"Лисы в винограднике" - читать интересную книгу автора (Фейхтвангер Лион)

3. Победа в сражении

Луи просматривал рисунки моделей, которые должна была изготовить к зимнему сезону фарфоровая мануфактура в Севре. Он сидел в библиотеке, напротив него сидели художественный руководитель мануфактуры, мосье Пура, и интендант казначейства, мосье де Лаборд. Луи принимал живейшее участие в делах своей мануфактуры, он радовался, что она дает прибыль. Севрские изделия, год от году все более искусные и разнообразные, хорошо раскупались, особенно в качестве новогодних подарков. На рождество Луи обычно устраивал в Версальском дворце большие выставки фарфора, завершавшиеся аукционом. В прошлом году выставка принесла двести шестьдесят тысяч ливров дохода.

— Двести шестьдесят одну тысячу пятьсот тридцать четыре ливра, — констатировал он с удовлетворением, одинаково гордый и такой выручкой, и своей отличной памятью; эту цифру он упоминал уже несколько раз. — В этом году, — продолжал он, — результаты будут, конечно, еще лучше. Деньги нам пригодятся, господа, — заключил он, широко ухмыляясь.

С довольным видом разглядывал Луи изящные группы, набросанные мосье Пура; тут были охотничьи сцены, пастушка и лесничий, литератор, читающий что-то своему приятелю. Луи предложил изготовить побольше фигурок такого рода, например, человека, уткнувшегося в огромную книгу, или кузнеца, кующего подкову, — словом, жанровых сценок; это будет иметь успех, черт побери!

Увлекательную беседу прервал мосье де Кампан. Библиотекарь тихонько сообщил королю, что в приемной сидит граф Морена, который просит немедленной аудиенции. Луи помрачнел. Как только он соберется провести часок-другой в свое удовольствие, ему непременно помешают. Он со вздохом отпустил мосье Пура и мосье де Лаборда.

Морепа, как всегда, явился в полном параде. О невероятно глупой выходке Туанетты ему сообщили рано утром. Сначала он решил предоставить королю узнать об этом от шефа полиции, мосье Ленуара. Потом, однако, он пришел к заключению, что лучше не полагаться на волю случая, а использовать прекрасную возможность для удара по австриячке по собственному почину и сразу же. И вот, несмотря на усталость и на жестокий приступ подагры, случившийся как раз в это утро, он предстал перед королем с лицом скорее озабоченным, чем огорченным.

— Неужели сообщение, которое вы собираетесь сделать, в самом деле так важно? — угрюмо спросил Луи.

— К сожалению, да, сир, — отвечал Морепа. Но потом он дал Луи маленькую передышку и заговорил о пустяках. Луи не стал его расспрашивать, а принялся рассказывать о Севре, о декабрьской выставке, которая на этот раз обещает быть особенно разнообразной и богатой. Он показал своему ментору наброски мосье Пура, и Морепа разглядывал их с хорошо разыгранным интересом.

Затем, сожалея, что вынужден посягать на кратковременный отдых и без того обремененного заботами монарха, он перешел к цели своего визита и доложил о встрече королевы с вождем мятежников. Он отнюдь не скрыл смягчающих обстоятельств, но воспользовался ими только для того, чтобы почтительнейше выставить напоказ беспримерную глупость мадам. Конечно, с доктором Франклином беседовала не королева, а некая дама в синей маске; к сожалению, однако, дама эта присутствовала перед тем на представлении запрещенной пьесы, так что недоброжелатели могут усмотреть в ее поведении какую-то нарочитость. Конечно, высказывания, сделанные этой дамой, сами по себе совершенно невинны; однако они могут быть истолкованы политически и, несомненно, будут истолкованы именно так.

Луи не пытался скрыть своего волнения. Во время доклада министра он шумно втягивал и выталкивал воздух через толстые ноздри большого, с горбинкой носа, его жирное лицо вздрагивало, словно он готов был вот-вот заплакать, и когда Морена кончил, Луи долго понуро молчал. Затем неожиданно он закричал высоким, визгливым голосом:

— Я с самого начала говорил вам и Вержену: нельзя пускать к нам эту старую лису. Вот вам результат. Теперь в нашей стране живет худший из наших врагов. У меня плохие советчики. Мне дают плохие советы. Скажите же что-нибудь, — прикрикнул он на старика, сидевшего с самым невозмутимым видом.

— Причины, — подчеркнуто спокойно отвечал Морена, — по которым мы в свое время впустили доктора Франклина и которые мы с графом Верженом имели честь изложить вам, сохраняют свою силу и сегодня. Отказать в визе на въезд великому ученому, члену нашей Академии, значило бы вмешаться в конфликт между Англией и Америкой; в Филадельфии это было бы истолковано как враждебное действие и вызвало бы недовольство в Париже и во всем мире. Кстати сказать, доктор Франклин педантично следует нашим указаниям, он тихо и мирно живет себе в своем Пасси и тщательно старается не доставлять нам хлопот. Не он виновен в неприятном инциденте, имевшем место вчера вечером.

Луи со злостью о чем-то размышлял.

— Пусть ваш Франклин ученый, мудрый, какой угодно, — заговорил он наконец, — все равно он мятежник, и я совершил грех, с ним связавшись.

Его одолевали смутные, печальные мысли. Теперь мятежник совратил и его жену. Туанетта виновна в тяжком грехе: она говорила с погрязшим в пороке, теперь бог ее не благословит, теперь она, конечно, не забеременеет.

Тем временем Морепа сказал:

— При всей своей почтенности он, конечно, негодяй, с этим я согласен. — Формулировка ему понравилась, и он повторил: — Да, да, почтенный негодяй. Но можете не сомневаться, — продолжал он, — я человек менее почтенный, но я ему не уступлю.

Луи сидел молча, он был подавлен гораздо больше, чем ожидал Морепа. Старик стал его утешать. Рассказал, какими мерами он предотвратит попытки использовать этот казус в политических целях. Процитировав высказывания Туанетты, — слетая с его дряхлых губ, эти легкомысленные слова казались поразительно бескровными и сухими, — он принялся их анализировать. Хотя мадам и заявила, что доктор Франклин не мятежник, к счастью, она умно ограничила свое утверждение, сказав, что он не мятежник в душе. Следовательно, мадам судила не о действиях доктора Франклина, а только о его душе. Такое суждение, естественно, не может служить руководством, ибо в человеческую душу ни политик, ни журналист и вообще никто, кроме бога, заглянуть не в силах. Далее, мадам услышала музыку в сентенциях американца. На первый взгляд такое высказывание представляется опасным; но если как следует вдуматься в эти слова, они оказываются совершенно безобидными. Они явно относятся только к форме, в которой выражены американские принципы, и, следовательно, содержат эстетическую, а не политическую оценку.

Пояснения своего ментора Луи пропустил мимо ушей. Пусть старик, чтобы утешить его, толкует слова Туанетты и так и этак. Едва услыхав эти слова, он, Луи, сразу понял: это слова скверные. В глубине души он сетовал на свою участь. Похоже, что в Версале он единственный, у кого есть глаза, чтобы видеть. Разве все остальные не впали в греховное ослепление? Неужели они не понимают, куда ведет эта дерзкая болтовня? Живут благодаря монархии, — монархия — их почва, их воздух, — и делают все возможное, чтобы ее уничтожить.

Он был потрясен, его маленький двойной подбородок дрожал; неожиданно, резким, пронзительным голосом, он воскликнул:

— Поднимающаяся волна революции смоет миро с головы помазанника!

Морепа растерялся.

— Ах, сир, — сказал он, — сир, можно ли так заблуждаться? Ничто ничего не смоет. Все гораздо проще. Вы навестите мадам. Вы соблаговолите заметить мадам, чтобы впредь она заранее осведомлялась, кто приглашен на вечер, который она намерена удостоить своим присутствием. Вот и все. — Он говорил, вопреки своему обыкновению, чрезвычайно ясно и решительно.

Полуустало-полунасмешливо Луи отвечал:

— Вот и все! Легко сказать. Не так это все просто, как вы себе представляете. — Он знал, что разговор, которого добивался от него старик, неизбежен. Выслушав доклад Морепа, он сразу понял, что тот потребует от него такого разговора. С самого начала этот разговор маячил перед ним неприступной горой.

Морепа продолжал:

— Ваше предостережение будет не единственным, сир. Несомненно, Вена также не преминет убедительно объяснить мадам, что ее поступок противоречит интересам семейного пакта. Внушение, которое получит мадам из Вены, прозвучит резче любых ваших слов. Да, Вена разразится ужасной бурей. — Представив себе эту бурю, он развеселился, и, так как болезнь и усталость лишили его сегодня обычной выдержки, с языка у него слетело:

— Клянусь душой, если она у меня есть.

Он страшно испугался. Но, кажется, Луи ничего не заметил, он отвлекся рисунками мосье Пура. Машинально, с отсутствующим видом, он брал их один за другим со стола и так же машинально складывал на прежнее место. Кощунственное замечание ментора не вызвало у него никакой реакции.

Морепа успокоился. Он нашел, что достаточно хорошо просветил Луи насчет преступного легкомыслия австриячки. Он попросил разрешения удалиться. Ушел. Занялся своей подагрой.

Между тем Луи отлично слышал досадное замечание своего ментора. Он давно знал, что с религией у его советчика дело обстоит неблагополучно. Старику следовало бы дать отставку. Но лучшего кандидата на его место не было. Луи мрачно глядел в одну точку.

Потом в нем снова закипела злость на Туанетту. Он поднялся. Он хотел объясниться с ней сейчас, сию же минуту, пока ярость его не остыла.

Но, не успев дойти до двери, он представил себе, как будет слушать его Туанетта, — с дрожащим от гнева лицом, не понимая, чего он, собственно, от нее хочет. Можно заранее сказать, что она не уступит, не сдастся. У нее сильная воля, в ней есть та габсбургская твердолобость, которую он терпеть не может и которая все-таки его восхищает.

Нет никакого смысла идти к ней сейчас, не подготовившись. Надо сначала точно установить, какие доводы могут на нее подействовать и в каком порядке их излагать. Разумнее отложить разговор до завтра. Сегодня он поедет на охоту, как уже было настроился, потом немного почитает и поразмыслит.


Не менее настойчиво, чем Морепа у Луи, требовали немедленной аудиенции у Туанетты граф Мерси и аббат Вермон. Редко случалось обоим представителям Габсбургов появляться у Туанетты одновременно. Она, конечно, знала причину их прихода, она их ждала, она подготовилась к этому разговору.

В первые мгновения после встречи с Франклином она испытывала некоторую неловкость, которая, однако, быстро улетучилась от похвал Сиреневой лиги, бурно превозносившей ее храбрость. Теперь она не только чувствовала себя правой, она считала, что совершила великое дело.

Оба господина явились с кислыми минами. Аббату, благодаря его большим, желтым, кривым зубам, принять угрюмый вид было довольно легко. Учтивому Мерси это давалось гораздо труднее, и Туанетта втихомолку забавлялась, наблюдая, скольких усилий стоит ему напускная мрачность.

Впрочем, хотя и с серьезным лицом, Мерси поначалу говорил о приятных вещах. В те дни Туанетта чрезвычайно деятельно занималась перестройкой своего Трианона; как-то она сказала Мерси, что с удовольствием повесила бы у себя в спальне несколько картин, запомнившихся ей со времен Шенбрунна и изображавших сцены из ее детства. Мерси понял намек и написал в Вену. Теперь он мог передать ей письмо Марии-Терезии и сообщить, что по имеющимся у него сведениям, картины, о которых шла речь, точнее говоря, две картины, прибудут в самое ближайшее время. Туанетта, искренне обрадованная, горячо его поблагодарила.

Затем, однако, посланник заговорил о празднике в Женвилье. Там, сказал он, произошел казус, породивший множество неприятных, хотя, наверно, и преувеличенных слухов. Лицо Туанетты тотчас же стало непроницаемым, необычайно надменным. Но прежде чем она успела ответить, аббат раскрыл свой огромный, безобразный рот и сказал:

— Мы в самом деле не знаем, мадам, как нам сообщить об этом невероятном событии их величествам в Вену.

Туанетта, возмущенная таким бесцеремонным нагоняем, еще выше вскинула и без того высокие брови. Но Мерси поспешил вставить слово.

— Будьте настолько милостивы, мадам, — попросил он, — и позвольте нам узнать об этом инциденте в вашем освещении.

Туанетта, по усвоенной ею в последнее время привычке, покачала туфелькой, выглядывавшей из-под очень широкой юбки.

— Инцидент? — сказала она. — Какой инцидент? Я в самом деле не понимаю, месье, что вы, собственно, имеете в виду. Вы говорите о небольшом празднестве у моего интенданта Водрейля? — И так как ни один из них не ответил, а лицо аббата стало еще мрачнее и строже, она продолжала кротким, чуть насмешливым голоском: — Уж не взволнованы ли вы тем, что я — инкогнито, господа, в синей маске — немного побеседовала с доктором Франклином? Сомневаюсь, догадался ли он сегодня, с кем ему пришлось говорить. Вчера он об этом явно не догадывался. — И так как оба господина все еще молча поглядывали друг на друга, она продолжала: — Насколько мне известно, месье, даже мой брат, римский император, собирался встретиться с доктором. И без маски, месье. Он договорился о встрече с ним, но, к сожалению, не пришел вовремя, потому что ведь и он не может быть всегда точным. Так почему же мне нельзя поговорить с этим милым стариком на маскараде? Между прочим, я справилась с ним шутя. Если бы я не знала, кто он такой, я никогда бы не подумала, что этот охотник до анекдотов — мятежник. Это никак не пришло бы мне в голову. Да и вам самим это не пришло бы в голову, — сказала она Мерси, — и вам тоже, — более резко заметила она мрачному аббату.

Мерси нашел, что сегодня она особенно привлекательна и прелестна и что, пожалуй, существует только один способ наставить на путь истинный эту столь же недалекую, сколь и красивую женщину: нужно добыть ей умного любовника, которым можно будет руководить. Аббат, напротив, предавался злым и печальным мыслям, он думал, что все его многолетние, стоившие ему великого самоограничения усилия пошли прахом. Он ничего не достиг. Его, его одного будут обвинять в том, что эта тщеславная и легкомысленная женщина не только не приносит Габсбургам пользы, но доставляет им одни неприятности. Потом он сообразил, что ее бесстыдство и безрассудство дают ему сейчас, по крайней мере, хороший повод как следует ее отчитать. Не обращая внимания на вздор, который она плела, он напомнил ей самым строгим тоном:

— Вы обещали мне, мадам, вести себя разумно при условии, что я не буду вмешиваться в ваши развлечения. Вы должны признать, что, с великим сожалением наблюдая за вашими увеселениями, я все же не делал вам никаких упреков. А увеселений этих было достаточно, — взвизгнул он, обнажив свои страшные, желтые зубы.

Оба заранее договорились, что, если аббат выйдет из себя, в разговор тотчас же вмешается Мерси. Это он и сделал.

— Аббат не хочет упрекать вас, мадам, — сказал он быстро, успокаивающим тоном. — Так же, как я, он думает только об огорчении, которое, должно быть, вызовет в Шенбрунне известие об этом инциденте. — И, видя, что она сидит с надменно-безучастным лицом, тихонько покачивая туфелькой, он принялся ее поучать: — Именно после того, как император намеренно избежал встречи с мятежником, ваши сочувственные высказывания о франклиновских принципах могут быть восприняты как изменение политики Габсбургов и Бурбонов.

— Мои сочувственные высказывания об его принципах? — возмутилась Туанетта. — Кто осмелится это утверждать?

— Все, — грубо ответил аббат.

— И вы тоже так думаете? — вскипела Туанетта. — Вы в самом деле думаете, что я предала Габсбургов бунтовщикам?

— Извольте, мадам, не уклоняться от темы, — осадил ее аббат. — Вы сделали заявления, которые мятежники могут истолковать по-своему. Вот что огорчает меня и графа.

Мерси прибавил:

— Мы знаем, что у ее величества, вашей престарелой матушки, много тяжких забот. Нам больно доставлять ей новые огорчения, а мы поневоле их доставим, послав в Вену даже самый мягкий отчет о случившемся. Мы смиренно просим вас, мадам, иметь это в виду.

Лицо Туанетты стало задумчивым; одно мгновение казалось, что она вот-вот заплачет.

— Я знаю, месье, — сказала она, — что вы преданны дому Габсбургов, — и тотчас же стала прежней Туанеттой. — Не могу представить себе, — сказала она, — чтобы мои слова могли возыметь дурные последствия. И покамест эти дурные последствия не дадут о себе знать, позвольте мне считать себя правой, совершенно правой.

Обоим господам нечего было больше сказать, и они удалились. Мерси другого и не ждал, аббат же был разочарован.

Оставшись одна, Туанетта некоторое время отрешенно глядела в одну точку. Она думала о грубых, презрительных нотациях, которые ей придется выслушать от Иосифа, и заранее злилась.

Потом она взяла письмо матери и распечатала его. «Граф Мерси, — писала Мария-Терезия, — доложил мне о вашем желании получить картины из времен вашего детства, запомнившиеся вам со дней Шенбрунна; он сообщил мне, каких они должны быть размеров, где их собираются повесить и как осветить. Я от души рада, дорогая, доставить вам удовольствие и не заставлю вас ждать семь лет, как заставили меня вы. Я говорю о вашем портрете, которого по сей день жду с великим нетерпением. Я незлопамятна и тотчас забуду об этих семи годах ожидания, едва увижу ваши милые черты, запечатленные на полотне».

Смутная грусть овладевала Туанеттой, когда она думала о своей старой матери. Однажды Дюплесси уже написал ее портрет для Марии-Терезии, и все нашли его очень хорошим и верным, но матери он не понравился, а у Туанетты не было никакого желания позировать снова, ей всегда не хватало времени, и поэтому, несмотря на напоминания Мерси, просьба матери оставалась невыполненной. Но если это так важно для мамы, она закажет еще один свой портрет. Во всяком случае, очень трогательно внимание мамы, пославшей картины безотлагательно. В детстве Туанетта часто стояла перед этими картинами, изображавшими ее десятилетней девочкой, танцующей и играющей со своими братьями, и, становясь старше, она всегда с интересом сравнивала себя с изображенной на картинах Марией-Антонией. Ей было любопытно, какие картины отобрала мама, и не терпелось узнать, произведут ли они на нее такое же сильное впечатление, как прежде. Это ее отвлекло, и неприятные мысли рассеялись.

Она рассказала своим друзьям о предостережениях австрийцев. Водрейль и Полиньяк посмеялись. Конечно, креатуры Иосифа злятся, что Туанетта беседовала о человеком, встретиться с которым у него ле хватило мужества.

Туанетта улыбалась, представляя себе, как явится к ней Луи и какие хорошие, острые ответы у нее для него найдутся.

И все-таки, казалось ей, программу 23 августа лучше, пожалуй, немного изменить. В этот день, день рождения Луи, в числе других торжеств должно было состояться открытие небольшого нового театра в Трианоне. Предполагалось дать «Севильского цирюльника» мосье де Бомарше. Луи, не любившему автора и его пьесы, пришлось бы чуть-чуть поступиться своими антипатиями, и эта щепотка перца только придала бы празднеству особый вкус. Однако теперь, после встречи с Франклином, Туанетту стали одолевать сомнения.

— Стоит ли, — спросила она, — давать двадцать третьего числа «Цирюльника»?

Вопрос этот она задала в шутку, не всерьез. Но лицо Водрейля сразу приняло необычайно мрачное выражение. У него были веские основания предложить поставить именно «Цирюльника». Свою интендантскую деятельность, к которой он официально приступал как раз 23 августа, ему не хотелось начинать с банальностей. Кроме того, он полагал, что если «Цирюльник» будет показан в присутствии короля и вдобавок еще по такому поводу, то добиться постановки «Фигаро» будет гораздо легче. Он резко ответил, что актеры уже уведомлены о намерении ставить «Цирюльника» и что, снова вдруг струсив, Туанетта, да и он сам окажутся в смешном положении. Туанетта поспешно с ним согласилась.

Но от Водрейля было не так-то просто отделаться. Именно сейчас, заявил он, важно, чтобы Туанетта ни на шаг не отступала. Более того, она обязана наступать. Если она этого не сделает, ее смелая встреча с доктором Франклином окажется пустой забавой, ничего не значащим жестом. Наоборот, если вслед за первым храбрым поступком она совершит и второй, ее разговор с Франклином предстанет перед всеми как сознательное начало самостоятельной политики.

Это произвело на Туанетту впечатление. В последнее время она приобрела вкус к политике. Иосиф был прав: политическая игра еще азартнее, чем фараон или ландскнехт. Она охотно согласилась с Франсуа и заверила его, что отныне будет вести целеустремленную политику.

— Целеустремленную политику? Мы? — с обычной беззастенчивостью рассмеялся Жюль Полиньяк. — Наши враги, эти лисицы Морена, Вержен, Неккер, — они действительно занимаются политикой. Они действуют. Они забирают у нас деньги. А мы?

И так как присутствующие только переглянулись, забавляясь этой неожиданной вспышкой, он продолжал:

— Сколько раз мы метали молнии по адресу Сен-Жермена! И что же? Мы говорили, а он действовал. Теперь всякий сброд, всякая чернь, всякая сволочь получает мундиры. Они становятся полковниками и генералами, а мы сидим себе голенькие и без жалованья.

Все были поражены; давно уже от Жюля Полиньяка никто не слыхал таких связных речей.

— Хорошее было время, — мечтательно проговорила Габриэль, — когда мы прогнали Тюрго.

Туанетта сидела задумчивая, взволнованная. Имя Сен-Жермена было названо вовремя. Она вспомнила, сколько зла причинил этот человек ее друзьям. Она вспомнила о своем твердом решении обезвредить этого строптивого, противного старика, — решении, принятом ею на семейном ужине в честь Иосифа.

Ее маленький рот с полной нижней губой застыл в красивой, решительной и злой улыбке. Она нашла себе прекрасное поле деятельности. Пусть только попробует Луи прийти и начать ныть из-за того, что она сказала милому доктору Франклину несколько добрых слов. Она покажет ему, что это всего лишь первый шаг на длинном пути.


На следующее утро в своей «маленькой приемной» Туанетта рассматривала окончательный макет нового Трианона. Чтобы поместить макет, из зала пришлось вынести часть мебели.

Туанетту обступили люди, руководившие перестройкой дворца и разбивкой сада. Здесь были архитекторы Мик и Антуан Ришар. Здесь был живописец Юбер Робер, придавший некоторым трианонским постройкам естественный и обжитой вид, подвергнув их небольшим искусственным разрушениям. Здесь были садовники-декораторы Бонфуа дю План и Морель. И, конечно же, здесь был маркиз де Караван, дилетант, заложивший у себя в усадьбе на улице Сен-Доминик красивейший в Париже сад — сад, который и дал Туанетте идею трианонских парков.

Туанетта стояла перед макетом, восемнадцатым по счету, но зато окончательным. Он был выполнен с величайшей тщательностью и мастерством. Озеро и ручей были воспроизведены зеркалами, лужайки и деревья — с помощью дерна и красок, постройки — с помощью гипса и дерева. О каждой мелочи можно было получить ясное представление.

Вооружившись схемами, набросками, раскрашенными рисунками, Туанетта увлеченно сравнивала их с макетом. Наконец она добилась своего; все вышло так, как она задумала, — величайшая простота в сочетании с величайшим искусством. Ее красивое, белое лицо светилось ребяческой радостью. Эти люди часто проклинали свою должность, часто и очень много раз; когда Туанетта бывала недовольна и требовала переделать то одно, то другое, то все целиком, им хотелось отказаться от высокооплачиваемых постов. Но сейчас, стоя перед завершенным макетом, они чувствовали: их нелегкий труд не пропал даром. Туанетта точно знала, чего она хочет, и работа была выполнена хорошо.

— Вы сделали это великолепно, месье, — сказала Туанетта. — Наш Трианон будет гордостью Франции. Благодарю вас. Поздравляю вас и себя. — Она взглянула на каждого из них в отдельности, сияющая, счастливая. — Значит, я могу рассчитывать, — сказала она небрежно, — что к двадцать третьему все будет готово?

Посетители переглянулись, поглядели на Туанетту, поглядели на архитектора Мика, руководителя работ.

— Двадцать третьего числа, мадам, — сказал наконец архитектор, — во дворце можно будет жить, а по парку гулять. Но Трианон еще не станет таким, каким мы желали бы показать его вам и гостям.

Туанетта вскинула брови.

— Вы же мне обещали, — возмутилась она.

— Мадам, — отвечал архитектор, — вы для нас не только королева Франции, но и горячо любимая королева. Мы делали и будем делать все, что в человеческих силах. Но срок завершения работ в Трианоне — это не только вопрос нашего усердия и нашего мастерства, это, к сожалению, также вопрос денег.

Садовник-декоратор Морель пояснил:

— Мы составили очень скупую смету, мадам, и все-таки стоило больших трудов получить у мосье д'Анживилье нужную сумму. Больше он определенно не даст.

Не дожидаясь ее просьб, Луи недавно оплатил новые немалые долги Туанетты; однако она опасалась, что после инцидента с Франклином Луи изменит свое поведение. Но она была горда своим Трианоном, она радовалась, что сможет показать друзьям плоды своих усилий, и лучшего повода, чем 23 августа, для этого не было.

— Я решила, — сказала она небрежно и очень надменно, — отпраздновать день рождения короля в своем Трианоне. Я не намерена портить праздник себе и королю из-за того, что интендант королевских построек хочет сберечь несколько ливров. Я поговорю с мосье д'Анживилье. Но довольно толковать об этих мелочах, — прервала она себя, — вернемся к работе, — и с большим знанием дела и обаянием она принялась обсуждать с каждым в отдельности детали, которые его касались.

Вдруг дверь резко отворилась. Неуклюжей походкой в комнату вошел Луи; его молодое жирное лицо было искажено гневом.

Ему посчастливилось рассвирепеть и в этот день. Шагая подземным ходом в ее покои, он еще раз перебрал в уме все причины, дававшие ему основание гневаться. Разве он не вправе был ожидать, что после их физического сближения Туанетта повзрослеет и проникнется чувством долга? Он уже столько раз прощал ей ее экстравагантные выходки. Неужели не пора научиться избегать безрассудств, по крайней мере таких, как это последнее, граничащее с преступлением? Полный ярости, он жестом велел оставаться на месте фрейлине, собиравшейся доложить о его приходе, и ворвался прямо на совещание, чтобы застать провинившуюся врасплох.

Он и в самом деле застал ее врасплох. Именно сейчас Туанетта действительно его не ждала, все ее мысли были заняты Трианоном и предстоявшим празднеством. «Что ж, тем лучше», — подумала она, и мысль, что он грубо вторгся сюда как раз в тот момент, когда она готовилась к празднеству в его честь, только усилила в ней чувство превосходства.

Она всегда рада его видеть, сказала она с улыбкой, немного удивленно. Но так ли уж неотложно то, что он собирается ей сообщить? Она сейчас очень занята делами — делами, которые, она надеется, окажутся для пего приятным сюрпризом.

Присутствующие отвесили Луи низкий поклон; они почтительно стояли у стен и про себя усмехались. С мрачным упрямством Луи ответил:

— Безусловно, мадам. То, что я намерен вам сообщить, по-моему, важно.

Туанетта обвела глазами комнату, поглядела на Луи, на макет и опять на Луи. Сказала:

— Сир, подготовка сюрприза, которой заняты сейчас эти господа и я, отнимает все наше время и требует от нас полной сосредоточенности. Поэтому, если ваше сообщение не очень важно… — Она подчеркнула слово «очень» и, ласково заглянув ему в лицо, не окончила фразы.

С хмурым упрямством он повторил:

— Очень важно, мадам.

Она пожала плечами. Архитекторы и художники стали откланиваться.

— Пожалуйста, месье, — сказала Туанетта, слегка подняв руку, — не расходитесь, подождите. Надеюсь, что я задержусь ненадолго.

Они еще раз поклонились и вышли.

Уставившись на нее широко расставленными карими глазами, Луи шумно вздохнул и сказал:

— Итак… итак… Это же…

— Что «итак»? Что «это же»? — спросила Туанетта и покачала ножкой.

— Что вы наделали? — вырвалось у него наконец.

— Что я наделала? — презрительно передразнила она его. — Я вступила в разговор с великим ученым, я обменялась с ним несколькими невинными фразами, как с любым другим.

Раздраженный таким лицемерным упрямством, Луи снова пришел в ярость.

— Не лгите! — закричал он пронзительно. — Не думайте, что вам удастся меня обмануть. У меня точные сведения. Вы говорили с ним о политике. Вы одобрили его политику.

— Не волнуйтесь, — медленно ответила Туанетта. — То, что вам донесли, — вздор. Я говорила с доктором Франклином о музыке. Я сказала, что слышу музыку в его словах. И это действительно так и было.

Луи почувствовал себя беспомощным перед таким полным отсутствием логики. Он ощущал, как ярость его остывает. Он сел; рыхлой грудой мяса опустился он на изящный золоченый стул.

— Неужели вы никогда не поймете, мадам, — сказал он уныло, — что вы уже не ребенок? Вы не должны давать волю любому капризу. Вы…

— Я знаю, — насмешливо отпарировала Туанетта, — я королева.

Ей стало почти жаль этого человека, сидевшего перед ней с таким грустным видом, как будто она его обидела. Она подошла к нему, тронула его за плечо.

— Будьте благоразумны, Луи, — попросила она кротко. — Лучше поглядите на мой Трианон. — И она подвела его к макету.

Обладая технической смекалкой, он не мог не заинтересоваться этой искуснейше изготовленной, стоившей большого труда игрушкой.

— Разве не чудесно? — спросила Туанетта.

— Да, мадам, — ответил Луи, — получилось необычайно красиво. — И он ощупал некоторые детали макета своими толстыми, но осторожными пальцами.

Однако ему не хотелось отвлекаться от цели своего прихода.

— Обещайте мне, по крайней мере, — вернулся он к прерванному разговору, — что подобные безрассудства не повторятся.

Выразительно пожав плечами, она отошла от него, села на диван, надулась, покачала ножкой.

— Поймите же наконец, мадам, — убеждал ее Луи, — что эти люди — заклятые враги монархии. Вы говорите — безобидный ученый. Вы говорите — музыка. Тем хуже. — Он снова пришел в ярость. — Этот человек, — крикнул он фистулой, — живет на наш счет! Он втерся к нам в доверие, он самый страшный вредитель. Он злейший наш враг — ваш враг и мой. Да, да, он, а не король Англии. С нашим родственником в Сент-Джеймском дворце мы можем договориться, а с этим мятежником — никогда.

Туанетта молча глядела на этот приступ бессильного гнева. Жалость ее прошла, осталось только презрение. Преждевременным хвастовством оказалось на поверку письмо, где она сообщала матери, что теперь она настоящая королева и родит наследника, который навеки соединит Габсбургов и Бурбонов; Луи и теперь, после операции, не в состоянии сделать ей дофина. О да, ей и в самом деле пора уже заняться политикой.

— Я считаю вашу позицию в американском вопросе принципиально неверной, — сказала она тоном наставницы. Она старалась выложить все, что запомнила из разговоров Сиреневой лиги. — Конечно, до поры до времени мы будем сохранять нейтралитет, иначе покамест нельзя. Конечно, мы не станем открыто заявлять о своем сочувствии мятежникам. Но наша цель — ослабление Англии. Меня всегда возмущает, что англичане до сих пор сидят в Дюнкерке. Неужели в ваших жилах течет вода, а не кровь, сир? Я не могу уснуть по ночам, когда об этом думаю. Право же, вам следовало бы больше со мной считаться.

Луи был обескуражен. Что можно возразить человеку, настолько чуждому логике?

— Да знаете ли вы вообще, где находится Дюнкерк? — спросил он. И прежде чем она успела ответить, он продолжал: — До сих пор не было принято, чтобы королева Франции вмешивалась в государственные дела. — Он был обижен, он защищался с убежденностью в своей правоте. — Поверьте мне, — сказал он, — я знаю, что делаю. Я согласую свои действия всесторонне — и с моими министрами, и с моими книгами, и с самим собой, и в беседах с богом.

Туанетта не унималась.

— Если уж наша официальная политика должна оставаться нейтральной, — продолжала она его поучать, — нужно, по крайней мере, показать американцам человеческое сочувствие, как это сделала я.

Луи попытался разъяснить ей свою политику. Ни он, ни король Георг не хотят войны. Но народы, науськиваемые друг на друга безответственными подстрекателями, чрезмерно возбуждены, дело идет о престиже, и любая неосторожность может привести к неразрешимому конфликту.

— Англии, — объяснил он, — война не нужна, у нее и без того достаточно хлопот с восставшими колониями. Но и нам война не нужна. Наши финансы не позволяют нам воевать. Наше перевооружение не завершено, и это тоже не позволяет нам воевать.

Из всего этого логичного, терпеливого объяснения она услышала только то слово, которое ей хотелось услышать.

— Если мы до сих пор не вооружены, — прервала она Луи, — то кто в этом виноват? Кто, как не ваш военный министр? Вы столько раз твердили мне о реформах этого упрямого старого осла. Его реформы причинили моим друзьям величайшие неприятности, я сама чуть не заболела от огорчения, и вот теперь, сир, вы приходите и заявляете, что мы не вооружены. Стало быть, после всех реформ, ради которых он требует от страны и от нас таких жертв, мы не можем даже спокойно встретить войну? Не находите ли вы, сир, что тут может быть только один вывод? Прогнать этого человека, немедленно прогнать.

Луи выпрямился. Его полное лицо застыло в мрачном напряжении. Она поняла, что зашла слишком далеко.

— Таково мое мнение, — поспешила она прибавить, — но, может быть, я недостаточно ознакомилась с делом.

С еле сдерживаемой злостью Луи сказал:

— Вооружить армию для войны с Англией — это, мадам, не детская игра. Это гораздо труднее, чем построить замок Багатель или даже замок Трианон. — Он с радостью констатировал, что задел ее за живое. — С американской армией, — продолжал он, — далеко не уедешь. Это недисциплинированная, очень скверно экипированная милиция. Если мы ввяжемся в войну с Англией, то можно считать, что воевать будем мы одни. А воевать придется не столько в Европе, сколько в далеких странах. У англичан есть в Америке армии и базы, у них есть флот, способный перевозить крупные войсковые соединения. Нам же, — поймите это, мадам, — пришлось бы и наших солдат, и все наше снаряжение, и припасы переправлять через бурное море, в котором, кстати, господствует сильный противник. Неужели я настолько легкомыслен, что дам себя вовлечь в такую войну? Нет, мадам, этого я не допущу. Никогда. И никому, даже вам, я не позволю толкать себя на этот путь.

Видя, что разговор об отставке Сен-Жермена придется отложить до более благоприятного случая, Туанетта решила добиться от Луи другой уступки.

— Вы обращаетесь со мной, — заупрямилась она, — как с малым ребенком, которому можно внушить что угодно. Но я информирована лучше, чем вы предполагаете. Неверно, что армия американцев ни на что не годится. Мятежники — люди храбрые, и они одержали уже несколько побед. Не помню названий сражений, но знаю это доподлинно.

— Да, в известной мере, — со свойственной ему объективностью согласился Луи. — При Трентоне и Принстауне. Но это были не настоящие сражения, — настаивал он, — а стычки, перестрелки. К тому же все это произошло довольно давно, и с тех пор мы получили надежные сведения о том, что армии генерала Вашингтона приходится туго. Если бы мы не оказывали американцам тайной помощи, они не продержались бы и дня.

Теперь наступил тот момент, которого Туанетта ждала. Сейчас она добьется от него уступки, великой уступки. Теперь она сумеет похвастаться перед своими друзьями победой, куда более важной, чем отставка Сен-Жермена. Осторожно приближаясь к цели, она спросила:

— Следовательно, плохое военное положение мятежников — главная причина, по которой вы отказываетесь воспользоваться слабостью Англии?

— Да, — неохотно согласился Луи, — это одна из главных причин.

И тут Туанетта размахнулась, чтобы нанести решающий удар.

— Вот что я вам скажу, Луи, — начала она. — Обещаю вам впредь относиться к мятежным колониям не менее нейтрально, чем вы и Иосиф вместе взятые. Но за это обещайте мне, что, если американцы одержат военную победу, вы заключите с ними договор о союзе и выступите против Англии.

Луи потел, он чувствовал себя неловко.

— Мне нужно подумать, — отвечал он, — нельзя же так сразу…

Но Туанетта, победоносно и зло, продолжала натиск.

— Вы же сами сказали, — наседала она, — что только плохое военное положение американцев мешает вам открыто оказывать им помощь. А теперь вы от этого отпираетесь.

— Да нет же, — с несчастным видом пробормотал Луи. — Вы не поняли меня, Туанетта.

— Я прекрасно поняла одно, — ответила Туанетта, — вы умеете отказываться от собственных слов.

— Если американцы, — нехотя уступил Луи, — добьются военного успеха, я имею в виду настоящий военный успех, — то он, конечно, мог бы многое изменить.

— Значит ли это, — подхватила Туанетта, — что тогда вы заключите договор о союзе?

— Ну, что ж, — замялся Луи, — тогда еще куда ни шло.

— Итак, договорились, сир, — подвела итог Туанетта. — А теперь, уладив политические дела, давайте спокойно рассмотрим мой макет.


Двадцать третьего августа был жаркий день, и немногочисленным гостям, собравшимся в Трианоне на празднование дня рождения Луи, оставалось только тяжело вздохнуть, когда Туанетта предложила им обойти парк.

Вскоре, однако, красота парка заставила их забыть о неудобствах прогулки по залитым солнцем дорожкам. Здесь не было и следа затейливой роскоши версальских садов, все более и более выходившей из моды; с большим вкусом и искусством здесь был создан бесхитростный ландшафт, полюбившийся всем этим господам по книгам Руссо, и сейчас он привел их в мечтательное настроение.

В простом белом полотняном платье водила Туанетта гостей по парку. Своей удивительно легкой походкой скользила она по аллеям, из-под флорентийской соломенной шляпы выбивались ее прекрасные, пепельно-золотистые волосы, ослепительно-белыми и изящными на фоне нежнейших кружев казались ее шея, плечи и руки. Сопровождаемая толпой архитекторов и художников, она восторженно хвасталась своим созданием. С неподдельной, детской радостью показывала она гостям все, что считала наиболее красивым, требуя от своих специалистов подробного объяснения каждой мелочи. В парке было восемьсот видов деревьев и кустов, привезенных сюда со всего мира. Здесь были неизвестные дотоле во Франции красные буки из Германии, кипарисы с острова Крита, пихты из Армении, лавровишни с Пиренеев и лавровишни из Китая, тисы из Луизианы, белые акации из Виргинии. Двести тридцать девять видов кустов и деревьев, сказал ботаник Морель, поступило из одной только Северной Америки. Длинными холеными пальцами Туанетта гладила ливанский кедр и с гордостью показывала принцу Карлу, насколько красивее ее туберозы, чем те, что он посадил у себя, в замке Багатель.

Наивная, бьющая через край радость Туанетты заразила этих насмешливых, злых на язык дам и мужчин. Принцу Карлу изменила его наглость, толстому желчному принцу Ксавье — его ехидство, Водрейлю — его властность и высокомерие. Луи был доволен донельзя. Трианон удался на славу. Чего стоят все знаменитые сады, парки Горэйса Уолпола, принца де Линя, герцога Орлеанского, в сравнении с шедевром, созданным его красавицей женой? Он радовался, видя, что и другие думают так же. Отчасти это был и его успех: платил-то кто?

Предметом особой гордости Туанетты была ее новая оранжерея. Торжествуя, королева подсчитывала, сколько выручит денег. Одна только продажа флердоранжа даст от трехсот до четырехсот ливров, а в удачный год и до тысячи. Луи задумался.

— В самом деле, дорогая? — спросил он с сомнением.

— Ну конечно, — отвечала Туанетта. — Ведь так записано в бюджете. Разве не так, мосье? — обратилась она к д'Анживилье.

Почтительно сказав: «Не совсем так, мадам», — тот пошептался с одним из своих чиновников и доложил:

— Мы рассчитываем на доход в пятнадцать ливров, который, может быть, в благоприятные годы возрастет ливров до сорока.

— Ну, что ж, это лучше, чем ничего, — добродушно сказал Луи и решил, что из выставки и аукциона севрского фарфора нужно будет выжать не менее трехсот пятидесяти тысяч.

Гости восхищались естественно и приятно извивавшимся ручьем; вода в него подавалась по трубам издалека. Ласково журча, ручеек впадал в искусственное озеро, посредине которого возвышался искусственный остров; по озеру, то вытягивая шеи, то окуная их в воду, плавали лебеди. На другом берегу видна была гористая местность, искусственные скалы, искусственный мох.

— Все выглядит так, — признал принц Ксавье, — словно стоит здесь со времен четвертого фараона.

Луи подхватил:

— В самом деле, такую близость к природе, как здесь, чувствуешь разве лишь на охоте.

Чего только не было на этом небольшом пространстве — мостики, часовенки, беседки, гроты, не говоря уже о романтических развалинах, которые с величайшим вкусом соорудил художник Юбер Робер.

— Вас будут отныне называть Робер-разоритель, — похвалил его Водрейль, и польщенный художник согнулся в низком поклоне.

Гости подошли к Китайскому павильону. Здесь тоже все было основательно обновлено. Невидимый механизм приводил в движение карусель с сиденьями в виде драконов и павлинов, изготовленных по эскизам скульптора Боччарди. Туанетта, с очаровательным озорством, вскочила на деревянного дракона. Остальные последовали ее примеру и закружились под тихую, серебристую музыку. Сам Луи, потный, довольный, уселся на павлина, который тут же сломался под его тяжестью. Лун смеялся громко и весело.

Водрейль в отчаянно смелой позе стоял возле Туанетты, зацепившись за канат одной рукой и ногой. Он был силен во всех видах спорта и лучше всех в Париже играл в jeu de paume, в теннис. Опасно кружась вместе с драконом Туанетты, он неслышно ей говорил:

— Сегодня удачный день. Все устраивается великолепно. Вы, Туанетта, сегодня красивы и соблазнительны, как никогда. У него такое хорошее настроение. Сегодня вы должны этого от него добиться.

— Чего? — прошептала Туанетта с бездумной и счастливой улыбкой.

— Отставки старика Сон-Жермена, — тихо и пылко отвечал Водрейль.

Смотреть можно было еще много, очень много, все утомились. Но прежде чем возвращаться в дом, Туанетта пожелала показать гостям еще один аттракцион — «деревушку», свою чудесную, милую, близкую к природе и вполне натуральную деревушку. Строя ее, она представляла себе пасторальный ландшафт, послуживший в «Алине» шевалье де Буфлера убежищем героине, королеве Голконды. И когда начитанный принц Ксавье воскликнул: «Бог мой, да это же пейзаж Алины!» — Туанетта покраснела от удовольствия.

При каждом из восьми домиков был садик, огородик и какое-нибудь фруктовое деревце. Были здесь также амбары, деревянные скамейки, гумна, курятник, мельница, домик стражника, небольшая рыночная площадь, овчарни и коровники.

Из коровника вывели коров, необычайно чистых и гладких. Они жили в сверкавшем чистотой помещении, где пол был выложен плитами белого мрамора, но зато на стенах виднелись вполне правдоподобные трещины, сделанные по рисункам художника Юбера Робера. Туанетта принялась доить свою любимицу, корову Брюнетку; подойник из благороднейшего фарфора был изготовлен в Севре по эскизу мастера Пура. Все смотрели, как быстро и ловко снуют у вымени ее пальцы.

— Мило, очень мило, — сказал принц Карл, а образованный принц Ксавье процитировал «Эклоги» Вергилия.[64]

Луи пришла в голову великолепная мысль. Он предложил продать молоко с аукциона. Начался торг, и в конце концов молоко досталось самому Луи, заплатившему за него двадцать пять луидоров.

— Да здравствует королева! — воскликнул он с хохотом и, отвесив ей неуклюжий поклон, стал пить молоко.

Тем временем мосье д'Анживилье рассказывал желавшим его слушать о расходах, связанных с «деревушкой». Не столько стоили сами постройки, сколько их обитатели. Мадам, со свойственной ей любовью к благотворительности, пожелала поселить в своей деревушке бедных крестьян. Однако набрать подходящих крестьян оказалось не так-то просто. Если, например, удавалось найти поселянина, голова которого устраивала художника Робера, то архитектор Мик находил, что его руки выпадают из стиля; ничего не оставалось, как расплатиться с крестьянином и отправить его восвояси; в другом крестьянине обнаруживались другие недостатки, и даже если художники сходились во мнении, это еще отнюдь не значило, что с ними согласится мадам.

Туанетта демонстрировала своих крестьян. Особенно гордилась она крестьянином Вали, деревенским старостой из дома номер три. А разве стражник Вереи не вылитый настоящий стражник? Всеобщее признание снискал также учитель Лепен; его поселили в деревушке потому, что он поразительно походил на «Деревенского учителя» Греза, картину, наделавшую много шума в Салоне. Вызвал также интерес и маленький питомец Туанетты, Пьер Машар. С мальчика сняли блестящее придворное платье и нарядили его в крестьянскую одежду; ему было явно нелегко привыкнуть к длинному тяжелому кафтану и грубым деревянным башмакам. Туанетта рассказывала, что велела учителю уделять особое внимание милому малышу. Его воспитывают по последней моде, на лоне природы, в полном соответствии с принципами, изложенными в «Эмпле» Руссо. Луи взял мальчика на руки. При этом один деревянный башмак слетел. У ребенка был несчастный вид. Луи дал ему сластей.

— А где же наш славный Ульрих Шецли? — спросила Туанетта, и все насторожились.

История этого Ульриха Шецли занимала все королевство. Ульрих Шецли из Уцнаха служил в швейцарской гвардии и считался хорошим, дисциплинированным солдатом. Но швейцарцы более чем кто-либо любили свою родину — недаром «Энциклопедия» определяла «патриотизм» как швейцарскую национальную болезнь. И однажды вечером, получив увольнительную и напившись без собутыльников в трактире «Капризница Катрин», гвардеец Ульрих Шецли вышел на площадь Людовика Великого и, к удовольствию прохожих, исполнил несколько песен своей родины, в том числе под конец грустную песню «На страсбургском валу». Между тем швейцарской лейб-гвардии христианнейшего короля было строжайше запрещено петь свои родные песни, особенно эту, которую в Париже называли «ranz des vaches»:[65] власти боялись, что звуки этих песен усилят у швейцарцев тоску по родине и побудят их к дезертирству. Более того, согласно старому, все еще не отмененному приказу, пение «ranz des vaches» каралось смертной казнью.

Луи, конечно, не собирался казнить швейцарца Ульриха Шецли. Но как с ним поступить, он не знал; военный министр Сен-Жермен обычно не терпел никаких нарушений дисциплины. Пребывавший в нерешительности Луи, пожалуй, даже обрадовался, когда Туанетта попросила его отдать ей гвардейца и поселила Ульриха Шецли в своей деревушке. Швейцарец был с позором уволен из гвардии и с почетом водворен в Трианон.

Сегодня, в день рождения короля, Ульриху было совестно попадаться кому-либо на глаза; никакие уговоры деревенского старосты не помогали. Но сейчас его безжалостно вытащили из домика. Он вышел, сгорая от стыда за свой ужасный проступок. На нем был швейцарский костюм, длинный кафтан серого сукна и очень короткие панталоны; художник Юбер Робер сделал эскиз костюма по описаниям, содержавшимся в альпийских романах знаменитого романиста Клари де Флориана. Рослый, по-военному осанистый Ульрих смирно стоял перед господами и дамами, а они его обозревали. Принц Карл даже обошел его кругом. Луи поглядел на него своими близорукими, мигающими глазами, взглянул на его каменно-неподвижное лицо и сказал:

— Ну вот, стало быть, эта проблема решена. — Он подчеркнул слово «эта». Компания удалилась, а швейцарец Ульрих Шецли все еще стоял навытяжку.

Гости Туанетты приступили к осмотру внутреннего убранства дома. Вестибюль, лестница, передняя, столовая, маленький и большой салоны, крошечная библиотека и просторная гардеробная, будуар и спальня были украшены общими усилиями лучших живописцев и скульпторов Франции.

Наибольший интерес вызвала спальня. Внимание гостей привлекли не изысканная, обитая голубым шелком мебель, не камин с великолепными часами, не полотна Патера и Ватто, а три картины, присланные Туанетте из Шенбрунна. Кроме картин, обещанных дочери Марией-Терезией, прибыла еще одна, третья, которую пожелал подарить Туанетте Иосиф.

Обе картины, подаренные Марией-Терезией, превзошли ожидания Туанетты: в ее памяти они оставались не такими красивыми. Они были написаны художником Вертмюллером и изображали Туанетту девочкой. Ей было тогда десять лет; по случаю свадьбы брата Иосифа маленькие эрцгерцогини устроили оперно-балетное представление. На одной из картин Туанетта танцевала со своими братьями Фердинандом и Максимилианом; в красном корсаже и юбке из белого, в цветах, атласа у нее был очень детский вид. Гораздо своеобразнее и, пожалуй, привлекательнее была она на другой картине; здесь, вместе с сестрой и братом, на фоне нежного, не то античного, не то английского пейзажа, она старательно и серьезно исполняла танец из какого-то мифологического балета. Она очень нравилась себе на этом строгом, но полном изящества полотне и чувствовала, что нравится здесь и другим.

Самой замечательной была, однако, третья картина. Она изображала дядю Карла с двоюродным дедом Максимилианом и старым эрцгерцогом Иосифом Марией в монашеских одеждах, роющими себе могилу. Туанетта не помнила, чтобы она когда-либо видела эту картину в Вене, похоже было на то, что брат Иосиф прислал ее из какого-то злобного озорства. Первые две картины преподнес Туанетте Мерси, а эту она получила из рук аббата Вермона. Сначала мрачная шутка Иосифа ее рассердила, но потом она стала над ней смеяться, тем более что и Водрейлю странная картина показалась очень забавной. Вопреки совету своих живописцев, находивших это произведение недостаточно художественным, Туанетта решила повесить картину у себя в спальне. Здесь это полотно теперь и висело. Веселые, элегантные гости Туанетты разглядывали его с любопытством и некоторой неловкостью.

Ранний ужин прошел весьма оживленно. С помощью особого приспособления стол опускался и поднимался. Поднимался он, уставленный блюдами, а об остальном заботились безмолвные служители, так что лакеев не требовалось. Туанетта объяснила, что решила экономить и поэтому сохранила это устройство, оставшееся от блаженной памяти деда, Людовика Пятнадцатого. И вообще в целях экономии она старалась по возможности использовать старую мебель; даже кровать ее была уже в употреблении. Она шепотом поведала Габриэль, что кровать некогда принадлежала «шлюхе» Дюбарри. Когда эта история распространилась среди гостей, мосье д'Анживилье, в свою очередь, не мог не шепнуть соседям, что эта, сохраненная в целях экономии кровать, пожалуй, самая дорогая во всем королевстве; одни только новые ножки, приделанные к ней по приказу мадам, стоили ни много ни мало две тысячи ливров. Кстати, кровать эта принадлежала не «шлюхе», а блаженной памяти деду Луи, из чего, конечно, не следует, что мадам Дюбарри не случалось на ней спать.

Луи ел с невероятным аппетитом и неустанно потчевал остальных.

— Здесь мы не аристократы, месье и медам, — повторял он, — здесь мы всего-навсего люди, даже, если угодно, крестьяне, так что давайте есть в свое удовольствие.

Водрейля осенила прекрасная мысль. Пользуясь хорошим настроением Луи, он предложил удалить музыкантов оперы, игравших во время ужина, и вызвать швейцарца Ульриха Шецли.

— Как интендант мадам, — сказал он, — я обязан сделать сегодняшний праздник не похожим ни на какой другой, неповторимым. Ибо сегодня день рождения его величества.

Луи, которого такая дерзость поначалу озадачила, решил отнестись к ней благосклонно.

— Ну, что ж, — сказал он.

Привели швейцарца.

— Теперь, любезный, вы уже не служите в гвардии, — сказал ему Водрейль. — Не споете ли вы нам свою знаменитую песенку?

Ульрих Шецли, ничего не понимая, стоял навытяжку.

— Чего изволят сударь? — спросил он. — Чего господин желают?

— Господин желают, — отвечал Водрейль, — чтобы вы спели свой «ranz des vaches», свой знаменитый коровий танец.

— Это запрещено, — ответил Ульрих Шецли.

— Глупости, дорогой, — сказал Водрейль.

Он достал монету.

— Погляди на эту голову, — сказал он, — и погляди на эту, он указал на Луи. — Вот перед тобой человек, который запрещает и дозволяет. Спроси его!

Обливаясь потом, швейцарец продолжал стоять неподвижно.

— Разве это не запрещено, сир, мой генерал? — спросил он Луи.

— Это было запрещено прежде, но теперь это не запрещено, — со свойственной ему обстоятельностью ответил Луи. Ему самому не терпелось услышать знаменитую песню, а к тому же ему было любопытно, поймет ли он немецкий текст. — Итак, спой, сын мой, — сказал он долговязому швейцарцу.

Ульрих Шецли стоял перед собравшимися в своем сером, обшитом красной тесьмой суконном кафтане. Он стоял в очень напряженной позе, широко расставив ноги, вытянувшись, длинный, прямой, неуклюже держа на весу руку со шляпой. Но он был явно взволнован, тяжело дышал, в каменном лице его что-то дрогнуло, и вдруг, очень громко, он отчеканил:

— Слушаюсь, сир, мой генерал.

И зычным, гортанным голосом, на крестьянский манер, он запел. «На страсбургском», — пел он, —

На страсбургском валу Пришла ко мне беда. Я услыхал альпийский рог родимый И через реку в отчий край любимый Пустился вплавь.

И он спел всю эту бесхитростную, печальную песню о том, как беглеца вытащили из реки, вернули в полк и приговорили к смерти. «О, братья», — пел он, —

О, братья, вот он я, Ах, жизнь кончается моя. Всему виной мальчишка-пастушок. Ведь погубил меня его рожок. Я устоять не мог. А вас, друзья, прошу: Меня убейте вы сейчас И не тужите обо мне На чужедальней стороне, Прошу я вас. А ты, небесный царь, Ты душу бедную мою Прими и успокой в раю. Хочу я вечно быть с тобой, — О, сжалься надо мной!

Во время пения Ульриху Шецли удалось сохранить воинскую осанку, но по щекам его текли слезы. Луи тоже очень растрогался. Понял он, правда, не все, но довольно много, и, велев швейцарцу повторить отдельные места, попросил их перевести. Потом он рассказал содержание песни остальным.

— Я всегда говорила, — удовлетворенно и многозначительно заявила Туанетта, — что эти республиканцы совсем не такие уж страшные; это мягкосердечные люди, отлично чувствующие музыку.

— Ну, а теперь-то вам хорошо, мой милый? — спросила она Ульриха Шецли. — Разве в моей деревушке вы не чувствуете себя как дома? Это же настоящая Швейцария, правда?

Ульрих Шецли ничего не понял и несколько мгновений растерянно озирался по сторонам.

— Слушаюсь, мадам, — ответил он затем поспешно.

Луи благодушно подал ему стакан вина.

— Выпей, сын мой, — сказал он, — и подкрепись. Ты не ударил лицом в грязь, — и дал ему луидор.


В это же время обедали актеры «Театр Франсе», которым предстояло сыграть «Цирюльника». Обед был тщательно приготовлен; по поручению Туанетты мосье д'Анживилье сообщил им, что меню составлено самой королевой; оно было отпечатано на очень красивой карточке. Но так как замок был слишком тесен, а обедать с гостями короля актерам не полагалось, они ели вместе с лакеями.

В этом не было ничего оскорбительного или из ряда вон выходящего. К королю пригласили только чистокровных аристократов, таких, в роду которых, начиная с четырнадцатого века, не числилось ни одного буржуа, и их, как обычно, отделили от простых смертных. Однако, хотя никто из артистов об этом не сказал вслух, господ и дам из «Театр Франсе» уязвило, что их приравняли к лакеям.

Кстати сказать, лакеи эти были парнями смышлеными, дерзкими и умудренными опытом. В затруднительных случаях господа их обращались за советом именно к ним; лакеи были у них своими людьми, это они, лакеи, нередко устраивали их тайные дела — финансовые, политические, любовные. Прекрасно разбираясь в большой и малой политике и в денежных вопросах, они сами пускались в спекуляции, одалживали деньги своим хозяевам и получали неплохие доходы. Они называли друг друга по фамилиям господ — Водрейль, Прованс, Артуа. Провести их было невозможно, они обладали чисто парижским здравым смыслом и остроумием. Обедать с ними было, безусловно, интереснее, чем с гостями Туанетты. И все-таки в роскошнейших блюдах актеры чувствовали привкус яда.

За столом, где обедали лакеи и актеры, сидел также Пьер Бомарше. Он был благодарен Водрейлю за сегодняшнюю постановку «Цирюльника»; этот спектакль — первый шаг на пути к постановке «Фигаро». Однако и Пьер воспринимал обед в обществе лакеев как унижение и злился за это унижение на Водрейля.

Так как опасность встречи с чистокровными миновала, д'Анживилье пригласил актеров до начала приготовлений к спектаклю осмотреть сады и замок. И вот теперь по парку гуляли актеры, они тоже слушали журчанье ручья, катались на лодках по озеру, взбирались на сказочных животных китайской карусели. Они тоже любили «природу», и Дезире лучше других поняла, чего хотела Туанетта и чего она добилась. Все это, однако, не мешало актерам отпускать злые шутки; Пьеру, например, пришло в голову назвать Трианон «petit Шенбрунн»,[66] и он знал, что эти слова скоро облетят все королевство.

Но и он и актеры вынуждены были признать, что им никогда еще не случалось играть в таком красивом театре, как трианонский. Небольшое здание, построенное в виде храма с ионическими колоннами, было выдержано в белых и золотых тонах, ложи и кресла — обиты голубым бархатом, балкон подпирали пилястры с львиными головами; все было сделано с любовью и вкусом. Сцена была оборудована всеми приспособлениями и механизмами, каких только могло желать сердце актера.

Во время спектакля, однако, артистам очень не хватало тех бурных рукоплесканий, которые в «Театр Франсе» всегда прерывали игру в определенных местах. Правда, раскатистый смех Луи вполне заменял смех целого зала; но этот тугодум часто смеялся с большим опозданием или вовсе пропускал смешное. Вообще же он нашел, что на сцене пьеса выигрывает; читая ее, он составил себе о ней гораздо худшее мнение. Об этом он тотчас же и сказал Пьеру.

— Недурно, мосье, — сказал он. — Я от души позабавился, вы, наверно, слышали, как я смеялся. Продолжайте в том же духе, мосье.

— Не премину, сир, — с низким поклоном отвечал Пьер. Затем ему и актерам пришлось удалиться.

Туанетта и ее гости танцевали на рыночной площади в деревушке. Вызвали крестьян, и если во время обеда превосходные королевские музыканты, игравшие мелодии из опер, были отосланы, чтобы освободить место для швейцарца и его «ranz des vaches», то зато теперь они получили возможность исполнить сельские танцы. Туанетта плясала со старостой Вали, Габриэль — со стражником Вереи, а сам Луи, обливаясь потом и хохоча, сделал тур с дочерью стражника, дебелой, все время хихикавшей от смущения девицей.

Первоначально предполагалось, что Туанетта проведет первую ночь в Трианоне одна, а Луи с остальными гостями возвратится в Версаль. Однако песня швейцарца и танец с крестьянской девушкой привели его в возбуждение, и он не ушел вместе со всеми. Он смущенно пробормотал что-то невнятное, и все же Туанетта сразу его поняла. Она предпочла бы остаться сегодня в своем Трианоне одна, но ей не хотелось упускать возможность добиться отставки Сен-Жермена.

Поэтому она велела Луи подождать и ушла в спальню.

Сопя, потея, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, он бродил по прекрасным, полным изящества комнатам. Решив, что прошло уже достаточно времени, он поскребся в дверь спальни.

— Войдите, — сказала она глухо.

При свете свечей голубая спальня выглядела еще красивее и уютнее, чем днем; широкая, благородно-простая, стояла драгоценная кровать, на которой когда-то спал блаженной памяти Людовик Пятнадцатый, а подчас и мадам Дюбарри. На стенах висели картины; маленькая, очень грациозная Тони застыла в танце, а с нею, на фоне античного пейзажа, застыли ее сестра и брат.

— Может быть, погасить свечи? — предложила Туанетта.

— Погасить? — заколебался Луи. — Ну, что ж, ну, что ж, — согласился он и, погасив несколько свечей, принялся пальцами счищать с них нагар.

— Оставьте, — сказала Туанетта, видя, что это продолжается слишком долго.

Две-три свечи, оставшиеся непогашенными, озаряли мерцающим светом сиятельных предков, которые, надев маскарадное платье, забавлялись тем, что рыли себе могилы. Луи стал было не спеша раздеваться, но вскоре, так и не доведя этого дела до конца, улегся в постель. Туанетта задернула полог.

Позднее, за пологом, Туанетта сообщила ему, что теперь, после завершения работ в Трианоне, она значительно сократит свой бюджет. Она не забыла, что он много раз безропотно оплачивал ее долги, она это ценит и очень ему благодарна. Теперь, когда новый Трианон построен, все ее желания исполнились. Больше она не станет играть в фараон и ландскнехт и вообще будет избегать ненужных расходов. Она положила голову на его грудь и прижалась к нему. Он добродушно замычал к, довольный, стал следить, как пляшут по пологу бледные отсветы мерцающих свечей.

Она минуту помолчала. Потом заговорила снова:

— Так как в этом вопросе я уступаю вам, сир, вы, конечно, тоже не откажетесь сделать мне одолжение.

Недовольно засопев, он что-то промямлил. И тут она заявила напрямик:

— Прогоните же наконец этого вредного старого болвана Сен-Жермена. Кто виноват в нашей последней размолвке? Он, и только он. Вечно он становится между нами.

Луи недовольно заворочался. Каждый раз одно и то же, каждый раз она все портит. Каждый раз после этого она чего-нибудь требует. У него мелькнула смутная мысль, что на этой кровати спала Дюбарри и что Туанетта поступает не по-королевски, не по-королевски и по существу и по форме. Он промычал что-то неопределенное, думая о самых разных вещах, — о перевооружении армии, о дисциплине, о министре финансов Тюрго, о том, что завтра надо будет прочитать из Плутарха насчет Антония и Клеопатры.

— Почему вы не отвечаете? — спросила Туанетта. — Разве это так плохо, если я иногда требую от вас чего-нибудь?

Он молчал, продолжая размышлять. Тяжелый сумрак алькова его угнетал, он отдернул занавески. Глазам открылась восхитительная, покойная спальня.

— Очень мило поступила ваша матушка, — сказал он, — послав вам эти картины. Особенно хороша та, где вы танцуете. Я рад, что у вас останется память о тех далеких днях.

— Вы же сами признали, — сказала Туанетта, — что Сен-Жермен не справился со своей задачей. Он не сумел провести реформ, из-за которых нанес такую обиду и мне, и всему дворянству.

— Не находите ли вы, — сказал Луи, — что мне также следует поблагодарить вашу матушку?

Туанетта приподнялась; белая, красивая, светловолосая, она заставила его не отводить от себя глаз.

— Пожалуйста, не увиливайте, сир, — сказала она. — Дайте мне ясный ответ. Вы прогоните Сен-Жермена?

— Ну, ладно, ну, после, — сказал Луи.

— Я хочу услышать ясное «да», сир, — настаивала Туанетта.

— Ну, да, — ворчливо сказал Луи.

Он встал, рассеянно оделся. Мысли его были далеко, и он забыл о некоторых предметах своего сложного туалета. Затем он вышел из дома.

В саду было очень тихо, светил серп луны, журчала вода в ручейке и фонтанах. Медленно шагая в Версаль, Луи с наслаждением вдыхал чистый ночной воздух. Ему было хорошо наедине с собой. «На страсбургском валу пришла ко мне беда, — мычал он себе под нос, нарушая тишину парка. — Всему виной мальчишка-пастушок». Потом он вспомнил о Сен-Жермене, невысоком, всегда по-военному подтянутом старичке, представил себе его землистое, изборожденное глубокими морщинами лицо и, в который раз уже напевая: «Всему виной мальчишка-пастушок», — подумал о том, как много при дворе непорядочных людей, и о том, что Сен-Жермен — один из немногих порядочных.

Так пришел он в Версаль. Он постучался тяжелой колотушкой в будку часового. Несший вахту швейцарец посмотрел в глазок, увидел небрежно одетого придворного и грубо крикнул: «Нечего, нечего, убирайтесь!» Луи вспомнил, что сам приказал никого не впускать во дворец до рассвета. Он засмеялся зычным, извозчичьим смехом. Солдат узнал короля и остолбенел от страха.

— Ты хороший солдат, сын мой, — сказал Луи.

У себя в спальне он с удовольствием отметил, что до официального «леве» еще сравнительно много времени. Поэтому он улегся не на парадное ложе, а на свою удобную, простую кровать. Он с удовольствием потянулся, лег на левый бок, повернулся на правый, уснул.

Ему приснился сон. У него новые инструменты, хорошие, удобные, не слишком для него тяжелые; он взял старые клещи, но и с ними дело не ладится, замок не действует. А замок совсем готов, он уже проверил его с мосье Лодри и Гаменом. И все-таки он не действует. И ключ по подходит, и вообще ничего не получается. Перед ним лежит счет, огромный счет, цифры путаются у него в голове. Он всегда так хорошо и точно считает, по с этим счетом ему не справиться, он вызывает д'Анживилье и де Лаборда, и каждый раз итог получается другой. Он обливается потом, суммы не сходятся, замок не действует.

Когда старый камердинер разбудил его, чтобы почтительно напомнить: «Сир, пора лечь в постель», — Луи с радостью покинул свою любимую простую кровать и улегся на ненавистное государственное ложе.


После «леве», во время которого у него было очень дурное настроение, он пошел в покои своего ментора. Раз уж он взял на себя дело Сен-Жермена, самое лучшее было покончить с ним без проволочки.

Едва увидав Луи, Морепа догадался о причине его прихода. Туанетта не пригласила его, Морепа, на празднество в Трианон, и он сразу же заподозрил, что она хочет, воспользовавшись случаем, добиться от Луи каких-то обещаний и выгод. Сиреневая лига не скрывала своего намерения убрать Сен-Жермена. Едва взглянув на Луи, притащившегося к нему с несчастным видом, Морепа понял, что на этот раз Туанетта достигла цели.

К отставке своего старого друга Сен-Жермена Морепа относился неодобрительно. Если бы вся придворная знать то и дело не совала палки в колеса этому очень способному человеку, армия сейчас была бы перевооружена и против Англии можно было бы выступить по-настоящему. Но уже несколько месяцев назад Морепа стало ясно, что Сен-Жермена ему не удержать. Устранить старика хотели не только австриячка и ее Лига, но в первую очередь и его, Морепа, собственная супруга. Графиня обещала своей подруге и кузине Монбарей посадить в кресло военного министра ее мужа. Считая кандидатуру принца Монбарея неподходящей, Морепа все же пообещал отдать министерство Сен-Жермена ее протеже. Туанетта терпеть не могла Монбарея, и Морепа радовался, что, по крайней мере, хоть насолит королеве, заменив Сен-Жермена неугодным ей человеком.

В это утро Морепа чувствовал себя не вполне здоровым; то, что Луи не вызвал его, а сам к нему пожаловал, пришлось как нельзя более кстати. Это избавляло от утомительного переодевания, можно было спокойно сидеть в халате и домашних туфлях.

Теперь, когда настал момент решительных слов и действий, миссия, взятая Луи на себя, показалась ему еще тяжелее, чем он предполагал. Его мучили воспоминания об отставке Тюрго и неприятных событиях, разыгравшихся после увольнения этого хотя и бесцеремонного, но глубоко порядочного, смелого и чрезвычайно одаренного человека. Сен-Жермен был тоже глубоко порядочным и очень одаренным человеком, и ему Луи тоже обещал твердую поддержку.

Лун стал увиливать. Справился о здоровье своего ментора, наивно посетовал на то, что его не было в Трианоне, рассказал о «ranz des vaches», о том, как танцевал с крестьянской девушкой. Наконец, очень нерешительно, сказал, что провел бессонную ночь, размышляя о многочисленных жалобах на Сен-Жермена. Он уверен, что большинство этих нападок лишено оснований. Но человек, имеющий несчастье создавать себе на каждом шагу врагов, по-видимому, все-таки не годится для такого поста. Обладая хорошей памятью, Луи перечислил все возводимые на военного министра обвинения. Он упомянул и приказ, открывавший перед буржуа доступ к высшим офицерским должностям, и «тевтонские приказы» старика, в особенности введение телесных наказаний, и историю с инвалидами, и сделку с иезуитами. Перечень получился длинный.

Старого циника Морена забавляли эти попытки Луи оправдаться перед ним и перед самим собой. Все нововведения, которые Луи сейчас вменял в вину своему министру, он некогда с полным одобрением санкционировал, неизменно обещая Сен-Жермену свое покровительство. Особенно порадовало насмешника Морепа, что Луи упомянул даже историю с инвалидами и сделку с иезуитами.

История с инвалидами заключалась в следующем. Отель-дез-Инвалид был задуман как приют для ветеранов, в первую очередь — солдат, раненных в боях. Постепенно, однако, это назначение забывалось: в приют стали принимать также лакеев и поваров. Любой важный барин, имевший офицерское звание, считал себя вправе устроить своих служащих в Отель-дез-Инвалид. Прекрасный дом заполонили здоровые сорокалетние детины, которые только и знали, что обжирались, играли в карты и кегли да кичились своим геройством. Честный Сен-Жермен решил положить конец подобным злоупотреблениям. Прочесав «инвалидов», он лишил удобного пристанища тысячу человек, что, конечно, пришлось не по вкусу важным господам, их покровителям. Выдворение инвалидов они превратили в трагический спектакль. Целая вереница повозок с инвалидами остановилась на площади Победы, где инвалиды, со слезами на глазах, припали к статуе Людовика Великого, моля своего покойного «отца» защитить их от варвара Сен-Жермена. Луи был прекрасно осведомлен об этом деле и весьма резко высказался по адресу беспардонных вдохновителей этого фарса.

Не менее точная информация была у него и об истории с иезуитами. Будучи человеком искренне религиозным, Сен-Жермен пожелал заменить плохих сельских кюре, из которых обычно набирались армейские капелланы, более образованными священниками и основал для этой цели военно-духовную академию. На этот раз на министра ополчились вольнодумцы, философы и энциклопедисты. Они кричали на каждом углу, что Сен-Жермен хочет отдать армию на растерзание иезуитам. Морепа, конечно, сумел оценить всю пикантность такой ситуации, когда благочестивый Луи жалуется на благочестивого Сен-Жермена не кому иному, как вольнодумцу Морепа.

Он слушал Луи с самым участливым видом. Потом он стал защищать своего друга Сен-Жермена. Так как друг был обречен, он защищал его несколько двусмысленно. Сейчас, заявил он, когда из-за американского конфликта, того и гляди, может вспыхнуть война, крайне опасно отказываться от услуг такого хорошего организатора и великого воина, как Сен-Жермен. С другой стороны, своим упрямством он нажил себе кучу врагов. Не так-то просто объединить все враждующие между собой группы — принцев крови, двор, мелкопоместное дворянство, простых солдат, салонных дам, философов, — однако добряку Сен-Жермену это удалось; все, как один, против него. Он, Морепа, должен признать, что остальным министрам трудно работать с Сен-Жерменом. И он, конечно, понимает, что Луи наконец устал брать под защиту человека, к которому у королевы столько претензий. Тем не менее, ввиду вполне реальной угрозы войны, отпускать такого прекрасного организатора рискованно.

Луи молчал, что-то мыча себе под нос. Про себя он напевал: «Всему виной мальчишка-пастушок». Потом сказал:

— Сен-Жермен верный слуга, и у него есть заслуги.

— Несомненно, — отвечал Морена. — Но зато, сир, вы, по крайней мере, избавлены от долгих поисков нового министра. Статс-секретарь Монбарей отлично справляется с делами.

Луи воспрянул духом. Он сообразил, что к чему. Он понял, что предложение Морена исходит от мадам де Морепа, и порадовался, что, стало быть, debrouillard Морена тоже вынужден уступать своей жене. Ни в коем случае, продолжал Морена, нельзя в такое опасное время оставлять этот ответственный пост незанятым хотя бы на один день. Дела нужно немедленно передать другому, лучше всего — Монбарею. Луи, хотя он и не выносил Монбарея, нашел это решение вполне приемлемым. Действуя быстро, он лишит Туанетту и Сиреневую лигу возможности подсунуть ему их собственного кандидата. Он ответил:

— Гм, гм, верно.

Морепа решил поставить точки над «i».

— Итак, сир, вы сообщите Сен-Жермену об его отставке и сегодня же назначите нового министра?

— Не сообщите ли вы ему это сами, старый друг? — спросил Луи.

— Мне кажется, — отвечал Морепа, — следует подчеркнуть, что увольнение Сен-Жермена исходит от короны.

— Вы считаете, значит, что я должен сам?.. — с несчастным видом спросил Луи.

— Если прикажете, сир, — помог ему Морепа, — я буду при этом присутствовать.

— Благодарю вас, мой ментор, — сказал Луи.

— Значит, я вызову Сен-Жермена, — сказал Морепа. — Вы не возражаете, если я назначу аудиенцию на три часа?

— Лучше на четыре, — решил Луи.

— Ваши приказания будут выполнены, — отвечал Морепа, — документ о назначении Монбарея я передам вам на подпись еще до прихода Сен-Жермена.

Когда Луи удалился, Морепа принялся отделывать эпиграмму, занимавшую его в продолжение всей второй половины только что окончившегося разговора. Придумывать и отделывать эпиграммы было для старика огромным удовольствием. Не что иное, как эпиграмма на Помпадур, была в свое время причиной его ссылки, а ссылка продолжалась двадцать пять лет. Но это была хорошая эпиграмма; он уверял и себя и друзей, что она стоила двадцатипятилетнего изгнания. Теперь он стал осторожнее, он задался целью умереть в должности премьер-министра и не хотел рисковать своим положением из-за какой бы то ни было эпиграммы, пусть даже самой удачной.

Эпиграмма, над которой он сейчас работал, очень ему удалась. В ней говорилось о той части тела Луи, которую некогда заставил функционировать специально примчавшийся из Вены Иосиф. Эта была острая, меткая эпиграмма, вполне под стать куплету о Помпадур, такая блестящая и злая, что он не отважился бы доверить ее даже секретарю, или жене, или своим мемуарам. Жаль. Зато, по крайней мере, сама работа доставляет ему радость. Он писал дрожащей рукой, затем читал написанное, по дальнозоркости отодвигая листок от глаз, улыбался, смеялся, зачеркивал, правил, ворчал, правил снова. Исправляя, мыча, трудясь, он чуть не забыл распорядиться, чтобы приготовили документ о назначении Монбарея.


Незадолго до четырех Луи сидел в библиотеке. Он действительно потребовал Плутарха и стал читать биографию Марка Антония; однако сосредоточиться ему не удавалось.

Он не мог отделаться от мыслей о Сен-Жермене, который уже скоро с немым вопросом взглянет на него своими преданными, собачьими глазами. В свое время старик не хотел вступать на министерский пост, он предсказывал всем, в том числе и ему, Луи, что его, Сен-Жермена, реформы встретят сильнейшее сопротивление, однако Луи, решивший провести эти реформы во что бы то ни стало, твердо обещал ему всяческую поддержку.

— Я на вашей стороне, — заверял он его снова и снова, — вам нечего бояться, я никому не дам вас в обиду.

Почему всегда так получается, что ему, Луи, труднее, чем всем, выполнять свой долг? Чтобы сохранить хорошие отношения с Туанеттой, чтобы сделать ей дофина, приходится идти на новые и новые мучительные уступки. Сегодня, к примеру, приходится прогонять старого, доброго, храброго Сен-Жермена. Странная взаимосвязь, но никуда от нее не денешься.

Он попытался вернуться к Плутарху, к истории Антония и Клеопатры. Это ему не удалось. Плутарха вытеснило из головы письмо, которое когда-то, накануне своей отставки, написал ему министр Тюрго. Письмо Тюрго Луи спрятал и давно уже его не перечитывал. Но сейчас оно встало у него перед глазами, он ясно увидел каждую черточку поперек «t», каждую точку над «i», каждую завитушку почерка. «Вас считают слабым, сир». Вздор. Нехорошо, конечно, прогонять Сен-Жермена и нарушать свое слово. Но разве король не возвышается над общими законами? Его конфликты особые, они сложнее обычных. В конце концов Франции важнее дофин, чем удобства мосье Сен-Жермена, а у Луи такое чувство, что, относясь к мужу недоброжелательно, злясь на него, Туанетта никогда от него не забеременеет.

Он окончательно перестал читать и поднялся, оставив книгу раскрытой. Тяжело переваливаясь, зашагал по комнате, отдышался, уселся на балкончике. Стал смотреть на дворы и подъездные аллеи, следя, не покажется ли Сен-Жермен.

Но прежде Сен-Жермена прибыл Морена. Он явился в парадном костюме, худой, стройный, изящный. Неторопливо извлек он из портфеля документ, согласно которому Александр-Мари-Леонор де Сен-Морис, граф Монбарей, князь Священной Римской империи, генерал-лейтенант, командующий швейцарской гвардией Ксавье, статс-секретарь военного министерства, назначался на должность военного министра и члена королевского совета его христианнейшего величества. Луи пробежал эдикт близорукими глазами, отодвинул его в сторону, сказал:

— Да, да.

Морепа мягко заметил:

— Корона облегчила бы свою задачу, если бы поставила подпись безотлагательно.

Корона вздыхала и медлила; Морепа подал короне перо; корона, с пером в руке, поглядела на Морена; Морепа одобряюще кивнул; корона еще раз вздохнула, покачала головой и подписалась.

Пришел Сен-Жермен. Этот невысокого роста человек выглядел сегодня лучше обычного. Он с нетерпением ждал начала разговора, полагая, что Луи хочет обсудить с ним обе докладные записки, направленные им королю на прошлой неделе.

Луи мялся. Поэтому Сен-Жермен начал с менее важного. Он просит его величество, сказал он скромно, помочь ему, Сен-Жермену, в деле полковника Эстергази. Полковник — неплохой солдат, но совершенно не признает субординации. Ему, Сен-Жермену, уже дважды случалось принимать дисциплинарные меры против полковника, но дважды вмешательство ее величества королевы избавляло провинившегося от наказания. На этот раз, однако, полковник совершил проступок, который никак нельзя оставить безнаказанным. Он во всеуслышание заявил, что Сен-Жермен намерен передать армию в руки иезуитов. От кого же Сен-Жермен вправе требовать дисциплины, если его собственные офицеры подрывают его авторитет подобной клеветой? Поэтому он просит короля милостиво обещать ему, что он, Луи, поддержит своего министра, буде ее величество, что весьма вероятно, снова вступится за полковника.

Стараясь не глядеть на старика, Луи скользил глазами по страницам раскрытого Плутарха, все еще лежавшего перед ним. «Поэтому, — читал он, — Антоний возвратился в город и стал кричать, что Клеопатра предала его людям, с которыми он воевал ради нее». Но читал он машинально, не воспринимая прочитанного и думая только о том, как бы ему настроиться против этого старика.

— И такими-то делами вы осмеливаетесь мне докучать, господин граф? — сказал он медленно, странно заплетающимся голосом. — Вам не совестно отнимать у меня время такой чепухой? — Он всячески распалял себя и взвинчивал. — Что мне делать с военным министром, который не может справиться даже со своими офицерами? Я должен быть готов к новому нападению Англии. Как же вы справитесь с английской армией, если не можете справиться с вашим полковником Эстергази?

Теперь он пришел в то состояние, которого желал. Уставившись на старика близорукими глазами, он кричал фальцетом; его маленький двойной подбородок дрожал.

Землистое, морщинистое лицо Сен-Жермена сразу утратило твердость.

— Не понимаю, сир, — проговорил он, и щеки его задергались. — Вы столько раз оказывали мне доверие. Вы сказали мне…

Он не повторил, что ему сказал Луи.

— Если вы мною недовольны… — Он не кончил и этой фразы.

Луи схватил одну из фарфоровых статуэток, стоявших у него на столе; он схватил ее бессознательно, с поразительной горячностью, словно желая ее раздавить или расколоть, но неожиданно спокойным движением поставил ее на место.

— Конечно, я вами недоволен, — сказал он очень тихо, не глядя на старика. — Со всех сторон сыплются жалобы. Может быть, это и несправедливые жалобы, но я вынужден требовать от своих людей, чтобы они ладили между собой. Вы ни с кем не умеете ладить, мосье, ни с дворянством, ни с солдатами, ни с кем. Королева вне себя. Как мне быть с человеком, который везде наживает врагов? — Он пожал плечами и повторил: — Конечно, я недоволен.

Сен-Жермен ответил хриплым и тоже удивительно тихим голосом:

— Значит, вы меня прогоняете, сир?

Луи упорно отводил от него взгляд. Он ждал, что Сен-Жермен будет говорить еще, он надеялся, что тот скажет что-нибудь такое, что даст ему, Луи, возможность пойти на попятный. Но Сен-Жермен ничего больше не сказал, и его молчание заставило Луи повернуть к нему свою массивную голову. И Луи увидел то, что боялся увидеть, — дрожащее лицо, карие собачьи глаза министра, — и понял, о чем тот сейчас думает.

А старик думал о том, как всю жизнь он мечтал провести несколько реформ, о том, как опубликовал свой декалог, «Десять заповедей военного искусства», и о том, как под конец жизни Луи призвал его осуществить эти теории. О том, как, несмотря на охватившее его тогда блаженство, он отказывался от министерского поста, боясь, что ему, солдату, а не царедворцу, не справиться с кознями Версаля. И о том, как молодой король пылко обещал ему всяческую помощь. И о том, как он, Сен-Жермен, изо всех сил старался выполнять бесстыжие и вздорные желания проклятой австриячки. И о том, как Луи без конца повторял свои обещания. И вот этот молодой Луи, король французов, сидит перед ним, глядя на него и не глядя, и не отваживается даже сказать ему «да», то «да», которое он про себя уже произнес: «Да, мосье, вы уволены».

Чувствуя все, что происходит сейчас в душе старика, Луи испытывал почти невыносимую жалость к нему и почти невыносимое презрение к самому себе. У него язык не поворачивался сказать «да», но «нет» он тоже был не в силах сказать. И он злился на Морепа, который не приходил ему на помощь.

Он злился напрасно. На Морена можно было положиться, Морепа помог. Повернувшись к своему товарищу Сен-Жермену, Морепа сказал небрежно и любезно:

— Боюсь, старина, что вы правильно истолковали слова его величества. Или, может быть, это не так, сир?

И Лун промычал:

— Ну, вот, ну, вот и хорошо. Что ж тут поделаешь, если все этого хотят?

Сен-Жермен отвесил глубокий поклон и сказал:

— Стало быть, я могу подать в отставку, сир. — И задом, как велел этикет, ретировался к двери.

Луи не поднимал глаз. Когда он их поднял, Сен-Жермена уже не было.

Морена сказал:

— Позвольте и мне удалиться, сир.

Но Луи попросил поспешно, испуганно:

— Не оставляйте меня одного. — Потом он долго молчал, погрузившись в себя.

Если бы его не заставили вести этот разговор с Сен-Жерменом, он был бы сейчас на охоте, в лесу Фонтенебло. Он любил охоту. Дичь гнали к нему, а он стрелял; по вечерам он записывал в дневник, сколько дичи подстрелил за день, и обычно цифры получались внушительные. Но сколько бы дичи он ни уложил, его всегда с новой силой тянуло поглядеть на последний прыжок пораженного насмерть животного. При этом ему бывало жаль своей жертвы. Между ним и затравленным зверем устанавливалась какая-то странная связь, он делался и охотником и дичью одновременно.

Выйдя из задумчивости, он увидел перед собой Морена, худого, стройного, стоявшего в почтительнейшей позе и слегка улыбавшегося сухими губами.

— Вы все еще здесь? — спросил Луи удивленно.

Однако, когда Морена, обидевшись, пожелал удалиться, он его задержал.

— Нет, извините меня, — сказал он, схватив его за сюртук. Он приблизил свое лицо к лицу премьер-министра. — Разве не ужасно было, — спросил он, — глядеть, как уходил старик? Мне кажется, в глазах у него были слезы. Такой прекрасный министр и такой храбрый солдат. Мы обошлись с ним несправедливо, мой ментор. Вам не следовало говорить ему таких жестоких слов.

При всем своем цинизме Морена был возмущен этой попыткой его молодого ученика и монарха свалить вину на него. Но он по-прежнему стоял в учтивой позе, с любезным, даже соболезнующим видом, твердо решив умереть в должности премьер-министра.

Луи с жаром продолжал:

— Мы должны загладить свою вину. Квартира в Арсенале, конечно, за ним сохранится. А жалованье мы будем целиком выплачивать ему в виде пенсии. И никаких отчетов от него не потребуем.

— Я восхищен вашим великодушием, сир, — отвечал Морепа, — я переговорю обо всем с мосье Неккером.

Луи уже наполовину утешился.

— Пожалуйста, сделайте это, милый мой, дорогой, — сказал он горячо. — Я не хочу, чтобы моего Сен-Жермена держали в черном теле. Так и скажите своему мосье Неккеру, этому швейцарскому скупердяю. А Сен-Жермену я напишу сам, — заключил он, — и поблагодарю его за великие услуги, которые он оказал мне и Франции.

Франклину хотелось до прихода Артура Ли и Сайласа Дина покончить с большей частью поступившей вчера из Америки почты. Но этот ненадежный Вильям опять сильно запаздывал.

Вернувшись, Вильям сумел, однако, убедительно оправдать свое опоздание. Он явился из Парижа с известием о важном событии, разузнать о котором пытался как можно подробнее. Дело в том, что в Париж возвратились лейтенант Дюбуа и майор Моруа, двое из тех офицеров, которые, заручившись патентами Сайласа Дина, отправились в Америку с Лафайетом. Конгресс оказал этим людям очень плохой прием и в конце концов с позором выслал их восвояси. Самого маркиза де Лафайета в Филадельфии встретили, по-видимому, более чем прохладно. Теперь офицеры расхаживают по Парижу и на чем свет стоит ругают американцев за их неблагодарность, невоспитанность, скупость, самонадеянность. Вильям узнал об этом сначала от молодого герцога де Ларошфуко, затем от Кондорсе. Новость была на устах у всего города.

Франклин слушал с непроницаемым лицом. Но он был раздосадован, более того — огорчен. Конгресс отнюдь не облегчает ему работы на пользу Америке. Что офицеры придутся в Филадельфии не ко двору, Франклин предвидел, но он никак не ожидал, что их примут настолько скверно. В конце концов на руках у них были официальные документы о зачислении в американскую армию, выданные представителем Конгресса.

Сам Франклин в последнее время много и успешно работал и кое-чего достиг. Встреча с Туанеттой давала как будто благоприятные результаты; говорили даже, что Туанетта добилась от короля определенных обещаний. И вот именно сейчас его заокеанским землякам понадобилось вспомнить старинную вражду с Францией и из чистого каприза, по недомыслию, по глупости, так задеть город и двор.

Вильям привез и другие новости. Он слыхал, что Морепа и Вержен будут присутствовать на открытии Салона. Все говорят о портрете Франклина, который выставит Дюплесси, и о том, что уже только благодаря своей модели этот портрет затмит другие, в том числе и весьма значительные произведения.

Франклин предвкушал, как встанет перед портретом и как парижане будут сравнивать изображение с оригиналом. Может быть, это и тщеславие, но разве тщеславие не одно из приятнейших качеств, которыми наделило человека высшее существо? К тому же успех его портрета может принести делу Америки только пользу.

Он приветливо поглядел на Вильяма. Конечно, мальчик немного легкомыслен, но зато он смышлен и прекрасно понимает, что к чему. Например, он вполне способен оценить значение того, что опять натворил Конгресс.

В ожидании коллег Франклин решил осуществить свое намерение и легализовать положение Вильяма. Если мальчик получит должность и жалованье, у него повысится чувство ответственности. Сегодня же Франклин обсудит это со своими коллегами. Пускай Артур Ли возражает и жалуется на кумовство, сколько ему угодно; Франклин полагал, что достаточно потрудился для своей страны, чтобы иметь право позаботиться и о своих близких. Он взял на себя все тяготы парижской жизни, будучи глубоким стариком, и перспектива смерти в чужом городе была для него вероятнее перспективы возвращения на родину. Ему нужно было иметь близ себя человека, который закроет ему глаза, и он не желал, чтобы этот человек проводил время в бессмысленной праздности.

Пришел Сайлас Дин. У этого добряка был уже не такой здоровый вид, как прежде, — щеки стали менее пухлыми, нос заострился. По-видимому, ядовитый Артур Ли основательно портил кровь своему представительному коллеге. За это время Артур Ли успел побывать с дипломатической миссией в Берлине, где потерпел такую же неудачу, как и в Мадриде; от этого он стал еще злее, а его самолюбие еще болезненнее. Во всяком деле ему чудился подвох, и особенно он нападал на Сайласа Дина.

Едва вошел Артур Ли, как Сайлас Дин начал говорить о приеме, оказанном французским офицерам Конгрессом. Лейтенант Дюбуа и майор Моруа явились к нему, Дину, с жалобами. К сожалению, их рассказ звучит вполне объективно и правдоподобно. С опасностью для жизни и с великим трудом Лафайет и пятнадцать сопровождавших его офицеров добрались наконец до Филадельфии и явились в Конгресс. После всех перенесенных ими испытаний они рассчитывали на сердечный прием. Принял их некий мистер Моз: наверное, это был Роберт Моррис, заметил Сайлас Дин. Мистер Моз отобрал у них документы для проверки и велел им ждать его на следующий день у дверей Конгресса. На следующий день он послал их к другому члену Конгресса, господину, который говорил по-французски и фамилия которого начиналась на Л.; наверное, это был Джеймс Лауэлл, заметил Сайлас Дин. Тот тоже постарался отделаться от них у двери, на улице. Господин этот подтвердил, что мистеру Дину действительно поручено вербовать для Америки французских офицеров-саперов. Мистер Дин уже прислал несколько человек, выдававших себя за саперов, но на поверку ими не оказавшихся, равно как и нескольких офицеров-артиллеристов, которые явно не знают службы. По-видимому, заявил господин Л., французским офицерам нравится приезжать в Америку незваными гостями; с этими словами он и удалился, оставив их на улице. Стоя на солнцепеке перед красным кирпичным зданием Конгресса, офицеры молча глядели друг на друга. Вступив на американскую землю, Лафайет поцеловал ее и поклялся, что победит или, погибнет, борясь за дело Америки. Теперь, на улице, у двери Конгресса, ему ничего не оставалось, как сказать: «Черт побери!»

Все это Сайлас Дин сообщил своим коллегам. Он был взволнован. Это он выправил офицерам патенты, и теперь он воспринимал случившееся как личное оскорбление.

Франклин сидел с непроницаемым лицом и почесывался; на тонких губах Артура Ли играла легкая улыбка. Так как оба молчали, Сайлас Дин прибавил горьким, укоризненным тоном:

— Нельзя сказать, чтобы нас приглашали сюда французы. Но, насколько мне известно, никто еще не заявлял нашему доктору, что он здесь незваный гость. Напротив, весь Париж только и говорит о почестях, которые окажут ему в день открытия Салона.

— Да, — сказал Артур Ли, — на красивые слова и на холсты здесь не скупятся.

Франклин попробовал оправдать поведение Конгресса. Ведь остальные французы все-таки остались в Филадельфии. Теперь, наверно, его, Франклина, рекомендация молодому маркизу давно уже дошла по назначению, а тем временем генерал Вашингтон, конечно, уже успел исправить ошибки мистера Морриса и мистера Лауэлла.

— Конгресс всех нас дезавуировал, — злился Сайлас Дин. — Он не признал офицерских дипломов, выданных нами от его имени.

— Выданных вами, — поправил Артур Ли.

— Мне также было поручено, — сказал Франклин, — вербовать офицеров-артиллеристов.

Артур Ли, напряженно прямой, стоял у камина, скрестив руки на груди и прижав подбородок к шее, так что лоб его выдавался вперед.

— Нужно, — сказал он мрачно и вызывающе, — извлечь из поведения Конгресса урок и понять, что посылка нескольких несчастных ружей или нескольких вертопрахов-французов со звучными именами ровным счетом ничего не меняет. Нужно с гораздо большей энергией стремиться к настоящей цели — к договору о союзе. Нужно решительнее насесть на министров, нужно им пригрозить. Прежними методами больше пробавляться нельзя.

Сайлас Дин сказал:

— Если не ошибаюсь, уважаемый мистер Ли, в Мадриде и в Берлине вы действовали по вашей собственной методе. Я не нахожу, что вы добились больших успехов. Здесь же кое-что достигнуто, особенно за последнее время. Подумайте о встрече доктора с королевой, подумайте о его портрете в Салоне.

— Не будем сбиваться на общие рассуждения, господа, — стал урезонивать коллег Франклин. — Давайте лучше подумаем, что мы можем сделать, чтобы избежать повторения подобных ляпсусов в Филадельфии. Я предлагаю послать от нас троих письмо в Иностранный комитет Конгресса. Давайте разъясним этим господам, что здесь, во Франции, принято подслащивать пилюлю.

— Я американец, — сказал Артур Ли, — и не намерен от этого отрекаться.

Слегка вздохнув, Франклин перевел разговор на другую тему, предложив обсудить, как быть теперь с этим пруссаком, господином фон Штейбеном.

С бароном фон Штейбеном дело обстояло так. Он был адъютантом прусского короля Фридриха и отличился в Семилетней войне. Теперь в Европе царил мир, и барон, жаждавший деятельности, предложил свои услуги американцам. Заслуживавшие доверия друзья Франклина были очень высокого мнения об организаторском таланте барона, да и сам фон Штейбен произвел на Франклина благоприятное впечатление. Держался он без всякой претенциозности, и жалованье, которого он требовал, было достаточно скромным. Такой человек пригодился бы генералу Вашингтону, чтобы внести в армию дисциплину, в которой она нуждалась.

Франклин собирался взять на службу господина фон Штейбена, но кислый прием, оказанный офицерам, заставил его призадуматься. Сайлас Дин, как и прежде, высказался за контракт с господином фон Штейбеном. Артур Ли запальчиво ответил, что пора бы наконец научиться уму-разуму и не оскорблять заслуженных американских офицеров, отдавая их под начало иностранцам.

— Прежде, мистер Ли, — в сердцах упрекнул его Сайлас Дин, — вы возражали только против контрактов с французами. С тех пор как вы побывали в Берлине, вы рвете и мечете также против контрактов с немцами. Если дать вам еще поездить по свету, вы будете выступать против контракта с любым человеком, имевшим несчастье вырасти не в окружении семейства Ли.

— Я не скрываю, сударь, — задиристо ответил Артур Ли, — что членов семьи Ли мне было бы приятнее видеть здесь, чем некоторых других господ.

— Не хотел бы я прочесть, сударь, — сказал Сайлас Дин, — того, что вы пишете обо мне в Филадельфию.

— Охотно верю, — отвечал Артур Ли, — что вас страх берет перед моими отчетами.

— Будьте добры, сударь, перестаньте, — вмешался Франклин. — Вы издерганы, вам нужно отдохнуть. Послушайтесь старика и обратитесь к врачу.

— Не вижу ничего нездорового в том, — проворчал Артур Ли, — что я принципиально возражаю против контрактов с иностранными офицерами.

Франклин вернулся к делу Штейбена. После случившегося, сказал он, генералу нельзя гарантировать даже самое скромное жалованье. Ему можно в лучшем случае обещать земельный надел примерно в две тысячи акров, да и то он получит его только после победы.

— Боюсь, — заметил Сайлас Дин, — что генералу это покажется не очень-то заманчивым.

— Коль скоро генералом руководит жажда наживы, — презрительно сказал Артур Ли, — мы можем и в самом деле отказаться от его услуг.

— Если генерал в кратчайший срок не получит определенного ответа, — доложил Сайлас Дин, — он возвратится в Германию.

— Мне было бы жаль, — сказал Франклин, — его потерять.

Сайлас Дин предложил обратиться за помощью к мосье до Бомарше. Франклин глубоко вздохнул; никакого другого способа сохранить господина фон Штейбена у него не было.

Так этот вопрос и решили; затем Франклин заговорил о своем проекте — назначить Вильяма Темпля на должность секретаря. Бремя дел становится с каждым днем все тяжелее, заявил он, указывая на заваленный бумагами письменный стол. Если уж брать кого-нибудь на это место, запротестовал Артур Ли, то нужно пригласить опытного, искушенного чиновника, а не семнадцатилетнего юношу. Однако на это у Франклина нашелся хороший ответ. Каких бы сведущих секретарей ни нанимала американская миссия, сказал он, коллега Ли всегда отказывал им в политическом доверии. Что же касается Вильяма, то даже мистер Ли, наверно, не станет утверждать, что он шпион. Артур Ли сделал глотательное движение, после чего неприязненно сказал, что финансовое положение не позволяет расширять штат.

— Я имел в виду оклад в сто двадцать ливров, — пояснил Франклин. — Восемьдесят ливров я поставил бы в счет Конгрессу, а сорок платил бы из собственных средств.

— Я считаю, что зачисление на службу молодого мистера Франклина — великолепная идея, — сказал Сайлас Дин, — и, конечно, не может быть и речи о том, чтобы доктор выкладывал хоть сколько-нибудь из собственного кармана.

— Значит, решено, — подвел итог Франклин.

— Прошу записать в протокол, — сказал Артур Ли, — что я был против этого назначения.

Франклин снова заговорил о приеме, оказанном в Филадельфии Лафайету и его офицерам.

— Вы человек разумный, — любезно обратился он к Артуру Ли, — и способны предвидеть последствия того или иного политического шага. Вы понимаете, что поведение господ Морриса и Лауэлла очень нам здесь вредит. Почему же вам не скрепить наше заявление в Конгресс своей подписью? Ваше участие только придало бы ему больший вес.

— Филадельфия наделала дел, — негодовал Сайлас Дин. — Надо же было офицерам вернуться как раз тогда, когда в Салоне собираются чествовать нашего доктора. Глядя на огромный портрет Франклина, каждый француз теперь будет думать о молодом Лафайете и его офицерах, о том, как они стояли перед закрытой дверью Конгресса, на солнцепеке.

Артур Ли сидел с каменным лицом. Только и слышишь на каждом шагу «Франклин, Франклин», и никто не говорит «Америка». Доктор honoris causa использует служебное положение лишь для того, чтобы раздуть свою личную славу. Завтра, стало быть, или послезавтра он отправится в Лувр, в Салон, и станет в позу перед своим идеализированным портретом, пожиная лавры, которые по праву принадлежат не ему, а Ричарду Генри Ли, Вашингтону и тысячам американцев, павшим в борьбе за свободу.

Мудрый Франклин догадывался, что сейчас происходит в душе его обозленного коллеги. Он добродушно усмехнулся. Вот так же, думал Артур Ли, он будет улыбаться, стоя перед портретом. Франклин, однако, сказал:

— После унижения, выпавшего на долю нашим молодым французским друзьям в Филадельфии, по-моему, не следует ожесточать парижан таким контрастом. Пожалуй, будет умнее, если я не пойду на открытие Салона.

Маленькие глаза Сайласа Дина расширились и поглупели от изумления.

— Вы в самом деле хотите отказаться от чествования? — спросил он.

— В Версале нам рекомендовали вести себя сдержанно, — сказал Франклин.

Артур Ли глубоко вздохнул.

— Если вы пошлете письмо в Конгресс, — мрачно сказал он, помолчав, — я согласен его подписать.

— Я не сомневался, что такой человек, как Артур Ли, сумеет себя превозмочь, если этого требует дело, — сказал Франклин, и Артур Ли деревянно вложил свою руку в протянутую ему руку старика.


После отставки Сен-Жермена граф Мерси и аббат Вермон снова явились к Туанетте вдвоем. Они, конечно, отлично знали, что смены министерства добилась она. Разыгрывая, однако, полное неведение, они только посетовали на то, что ей не удалось помешать ни устранению талантливого, высокоценимого в Вене Сен-Жермена, ни назначению на его пост бездарного и известного своим корыстолюбием Монбарея. В ответ Туанетта надменно пожала плечами. Впрочем, радоваться отставке Сен-Жермена пришлось ей недолго. Не так-то приятна была мысль, что в будущем, чтобы заполучить офицерские должности для своих друзей, ей придется соревноваться с оперной актрисой мадемуазель де Вьолен, посредницей Монбарея по продаже вакансий, и теперь до сознания Туанетты вполне дошло, что тогда, в алькове, она одержала очень и очень сомнительную победу.

Затем граф Мерси и аббат Вермон заговорили о другом щекотливом деле. Они почтительно заметили, что, к сожалению, их печальный прогноз относительно последствий беседы с мятежником для репутации ее величества у парижан подтвердился. Некоторые друзья мадам, возможно, полагали, что любезное обхождение королевы с американцем увеличит ее популярность. Увы, ничего подобного не наблюдается. Напротив. В парижских трактирах и кафе утверждают, что расточительность Туанетты настолько опустошила государственную казну, что Франция не в состоянии выступить на стороне американцев против своего извечного врага. Безудержные траты Туанетты вынуждают Францию вести неверную, нерешительную политику. И так как лицо Туанетты становилось все более недоверчивым и холодным, граф Мерси продемонстрировал ей памфлет, один из многих, появившихся в последние недели. Держа брошюру тонкими пальцами, он прочитал оттуда несколько фраз. Назвав фантастические суммы, в которые обошлась стране роскошь Трианона, этого «petit Шенбрунна», автор в самом мрачном свете изобразил влияние австриячки на судьбы прекрасной Франции.

Туанетта презрительно отмахнулась от этих увещаний. Просто люди забыли или недостаточно оценили мужество, которое она проявила, встретившись с мятежником; проезжая по улицам Парижа, она и сама замечала, что народ, прежде восторженно ее приветствовавший, встречал теперь ледяным молчанием.

Однако от этих неприятных мыслей ее отвлек новый проект.

Ей показалось, что в ее чудесном трианонском театре комедия Бомарше прозвучала в десять раз веселее и изящнее, чем со сцены «Театр Франсе». Во время представления ей не раз хотелось сыграть самой вместо мадемуазель Менар или мадемуазель Дюмениль, ей казалось, что некоторые места она подала бы публике острее, с большим обаянием и изяществом, чем эти прославленные артистки. Любительские спектакли были в моде у великосветской знати. Досадно, если она не выступит на сцене прекраснейшего в королевстве театра.

У Водрейля ее план встретил живейший отклик. Он сам был способным актером и страстным режиссером; руководя любительским спектаклем, он мог как нельзя лучше показать свое превосходство над другими в вопросах вкуса и образованности и удовлетворить свое властолюбие. Водрейль заявил Туанетте, что у нее есть способности и что поэтому он, как ее интендант, выпустит ее на сцену только тогда, когда игра ее станет совершеннее, чем игра любой другой исполнительницы. Она все еще говорит по-французски с легким акцептом, особенно звук «р» в ее произношении оставляет желать лучшего; в разговорной речи этот дефект очарователен, но на сцене он недопустим. Нужно работать и работать. Туанетта выразила полную готовность. Решили, что она будет брать уроки актерского искусства у господ Мишю и Кайо из «Театр Франсе».

В остальном же Туанетта оставалась верна своему решению родить стране законного дофина и заставляла Водрейля ждать. Нетерпение усиливало его деспотизм, и он всячески старался поссорить ее с Луи.

Однажды он недовольным тоном спросил ее, почему, собственно, она в этом году еще не посетила Салон.

— Я обещала Луи, — откровенно призналась она, — быть крайне сдержанной в отношении мятежников.

— Кто-то когда-то мне жаловался, — отвечал Водрейль, — что у королевы Франции меньше свободы, чем у рыночной торговки. Не понимаю, почему бы вам не побывать в Салоне.

— Это будет похоже на новый вызов, — заупрямилась Туанетта.

Водрейль ухмыльнулся, ничего не ответил.

Через несколько дней Туанетта посетила Салон. Собрались почти все выставившие картины художники, надеясь услышать хоть слово одобрения из уст королевы.

Туанетта с довольно равнодушным видом постояла перед прекрасными бюстами Вольтера, Мольера и Руссо работы Гудона, посмотрела красивые пейзажи своего живописца Юбера Робера и его развалины. Ее заинтересовала пестрота «Азиатского базара» Лепренса и большая, броская картина художника Венсана, изображавшая президента Моле в толпе бунтовщиков.[67] Потом она долго стояла перед огромным полотном, выполненным художником Робеном по заказу города Парижа. Здесь был показан молодой Луи, въезжающий в Париж, чтобы подтвердить привилегии этого города. Художник очень идеализировал Луи, — если бы Туанетте не сказали, кто это, она бы его не узнала, — и окружил короля аллегорическими фигурами добродетелей — Справедливости, Благотворительности, Согласия и Правдивости — добродетелей, сплошь пышно одетых.

Затем настал черед зала, в котором висели работы художника Дюплесси. Туанетта сразу же заметила портрет американца, но, сдержав себя, не стала его рассматривать, а принялась сначала обозревать другие портреты. Дюплесси находился в зале, он был смешон в парадной одежде, его добродушное крестьянское лицо казалось испуганным на фоне ослепительного наряда. Она милостиво ответила на его поклон.

Сначала она остановилась перед портретом доктора Лассона, ее врача, того, кто оперировал Луи. Доктор Лассон любил давать указания самым решительным, не допускающим возражений тоном, и хотя Туанетта и Сиреневая лига часто потешались над его самоуверенностью, корыстолюбием и его любовными приключениями, ей внушали какой-то суеверный страх холодные, испытующие глаза великого медика, его умелые, ловкие руки. Изобразив щеки доктора дряблыми, Дюплесси подчеркнул суровость линий рта, остроту и властность глаз; в большой костлявой правой руке с вытянутым мизинцем, покоившейся на книгах, было что-то грозное. Доктор Лассон, глядевший сейчас на нее с холста, внушал ей еще большую робость, чем живой Лассон, визитов которого она и желала и боялась.

С трудом оторвавшись от картины, она перешла к следующему портрету — портрету герцогини Пентьевр. Неужели это в самом деле герцогиня Пентьевр? Туанетта сравнительно часто ее видела, однако та никогда не казалась ей такой красивой. Здесь она была на редкость привлекательна, и не то чтобы Дюплесси очень уж ей польстил. Конечно, герцогиня нашла выгодную позу; она сидит в траве, в сандалиях на босу ногу. Надо будет иметь это в виду.

— Хорошо, очень хорошо, просто восхитительно, — сказала она Дюплесси.

А потом наконец она оказалась перед портретом доктора Франклина. Зал был битком набит, любопытные толпились до самых входных дверей, но когда она остановилась перед картиной, наступила полная тишина.

Из рамы смотрел на нее человек, которого она видела, но все-таки совершенно другой. Большой властный рот был сжат, и никому не пришло бы в голову, что эти губы когда-либо произносили галантные комплименты. Строго, испытующе, очень справедливо глядели глаза из-под могучего лба. Глядят ли они на тебя? Глядят ли мимо тебя? А может быть, они глядят сквозь тебя? Туанетта подивилась, что рискнула сразиться с этим человеком, ей стало даже немного страшно; и все-таки ее снова тянуло к нему, и она гордилась тем, что искала с ним встречи.

Дюплесси стоял несколько в стороне от нее, стараясь уловить впечатление, которое произведет его работа на королеву. И вдруг впервые он увидел в ее красивом, не умном, но отнюдь не пустом лице что-то очень живое, очень высокомерное, очень царственное. Если ему еще когда-либо случится ее писать, у него выйдет прекрасная картина. Но ведь от сильных мира сего никогда не добьешься трех-четырех хороших сеансов. С американцем работать была одна радость, и портрет удался. С холста смотрит действительно великий человек, и, придав американцу столько достоинства, он, Дюплесси, ничуть ему не польстил. С глазами пришлось повозиться, но вышло на славу. Так смотрит Франклин в жизни — и на тебя, и мимо тебя.

Туанетта все еще молча стояла перед картиной, долго уже она так стояла, ей казалось — целую вечность, а прошло всего две минуты. Кругом было тихо, угнетающе тихо, и она знала, что ей опять нужно что-то сказать, что-то такое, чего не могла бы исказить и самая злая воля.

— Превосходно, — сказала она наконец при всеобщем безмолвии и изящнейшим движением повернулась к художнику Дюплесси. — Это, в самом деле, великолепный портрет, достойный нашего Дюплесси. — Она была довольна, что не сказала: «достойный нашего Франклина».

Она оторвалась от картины.

— Что здесь еще интересного, месье? — обратилась она к сопровождавшим ее художникам, и они подвели ее к очень хорошему портрету знаменитого ботаника Карла Линнея,[68] написанному в прошлом году Александром Роленом в Швеции.

— Вы знаете, господа, — заявила Туанетта, — что меня интересует все, относящееся к ботанике.

Вечером она отправилась в Оперу, давали «Ифигению» Глюка. Небольшое расстояние до театра она прошла пешком, и на всем пути парижане приветствовали ее одобрительными возгласами. Последнее время при ее появлении в театре публика молча вставала с мест; на этот раз ей устроили продолжительную овацию. Когда во втором акте прозвучало вступление к арии «Вы царицу славьте великую», Ахилл подошел к рампе и спел эту арию, повернувшись к ложе Туанетты. Публика встала и потребовала исполнить арию во второй и в третий раз.

За свою недолгую жизнь Туанетте часто случалось благодарить ликующую толпу. Но никогда еще она не испытывала при этом такого блаженства, как сегодня. На ее красивом овальном лице выступил легкий румянец, когда она трижды, как велел этикет, налево, направо и вперед, склоняла голову с башней прекрасных пепельно-золотистых волос. Она была счастлива, как ребенок. «Пусть теперь попробует аббат повторить, что парижане меня не любят», — думала она, чувствуя, как поет в ней благородно-простая музыка Глюка, и жалея, что не носит в прическе изображения Франклина.


Когда Луи узнал, что Туанетта ездила смотреть портрет Франклина, его охватила глухая ярость. Разве она не обещала ему воздерживаться от каких бы то ни было изъявлений сочувствия Америке? И если парижане устроили ей потом овацию, это только лишний раз подтверждало, что ее посещение Салона воспринято всеми как свидетельство милости к мятежнику, как одобрение бунтарства. Дух мятежа — вот кто чествовал Туанетту в Опере, и очень горько, что он, Луи, должен играть роль пассивного зрителя.

Да, ему остается только молчать и сердиться, это ясно. Если он начнет укорять ее за потворство мятежникам, она его все равно не поймет, и ничем, кроме иронии, ему не ответит. Что тут страшного? Она смотрела работы придворного живописца Дюплесси, только и всего. Неужели ей нельзя было этого себе позволить? Он мысленно уже видел ее невинно-насмешливый взгляд. Разве Луи не выражал желания, чтобы ее написал Дюплесси? Разве он не заказывал Дюплесси свой портрет?

Пришел принц Ксавье. Он стал говорить о Салоне.

— Там есть и ваш портрет, — сказал он, — огромная махина Робена. Находят, что вы там очень идеализированы, милый Луи. Забавно было бы съездить нам туда вместе и поглядеть на эту махину. Но ничего не выйдет: мятежника там тоже повесили. Впрочем, есть люди без предрассудков. Дело вкуса.

Внутри у Луи все кипело, но он ничего не ответил.

Через несколько дней ему показали гравюру, копию с портрета Дюплесси. Неприязненно вглядывался Луи в лицо Франклина. Конечно, Дюплесси скрыл все подлое, чем дышит мятежник. И этого Дюплесси он назначил «королевским живописцем». Он хороший художник, он доказал это его, Луи, портретом. Жаль, что искусство так редко сочетается с добродетелью.

Луи прочитал подпись под гравюрой. Это были стихи: «Вот слава и сила Нового Света. Шум океана стихает от его голоса. Он правит громом и велит ему молчать, если захочет. Тот, кто обезоружил богов, убоится ли королей?» Луи прочитал стихи дважды. И такое-то осмеливаются распространять в его столице! Это больше, чем оскорбление величества, это богохульство, кощунство. «Он правит громом и велит ему молчать, если захочет». Злой, безобразный звук вырвался у Луи из горла, он позвонил, велел немедленно, сию же минуту, вызвать шефа полиции.

Когда мосье Ленуар явился, Луи сунул гравюру ему в лицо.

— Вы это видели? — спросил он.

— Это Франклин, портрет мосье Дюплесси, — сказал шеф полиции. — Рецензии отличные, гравюра расходится не хуже свежих устриц.

— Вы читали стихи? — спросил Луи. — Прочтите! — закричал он вдруг.

— Стихи плохие, — сказал мосье Ленуар.

— И вы разрешаете это продавать? — кричал Луи. — И это на каждом углу продается в Париже, как свежие устрицы? Где ваши глаза, мосье? Плохие стихи. Это же оскорбление величества, это же богохульство. «Он правит громом». Вы что, все с ума сошли, что ли?

Мосье Ленуар побледнел. Но он совладал с собой и спокойно сказал:

— Гравюру, я вижу, издал мосье Руо. Я прикажу ему немедленно убрать стихи.

— Пресечь богохульство, — вскричал Луи, — за решетку мерзавца!

— Прошу ваше величество спокойно подумать, — попробовал возразить шеф полиции.

— Я уже подумал, — прервал его Луи. — Это вам надо было думать раньше. «Велит грому молчать». Ступайте! — крикнул он. — Выполняйте мои указания!

Мосье Ленуар ушел, но пошел прямо к Морепа и Вержену. Затем он велел известить издателя Руо, что получил приказ его арестовать, и только после того, как мосье Руо укрылся в безопасном месте, послал к нему своих агентов.

Тем временем Морепа объяснил Луи, что теперь, когда портрет Франклина снискал такую огромную популярность, арест издателя будет воспринят как враждебный акт не только против Америки, но также и против населения Парижа. После некоторого колебания Луи, ворча, отменил приказ об аресте.

— По богохульные стихи нужно убрать, их нужно уничтожить, — распорядился он злобно и решительно.

Гравюру стали продавать без стихов, но зато под портретом было теперь пустое место, и парижане вписывали стихи от руки.


Луи ни словом не обмолвился с Туанеттой ни об ее посещении Салона, ни о последствиях этого посещения. Туанетту радовали и последствия, и молчание Луи.

Радость, однако, не могла избавить Туанетту от разочарования, давно уже закравшегося в ее душу. Ей не давали покоя горькие, унизительные мысли. Прошло уже много недель и месяцев, а ничего не изменилось, Луи так и не сумел дать ей дофина.

Во всех письмах матери, осуждавшей ее за встречу с Франклином, за роскошь Трианона, ей слышались сетования престарелой императрицы на обманутую надежду.

Чтобы заглушить эту унизительную, гложущую горечь, она с головой окунулась в изучение актерского ремесла. Она неустанно работала над произношением «р» и не боялась испортить свою знаменитую скользящую походку, учась шагать, как дамы из «Театр Франсе». Господа Мишю и Кайо с удивлением констатировали, что она трудится так, словно собирается стать профессиональной актрисой; они удовлетворенно и почтительно делали ей замечания, а Туанетта просила их: «Так и продолжайте, господа».

Но и это не очень-то помогало. Размолвки с Водрейлем участились. Однажды он насмешливо спросил ее, долго ли она будет еще ждать чего-то от толстяка. Она в гневе его прогнала и два дня не принимала, признавая в глубине души, что сдерживать Франсуа смешно и глупо.

А Водрейль, наверно, только для того, чтобы вызвать ревность Туанетты, еще больше сблизился с Габриэль. Туанетта раскусила его игру, но это ее не успокоило, она становилась все раздражительней. Так как ее упреки и жалобы не производили на Водрейля ни малейшего впечатления, она принялась мучить кроткую, вялую Габриэль.

Жюль Полиньяк как-то решил помочь своей разорившейся тетке, баронессе д'Андло. Со свойственным ему деспотизмом он потребовал от Габриэль, чтобы она добилась от Туанетты ренты для баронессы.

— Так, какой-нибудь пустячок, — пояснил он, — скажем, тысяч шесть ливров.

Габриэль, не долго думая, согласилась и при следующей же встрече с Туанеттой упомянула об этой просьбе, упомянула небрежно, вскользь, совершенно уверенная в успехе.

Туанетта в тот день чувствовала себя невыспавшейся, и когда Габриэль явилась с ходатайством, ей почему-то вспомнилось, что нерешительную позицию Версаля в американском вопросе парижане ставят в связь с расходами королевы. И еще перед ее глазами возник брат Иосиф, горько и злобно перечислявший доходные места, во множестве полученные от нее Полиньяками.

— Я что-то не припоминаю вашей тетушки Андло, — сказала она. — О какой сумме идет речь?

— О пятистах ливрах в месяц, — ответила Габриэль таким тоном, словно цифра эта до смешного ничтожна.

— Боюсь, — задумчиво сказала Туанетта, — что не смогу дать ей ренту.

— Речь идет о пятистах ливрах, — удивленно сказала Габриэль и немного растерянно прибавила: — Кажется, Жюль уже обещал ей эти деньги.

Затем, так как Туанетта молчала, она заключила, небрежно пожав плечами:

— Ну, что ж, придется тетушке Андло подождать, пока Жюль или я не выиграем в карты.

Туанетту уязвило, что ее отказ не очень-то взволновал Габриэль.

— Между прочим, — заявила она, — в ближайшее время я запрещу на своих вечерах ставки выше десяти луидоров. Я обещала это королю.

— Ну, что ж, — с веселым и невинным видом сказала Габриэль, — ты всегда сможешь прийти ко мне, если тебе захочется сыграть покрупнее.

— Не знаю, — ехидно растягивая слова, отвечала Туанетта. — С тех пор как я переехала в Трианон, меня нисколько не тянет к твоему маркизу де Дрене и к твоему мистеру Смиту из Манчестера.

Габриэль покачала головой.

— Когда я попросила этих людей держать банк, — возразила она скорее разочарованно, чем обиженно, — они пришлись тебе весьма по душе. Ведь наши все выдохлись.

Туанетта, в приступе холодной ярости, сказала:

— Вы не смеете, мадам, говорить королеве Франции, что ради нее собирали у себя всякий сброд.

— Да что с вами, Туанетта, скажите на милость? — опешив, спросила Габриэль. — В чем дело?

— Все меня обижают, — вырвалось у Туанетты, — все меня оскорбляют. Если я ко всем добра, все думают, что меня можно топтать ногами.

— Да кто же топчет тебя, Туанетта? — попыталась урезонить ее Габриэль. Однако это только дало выход беспомощной ярости Туанетты.

— Вы все меня эксплуатируете, — горячилась она. — Разве ты только что не просила у меня шесть тысяч ливров для своей тетки?

Габриэль поняла, что Туанетта нападает на нее только затем, чтобы рикошетом задеть Водрейля, которому, собственно, и адресованы эта ярость и этот сарказм. Габриэль была от природы добродушна, она многое умела прощать и очень любила Туанетту. Габриэль нисколько не интересовали практические выгоды, которые она извлекала из дружбы с королевой, и сейчас несправедливость подруги ее обидела.

— Я понимаю твою нервозность, — сказала она. — Но я никому, даже тебе, не позволю себе указывать, кого мне принимать в своем доме и кого нет.

Туанетта не ответила, на лице ее была ледяная надменность. Подруги разошлись, не помирившись.

В течение двух часов Туанетта испытывала удовлетворение, оттого что сказала Габриэль правду. Но потом она стала раскаиваться. Уже на другое утро она с сожалением отметила отсутствие Габриэль, а когда та не явилась и на следующий день, уклонившись от исполнения своих придворных обязанностей под каким-то откровенно нелепым предлогом, Туанетте очень хотелось пойти к ней и просить у нее прощения. Но гордость не позволила ей это сделать.

От Дианы она узнала, что на днях будет большая карточная игра у принцессы Роган и что Габриэль собирается в ней участвовать. После всего, что она наговорила Габриэль, пойти на вечер к Роган было унизительно. Туанетта пошла.

У принцессы Роган она застала обычную обстановку: много людей, спертый воздух, собаки, попугай, звон монет на ломберном столе, глухие возгласы игроков. Габриэль играла. Увидев Туанетту, она улыбнулась ей, — улыбнулась радостно, примирительно, без напускной гордости. Туанетта села рядом с ней. Они болтали о нарядах, сплетничали. Все было так, словно они не ссорились.

Туанетта стала играть, поначалу не очень крупно.

— Если я выиграю, — сказала она невзначай, — я назначу эту пенсию тетушке Андло. Впрочем, если проиграю — тоже.

— Спасибо, Туанетта, — ответила Габриэль.

Игра продолжалась. Туанетта увеличила ставки, проиграла.

Вдруг обе створки двери распахнулись.

— Король, — возгласил стоявший у двери лакей. Отдуваясь, вошел Луи.

Последнюю неделю Луи, если не считать различных официальных церемоний, почти не видел Туанетту. Гравюра с портрета Франклина, стихотворная подпись под пей, запрет, который он наложил на стихи, и события, последовавшие за этим запретом, усилили его досаду на Туанетту. Однако, сознавая свое бессилие, он молчал. Даже услыхав, что Туанетта, вопреки своему обещанию, снова пустилась в отчаянную, дорогостоящую погоню за развлечениями, он смолчал. Он прибег только к одной-единственной мере. После той ночи в Трианоне он, с согласия Туанетты, ввел в действие старый приказ, запрещавший в пределах Версальского дворца ставить на карты свыше одного луидора. Теперь, когда Туанетта снова показала свою строптивость и ненадежность, он велел шефу полиции известить его через тайных агентов, если где-либо во дворце нарушат этот приказ.

Что сегодня вечером этот приказ нарушается, и притом в присутствии королевы, он услыхал, сидя над томом «Всеобщей истории занимательных путешествий» аббата Прево; по его поручению мосье де Лагарп из Академии занимался новым изданием этого весьма объемистого труда, и Луи принимал живейшее участие в работе. Он как раз был погружен в восемнадцатый том «Занимательных путешествий», посвященный Камчатке и Гренландии, когда ему сообщили об игре у принцессы Роган. Возле него стояли серебряная тарелка с куском жареной зайчатины и драгоценная соусница с брусничным желе. Скользя по строчкам близорукими глазами, он машинально макал мясо в желе; он откусывал, отрывал руками, глотал, читал.

Агента полиции, явившегося к нему с рапортом и стоявшего перед ним навытяжку, он выслушал, уставившись ему в рот и не выпуская из рук куска мяса.

— Хорошо, — сказал он. Затем, пока полицейский пятился к двери, он швырнул кусок на тарелку и захлопнул книгу.

Его охватило неистовое злорадство. Он встал и, не говоря никому ни слова, никем не сопровождаемый, направился к покоям принцессы Роган. По дороге он неоднократно вытирал руки о полы кафтана, и хотя идти пришлось довольно далеко, он не дал улетучиться своей ярости.

Даже сейчас, стоя перед карточным столом Туанетты, он был еще полон желанного гнева. Мужчины вскочили и согнулись в глубоком поклоне. Луи их не видел, он видел только то, что лежало на столе, — карты, кучки монет, исписанные листки бумаги, стаканы и бокалы с напитками, вазочки с конфетами.

— Добрый вечер, сир, — сказала Туанетта.

— Добрый вечер, мадам, — ответил Луи высоким, взволнованным голосом. — Мне хотелось провести часок-другой в приятной беседе с вами и с вашими дамами… — Он тяжело дышал и не закончил фразы.

— Чудесная мысль, сир, — учтиво сказала принцесса Роган.

Луи, однако, срывающимся голосом воскликнул:

— И что же я здесь застаю!

— Что же вы здесь застаете, сир? — спросила Туанетта; она покачала ножкой под столом, но никто этого не видел. Луи подошел вплотную к столу, сгреб жирной рукой несколько золотых монет и сунул их в лицо принцессе Роган.

— Что это такое, мадам? — спросил он и, так как Роган молчала, вскричал: — Это ливры? Это, может быть, су или экю? Это луидоры, мадам. Это не один луидор, а десять, одиннадцать, тринадцать луидоров.

Он швырнул золото на стол.

— То, что здесь лежит, — кричал он, — это бюджет целой провинции!

— Вы преувеличиваете, сир, — почтительно, но решительно сказала Диана Полиньяк. — На таком скудном бюджете не продержится и беднейшая из ваших провинций.

— Молчите, мадам! — крикнул Луи фальцетом. — Сейчас не время острить. То, что лежит на столе, — приказал он, — принадлежит беднякам Парижа.

И, ни к кому не обращаясь, он распорядился:

— Представить мне список присутствующих и справку о том, сколько здесь находилось денег. Мне нужны точные цифры, с распределением по видам монет. Завтра в восемь часов утра список должен лежать у меня на столе. Прощайте, мадам. Прощайте, господа и дамы. — Сопя, тяжело шагая, он, довольный, вернулся к себе.

На следующее утро Туанетта пришла к нему в библиотеку. Он решил, что она пришла извиняться, и приготовился продемонстрировать свое великодушие.

— Очень мило с вашей стороны, сир, — сказала она, — что вы опять взяли на себя труд навестить меня в кругу моих друзей. Но меня обидела резкость, с которой вы напомнили мне и моим дамам о долге благотворительности. Мне кажется, тут меня не в чем упрекнуть. Вы, наверно, забыли о бедных поселянах, которые обрели в моей трианонской деревушке кров и хлеб. Мне не требовалось для этого вашего, — позвольте называть вещи своими именами — вашего окрика.

Луи глядел в книгу, которую он читал до ее прихода, — это был все тот же восемнадцатый том «Занимательных путешествий», раскрытый на девяносто девятой странице, на параграфе «Курильский диалект», где двумя параллельными столбцами были напечатаны французские и курильские слова:

Oreilles — Ksar

Nez — Elou

Levres — Tchaatoi

Bouche — Tchar

Parties natwelles de l'homme — Tchi

Idem de la femme — Тchit[69]

Он машинально глядел на вокабулы, обескураженный такой невинностью, или, может быть, это была наглость?

— Не знаю, — бормотал он, — ладно уж.

— Вам надо бы знать, сир, — сказала Туанетта, — вчера мне пришлось весь вечер утешать своих дам.

— Вы подаете плохой пример двору и городу, — встрепенулся Луи, — проигрывая за один вечер суммы…

— Которых хватило бы на бюджет целой провинции, — с издевкой сказала Туанетта, — вы вчера это уже говорили. Будьте справедливы, Луи, — попросила она, — признайте, что последнее время я экономила. У себя в Трианоне я веду простую, сельскую жизнь. Я ношу только эльзасские полотняные платья. Я слыхала, что лионские фабриканты досадуют на меня: мой пример затрудняет им сбыт шелков. Я сделала все, чтобы вам угодить. Я побывала даже в Салоне, хотя не очень-то интересуюсь живописью; мне просто не хотелось обижать художников — ради вас, Луи. И я почувствовала, что парижане по достоинству оценили мое поведение. Вам рассказывали, с каким воодушевлением, с какой сердечностью приветствовали меня в Опере?

Луи молча глядел на курильские вокабулы; он перестал слушать ее болтовню.

— Кстати, о художниках и картинах, — продолжала она, — пора наконец расписать потолок моего театра. Лагрене уже сделал эскиз, — Аполлон и грации, — получилось очень изящно и просто. Но художники теперь заламывают цены. Заказа я еще не сделала. Я же помню, что обещала вам экономить. Что ж, если вам так нужно, пускай театр остается без украшений.

Когда она уходила, Луи отпустил ей еще сто тысяч ливров на Трианон.


Оба вернувшихся из Америки офицера, майор де Моруа и лейтенант Дюбуа, сразу же по приезде в Париж навестили Пьера, чтобы рассказать ему о своем горьком опыте. Пьер был потрясен. Мало того что его уязвил столь скверный прием, оказанный людям, за отправку которых он чувствовал себя в известной мере ответственным, этот прием усиливал его тревогу за фирму «Горталес», которой, по-видимому, предстояло преодолеть немало препятствий, прежде чем американцы оплатят ее счета.

Через два часа пришла почта из Америки, содержавшая точный объективный отчет о встрече Лафайета и его офицеров, ибо на этот раз курьер наконец доставил долгожданное письмо Поля.

Запершись у себя в кабинете, наедине с собакой Каприс, Пьер читал подробное послание.

«Хотя зрелое размышление должно было бы меня от этого предостеречь, — писал Поль, — в Париже я представлял себе Конгресс Соединенных Штатов таким, каким античные писатели изображали римский сенат в лучшие его времена, то есть некиим сонмом героев. Это никоим образом не соответствует филадельфийской действительности. Чтобы быть откровенным с вами, мой глубокоуважаемый друг, скажу, что Континентальный Конгресс ни по своему внешнему, ни по своему внутреннему достоинству не может идти в сравнение даже с французским провинциальным магистратом. В Конгрессе ни на минуту не прекращается мелкая склока из-за ничтожнейших прав и обязанностей. Тринадцать Штатов грызутся между собой, их представители озабочены только частными интересами своего штата, а сверх того они еще делятся на консерваторов и либералов. Спекуляция и взяточничество процветают не хуже, чем при деспотическом режиме, только, пожалуй, в еще более грубых формах. Сторонники английского короля куда многочисленнее и влиятельнее, чем предполагают в Париже, а глубоко въевшиеся предрассудки делают даже прогрессивно настроенных американцев ярыми французоненавистниками».

В этой связи Поль подробно описывал позорный прием, оказанный Лафайету и его офицерам. Впрочем, прибавлял он, генерал Вашингтон, кажется, получил уже рекомендательное письмо Франклина и старается загладить недостойное поведение Конгресса.

Далее Поль обстоятельно разбирал виды фирмы «Горталес» на оплату ее поставок Конгрессом. Мистер Артур Ли много раз и самым решительным образом заявлял, что «ссуда», полученная Пьером от французской короны, это, разумеется, подарок короля не Пьеру, а Конгрессу. В доказательство мистер Ли, между прочим, ссылается на мосье де Жерара, который как-то при случае напомнил американским делегатам, что-де они получили уже четыре миллиона. Так как de facto они получили только три миллиона, то четвертый, по их мнению, получил Пьер. Он, Поль, изо всех сил старается опровергнуть измышления и передержки мистера Ли. Однако господа из Конгресса ничего не хотят слушать, упорно держась за свое неверное понимание ситуации.

Он пытается, писал Поль дальше, добиться оплаты хотя бы по неоспариваемым счетам. Но и тут американцы идут на всякие маневры, которые иначе, как увертками, не назовешь. Самая подлая из этих пустых отговорок такова: чувство ответственности запрещает Конгрессу производить какие бы то ни было платежи до тех пор, пока не выяснится доброкачественность каждой отдельной партии товаров. Подобные увертки, конечно, недостойны большого, свободолюбивого народа, но огромные финансовые затруднения Конгресса делают их вполне понятными. Чтобы не поставить под угрозу все свое дело, здесь уклоняются от выполнения обязательств перед отдельными лицами.

Пьер прочитал это место дважды. Беспристрастность его молодого друга вызывала у него и досаду и уважение. «Понятны, — думал он горько, — уловки американцев понятны. А под колесами лежать мне».

Чтобы быть справедливым, писал в заключение Поль, и дать объективную картину здешних дел, он должен подчеркнуть, что в Конгрессе наряду с узколобыми торгашами сидят люди широкого кругозора и высокой честности. Недаром одновременно с этим письмом он, Поль, посылает Пьеру груз табака и индиго на сумму в двадцать семь тысяч двести пятьдесят ливров; это как бы символический платеж, и он уверен, что в конце концов добьется полного удовлетворения требований дома «Горталес». Да и вообще все эти новые, обременительные для нервов и для терпения переживания ничуть не поколебали его веры в конечный успех героического эксперимента.

Подперев голову ладонями, Пьер несколько мгновений сидел в унынии.

— Вот мы и сели в лужу, — рассказывал он собаке Каприс, — вот мы и хороши.

Потом его охватила злость. Вот, стало быть, результат — табак да индиго на сумму в двадцать семь тысяч двести пятьдесят ливров. Ради этого Поль уехал в Америку, ради этого он поставил на карту свою жизнь. Мерзавцы, гнусные лжецы — вот кто такие на поверку прославленные борцы за свободу. И ради таких-то людишек он, Пьер, жертвовал своими деньгами, своими нервами, своей жизнью. Ради таких людишек пустился за океан молодой, пылкий Лафайет. Ради крючкотворов. Если хоть одна партия не в порядке, мы не платим. А уж одну партию мы всегда сумеем найти. Тьфу, черт!

Румяное мясистое лицо Пьера с ясным, слегка убегающим назад лбом и полными, красиво очерченными губами брезгливо сморщилось. Он не стыдился своей доверчивости, ему было стыдно за людей, на которых он работал.

Затем еще раз, очень внимательно, он перечитал письмо Поля. Но дурное настроение уже прошло, и теперь он обратил внимание на все, что было в письме утешительного, обнадеживающего. Он подумал также, что за это время здесь произошли большие перемены, что он и Франклин стали теперь друзьями. Он стал размышлять, что ответить Полю. Он сообщит ему, чего он здесь добился, расскажет, как устроили встречу Франклина с высокопоставленной особой, и велит ему немедленно возвратиться. Писать письма было страстью Пьера, и мысль о письме Полю окрылила его.

Нет, он нисколько не охладеет к великому делу из-за мелочности отдельных членов Конгресса.

Вскоре он получил возможность это доказать: Сайлас Дин поведал ему о деле генерала Штейбена. Тот, как и собирался, уехал обратно в Германию, и Америка окончательно упустила случай заручиться помощью испытанного воина и организатора.

Окончательно ли? О нет. На то он и Пьер де Бомарше. Он тотчас же принялся писать Штейбену пламенное письмо, заклиная его вернуться в Париж. Генерал может свободно распоряжаться его, Бомарше, средствами, а что касается судна для отправки генерала в Америку, то оно уже стоит наготове в Марселе. Неужели Америка и великое дело свободы должны лишиться такого выдающегося сотрудника только потому, что по нелепой случайности тот не встретился во время своего пребывания в Париже с ним, Пьером? Нет, с подобной случайностью Пьер де Бомарше не может помириться.

Письмо оказалось настолько убедительным, что Штейбен и в самом деле вернулся в Париж.

Затем в течение двадцати четырех часов Пьер добился от генерала согласия вступить в армию Вашингтона и без контракта. Об экипировке и транспорте Пьер позаботился сам. Он отправил генерала в Марсель в своей удобной карете, снабдив его солидной суммой денег и двумя письмами — одно было адресовано Полю, другое — Конгрессу. Пьер не жалел трудов, чтобы именно теперь, после неудачи Лафайета, гарантировать господину фон Штейбену почетный прием в Филадельфии. «Пожалуйста, сделайте все, что в ваших силах, — писал он Полю, — для этого заслуженного полководца, которого я горжусь назвать своим другом. Если ему понадобятся деньги, наделите его ими щедро. Это будут хорошо помещенные деньги. Если их суждено потерять, я с радостью их потеряю, лишь бы только этот великий муж занял подобающее ему место в великой борьбе за свободу, которую ведет Америка. Лучших процентов, чем его дела, я не желаю. Помогите ему, дорогой мой Поль». Конгрессу Пьер писал в поучающем тоне: «Искусство успешно вести войну — это соединение храбрости, осмотрительности, теоретических знаний и практического опыта. Всем этим в избытке обладает великий воин, которого я имею честь к вам направить. Товарищ по оружию Фридриха Прусского, он двадцать два года подряд занимал при нем ответственнейшие посты. Такой человек будет и у вас достойным помощником мосье Вашингтона».

Снабженный двумя этими письмами, господин фон Штейбен отправился за океан. Обеспечение услуг этого офицера Америке обошлось Пьеру почти в двенадцать тысяч ливров, что составляло около половины присланного до тех пор Полем.


Письмо Поля лишило Пьера последней реальной надежды на получение денег от Конгресса в ближайшем будущем, но это не мешало ему вкладывать все больше и больше средств в строительство дома. Архитектор Ле Муан неоднократно предупреждал Пьера, что не уложится в смету, выполняя новые и новые его прихоти. Пьер величественно отвечал: «Ну, что ж, значит, мы выйдем из вашей сметы, только и всего». Он радовался, когда мосье Ле Муан гордо и озабоченно заявлял, что уже много лет ни одно частное лицо в Париже не строило таких роскошных зданий.

Тереза, для которой Пьер строил дом, выказывала обидное равнодушие к его затее. У нее было только одно желание — сделать комнаты, предназначенные для нее и для маленькой Эжени, как можно более непритязательными и простыми, похожими на медонские. Немного поспорив с ней, Пьер исполнил ее желание.

Жюли, напротив, принимала в строительстве и меблировке дома живейшее участие. Обиженная решением Пьера прожить остальную часть своей жизни без нее, она тем не менее ревностно вмешивалась во все распоряжения и действия архитектора, а когда Пьер осторожно намекнул ей, что хотел бы перевезти в новый дом некоторые, дорогие его сердцу вещи — картины и мебель — из дома на улице Конде, пришла в яростное негодование. Он хотел взять с собой прежде всего письменный стол из своего кабинета, затем ларец и широкий диван из смежной комнатки, с которым было связано столько приятных воспоминаний, и, наконец, — портреты Дюверни и Дезире, а также модель галеона «Орфрей». В большом старом доме отсутствие этих вещей едва ли было бы заметно, но Жюли поднимала шум из-за каждого предмета; она взбунтовалась даже против того, чтобы расстаться с портретом Дезире, который всегда ее злил. Она упрекала брата за то, что тот плохой семьянин; если бы папаша Карон увидел, что Пьер бросает сестру на старости лет, он бы, конечно, перевернулся в гробу. В результате великолепный письменный стол работы мастера Плювине остался на старом месте; для нового дома Пьер заказал мастеру Лалонду еще более дорогой, с резьбой по рисункам Саламбье. Оставил он Жюли и модель галеона «Орфрей». Все остальное, несмотря на ее громкий протест, он перевез в новый дом.

Еще горячее спорили о том, кто из прислуги останется в старом доме и кто переедет в новый. Жюли отнюдь но считала само собой разумеющимся, что камердинер Эмиль должен последовать за Пьером. «Этот раздел проходит через мое сердце», — кричала она.

Еще неистовее сражалась она за племянника Фелисьена. Дело в том, что Фелисьен Лепин слишком повзрослел для коллежа Монтегю; не будучи самым старшим по возрасту, он в свои шестнадцать лет производил впечатление самого взрослого из учеников, и его нельзя было долее держать в коллеже, которым он и без того тяготился. Пьер, хотя у него и не было внутреннего контакта с мальчиком, счел вполне естественным взять племянника к себе в дом. Но в какой дом? В дом на улице Конде или в дом на улице Сент-Антуан? Тут вмешалась Тереза, которой хотелось, чтобы мальчик жил с ними, и Пьер исполнил ее желание. Зато он купил для Жюли у ювелиров «Бемер и Бассанж» браслет, пришедшийся не по карману принцессе Роган.

В Париже ходило много толков о роскошном дворце, сооруженном легкомысленным мосье де Бомарше. Известно было, что фирма «Горталес» трещит по всем швам, и поговаривали, что за высоченным дощатым забором на улице Сент-Антуан, всего вероятнее, возводится не настоящий каменный дом, а театральные декорации. Журналист Метра писал в «Достоверных известиях» о слухах про чудеса нового дворца, который строит себе «Севильский цирюльник»; в числе прочих чудес он упоминал золотое гнездо, сооружаемое на фронтоне для аиста банкротства. Пьер относился ко всему этому спокойно, — когда здание будет готово, сами увидят.

Первыми его увидели друзья камердинера Эмиля. Этому преданному малому пришлось выслушать немало колкостей от своих коллег, и он попросил у хозяина разрешения показать кое-кому из них новый дом. Зная, какое влияние оказывает мнение камердинеров на двор и город, Пьер сразу же разрешил. И вот, с тремя приятелями, слугами герцога Ришелье, маркиза де Водрейля и принца Монбарея, Эмиль в карете хозяина отправился на улицу Сент-Антуан.

Перед ними распахнулись ворота в дощатом заборе, и они с шиком проехали через парк по широкой извилистой аллее. Прикупив соседний земельный участок, Пьер устроил в парке террасы, холмики и долинки, чтобы создать впечатление большого простора.

Приятели Эмиля вышли из кареты, и он, с гордым и скромным видом, стал водить их по парку.

— Вот наши каскады, — пояснил он, — а вот наш китайский мостик. Сначала мы хотели перебросить через ручей швейцарский мостик, но потом мы нашли, что это недостаточно современно. Наш архитектор считает, что китайский стиль становится теперь единственно модным, как и пятнадцать лет назад.

Повсюду белели статуи и бюсты античных богов, а также друзей и родственников Бомарше. Гости покатались на лодке по небольшому озеру, посидели в затейливых беседках, предназначенных для влюбленных; беседки, кстати сказать, тоже были украшены бюстами отца и сестер Бомарше. Камердинер Монбарея поделился соображениями насчет того, как будет здесь развлекаться Эмиль на виду у своих хозяев.

Самым заметным украшением парка был, однако, маленький храм на невысоком холме. Гости поднялись по ступеням.

— Это наш вольтеровский храм, — объяснил Эмиль.

Внутри возвышался мраморный бюст — умнейшее и безобразнейшее лицо философа, а на куполе сверкал позолотой массивный земной шар с огромным золотым гусиным пером, воткнутым в полюс.

— Очень красиво, Бомарше, — одобрил Водрейль, — очень символично, вас действительно осенила хорошая мысль.

Эмиль объяснил, что символика этим далеко еще не исчерпывается; но, к сожалению, сегодня из-за безветрия всего не увидишь. Вообще же перо, эмблема Вольтера и Бомарше, вращается на ветру и приводит в движение земной шар.

— Недурно, — признал Ришелье.

Они прочитали надпись: «С глаз мира он сорвал повязку заблуждений».

— Это о твоем? — осведомился Водрейль.

— Нет, — разъяснил Эмиль, — это о другом.

Из храма, как, впрочем, и со всех холмов, была видна мрачная громада Бастилии, высившаяся по ту сторону площади.

— Вот это мне гораздо меньше нравится, — сказал Монбарей.

— Вы не понимаете, — поучающим тоном возразил Эмиль. — В этом-то весь смысл. Из-за этого мы здесь и поселились. Мы находим, что в сочетании нашего дома и открывающегося отсюда вида заключено противопоставление.

— Ага, — сказал Водрейль.

Затем, миновав золоченую решетку, они вышли на большой двор, полукругом раскинувшийся перед вогнутым фасадом дома. Фасад был украшен колоннами и аркадами, а в центре двора, на тяжелом постаменте, стояла фигура гладиатора в боевой позе, с волевым, обращающим на себя внимание лицом.

— Он чертовски похож на твоего, — сказал Монбарей. Эмиль только многозначительно ухмыльнулся.

Он показал друзьям дом, подвал, где размещались кухни, огромные погреба, таинственную гастрономическую лабораторию, предназначенную для узкого круга друзей — знатоков кулинарии и пивоварения. Затем, через высокий зал, Эмиль вывел гостей к изящно изогнутой лестнице, — они поднялись по ней и осмотрели пятнадцать комнат: столовую, бильярдную и в первую очередь — просторную, круглую гостиную, увенчанную огромным куполом. Зал был расписан Юбером Робером и Берне, каминную доску подпирали кариатиды каррарского мрамора.

— Только за одно это мы выложили сорок тысяч ливров, — сообщил Эмиль.

«Ничему не удивляться» — таков был принцип, которого придерживались и камердинеры, и их господа. Однако блеск и богатство дома произвели на гостей впечатление, и слава о нем распространилась.

Когда Пьер впервые проснулся утром в своем новом жилище, к его «леве» собрались уже все, кого он желал у себя видеть, — барон де Труа-Тур, шевалье де Клонар, мосье Ренье из Верховного суда, — все до одного. Деловые знакомые и кредиторы Пьера заявляли, что их не проведешь, что дом выстроен взаймы, на их деньги. И все-таки это сверхроскошное, сверкавшее позолотой здание им импонировало, и они были готовы одолжить еще денег его владельцу. Отпуская злые, не в бровь, а в глаз бьющие шутки насчет безмерной, варварской роскоши дома, посетители завидовали человеку, обладавшему, несмотря на то что он был, по сути, всю свою жизнь банкротом, способностью строить такие дома.

С невозмутимым лицом, бесстрастно и молча, ходил по великолепным комнатам секретарь Мегрон. Он по-своему, осторожно и тихо, скорее манерой держаться, чем словами, предостерегал Пьера от нового, нелегкого бремени и теперь взирал на всю эту мишуру с большой неприязнью. Он знал до последнего су стоимость каждой вещи и с неодобрением подсчитал, что, например, деньгами, выброшенными на статую Ариадны, можно было бы заплатить за сахар, поставленный фирмой «Рош». Однако архисолидный мосье Мегрон чувствовал себя тем теснее связанным с фирмой «Горталес» и ее шефом, чем несолиднее она становилась. Он проклинал увлечения Пьера, стоимость которых опрокидывала все его, Мегрона, кропотливые расчеты, но без этих непрестанных волнений жизнь ему давно бы опостылела. Некоторые дельцы намекали Мегрону, что одна крупная, уважаемая фирма весьма заинтересована в сотрудничестве человека таких дарований, и у мосье Мегрона были основания полагать, что это приглашение исходит от мосье Ленормана. Участвовать в колоссальных предприятиях мосье Ленормана и занимать влиятельный пост, пожалуй, очень заманчиво; но еще заманчивее быть правой рукой мосье де Бомарше.

Сам мосье Ленорман одним из первых навестил Пьера на новом месте. Маленькие, глубоко сидящие глаза тучного господина меланхолически оглядывали тяжелую роскошь дома. Поразительно, как этот малый умеет наслаждаться богатством в долг, не допекая себя ни заботами, ни соображениями вкуса; будь это возможно, Пьеро, наверно, носил бы этот дом на пальце, вдобавок к своему непомерно большому бриллианту. Разумеется, среди добра, собранного здесь Пьером, было несколько по-настоящему достойных обладания вещей, и мосье Ленорман желал ими обладать. Например, камин с кариатидами очень подошел бы к музыкальному залу его парижского дворца, а портрет Дезире работы Кантона де Латура оказался бы как нельзя более на месте в его гардеробной в Этьоле. Тихим, жирным голосом он поздравил Пьера с тем, что дела его идут явно лучше, чем он, Шарло, предсказывал. Только на какую-то долю секунды, когда он взглянул на Бастилию, в углах его рта появилась едва уловимая недобрая улыбка.

Та, для кого создавалось все это великолепие, — Тереза, казалось, не испытывала особого энтузиазма. Ее собственные комнаты, как она и желала, очень простые, были подобны острову среди блеска и суеты, да и сама она, сидя за столом с Пьером и его гостями, казалась чужой здесь. Но Пьер, к своей радости, видел, что все восхищаются именно этой простотой, этим прекрасным спокойствием.

Первый раз обходя с Пьером новый дом, Жюли принялась было острить. Затем, в восторге от богатства и роскоши этого жилья, она неожиданно бросилась брату на шею и воскликнула, смеясь и плача:

— Ты самый великий, самый лучший. Пьеро! Конечно, ты должен был построить этот чудесный дом. Ты его заслуживаешь. И, конечно, Тереза к нему больше подходит, чем я.

Она была безмерно великодушна и хотела во что бы то ни стало отдать Терезе браслет, подаренный Пьером.

— Ах, если бы папа дожил до этого дня, — причитала она в восхищении.

Пьер, сияя, ходил среди гостей, одолеваемый желанием поделиться со всеми переполнявшей его радостью. Он попросил свою молодую, веселую сестру Тонтон, чтобы та заказала себе новое платье у мадемуазель Бертен. Своему верному Филиппу Гюдену он подарил не только письменный стол с широким вырезом для живота, изготовленный из ценного тропического дерева, но и чудесный китайский халат. Кроме того, он послал ему целый воз объемистых научных трудов, в том числе, между прочим, многотомную «Всеобщую историю занимательных путешествий» Прево — Лагарпа. Тронутый вниманием друга, Гюден с удвоенным усердием работал теперь над «Историей Пьера Бомарше», закутавшись в халат и поместив свой живот в вырез стола. По мере увеличения объема труда удлинялось и его название. Теперь он уже назывался «Правдивое описание жизни и воззрений писателя и политика Пьера-Огюстена Карона де Бомарше».

В глубине души Пьер надеялся, что осмотреть новый дом на улице Сент-Антуан явятся также Морепа и Вержен. Они не приехали. Зато явилась графиня Морепа, сопровождаемая супругами Монбарей и Вероникой, которая — что случалось с ней редко — попросила взять ее с собой. Мадам Морепа взирала на здешнее великолепие не столько благосклонно, сколько иронически, задетая тем, что ее Туту не поставил в парке также и ее бюста. Что касается военного министра Монбарея, то изобилие этого дома навело его на мысль сказать своей приятельнице мадемуазель де Вьолен, чтобы впредь она брала с Пьера больше комиссионных.

По случаю прибытия графини Морепа к гостям, вопреки обыкновению, вышел и Фелисьен. Он преодолел свою застенчивость и попросил у Вероники разрешения показать ей парк. Молодые люди сидели на ступенях вольтеровского храма. Они говорили, что Вольтер умнейший человек на свете, но что еще более велик Жан-Жак Руссо, соединяющий в себе могущественный разум и глубочайшие чувства. Они спрашивали друг друга, когда же повязка заблуждений будет окончательно сорвана с глаз человечества. Они мечтали об эпохе свободы и разума, начало которому положило освобождение Америки. Фелисьен был счастлив, что, несомненно, увидит расцвет этой эпохи, счастлив, что увидит его с Вероникой. Они сидели, мечтали, молчали, держались за руки, грезили, пока наконец лакей не доложил, что принцесса собирается уезжать.

Одной из последних приехала Дезире. Полюбоваться новым достижением Пьера ей хотелось вместе с товарищами по сцене. Сначала у Пьера была мысль устроить по случаю новоселья празднество для всего Парижа. Но, по совету Гюдена, он остановился на более достойной идее и решил отпраздновать новоселье, прочитав «Фигаро» актерам «Театр Франсе».

И вот они пришли, эти самые гордые в мире артисты, пришли, чтобы услышать новую пьесу любимого автора. Сначала они осмотрели дом. Суждения их были чрезвычайно различны; некоторым роскошь импонировала, но большинство обладало хорошим вкусом и не скрывало своего мнения.

Атмосфера сгущалась, и Пьер хотел уже отменить чтение. Но потом решил: «Что ж, тем более». Сначала он читал скверно, однако вскоре разошелся, и если еще недавно впечатлительное актерское племя высокомерно над ним подтрунивало, то сейчас оно было покорено его мастерством. Все вышло так, как желал Пьер. Им не сиделось на местах, господам и дамам из «Театр Франсе». Они вскакивали, заглядывали через плечо в рукопись, просили: «Еще раз, Пьер, эту фразу еще раз». Они волновались. Вечер получился на славу.

Однако все сошлись на том, что сыграть комедию не удастся.

— Она будет поставлена, — со спокойной уверенностью сказал Пьер.

— Она не будет поставлена, — сказал актер Превиль. — Скорее уж архиепископ Парижский прочтет с кафедры Нотр-Дам воспоминания Казановы.[70]

— «Женитьба Фигаро» будет поставлена, мосье, — отвечал Пьер, — и вы будете играть Фигаро. Вспомните мои слова: Версаль признает независимость Америки, а «Женитьба Фигаро» будет поставлена. Это говорю вам я, Пьер де Бомарше.

— Браво, Пьер! — убежденно воскликнул верный Гюден.

— Хотите пари, мосье? — с неподражаемой легкостью, которой он славился, предложил артист Превиль.

— С удовольствием, — отвечал Пьер. — Какая ставка?

Актер задумался.

— Скажем — бюст работы Гудона, — ответил он. Известно было, что скульптор Жан-Антуан Гудон берет за заказ не меньше двадцати пяти тысяч ливров. — Давайте сделаем так. Если «Фигаро» поставят, я закажу Гудону ваш бюст. Если не поставят, — вы заказываете ему мой бюст.

— Идет, — сказал Пьер. — Дамы и господа, — объявил он торжественно, — вы слышали, как наш Превиль обязался заказать мой бюст. Так вот, я дарю этот бюст «Театр Франсе» — для вестибюля.

— Браво! — в восторге воскликнул Филипп Гюден.

Затем гости принялись есть и пить. Выбором и приготовлением блюд для сегодняшнего ужина Пьер занимался уже две недели. Они пировали всю ночь, и за вином языки развязались.

Под утро, когда все устали, Пьер отдернул занавески, закрывавшие огромное окно. В сумраке медленно вырисовывалась тяжелая глыба Бастилии. Сначала пораженные гости пытались острить. Вскоре, однако, актеры умолкли. Сидя или стоя в душной от винных паров комнате, при неверном свете догоравших свечей, они смотрели на мрачное серое здание, контуры которого все яснее проступали на предутреннем небе.

— Это помогает писать, — сказал Пьер.


Доктор Франклин поехал в Париж, в Отель-д'Амбур, чтобы вместе со своими коллегами Сайласом Дином и Артуром Ли отправиться в министерство иностранных дел, в Отель-Лотрек на набережной Театен, к мосье Вержену. Конгресс поручил своим представителям в Париже просить французское правительство о новом, как можно более крупном займе, и казалось, что сейчас для этого наступил благоприятный момент. Последние новости из Америки были неплохие. Генерал Вашингтон и его армия с блеском прошли через Филадельфию, и население бурно приветствовало солдат, украсивших себя зелеными ветками. В шествии войск приняли участие и французские офицеры, в частности Лафайет, так что история с французами как будто кончилась миром, и все виделось уже в более радужном свете.

К сожалению, однако, за последние два дня, когда свидание с Верженом было уже назначено, положение изменилось, и теперь, сидя в удобной карете, Франклин озабоченно думал о сообщениях, поступивших позавчера из Амстердама, а вчера — из Лондона. Из них следовало, что генерал Вашингтон потерпел поражение близ Филадельфии; ходили слухи, что Филадельфия пала. К тому же английский генерал Бергойн, наступавший из Канады, глубоко вклинился в территорию Соединенных Штатов и грозил отрезать Новую Англию от остальных колоний.

Приехав в Отель-д'Амбур, Франклин сразу понял по лицам обоих коллег, что зловещие слухи получили новое подтверждение. Так оно и было. Мосье де Жерар только что известил эмиссаров, что, по мнению графа Вержена, намеченную встречу лучше отложить. В последний момент из Америки пришли новые депеши, и министр желал бы предварительно ознакомиться с обильной корреспонденцией. Если бы известия были благоприятны, Вержен вряд ли потребовал бы отсрочки.

Они уныло сидели втроем. Сомнительно, чтобы при нынешних обстоятельствах аудиенция у Вержена вообще имела смысл. Франклин считал, что встречу нужно отложить на неопределенное время. Артур Ли, напротив, полагал, что именно теперь-то и следует потребовать займа. Сайлас Дин предложил встретиться с министром, но вместо пяти миллионов, как намечалось раньше, попросить только три. Артур Ли стал горячо ему возражать. Чрезмерная скромность только возбудит подозрение, что они уже поставили крест на деле Америки. Наоборот, теперь нужно держаться особенно независимо и требовать не три и не пять миллионов, а все четырнадцать, которые — в долг или в дар — надеется получить от короля Франции американский Конгресс. Сайлас Дин раздраженно ответил, что, явившись с подобными утопиями к такому трезвому политику, как Вержен, они только поставят себя в смешное положение. Артур Ли не менее горячо возразил, что людей, добивающихся каких-то несчастных трех или пяти миллионов, господа из Версаля примут за нищих и окончательно обнаглеют. В конце концов это не переговоры господ Франклина, Дина и Ли с графом Верженом, а переговоры великой державы Америки с великой державой Францией.

— Вздор, — горячился Сайлас Дин. — Если мы потребуем сейчас три миллиона, мы, может быть, получим миллион. Если же потребуем ваши четырнадцать миллионов, мы вообще ничего не получим, и нас высмеют.

— Мне следовало с самого начала помнить, — горько возразил Артур Ли, — что любое мое предложение будет непременно отклонено. — По мере того как он говорил, ярость его возрастала. — Меня оскорбляет такое обращение со мной. Без моего ведома посылают доклады в Конгресс. От меня добиваются утверждения денежных отчетов, не давая мне возможности их проверить. Если в Версале меня унижают, никто за меня не вступается. Но на этот раз я не позволю не считаться с собой. Я настаиваю на том, чтобы мы потребовали все четырнадцать миллионов.

— По-моему, коллега, это бесполезно, — очень спокойно сказал Франклин. — Но если вы настаиваете, я пойду с вами к Вержену.

Аудиенция, как Франклин и опасался, оказалась не из приятных. Всегда такой любезный и милый, министр сегодня отнюдь не был любезен, он встретил американцев раздраженно и агрессивно.

— Можете не вводить меня в курс ваших дел, господа, — сказал он. — Я знаю все и во всех подробностях. Благодаря английскому послу.

И так как делегаты опешили, он продолжал резким тоном, какого они никогда еще от него не слыхали:

— Скажу вам прямо, господа, что я поражен вашей беззаботностью. Сколько раз мы вас предупреждали, чтобы вы не посвящали в свои дела всех и каждого. Однако и в тех случаях, когда ваши и наши интересы заставляют, казалось бы, сохранять строжайшую тайну, вы действуете настолько открыто, что всякий, кому не лень, волен получить исчерпывающие сведения. Его величество крайне недоволен. Скажу вам откровенно, господа: я не понимаю, как вы ухитряетесь каждый раз ставить нас и себя в такое неловкое положение. Вы прямо-таки стараетесь выдать свои секреты англичанам. О ваших планах насчет «Роберта Морриса», стоящего на приколе в Роттердаме, я тоже слыхал, и опять-таки из английского источника.

Франклин удивленно поглядел на министра и на своих коллег.

— Что это за планы? — спросил он.

— Вот видите, — возмутился Вержен, обращаясь к Дину и Ли. — Англичане узнают о ваших намерениях раньше, чем ваш доктор Франклин. Эти господа, — с презрением, в котором была даже доля сочувствия, объяснил он доктору, — хотят принести в дар королю Франции американскую шхуну «Роберт Моррис», чтобы под другим названием беспрепятственно вывести ее из Роттердама.

— Неплохая идея, — признал Франклин.

— Но зачем же заранее трубить о ней на каждом углу? — возмутился министр.

— Мы допускаем промахи, господин министр, — мрачно сказал Артур Ли, — и признаем себя виновными. Но, пожалуйста, примите в соображение и другое: мы — люди порядочные и не привыкли действовать, как воры, исподтишка. А от нас ждут здесь именно этого.

Франклин поспешил вмешаться:

— Будьте уверены, ваше превосходительство, что впредь мы постараемся соблюдать максимальную осторожность.

— Будем вам очень признательны, — буркнул министр.

Франклин перешел к цели визита.

— Наши нужды известны вам, ваше превосходительство, — сказал он, слегка улыбнувшись, — и поэтому незачем подробно их объяснять.

Артур Ли, однако, счел подробное объяснение не лишним.

— Конгресс, — сказал он, — сейчас, как никогда, нуждается в помощи Франции. Не то чтобы мы не продержались без посторонней помощи. Но в нашей войне с Англией не было момента, когда такая помощь пришлась бы более кстати. Если мы получим помощь сейчас, это сохранит десятки тысяч жизней, это спасет наши города и деревни от пожаров и опустошения, это сбережет нашей стране миллионы фунтов.

Выполняя свое обещание, Франклин поддержал Ли и деловито заметил:

— Одна пушка, посланная нам Францией сегодня, стоит столько же, сколько пять пушек, посланные через год.

Вержен поиграл пером.

— Я был бы рад, месье, — ответил он, — щедро помочь вам, несмотря на напряженное состояние наших финансов. Но, к сожалению, своей неосмотрительностью вы вызвали крайнее недовольство короля. Сейчас я не могу и заикнуться при нем о деньгах для вас. Помогите мне, месье, умилостивить короля, ведите себя сдержанно и осторожно. Тогда, через некоторое время, мы, может быть, и сумеем выдать вам, правда, не четырнадцать миллионов, а всего только один. И то при условии строжайшей тайны.

По дороге домой Артур Ли на чем свет стоит ругал французов, чертовых лягушатников.

— Напряженное состояние финансов, — возмущался он. — А почему оно напряженное? Деспот в юбке, та, на кого вы возлагали столько надежд, доктор Франклин, тратит наши деньги на туалеты, замки и сластолюбивые развлечения, и где уж тут взять на Америку и на свободу!

— Я предупреждал вас, мистер Ли, — сказал Сайлас Дин, — что безумие требовать в нашем положении таких денег.

— Я не предвидел, — ехидно отвечал Артур Ли, — что ваши шпионы тотчас же продадут мой план Англии.

— Мои шпионы? — вспыхнул Сайлас Дин. — Кто обсуждал с банкиром Грандом спецификацию поставок в счет четырнадцати миллионов? Вы или я? Вы сами виноваты, это совершенно ясно. Своей суетливостью вы опять нанесли делу Америки огромный вред.

— На мосье Гранда можно положиться, — мрачно возразил Артур Ли. — А вот на вашего болтуна и хвастуна мосье Карона полагаться нельзя.

— Перестаньте, господа, — попросил Франклин. — После дурных известий из Лондона Вержен все равно не дал бы нам ни гроша, если бы даже до него не дошло ни звука о наших планах. Это же был просто предлог.

Остаток недолгого пути прошел в тягостном молчании.

На другой день с американской почтой Франклин получил официальное сообщение о происшедших событиях. Армия Конгресса потерпела поражение на реке Брэндивайн, Филадельфия пала, Конгресс переехал в Йорктаун. Хотя Франклин был уже подготовлен к таким известиям, это сообщение было для него жестоким ударом.

Это его город, Филадельфия, занят теперь врагами. В его чудесном доме на Маркет-стрит живут англичане. Какая досада, что Салли привезла на старое место его книги и картины, которые были уже вывезены. Теперь, наверно, его книгами и мебелью распоряжается какой-нибудь болван офицер в красном мундире, а всякие изобретенные им остроумные приспособления, делавшие его жилье более комфортабельным, конечно, давно уже испорчены этой публикой. И там же его портрет, написанный художником Бенджамином Вильсоном; может быть, это не бог весть какое произведение искусства, но он, Франклин, его любил, и неприятно было думать, что сейчас перед портретом сидит и скалит зубы какой-нибудь английский офицер.

Франклин почувствовал себя усталым и очень одиноким. Если бы рядом был хотя бы Дюбур. Но, увы, песенка Дюбура спета, верный, добрый Дюбур не может уже прийти, не может выйти из дома.

Франклину вдруг очень захотелось его увидеть. Он велел заложить лошадей, поехал в Париж.

Дюбур лежал в постели, на нескольких подушках, в ночном колпаке. Маленькие глазки на дряблом, осунувшемся лице приветливо засветились при виде Франклина.

— На следующей неделе, — заявил Дюбур, — я, конечно, смогу уже выбраться в Пасси.

Франклин стал пространно рассказывать, как ему трудно без друга — не только чисто по-человечески, но и в деловом отношении.

— Ну конечно, ну конечно, — отвечал Дюбур, — но, знаете, я не бездельничаю, даже когда вынужден ненадолго слечь. Я помню, чему нас учил bonhomme Ричард: «Ты не можешь быть уверен и в минуте, так не бросай же на ветер час». Что вы скажете о моей идее — подарить королю «Роберта Морриса»?

— Значит, это ваша идея? — сказал Франклин. — Мне следовало бы догадаться.

— Моя, — обрадовался Дюбур. — Но вам я нарочно ничего не говорил, дорогой доктор. Вы великий человек, но у вас нет вкуса к деталям. Не так-то просто было реализовать мой проект. Приходилось действовать окольными путями, ведь с господами Дином и Ли отношения у меня не блестящие.

Теперь Франклину стало ясно, почему англичане узнали об этом плане так скоро.

Франклин говорил о собственных заботах, о горе родной страны, о потере дома, о том, как он был привязан к своим книгам и многим другим вещам. Дюбур от души сочувствовал этому горю, он принял его так близко к сердцу, что в конце концов Франклину пришлось утешать больного друга.

— Хорошо, по крайней мере, — сказал Франклин, — что поражение не пошатнет нашей позиции в Версале; благодаря вашей счастливой идее мы имеем друга в лице королевы.

— Да, — отвечал Дюбур, — меня осенило вовремя, и это прекрасное утешение на ложе страданий.

Франклин рассказал ему также о свирепствующем повсюду шпионаже.

— Знаете, кто этому причиной? — загорячился Дюбур и обвиняюще поднял большую, бледную, дряблую руку.

— Все он же, все та же mouche au coche.

— Весьма возможно, — сказал Франклин.

И Дюбур жалел своего великого, доверчивого друга Франклина, а Франклин жалел своего доброго, честного, пылкого Дюбура.

В то время как по эту сторону океана все, кому было дорого дело Америки, сокрушались о падении Филадельфии и о поражениях у Джермантауна и на Брэндивайне, американские солдаты давно уже одержали победу, которая свела на нет это поражение и решительно перевесила чашу весов в пользу Соединенных Штатов. Победой этой повстанцы были обязаны в известной степени американскому генералу Гейтсу, в еще большей — американскому генералу Бенедикту Арнольду, но главным образом — оплошности пяти английских руководителей — короля Георга, военного министра лорда Джермейна и генералов Хау, Клинтона и Бергойна.

Тринадцатого декабря 1776 года у короля Георга — как явствует из его собственноручных записей, в пять часов три минуты пополудни — родился план американской кампании на 1777 год. Согласно этому плану, генералу Бергойну надлежало прорваться из Канады на юг, а генералу Хау выступить из Нью-Йорка и двигаться ему навстречу; обе армии должны были соединиться и отрезать Новую Англию от остальных колоний. Однако, торопясь на охоту, военный министр лорд Джермейн спрятал куда-то инструкции, предназначавшиеся для генерала Хау, а потом забыл их отправить. Вследствие этого генерал Хау не выступил навстречу генералу Бергойну, и когда последний, после весьма обременительных переходов и побед, продвинулся далеко на юг, он оказался один лицом к лицу с превосходящими силами американцев.

Джон Бергойн, страстный солдат, страстный драматург, страстный игрок и страстный поклонник красивых женщин, впервые проявил свои военные способности в Португалии; он похитил дочь лорда Дерби и женился на ней, написал пользовавшуюся большим успехом комедию «Девушка из селения Олдуорс Оке», выиграл и проиграл в карты целое состояние. Теперь он выступил из Канады с цветом британских и немецких войск, великолепно обученной армией, усиленной к тому же канадскими моряками, мощным контингентом военнообязанных рабочих и индейскими вспомогательными частями. Овладев Тикондерогой и фортом Эдвардом, он продвинулся по труднопроходимой местности далеко на юг, где предполагал соединиться со второй английской армией.

Вместо этого он встретил огромные превосходящие силы американцев и очутился в очень опасном положении. Связь с Канадой он потерял, а призывы о помощи, с которыми он обращался к генералам Хау и Клинтону, не давали никаких результатов; провианта у него оставалось максимум на четырнадцать дней.

Бергойн сделал попытку прорваться, но был отброшен с большими потерями генералом Арнольдом. Окопавшись на высотах Саратоги, он созвал военный совет. В тщательно подготовленной речи он обрисовал своим офицерам создавшееся положение и спросил их, известен ли им из военной истории случай, когда в подобной ситуации армия не капитулировала бы. В этот момент над столом, за которым шло совещание, со свистом пролетело орудийное ядро, и генерал Бергойн расчленил свой вопрос на два подвопроса. Во-первых, есть ли иной выход, кроме капитуляции? Нет, сказали офицеры. Во-вторых, отвечает ли такая капитуляция кодексу воинской чести? Офицеры сказали — да.

Затем Бергойн написал американскому генералу Гейтсу нижеследующее: «Дав вам два сражения, генерал-лейтенант Бергойн пребывал несколько дней в настоящей позиции и твердо намеревался не уклоняться и от третьей схватки. Он знает, что перевес на вашей стороне, что ваши войска в состоянии блокировать его снабжение и превратить его отступление в кровавое для обеих сторон побоище. Движимый гуманными побуждениями, он предлагает сохранить жизнь храбрецам, — разумеется, на почетных условиях; он считает, что священные принципы морали и истории оправдывают это предложение. Если идеи генерал-лейтенанта Бергойна найдут понимание у генерал-майора Гейтса, то пусть последний сообщит свои условия».

Английский парламентер, майор Кингстон, встретил американского капитана Уилкинсона на условленном месте. Оба офицера поскакали в ставку генерала Гейтса; по пути они беседовали о пригудзонском пейзаже, особенно чудесном в эту мягкую, осеннюю пору.

Прочитав письмо противника, Гейтс сформулировал свои условия в семи пунктах, два из которых рыцарственный генерал Бергойн нашел совершенно нерыцарственными. Первый нерыцарственный пункт гласил: «Армия генерала Бергойна понесла большие людские потери в результате многократных поражений, а также из-за дезертирства и болезней; боеприпасы ее на исходе, продовольствие и снаряжение захвачены или уничтожены, а пути к отступлению отрезаны. При таких обстоятельствах единственной формой капитуляции солдат генерала Бергойна может быть сдача в плен». Второй нерыцарственный пункт гласил: «Покидая лагерь, войска его превосходительства генерала Бергойна должны сложить оружие». Бергойн комментировал: «Этот пункт совершенно неприемлем. Армия генерала Бергойна скорее пойдет в бой не на жизнь, а на смерть, чем капитулирует, сложив оружие».

В конце концов стороны сошлись на тринадцати пунктах, весьма почетных. Был подписан акт о капитуляции, названный по настоянию Бергойна «конвенцией». 17 октября, в десять часов утра, английские войска, в соответствии с договором — вооруженные, с барабанным боем и под звуки фанфар покинули свои укрепления. Бергойн, в блестящем мундире и шляпе с пером, и Гейтс, в простом синем сюртуке, встретились у входа в палатку Гейтса. Капитан Уилкинсон, адъютант Гейтса, представил генералов друг другу. Бергойн снял свою красивую шляпу и сказал:

— Военная фортуна, генерал Гейтс, сделала меня вашим пленником.

Гейтс отвечал:

— Я готов засвидетельствовать всем и каждому, что виновны в этом не вы, ваше превосходительство.

В этот же день Гейтс писал жене: «Глас молвы, наверное, еще раньше, чем эти строки, донесет до тебя весть о счастье, выпавшем на мою долю. Генерал-майор Филиппе, тот, который в прошлом году оскорбил меня дерзким письмом, теперь мой пленник, равно как лорд Питерсгэм, майор Экленд и его супруга, дочь лорда Илчестера. Если этот урок не образумит старую Англию, значит, эта сумасшедшая старая шлюха обречена на гибель». В постскриптуме он выразил надежду, что миссис Гейтс выбрала наконец рюш для передника.

Со своим пленником Бергойном генерал Гейтс обошелся очень великодушно. Несмотря на примитивность местных условий, победоносный полководец устроил банкет в честь побежденного полководца и его штаба. Были поданы ветчина, гусь, жареная говядина, жареная баранина, а также ром и яблочное вино. Стаканов, правда, нашлось только два — один для победившего, другой — для побежденного генерала. Гейтс предложил тост за здоровье его величества британского короля, рыцарственный генерал Бергойн — за здоровье генерала Вашингтона. Затем, по обычаю, был провозглашен непристойный тост, снискавший всеобщее одобрение.

И в остальном Гейтс также проявил в отношении пленной английской армии максимум уважения. Ни одному американскому солдату не было разрешено смотреть, как складывают оружие английские войска.

Позднее генерала Бергойна и его штаб поместили в прекрасном доме генерала Сквайлера в Олбани. Миссис Сквайлер отвела офицерам лучшую комнату под спальню и угостила их великолепным ужином, во время которого показала себя милой и гостеприимной хозяйкой. К сожалению, в свое время генералу Бергойну пришлось сжечь поместье генерала Сквайлера. Теперь великодушие американцев растрогало его до слез, и, глубоко вздохнув, он сказал:

— Право же, мадам, вы слишком утруждаете себя ради человека, опустошившего вашу страну и предавшего огню ваш дом.

Наутро семилетний сын мистера Сквайлера, заинтересовавшись необычными гостями, заглянул в большую комнату, где спали генерал Бергойн и его офицеры, засмеялся и с веселой детской гордостью воскликнул:

— Вы все мои пленники!

Тут генерал Бергойн прослезился еще обильней, чем накануне.

Сторонники англичан приуныли. Лучшая английская армия перестала существовать, американцы захватили огромные трофеи. Зато во всех Тринадцати Штатах население по праву было уверено, что теперь уже никто не помешает окончательной победе великого дела.

Но целых семь недель об этом ничего не знали по другую сторону океана. Последние дошедшие туда сведения были о поражениях генерала Вашингтона при Джермантауне и на Брэндивайне и о падении Филадельфии. Итак, полагали в Европе, два крупнейших американских города, Нью-Йорк и Филадельфия, в руках англичан и зима ничего хорошего Америке не сулит. В Париже американцы и их друзья были озабочены и угнетены.


О поражении на Брэндивайне и эвакуации Филадельфии Пьер также получил подробный и яркий отчет, — он получил его от Поля. Большую долю вины за эти поражения, писал Поль, приписывают здесь мелкому соперничеству между американским генералом Сьюливеном и французским генералом де Бором. В роковой момент каждый из них притязал на командование правым флангом, и пока они спорили, враги наголову их разбили. Если старик де Бор сыграл незавидную роль, то зато остальные французы отличились в битве на Брэндивайне. Особенно прославился своей храбростью барон Сент-Уари, он тяжело ранен и вряд ли останется в живых. Чрезвычайно мужественно вел себя и капитан Луи де Флери, родственник Пьера, так что даже Конгресс, как известно щедростью не отличающийся, постановил возместить ему павшего в бою коня. Но больше всех отличился маркиз де Лафайет. Он и его адъютант Жима, пренебрегая опасностью, изо всех сил старались остановить солдат генерала Сьюливена, обратившихся в паническое бегство. Раненый Лафайет не покидал поля боя до тех пор, пока генерал Вашингтон строжайше не приказал ему отправиться на перевязочный пункт. «Ухаживайте за ним, как за моим сыном», — сказал генерал врачам.

Вообще, продолжал Поль, теперь повсюду стремятся загладить плохой прием, оказанный французским офицерам. Он, Поль, чуть было не добился уже изрядных платежей фирме «Горталес». Но, увы, поражение дало Конгрессу новый предлог для оттяжек. Сейчас, заявили ему, речь идет о жизни и смерти Америки, и такие мелочи, как притязания фирмы «Горталес», должны отойти на задний план. Однако он, Поль, по-прежнему твердо уверен и в конечной победе правого дела, и в том, что требования фирмы «Горталес» будут раньше или позже удовлетворены.

После письма Поля поражение казалось не таким страшным, каким оно рисовалось из лондонских сообщений. Тем не менее отчет Поля заставил Пьера призадуматься. Ему и Мегрону придется идти на всякие ухищрения, чтобы фирма продержалась ближайшие несколько месяцев.

Если уж денег не было, Пьер хотел получить за свои труды хотя бы моральное вознаграждение, он искал сочувствия и сам готов был сочувствовать. Отчет Поля давал ему отличный предлог навестить доктора Франклина, чтобы сравнить свою информацию со сведениями, имевшимися у эмиссаров. Он поехал в Пасси.

Поражение американцев охладило восторги парижан и, в особенности, энтузиазм Версаля. Борцы за свободу сразу же превратились в мятежников. Тот, кто вчера еще многословно выражал им свои симпатии, сегодня боязливо держался в тени. Поэтому доктора очень обрадовал визит Пьера.

Словно сговорившись, оба вспоминали только благоприятные, утешительные сообщения. Пьер рассказал, как отличились французы на Брэндивайне. Франклин, в свою очередь, с небрежно-ироническим удовлетворением отметил, что, эвакуируя Филадельфию, власти успели арестовать некоторых сторонников Англии и вывезти их в Йорктаун; таким образом, Конгресс получил заложников, которых сможет обменять на преданных ему людей, попавших в руки англичанам.

Пьер ожидал увидеть Франклина поникшим, нуждающимся в утешении. Известно было, что у Франклина в Филадельфии есть дом и другая недвижимость, и, следовательно, падение города нанесло старику какой-то личный ущерб, конечно, не столь страшный, как ему, Пьеру, но он, Пьер, на его месте не упустил бы случая, по крайней мере, об этом упомянуть. Невозмутимость доктора ему импонировала и настроила его на возвышенный лад.

— Обычно, — сказал он, — люди глядят на исторические события, как дети на часы. Их внимание приковано к секундной стрелке, а движение минутной, не говоря уже о часовой, от них ускользает. Иное дело мы, доктор Франклин, вы и я. Никакие личные передряги не заслоняют для нас взаимосвязи явлений. Мы отступаем назад, находим нужную дистанцию и рассматриваем картину как единое целое. Мы знаем, что отдельные неудачи, вроде битвы у этой реки Брандуэн, не решают исхода войны.

Сравнение с секундной стрелкой показалось Франклину недурным, да и название реки в произношении Пьера его позабавило. Он рад, отвечал он, что Пьер разделяет его оптимизм. Если Франция, уже вложившая в Америку столько денег, идей и чувств, не поскупится на дальнейшие вклады, она поступит не только великодушно, но и умно; она не только возвратит свой капитал, но и получит хорошие проценты.

Пьер истолковал эти слова в том смысле, что в надлежащий момент Франклин поддержит его претензии. Да, отвечал он с подъемом, Франция и Америка неотделимы друг от друга: если Франция — дух свободы, то Америка — ее плоть.

Это сравнение понравилось Франклину меньше. Но ему не хотелось огорчать человека, на которого можно было положиться даже в такой скверной ситуации, и когда Пьер стал откланиваться, доктор пригласил его отобедать с ним в воскресенье.


В воскресенье, 4 декабря, выдался туманный, очень холодный день, но в Пасси, в доме Франклина, было тепло и уютно.

Он пригласил только настоящих друзей Америки. Таких среди французов было немного, зато это были люди заслуженные, с именами — Тюрго, академик Леруа, мосье де Шомон, Кондорсе, де Ларошфуко, аббат Мореле. Пьеру льстило, что Франклин пригласил его в такое общество. Даже присутствие Артура Ли почти не омрачило его радости.

Да, Артур Ли тоже явился сегодня. Этого впечатлительного, нервного человека грызли заботы, и он не в силах был оставаться один в Отель-д'Амбур, среди французов, которые, конечно, только злорадствовали по поводу поражения, нанесенного его стране и делу свободы. Он знал, что застанет в Пасси людей легкомысленных, поддающихся любому соблазну, но все-таки искренне обеспокоенных поражением.

Его ожидания оправдались. Чувствуя, что все ждут от него каких-то слов утешения, Франклин поделился своими соображениями относительно создавшейся ситуации. Кто участвовал в революции с самого начала, сказал он, тому до сих пор непонятно, как удалось преодолеть такие невероятные трудности. Все приходилось создавать из ничего — законы, администрацию отдельных штатов, армию, флот, арсенал. Мало того что в стране стояла мощная английская армия, приходилось иметь дело с бесчисленными явными и тайными внутренними врагами, с трусами, не решавшимися стать ни на ту, ни на другую сторону, с сомнительными друзьями. Просто чудо, что революция не погибла тогда в хаосе анархии. И если в подобных условиях нерегулярная американская армия продержалась первую трудную зиму и вдобавок еще оставила за собой поле боя, то не подлежит ни малейшему сомнению, что для сильного и организованного государства, каким стали теперь Соединенные Штаты, отдельные поражения не представляют серьезной опасности.

Франклин не ораторствовал, он рассказывал о пережитом, он был здесь единственным участником начала революции. Он произносил обычным тоном обычные слова, но всем передалась его глубокая убежденность в том, что по сравнению с достигнутым сделать осталось не так уж много. Даже Артур Ли был тронут.

Об Америке собравшиеся больше не вспоминали, они ели, пили и говорили о блюдах и напитках, о французской литературе и французском театре; Пьер рассказывал веселые и колючие анекдоты, а Франклин — свои назидательные истории. Однако беззаботно-веселое настроение продержалось недолго. Прежние заботы, о которых никто не заводил речи, нахлынули снова. В разговоре то и дело возникали паузы, невысказанное заглушало сказанное. Беседа становилась скорее тяжким бременем, чем утешением, и гости готовы были разойтись раньше обычного.

Но тут, в наемной карете, к дому подъехал еще один запоздалый гость. Похоже было на то, что дворецкий мосье Финк вступил в дискуссию с опоздавшим. В конце концов тот взбежал наверх, и едва мосье Финк успел доложить: «Мосье Остин», — как в столовую вошел незнакомый молодой человек в дорожной одежде.

Его взгляд скользнул по собравшимся и остановился на Франклине. Он сказал:

— Меня зовут Джон Лоринг Остин, я приехал из Нанта, или, вернее, из Бостона, я прибыл на бригантине «Перч» и привез вам известие от Конгресса.

Франклин нетерпеливо, как никогда, спросил:

— Сударь, Филадельфия действительно пала?

— Да, — ответил мистер Остин. — Но я привез кое-что поважнее, — прибавил он быстро и возвестил: — Генерал Бергойн капитулировал.

И сбивчиво, видя, что ему еще не верят, он принялся рассказывать.

— Саратога, — сказал он, и еще он сказал: — Генерал Гейтс и генерал Арнольд. Англичане, — сказал он, — потеряли убитыми генерала Фрейзера и немецкого подполковника Бреймана. Кроме генерала Бергойна, взяты в плен генералы Гамильтон и Филиппе и брауншвейгский генерал Ридезель. В плену также лорд Питерсгэм, граф Балкаррасский и с полдюжины членов парламента. И пять тысяч восемьсот офицеров и солдат, и две тысячи четыреста гессенцев. И захвачено сорок два орудия, и пять тысяч мушкетов, и огромное количество боеприпасов и снаряжения.

Они глядели ему в рот, американцы, которые его понимали, и французы, которые его не понимали. Артур Ли подошел к нему, схватил его за плечо и хрипло спросил:

— Что вы говорите? Кто вы такой? Вы говорите — пять тысяч восемьсот пленных? Вы говорите — генерал Бергойн в плену?

Франклин сказал:

— Пожалуйста, успокойтесь. Мистер Остин, расскажите еще раз, и не торопясь. И нет ли у вас каких-либо бумаг?

Мистер Остин, обращавшийся все время только к Франклину, сказал:

— Вот мое удостоверение, доктор Франклин. А вот письмо от Конгресса. Оно очень кратко, погода стояла хорошая, и нельзя было задерживать бригантину. Но я могу о многом доложить вам устно, я беседовал с капитаном Уилкинсоном, доставившим в Конгресс донесение генерала Гейтса.

Франклин погрузился в письмо. Теперь все поняли, что произошло, и первым из французов понял Пьер. Он ликовал. Он говорил каждому:

— Мы победили. Саратога, — какое красивое название. Победило мое оружие, наше оружие. Какое счастье, что я, несмотря ни на что, посылал им корабли и оружие. Теперь оно победило, это оружие, наше оружие, оружие свободы. Саратога. — Он смаковал звучное, незнакомое слово, делая ударение на последнем слоге.

Сайлас Дин и юный Вильям, счастливые и возбужденные, принялись расспрашивать мистера Остина, и выяснилось, что тот действительно знает множество подробностей, подробностей сплошь приятных.

Доктор Франклин не садился, он молча стоял, большой и грузный. Одной рукой он опирался на спинку кресла, в другой держал короткое письмо от Конгресса, которое и читал через очки в железной оправе. Затем, опустив руку с письмом, он чуть покачнулся, однако не сел. Остальные тем временем, обступив мистера Остина, наперебой засыпали его вопросами; юный Вильям переводил с английского на французский, было шумно и весело. Перекрывая шум, пропуская мимо ушей вопросы других, мистер Остин по-прежнему адресовал свои слова только Франклину.

Франклин слушал с пятого на десятое. Он думал о том, что, стало быть, снова из-за упрямства короля Георга и некоторых его лордов бессмысленно погибли тысячи людей — американцев, англичан, немцев. Но эта картина смертей и увечий меркнет в победном ликовании. Еще недавно он очень уверенно доказывал, что Америка должна победить, однако за уверенностью, которую подсказывали ему все доводы разума, таились тогда заботы и сомнения его души. Теперь эти сомнения рассеялись, и старик, всем сердцем ненавидевший войну и кровопролитье, думал сейчас только об одном: победа, победа, триумф, победа! И, пожалуй, он радовался бы, если бы погибло еще больше немцев и англичан. И еще он думал о своем галантном, любезно-лукавом разговоре с дамой в синей маске и о том, что, по словам мосье де Жерара, после их разговора эта дама добилась некоего обещания от своего мужа. Когда мосье де Жерар доверительно рассказывал ему об этом обещании, оно было связано с весьма существенным «если», оно было пустым, ничего не стоящим обещанием именно потому, что предполагало такое важное «если». И вот теперь это «если» исполнилось, и, следовательно, счастливый исход саратогской битвы — нечто большее, чем военный успех. Теперь благодаря этой битве обеспечены договор о союзе и окончательная победа. Америка и свобода превратились из идеи в реальность. Случилось что-то великое, громадное. И старое, одутловатое лицо Франклина озарила гордая, идущая от самого сердца радость.

Артур Ли, несколько обособленно от остальных, стоял у камина напряженно-прямой, скрестив на груди руки и прижав подбородок к шее. Он ничего не говорил, ни о чем не спрашивал. Он держался так напряженно, чтобы не запрыгать, как мальчишка, не захлопать от радости в ладоши и не уронить своего достоинства. После сообщения мистера Остина с его плеч свалилась огромная тяжесть, он чувствовал себя сейчас молодым и счастливым, как никогда. Он взглянул на Франклина. Где-то в самой глубине души ему было чуть-чуть досадно, что доктор honoris causa совсем его не замечает, и он злился на мистера Остина за то, что тот, посланный, несомненно, ко всем трем эмиссарам, обращается к одному только Франклину. Но вскоре эти неприятные мысли рассеяла великая радость. Он глядел на тихо светившееся лицо Франклина, не завидуя и не ревнуя. «Ах, этот Франклин, — думал он, — вот он и сделал дело, этот Франклин, сделал для всех нас».

Франклин сел наконец в большое, удобное кресло, служившее ему за обедом председательским местом; со стола еще не убрали десерта и кофе.

— Сегодня хороший день, друзья мои, — сказал он по-английски, а затем повторил эти слова по-французски: — Хороший день, не правда ли?

И они стали пожимать друг другу руки, обнимать друг друга и болтать веселый вздор. Кажется, правое дело, несмотря ни на что, побеждало, и длинный Жак-Робер Тюрго, подойдя к Франклину, застенчиво и неуклюже обнял его со слезами на глазах.

Затем Франклин обратился к курьеру.

— Ну, а теперь, мистер Остин, — сказал он, — садитесь, выпейте и передохните. От Бостона до Пасси путь далекий, а зимой и не очень приятный.

И Франклин велел мосье Финку принести из погреба лучшего шампанского; бокалы были наполнены, и Франклин чокнулся со всеми гостями по очереди.

Но одного гостя уже не было — Пьера. Очевидно, он умчался в Париж.

— Наш debrouillard уже за работой, — сказал Сайлас Дин.

Артур Ли подумал: «Этот, конечно, не преминет использовать сегодняшние новости для своих спекуляций».

Полагая, что эмиссарам не терпится приняться за дела, гости-французы стали прощаться. Франклин задержал молодого маркиза де Кондорсе, которому особенно симпатизировал.

— Будьте добры, мой друг, подождите минутку, — сказал он. — Мне хочется передать с вами письмо в Париж. — И прежде чем приступить к работе со своими коллегами, он сел и собственноручно написал несколько строк своему другу Дюбуру. Поделившись счастливой вестью, он запечатал письмо и попросил Кондорсе безотлагательно доставить его по назначению.