москве было негласное собрание купечества и дворянства под председательствованием Гучкова и Родзянко, где детально обсуждался этот вопрос.

– Что вы говорите! – радостно вскричал я. – Значит, я был прав, когда говорил, что Гучков черносотенец!

– Кому говорили? – быстро спросил Духовный. И, не услышав ответа, прибавил:

– Распутин был немецким агентом. Он получал деньги из Германии через петроградского банкира Мануса. За то, что он устроил отставку Сазонова, министра иностранных дел, ему немцы заплатили двести пятьдесят тысяч рублей. Вы – малое дитя, вы ничего не знаете.

Духовный стал вываливать столичные сплетни. Меня поразила его осведомленность. Протопопов – Душевно-больной на почве венерической болезни, его лечит придворный шарлатан, тибетский врач Бадмаев. Великий князь Сергей Михайлович – казнокрад и под башмаком балерины Кшесинской. Великий князь Александр Михайлович – спекулянт, покупает для Фронта бракованные аэропланы. Министр императорского двора граф Фредерикс – немецкий шпион. Лейб-медик Боткин считает царицу ненормальной.

Вскоре я заметил излюбленный прием Духовного: неожиданно посреди сплетен он ввертывал вопрос, обращенный лично ко мне, рассчитывая, что я, растерявшись, отвечу. Так, после подробного описания великосветских салонов – салона графини Софьи Сергеевны Игнатьевой, где собираются правые, салона графини Шереметьевой, урожденной Воронцовой-Дашковой, где собираются оппозиционно настроенные гвардейцы, и германофильского салона Елизаветы Феликсовны, тетки князя Феликса Феликсовича Юсупова, – он неожиданно сказал:

– А вы знаете, что вы фактически под арестом и что самое лучшее все рассказать? – на что я состроил совершенно дурацкую мину.

А после фразы:

– Наши дни мне напоминают последние дни императора Павла – в России, в сущности, царствуют три человека: покойный Распутин, Александра Федоровна и Вырубова, – он прибавил, стремительно наступая на меня, формуя воздух перед собой энергичными жестами: – Говорят – на фронте братанье, говорят – тайные встречи с немцами, каши им – сахар, а они нашим – кильки, электрические фонари!

«Электрические фонари» он выкрикнул грозным голосом, прижав меня к подоконнику.

– Не знаю, – сказал я, отворачивая лицо, – не знаю.

Он: А я бы по братанью артиллерией, артиллерией!

Я: И стоит.

Духовный в изнеможении отер лоб. Внезапно он стал смотреть на меня так, как если бы я был сановник, приехавший для ревизии. Всему своему короткому телу он сообщил почтительную извилистость. После каждого моего слова он сокрушенно поматывал головой с долей восхищения по моему адресу – дескать, как же это я сам не догадался, старый дурак, а вот молодой человек, совсем мальчик, и во все проникает.

Увидев, что и после этого я не стал разговорчивей, он молниеносно изменил тактику – он сделался важен, торжествен, отвлеченен. Он стал говорить в пространство и не заботясь о логической связи, отрывочно, как прорицатель или как газетчик, продающий экстренный выпуск телеграмм, поглядывая, однако, на меня уголком глаза:

– Порваны провода… Молчание… Атмосферные бури… Забастовка…

И внезапно:

– Слушайте, молодой человек, сегодня седьмое марта, с двадцать четвертого февраля я не имею никаких известий из Петрограда. Мне только известно, что неделю назад в Петрограде бастовало триста тысяч рабочих. Будто войска и даже казаки отказывались стрелять в толпу. Будто они даже иногда стреляли в полицию.

– Не может быть, – прошептал я, потрясенный.

– Ага! – закричал он, торжествуя. – Вы себя выдали! Вы – эсдек-большевик. Вы – пораженец.

– Идите к черту! – закричал я. – Да, я пораженец. Нате лопайте меня. Все равно больше ничего не скажу.

– Руку! – сказал Духовный и действительно протянул мне свою, запятнанную веснушками, совершенно рыжую руку. – Руку, молодой человек. Я должен вам открыться: я – эсер. Мой девиз – народовластие. Будем друзьями.

Он наступал на меня с вытянутой пятнистой рукой, слова нечистоплотно возникали на его губах, как слюнные пузыри, он требовал любви, откровенности. Я пятился к дверям.

– А знаете что, – сказал Духовный, иронически глядя на меня, – я передумал. Мне нет никакого интереса дружиться с вами. Вы даже не человек. Вы выдуманы. Вы выдуманы Чеховым.

– Ничего подобного! – сказал я, ужасаясь непонятности его слов. – Вы сами неправдоподобный, у вас спина неправдоподобная. Такие, как вы, не бывают. Вот вы действительно не человек. Вы…

– Позвольте, – сказал Духовный холодно и сел на стул. Он продолжал с большой учтивостью: – Вы закатываете истерику, а я вам дело говорю. Ваш дед граф Шабельский? А другой – Абрамсон? Так. Ваш отец Николай Алексеевич Иванов? Кончил самоубийством? Все совершенно сходится. Ваша матушка Сарра Абрамсон, иначе Анна Степановна, умерла от чахотки? Так. Имя купеческой вдовы Бабакиной вам тоже, конечно, знакомо. Все это персонажи из драмы Чехова «Иванов». Там все это описано. Ну, я ведь не отвечаю за ваше незнание классической литературы.

Он резко повернулся к столу и, склонившись над ним, стал скрипеть пером по длинным и узким листам бумаги, которые служили ему для статей. «Психопат», – думал я, с опаской глядя на его спину, которую я только что назвал неправдоподобной и которая действительно пучилась, как парус или как облако, как что угодно, но только не как нормальная человеческая спина, обложенная мускулами. Тотчас я призвал себя к спокойствию и рассудительности. Могло быть несколько решений: Духовный – сумасшедший, Духовный – провокатор, Духовный – столичная штучка, быть может, романист, собирающий материалы для психологического романа. Тут же я подумал, что есть какое-то родство между ним, Нафталинцевым и Гуревичем, черта юродивости, черта скольжения на краю пропастей, которые, впрочем, оказываются не более чем выгребными ямами.

Я очень обрадовался тому, что нашел это слово, я захотел сейчас же сообщить его Духовному, чтобы унизить его этим точным определением.

Но в дверь постучали, и вслед за стуком в комнату вошла особа в черном бархате, лет девятнадцати, с крашенными в рыжее волосами; пес встал и с шумом начал тереться об ее ногу, затянутую в превосходный оранжевого шелка чулок.

– Мария Сигизмундовна, – сказал карл и обратил к ней свое лицо, которое вдруг сделалось влюбленным, – у Бонифация сегодня сухой нос.

Женщина бурно протестует. Я разглядываю ее. Она хороша. Лицо неправильной прелести, вздернутая усеченная губка; расцвет таких лиц приходится на годы восемнадцать – двадцать пять, они бывают тогда неотразимы и забивают красавиц; ранняя старость – удел таких лиц.

Разговор между Духовным и Марией Сигизмундовной сводится к тому, что он склонен не выпускать сегодня собаку, а она тащит ее на улицу.

– Сегодня день вычесывания блох, – тоном нежного упрека напоминает Духовный.

Она: Бонифаций сдохнет в этой вони (бросая время от времени на меня благосклонные взгляды).

Кончается ее победой, собака и женщина уходят. Духовный – снова за стол, снова скрипение пера, прерываемое романтическим ерошением волос и вдохновенной застылостью лица. Я хватаю фуражку и убегаю от всех этих непонятностей на улицу.

Как все прифронтовые городки, Дишня наполнена дельцами, хиромантами и проститутками. Иные золотошвейни с десятками мастеров снимались с якоря и переселялись сюда из Киева, из Одессы – шить погоны и петлички для штабного офицерства. Также приезжали сюда публичные дома, магазины роскоши, рестораны с бильярдами и цыганскими хорами, игорные клубы, венерологи.

Суеверие и похоть возрастали по мере приближения к линии боя. То и дело я натыкался на большие вывески: «Предсказательница Ламерти из Харькова, исправляю дурные наклонности» или «Составление гороскопов, гг. офицерам скидка». Они затмевали скромные деревянные дощечки, обозначающие коренные занятия аборигенов: «Случка коз», «Домашнее приготовление боярского кваса».

Бульвар был полон, когда я пришел туда. Свитские офицеры гуляли отдельно от штабных, здесь была страшная распря. Те и другие сторонились окопных. Несколько стареньких генералов в возрасте не менее шестидесяти лет (в штабе не было генералов моложе) медленно брели, внимательно оглядывая женщин. Здесь был настоящий парад проституток. Стремясь выделиться, некоторые носили мужской костюм или форму сестры милосердия; конкуренция заставляла их рядиться в зеленые платья гимназисток, в амазонки, изобретать наряды почти маскарадной пышности.

Вскоре я увидел Марию Сигизмундовну. Собака величественно брела рядом. Увидев меня, женщина сделала глупо-надменное лицо и отвернулась.

Меня удивляло, пока я возвращался домой (мимо площади, где солдаты занимались ротным ученьем), отсутствие мыслей во мне. Мне даже стало совестно, что я ни о чем не думаю. Ведь прежде всегда толпа чувств толклась у меня в голове. Там, за стенками черепа, царил страшный шум, драки. Мысли заглушали друг друга, так что, оглушенный, я кидался в подушки, ища спасения во сне. А теперь мир, тишина.

Я попробовал притащить мысли силком в череп из вне. Ну есть, например, такая интересная мысль: «Вот меня не арестовали, как Стамати, не убили, как Колесника. Кто же я – счастливец или ничтожество?» Но нет, не думается мне на эту тему. Приходится признать, что я разучился думать.

А между тем нельзя утверждать, что мыслей вовсе нет в моей голове: я чувствую их плотность, их мощное залегание. Сознание огрубело, оно уже не раздираемо противоречиями. По нежным доселе тканям сознания проехался фронт всеми колесами своих батарей и утрамбовал его – фронт-насильник, фронт-убийца, фронт-агитатор. Я составлен из ясности и злобы. Злобы, которая переработалась из тоски. Из тоски по Колеснику. Я больше не могу избавляться от неприятностей тем, что забываю о них. Детские рецепты утешения уже не годятся. Смерть Колесника не забывалась. Но в то же время она и не вспоминалась. Она живет во мне, как цвет моих глаз, как мое классическое образование, которое тоже не вспоминается, но ежеминутно выдает себя цитатами из классиков, невежеством в технике и любовью к несуществующим уже рождественским каникулам. Смерть Колесника течет с моей кровью, орошает мозг и пробуждает его к заговорам, к мечтам о бунтарстве, к лукавству с Духовным.

Духовный по-прежнему скрипел пером, когда я вошел в комнату.

– Ну, – сказал я, – поздравляю. Ваша Мария Сигизмундовна – проститутка. – Да, – продолжал я, испытывая большое удовольствие от созерцания его искаженного надменностью и страхом лица. – А ваша собака нужна ей, просто чтоб выделяться на бульваре. Вообще собака – это превосходный предлог для знакомства. Собака создает индивидуальность, набивает цену. Ей-богу, вы брали бы хоть за прокат.

– Благодарю вас, – со злостью сказал карл, – будьте уверены, я перед вами в долгу не останусь…

Совершенно непонятно, что сейчас должно было разыграться между нами. Но тут в комнату вошел солдат, прислуживавший Духовному, и сказал, обратившись ко мне:

– К вам старики…

Я посмотрел на двери и ахнул: там стояли, поблескивая сединами и окулярами, дедушка Абрамсон и дедушка Шабельский.

– Сереженька! – воскликнули они одновременно и бросились ко мне.

Пошли объятия, поцелуи.

– А ты, в общем, недурно устроился, – говорил граф Матвей Семенович, оглядывая комнату, – чистенько. А этот господин твой сожитель?

Духовный почтительно согнулся.

– Ваше превосходительство, – прошептал он.

– Вот что, дитя мое, – сказал Шабельский, – мне нужно пойти к генералу, поблагодарить его за разрешение приехать повидать тебя, к сожалению, ненадолго, – вечером мы обратно.

Духовный вызвался быть провожатым. Они ушли.

– Ну что, дедушка? – сказал я, подходя к Абрамсону, потому что не находил, о чем с ним говорить.

Абрамсон извлек из кармана жареного цыпленка в промасленной бумаге и небольшую подушку в красной наволочке.

– Возьми, Сереженька, – сказал он, – больше ничего не успел захватить.

– Спасибо, дедушка, – сказал я, – я научился жрать что попало и спать на голой земле.

– Штуки… – проворчал дедушка.

Я рассмеялся. Начинался дедушкин словарь. «Штуки» говорилось про все, что было непонятно дедушке и истолковывалось им как притворство в целях обморочения окружающих: любовь к стихам, профессия летчика, манера приходить в гости после десяти часов вечера. Следующим, как я и ожидал, появилось слово «солдатский», которым обозначалось все грубое, недостойное воспитанного человека: толстая жена, появление на улице без шапки, ботинки номер сорок три.

Привычное раздражение овладело мной. Дедушка бродил по комнате.

– Это винтовка? – сказал он, остановившись.

Винтовка его смешила.

– Как Любовь Марковна, – сказал он.

Бедная родственница и старая дева Любовь Марковна издавна служила в нашей семье для сравнения с особо безобразными и смешившими дедушку предметами – креслами с высокими спинками, небоскребами, подзорными трубами, всем долговязым, тонкошеим, что имело узкую талию или высокий рост. «Это все равно, что Любовь Марковну одеть в штаны», – говорилось, глядя на портрет Фритьофа Нансена, восторженно вывешенный мною в столовой. Всеобщий семейный хохот. Я не мог видеть, как дедушка брал винтовку, – двумя пальцами, жестом, предназначенным для трости, для нюханья табака. Вдруг он сделался грустным. На лице его изобразилось страдание.

– Что с вами? – сказал я.

Дедушка махнул рукой. Внезапно он признался мне, что тысячи мелких забот отяготили его существование. Так, например, он не мог почувствовать прикосновения к одной ноге без того, чтобы сейчас же не прикоснуться к другой. Эта странная и утомительная страсть к симметрии одолела его жизнь. Зазудит ли у него в правом ухе, сейчас же он почесывает себе и левое. Ни одной половине тела он не давал преимущества перед другой.

– Это очень тяжело, Сережа, – сказал дедушка, – это очень утомительно. Это сумасшествие.

Он смотрел на меня широкими глазами, влажными по-стариковски, с какой-то странной думой в них.

– А ты воюешь? – прибавил он рассеянно (словно: «А ты куришь?»).

Потом жалобно:

– Я пойду прогуляюсь, Сереженька.

И вышел на улицу…

– Он немножко того, – сказал старик Шабельский, вернувшись из штаба, многозначительно постукивая себя по лбу, – он капельку рехнулся, твой дедушка Абрам-сон. У него странности давно, а вот теперь, после этих событий в Петрограде… Но я совсем забыл, что ты еще ничего не знаешь. Сейчас тебе расскажу. Ты знаешь, что случилось в Питере…

– Что это все с ума посходили! – вскричал я, прерывая Шабельского. – Протопопов, царица! Этот тип, что здесь живет, журналист Духовный – тоже сумасшедший! Он помешался на собаке, он говорит невероятные вещи: что министры – шпионы, что мы все – вы, мой папа, и мама, и Марфа Егоровна – описаны в какой-то пьесе.

– Уже разнюхал! – с досадой сказал Матвей Семенович. – Нет спасения от этих газетчиков. Должен тебе сказать, что действительно была такая пьеска. Написал Чехов. Между прочим, в Ялте, когда я был там лет пятнадцать – двадцать назад, меня с ним познакомили. Приличный, в бородке. «Что же, – я сказал, – вы это считаете порядочным – взять и описать чужую семейную историю, да еще не потрудившись изменить имена?» А он говорит: «Почему вы так считаете? – и, знаешь, смотрит на меня через пенсне. – Я, говорит, изображал не личность, а тип, меня не личность интересовала, говорит, а социальная категория». Такие слова! «Спасибо, говорю, наизобразили таких типов, что дальше некуда». – «Почему же, говорит, вы так говорите?» – «Да как же, говорю, меня вы там почему-то называете заржавленным, и я там все больше насчет водки выражаюсь. А ведь я универсант и читал Вольтера, когда вы еще, извините, пеленки обмачивали». – «Да вы не горячитесь, говорит, допустим, что я на ваш счет допустил ошибку. А еще какие вы неправильности заметили?» – «Сколько хотите, говорю, и даже Авдотью Назаровну не пощадили, написали – старуха с неопределенной профессией. Да какая же она, говорю, с неопределенной профессией, когда она во всем уезде известна как первая знахарка. Нехорошо, говорю, молодой человек, просто некрасиво. А уже о том, как вы вывели племянника моего Николая Алексеевича Иванова, прямо не говорю – сплошной пасквиль!» – «Как же я его вывел?» – говорит. «Сукиным сыном, говорю, вывели». – «Нисколько, говорит, не сукиным сыном. Я, говорит, в лице его хотел соединить все, что до сих пор писалось о ноющих и тоскующих людях, и положить предел этим писаниям. Он, говорит, русский интеллигент, он лишний человек». Такие слова! Ну, я плюнул и отошел. Тоже Шиллер, подумаешь. Эту пьеску, между прочим, потом ставили в Москве, в Художественном театре. Причем меня играл сам Станиславский. Ну, он, знаешь, совсем изобразил какое-то чучело, и почему-то плед на коленях, а я никогда в жизни не возился с пледами. Так что можешь не беспокоиться, Сереженька, никакого сходства, одно голое однофамильство.

Не успел я прийти в себя от изумления, вызванного этим необыкновенным рассказом, не успел я сообразить, что же следует из того, что я сын людей, выведенных в литературном произведении, и зачем Духовный ввязался в эту историю, как старик Шабельский наклонился ко мне и прошептал:

– В Питере революция. Монархии не существует. Правит Государственная дума. Царь уже не царь. От этого Абрамсон и тронулся.

Теперь я уже думал, что и Шабельский сошел с ума. Испуг. Меня окружают сумасшедшие! Тыл наполнен сумасшедшими! Но Матвей Семенович вынул из кармана газету и протянул мне. Я развернул ее. «ИЗВЕСТИЯ» – огромными буквами значилось в заголовке ее. «Что же мне делать?» – наугад прочел я посреди текста, – тихо спросил царь. «Отречься от престола», – ответил представитель Временного правительства».

– Холера на его голову, – пробормотал Абрамсон, вошедший в этот момент в комнату.

Я метался по газетной странице. «Тяжкое бремя, – читал я изменившимся от волнения голосом, – возложено на меня волею брата моего…», «…прошу всех граждан державы Российской подчиниться Временному правительству…», «подписал: Михаил…» – «В руки восставших войск и революционного народа попала также и Петропавловская крепость…» – «Бастилия», – прошептал я, подняв на стариков восторженные глаза.

Далее следовало письмо в редакцию какого-то протоиерея Адрианского, который уверял, что духовенство всегда было с народом. «Да здравствует обновленная великая Россия, – писал протоиерей, – да расточатся внутренние и внешние враги ее!» Вся газета была испещрена словами – свобода, правда, справедливость. Постепенно я стал замечать, что сюда примешиваются имена князей и графов – и в количестве, которое мне показалось до странности большим. Князь Львов, председатель Временного правительства, князь Васильчиков, граф Капнист, назначенные комиссарами, меня удивили. Великий князь Кирилл Владимирович, великодушно заявивший: «Я в распоряжении Государственной думы», на что Родзянко ответил: «Я очень рад», – меня разозлил. А когда я увидел, что военным и морским министром назначен Гучков, я воскликнул:

– Это не революция! Это безобразие! Это предательство!

Наконец я добрался до стенограммы речи Милюкова, и она смутила меня окончательно:

«(Шум, громкие крики: «А династия?…») Вы спрашиваете о династии?…»

– Да, – страстно прошептал я, вдруг вообразив себя в полуциркульном зале Таврического дворца, замешанным в толпу матросов, солдат и студентов, которые прибежали сюда прямо с баррикад, а в центре – «любимец народа», Милюков, поводящий своими серыми с желтоватым оттенком усами, – да, я спрашиваю о династии!

«…я знаю наперед, что мой ответ не всех вас удовлетворит, но я его скажу. Старый деспот, доведший Россию до полной разрухи, добровольно откажется от престола или будет низложен… (Рукоплескания.) Власть перейдет к регенту, великому князю Михаилу Александровичу… (Продолжительный шум, негодующие крики.) Наследником будет Алексей…»

– Дедушка, что ж это такое? – растерянно сказал я, сразу возненавидя Милюкова.

«(…Страшный шум, крики: «Не надо нам монархов!», «Да здравствует республика!»)»

– Да здравствует республика! – заорал я, вызывающе смотря на обоих стариков, которые угрюмо и не без насмешливости озирали мою взволнованность. Но то, что было напечатано в газете ниже, сразу успокоило меня:

«Московский комитет РСДРП (б) выпустил наказ делегатам, избранным в Московский Совет рабочих депутатов… В наказе, между прочим, говорится: «Народ проливал свою кровь не для того, чтобы заменить правительство Протопопова правительством Милюкова – Родзянко. Наш депутат должен зорко следить за делами буржуазии. Наш делегат должен помнить, что братоубийственной войне должен быть положен самый скорый конец…»

Меня также чрезвычайно утешила речь Керенского, который пришел в Совет рабочих депутатов сообщить, что он стал министром. Глотая слезы, я читал:

«Могу ли я верить вам, как самому себе? (Бурные овации, возгласы: «Верь, верь, товарищ!») Я не могу жить без народа, и в тот момент, когда вы усомнитесь во мне, – убейте меня! (Новый взрыв оваций.)»

Меня, правда, немного смущало то обстоятельство, что Керенский стал министром без разрешения Совета рабочих депутатов. Я также с недоумением прочел его слова о том, что надо оставаться верными союзникам и довести войну до победного конца. Эти слова Керенского я прочел как бы зажмурившись, словно не замечая их, чтобы не разрушать в себе прекрасного образа, снова напомнившего мне картины французской революции так, как она изложена у Александра Дюма.

– Сережа, – сказал мне Шабельский, – помни: обо всем этом никому ни слова. Меня в штабе определенно просили не разглашать о революции еще несколько дней. Знаешь – дисциплина.

Я встал и надел фуражку.

– Я иду в штаб, – сказал я строго, – и сейчас же потребую, чтоб все это огласили. Я считаю ваше поведение, дедушка, реакционным.

Дедушка Матвей Семенович хохотал, оглядывая меня с явным удовольствием.

– Ты молодец, – сказал он, – но только ничего не выйдет. Тебя арестуют. И даже я не смогу спасти тебя.

– Вы контрреволюционер, дедушка, – сказал я с презрением.

Я схватил красную подушку и отодрал от нее лоскут. Дедушка Абрамсон болезненно вскрикнул. Перья посыпались на мою грудь. Я связал из лоскута бант и прицепил к шинели. Я быстро вышел из комнаты, не обращая внимания на восклицания дедушек.

Не замедляя шага, я пошел к плацу, где происходили строевые занятия. Еще издали я слышал команду: «Ноги нет! Гонять буду! Ррота кру-го-ом!» Прежде чем офицер успел скомандовать «марш», я предстал перед солдатами. Все с изумлением посмотрели на меня. Тут только я сообразил, что я имею, должно быть, очень странный вид, с красным пятном на груди и весь в перьях. Пожалуй, подумают, что я резал курицу. Но я все с тем же изумительным и редким для меня, пожалуй, первым в моей жизни ощущением того, что поступки опережают мысли, скомандовал громовым голосом, неизвестно откуда набирая эти громы:

– К ноге!

Рота, послушно бряцая винтовками, взяла к ноге, подчиняясь энергии, звучавшей в голосе странного неизвестного солдата. А тот (то есть я) продолжал, размахивая руками:

– Товарищи! Свобода! Население восстало против царя. Армия тоже. Свергнута старая власть. Царь отказался от царства.

– Солдаты, – закричал офицер, бегом направляясь ко мне, – не верьте ему! Это немецкий шпион!

– Вот манифест! – крикнул я, выхватывая из кармана газету.

И, глотая целые фразы, боясь, что мне помешают, я стал выкрикивать:

– «Жестокий враг напряг последние усилия, и уже близок час… В эти решительные дни… сочли Мы долгом совести… признали Мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть…»

Офицер вырвал газету у меня из рук.

– Я тебя сейчас здесь расстреляю! – крикнул он, наваливаясь на меня нафабренными усами, красным лицом, эфесом шашки, матерщиной. – Ты не солдат, ты крамольник. Запереть его в караулку!

Унтер-офицер с крестом, взяв винтовку наперевес, повел меня прочь с поля, в караулку. В караулке он сказал мне:

– Не бойся, ни черта не будет, в штабе есть телеграмма о революции. С часу на час ждем из губернии специального человека. Как только он приедет, мы сразу освободим тебя.

Часа два я просидел в караулке, прислушиваясь к все возрастающему гулу на площади, к выстрелам. Наконец унтер потерял терпение.

– Знаешь, про нас, видимо, забыли, пойдем сами.

Он швырнул винтовку на пол, и мы побежали на плац.

Там – огромная толпа солдат, прорезанная изредка золотыми погонами офицеров. Посредине – трибуна, доска на двух бочках. На ней – оратор. Вглядываюсь. Чудеса – Новгородов Пашка, рыжий! Он и есть этот «специальный человек из губернии». Солдаты, узнавая меня, теснятся и пропускают к трибуне. Пашка радостно кивает мне. Потом продолжает читать по бумажке, которую держит в руке:

– «Всем солдатам гвардии, армии, артиллерии и флота для немедленного и точного исполнения. Во-первых. Во всех ротах, батальонах, полках, батареях, эскадронах и на судах военного флота немедленно выбрать комитеты из нижних чинов. Во-вторых. Во всех политических выступлениях воинская часть подчиняется Совету рабочих и солдатских депутатов и своим комитетам. В-третьих, всякого рода оружие, как-то: винтовки, пулеметы, бронированные автомобили и прочее должно находиться в распоряжении и под контролем комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам. В-четвертых. Вставание во фронт и обязательное отдание чести вне службы отменяется. В пятых. Равным образом отменяется титулование офицеров: ваше превосходительство, благородие и т. п. Грубое обращение с солдатами, и в частности обращение к ним на «ты», воспрещается. Настоящий приказ прочесть во всех ротах, батальонах, полках, экипажах, батареях и прочих строевых и нестроевых командах. Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов».

– Ну, товарищи, – сказал Новгородов, кончив читать, – выбирать мы будем в конце, а сейчас кто желает говорить, выходи сюда.

И покуда оратор карабкался на бочки, Новгородов шепнул мне:

– Ты будешь говорить после него, подготовься, вот материалы, – и сунул мне в руку пачку бумаг.

Я развернул их: это были резолюции бюро Центрального Комитета большевиков. Солдат с трибуны меж тем говорил:

– Почему-то товарищ оратор ничего не коснулся о мире. Почему-то это остается в области вопиющего в пустыне. Господа офицеры из штаба науськивают воевать до победного конца. Наш взвод это обсудил и постановил высказать негодование на их пошлые речи. Если они такие храбрые и самоуверенные в победе, пусть они идут в окопы и заменят нас.

– Ура! – закричали кругом и захлопали.

Солдаты смеялись и добродушно смотрели на офицеров. Толстый полковник из свиты командира корпуса, кряхтя, влез на бочку.

– Прежде всего, православные воины, – крикнул он, – позвольте мне, как старому солдату, поздороваться с вами. Здравствуйте, молодцы!

– Здравия желаем, ваше высокоблагородие! – дружелюбно гаркнули солдаты.

– Тревога, тревога! – вдруг закричал полковник и ткнул рукой в сторону, и все, действительно встревожившись, глянули в сторону. – С запада идет туча, и она готова опять покрыть тенью родную землю, над которой только что засияло солнце свободы.

Выражение это солдатам понравилось. Они захлопали. Им льстило, что офицер разговаривает с ними возвышенным языком, как с ровней.

– Ни минуты не сомневаюсь, – продолжал полковник и действительно выразил всей своей толстой фигурой полную уверенность, – что, воодушевленные светлым чувством свободы, вы исполните возложенный на вас долг. Великий русский народ дал родине свободу – великая русская армия должна дать ей победу. Сомкнем же ряды, чтобы не впустить в измученную родину палачей и насильников Вильгельма. Не бросим нашу общую мать ему под ноги, да не будет розни между нами! Все за каждого и каждый за всех!

Солдаты захлопали с таким усердием, что мне сделалось страшно: как я буду возражать полковнику?

– Может быть, можно обойтись без меня? – пробормотал я.

– Не валяй дурака, – свирепо шепнул Новгородов, – лезь на бочку!

Но там уже, неизвестно откуда взявшись, стоял плечистый бородач, видимо, ратник, в длинной артиллерийской шинели. Он низко, в манере крестьянских ораторов, поклонился толпе.

– Жарь! Жарь! – поощрительно закричали ему, сплевывая семечки и кое-где усаживаясь на землю.

– Граждане солдаты! – закричал бородач, неожиданно оказавшийся обладателем по-бабьи тонкого голоса. – Назвали нас гражданами, а какие же мы граждане, когда жалованье наше семьдесят пять копеек и сидим мы без табаку!

– Верно! – в восторге закричали солдаты.

И хотя в этих словах оратора ничего не было плохого об офицерах, солдаты начали поглядывать на них неприязненно.

– Все, кто имеет побольше земли, – продолжал оратор, еще больше истончаясь в голосе и нисколько не заботясь о логической связи в своей речи, но просто выкрикивая одну за другой те мысли, которые были У всех солдат, и это возбуждало их больше всего, – какими-нибудь секретными статьями увернулись от войны.

– Правильно!

– Лошадь, – кричал оратор, – казна должна выдать трудящемуся!

– Верно! – закричали повсюду и стали окружать офицеров так, словно это упоминание о лошади было призывом к убийству.

Голос оратора становился невыносимо тонким, из этом была еще одна причина возбуждения солдат, потому что в этой все возраставшей тонкости была огромная сила экспрессии, гнева, ненависти, еще не находившей себе нужных слов, но понятной и без них.

– Подай только бог, – кричал оратор, – выбраться с фронта, а потом мы возьмемся за внутренних врагов, то есть за помещиков!

Полковник махнул рукой и начал торопливо выбираться из толпы.

– Постойте, постойте, господин полковник, – закричал оратор, – вы позволили себе дерзкую и в высшей степени наглядную насмешку над солдатами! Вы…

Оратор остановился в мучительных поисках слова. Толпа затаила дыхание. Я заметил, что некоторые офицеры расстегивают кобуры.

– Если не ошибаюсь, – сказал наконец оратор, – то скажу, что вы волк в овечьей шерсти. Они все против народа, товарищи, я смотрю на нас и только удивляюсь – что же мы терпим это осиное гнездо?

– Бей их! – закричали в толпе и разом двинулись на полковника.

Офицеры в разных местах рванулись к нему на помощь, но их схватили за руки и крепко держали. А тем временем полковника били кулаками, прикладами. Он упал. Его понесли на шинелях в штаб. Солдаты мрачно глядели вслед.

– Ну что? – сказал Новгородов сурово. – Колесника помнишь? Тидемана помнишь? Началась расплата за них.

И потом – совсем другим тоном:

– Ты болен? Что с тобой?

– Две ночи не спал, – пробормотал я.

– Иди выспись, без тебя провернем.

– Нет, я буду говорить.

Я полез на бочку. Но и на этот раз не успел.

Там уже стоял, надменно ворочая огромной головой на крохотном теле, Духовный. Он простер руку. Я с неудовольствием признал, что он не трус.

– Исполнилась светлая греза лучших умов нашего народа, – сказал он негромко, но внятно, – настала свобода.

Перед тем как сказать фразу, Духовный склонял голову и прикрывал веки, от чего его слова как бы получали особый, сокровенный и значительный смысл.

– Ликует и трепетно волнуется Россия, – говорил он отчетливо и бесстрастно, как на уроке дикции, – на всем своем великом протяжении, затаил дыхание весь мир, созерцая чудеснейший из всех известных всемирной истории переворотов.

Однако кое-кому уже наскучила эта пышность. Слышен выкрик:

– Довольно! В будку!

Духовный остановился.

– Кто это сказал? – грозно крикнул он. – Кто?

– Я, – смущаясь, сказал крикнувший.

– На своего нападаешь? – сказал Духовный. – Ребята, я – эсер, мы, социалисты-революционеры, десятки лет боролись против царя. Смотрите, ребята, он провокатор, он хочет, чтобы мы ножами между собой перерезались. Выгоните его к чертовой матери, чтобы не смущал.

Солдата быстро выгоняют, подталкивая увесистыми тумаками.

– Полковнику дали в шею, – продолжал Духовный и вдруг остановился. (Все смотрят на него – решающая минута!) – Это правильно. Но этого мало.

Толпа притихла. На лицах нетерпение и преданность.

– Это еще не все, – продолжает Духовный, – вы разделались с немцем внутренним, теперь надо покончить с немцами внешними.

– Ловкий черт! – со злобным восхищением шепчет Новгородов. – Хитро повернул. Тебе, Сережа, придется разделать его на все корки.

– Хотите вы, – яростным голосом кричит Духовный, – чтоб немцы нас выморили голодом? Чтоб русского рабочего и солдата закрепостили в германские рудники и заводы, как они приковывают цепями к пулеметам своих солдат?

И вдруг, подняв обе руки:

– Да здравствует Временное правительство, сумевшее в единении с Советом рабочих и солдатских депутатов закрепить революцию! Веруем и исповедуем, что свободный народ сумеет отстоять свободную Россию от посягательства на ее землю!

Буря оваций. Духовного подхватывают и качают. Он взлетает в воздух, не утрачивая и там, вверху, надменного выражения лица.

Я на бочке. Я должен говорить. Слабость сопутствует мне. От шума, оттого, что я – средоточие всех взглядов, у меня прекращается работа мысли, между мыслью и речью возникает провал. Например, я сказал:

– Товарищи, Временное правительство – это контрреволюционеры. Оно состоит из помещиков и фабрикантов. Ему нельзя доверять. За ним надо следить, а то они опять царя посадят.

И как только кончились эти слова, придуманные мной заранее, я ощутил гибельный распад личности, как всегда во время публичного говорения, то есть мысли выговаривали одно: «Призови их к братанью, к братанью», – язык, чтобы не остановиться, – другое:

– Не верьте эсерам, не верьте!

Лицо, оторвавшись от работы мозга, проделывает гримасы ужаса и удивления, что, впрочем, воспринимается в сумерках солдатами как ярость революционера и бурно приветствуется. Мучительно напрягая весь организм памяти и хмурясь, чтобы вызвать в себе эффект гнева, я крикнул:

– Товарищи, мы должны создать свое собственное, революционное временное правительство из рабочих и крестьян. Мы должны отобрать все помещичьи и монастырские земли и передать их народу. Мы должны немедленно прекратить войну!

– Хватит, – прошептал Новгородов, увидев, что я шатаюсь, пятна на лице, жесты одержимого, и приписывая все это усталости. – Хорошо, – сказал он, – валяй домой спать.

Кругом кричат «ура». Меня качают. Теперь мне хочется говорить еще, говорить без конца, извлекать из толпы крики, обожание. Но я вправду валюсь от усталости.

Подхватив с обеих сторон, меня ведут домой. Вглядываюсь в провожатых, блеск седин, окуляров – это дедушки!

– Как, вы еще не уехали? – говорю я слабым голосом.

Но они молчат, они сумрачны. Они укладывают меня на кровать, кряхтя, стаскивают с меня сапоги, соревнуясь в скорости, сквозь сон чувствую – меня целуют.

Посреди ночи кто-то будит меня. Это Духовный.

– Вас и меня, – шепчет он, наклонившись, – выбрали в комитет армии. Прочтите, это вам будет интересно, – и сует мне под нос какую-то брошюру.

Слипающимися глазами читаю: «Иванов, драма в четырех действиях», – роняю ее на пол и засыпаю.