"Венера" - читать интересную книгу автора (Манн Генрих)IIВ гостинице в Капуе ее встретил элегантный и пылкий молодой человек, представившийся ей: Дон Саверио Кукуру. — Сын моего старого друга, княгини? Почти невероятно. И так молоды? Вам теперь… лет тридцать? Как поживает ваша мама? — Maman умерла, она слишком любила жизнь. Вы, вероятно, помните, она хотела непременно дожить до ста лет, и ее поступки становились все более сомнительными, это должен признать собственный сын, если он порядочный человек. — Я знаю, это были дела со страхованием — а также сообщения далматскому посланнику о моих предприятиях. Старая дама становилась очень красной и и сердитой, когда говорила о деньгах, которые ей должен был мир и которые она хотела завоевать. Однажды она толкнула меня клюкой… — Она становилась все более красной и сердитой, а ее предприятия делались все сомнительнее. В конце концов ее привлекли к суду, но она вовремя умерла от удара. — Бедная княгиня! А ваши сестры? — Лилиан — знаменитая артистка. — А! — Винон вышла замуж за великого поэта. Что вы хотите, герцогиня, брак по любви… Но вы сами, герцогиня, вы всегда занимали мое воображение, я могу вас уверить, с самого детства. Какой странный и счастливый случай, что я неожиданно встречаю вас в этим глухом углу! Она вспомнила: «Его мать рассказывала, что он живет на счет женщин, — уже тогда. Какой интересный человек должен был выйти из него за это время!» Она была обрадована и произвела на него впечатление недалекой женщины. «Неужели она не знает, — подумал он, — что в Неаполе говорят о ней. А о том, что я по уши в долгу, она могла бы догадаться сама, так же, как и о том, что я сижу в этом кабаке не для удовольствия, а потому, что она должна была проехать мимо. Никогда я не думал, что так легко водить за нос знаменитую герцогиню Асси». Они пообедали вместе и умчались в увенчанной гирляндами цветов коляске, с полупьяным кучером, который громко покрикивал на лошадь и щелкал бичом. На шее лошади звенели колокольчики и лежала серебряная рука. Мимо прошла старая женщина с воспаленными глазами. «Ничего не значит!» — воскликнул князь, повторяя слова какого-то рискованного рассказа, и повертел роговые брелки на своем жилете. В густом саду у дороги, полном поздних роз, они вышли отдохнуть. Между ползучими растениями стоял пустой цоколь. Герцогиня оглядела своего спутника. У него были ласкающие миндалевидные глаза. Он был очень бел, бритый подбородок бросал голубовато-черную тень на его лицо. Он умел чередовать сладострастные позы с очень мужественными. Звуки его голоса баюкали женщину, слушавшую его; ей казалось, что она покоится на ложе из роз и цветов миндаля. — Там, наверху, должны были бы стоять вы, — вдруг сказала она. Он разделся, прежде чем она могла прибавить слово, и вскарабкался наверх. Он стоял в позе юного Вакха, с виноградным листом за ухом, и лицо его тотчас же приняло внимательное только к себе самому и безучастное ко всему остальному выражение. Цоколь был его миром, он был мрамором, нечеловеческим в своем совершенстве. Герцогиня, почти не думая об Этом, провела рукой по его коже. Она была точно согретый, прорезанный жилками камень. Вдруг статуя ожила. Она качнулась к ее плечу и, сделав хорошо рассчитанный прыжок, упала вместе с ней на дерн. Они рассмеялись и, очень счастливые, поехали дальше в сверкающем полуденном свете. Герцогиня старалась вспомнить, где она видела кого-то, похожего на него. Суеверный и наглый бандит, сквозь потайную дверцу забравшийся в ослепительного мраморного бога, — кто же это?.. А! Пизелли, Орфео Пизелли, возлюбленный Бла! До самых городских ворот дорога шла меж виноградных садов со стройными лозами. Потом они въехали в город и покатили по его кривым улицам, сквозь толпу оборванцев и красивых девушек, точно по большой, очень грязной клетке, у железных прутьев которой на пестрых птичек охотятся обезьяны. Герцогиня видела это впервые и испытала неожиданное удовольствие. — Что за улица! Она все поднимается, поднимается. Здесь даже лестницы! Мы должны выйти из коляски… По обеим сторонам ступенек возвышаются груды цветов для продажи, наверху над самой дорогой развевается разноцветное белье, все в лохмотьях, освещенное солнцем. Фиолетовое небо сияет над грязью, гримасами, пестрым хламом. Ужасные берлоги зияют своими дырами рядом с дворцами старинной пышности… Вот тот, на углу бульвара, вымощенного камнями из лавы, наш? Я рада! Он перегружен арабесками, они так тяжелы, что кариатиды изнемогают под их тяжестью. Рядом звонят в причудливой пузатой церкви. Тут звон со всех сторон, и крики, и ржание, и бормотание молитв, тут предлагают плоды и тесьму для ботинок, просят денег, шепотом делают подозрительные предложения, крадут, прикалывают нам цветы к платью, — я уж ничего не сознаю: это оглушает меня. — Войдем же в наш дворец через этот портал, построенный для великанов. На пороге валяются забавные карлики, от них плохо пахнет. Почему вы толкаете их ногой, Саверио? Оставьте их!.. Какой вид на лестницы, перекрещивающиеся в высоте, на балконы, опирающиеся на колонны. Имеет ли это какой-нибудь смысл? Или это каприз праздных бар?.. Нет, это имеет смысл: вы видите, как вдруг все наполняется народом. Они обгоняют друг друга, они скатываются вниз по перилам, все они в золотисто-коричневых ливреях. Мы, должно быть, очень богаты. — Здесь, наверху, я с трудом прихожу в себя, вспомните, что я много недель провела в деревенской глуши — здесь, на обширных полированных полах между высокими бело-золотыми дверьми не видно ничего, кроме штукатурки и золота, голубых фарфоровых ваз, выложенных мозаикой, столов, плафонной живописи: как все это велико и как ничтожно! Бросимся друг другу на грудь так, чтобы стало больно! Знатные господа, которые делали это здесь до нас, были, вероятно, такими же проворными, забавными зверьками, как их народ, и насмехались над княжеским титулом. Почему-то во всем это смешное величие: я начинаю восхищаться им. О! Это наша спальня, милый? Она огромна, как поле битвы! Красный шелк и золото, а над кроватью изгоняют Агарь. А герб красуется даже на дверце ночного столика. Она лежала на величественном диване и смеялась. Дон Саверио, чтобы что-нибудь делать, с обожанием преклонил перед ней колени. — Я вспоминаю комнатки в одно окно, в которых я жила в Венеции. На мраморной раме низкой двери была изображена я сама, на эмали, в греческой одежде с цитрой в руке… Это было немного более гордо, чем все это здесь… Но что в том?.. Позвоните, пожалуйста! Тотчас же примчалась вся толпа, точно бежала одновременно на руках и ногах, — во главе ее ухмыляющийся, скользкий, как угорь, проворный старик с серыми бакенбардами и черными бровями. Она сказала: — К обеду сделайте заячий паштет. Подайте также бананов и — ну, я вспомню потом. Марш!.. Вы, вероятно, не знаете Саверио, там я питалась только полентой и жесткими курами… Альфонсо, еще одно! Дайте мне знать, когда будет готова ванна. Пусть ее надушат пармскими фиалками. — Все будет исполнено, ваша светлость, — кричали они всей толпой после каждого ее слова, прыгая и кривляясь. — Я сам буду, иметь честь проводить вашу светлость в ванную, — заявил мажордом, кланяясь, как финансист. При этом он не отрывал взгляда от глаз принца. Больше он не приходил. Она позвонила; обед был готов. Не было ни бананов, ни заячьего паштета, и причины, на которые ей сослались, показались ей недостаточными, но все поданное было превосходно. Ванна, которую ей приготовили позднее, была сильно надушена, но не пармскими фиалками; она находилась тут же в спальне, за несколькими ступеньками. Герцогиня вошла в нее; зашумела портьера; из-за нее выступил дон Саверио, весь точно из мрамора. Утром она высунулась из окна, между огромными каменными фантазиями фасада: улитками, детскими головами, мордами и хвостами драконов. Рядом, на причудливо выпуклом церковном портале, восседали на конях ангелы с трубами. Голуби подлетали и садились, точно в волшебном лесу, полном каменных растений и чудовищ. Улица сверкала и жужжала на утреннем солнце. Вверх посмотрела молодая девушка; на руке у нее была большая корзина с бельем. Она была смуглая, маленькая и гибкая. Черные волосы были высоко подняты и связаны узлом; глаза были теплые, кроткие, как у газели. «Мне хочется поцеловать ее в приплюснутый африканский носик, — подумала герцогиня. — К тому же она может быть моей прачкой». Она сделала знак девушке; та радостно кивнула головой и впорхнула в ворота. Герцогиня ждала; наконец, она потеряла терпение и спросила своего камердинера, статного, полного достоинства человека. Он ничего не видел; лакеи в передней и на лестнице то же самое. Быть может, девушки на галереях, в запутанных коридорах? Они со смехом и пением носились по ним; они были так любопытны и перегибались через перила при каждом шаге на лестницах. «Нет!..» А величественный швейцар с бритым тройным подбородком? Он ничего не знал. Герцогиня была озадачена. Как мог человек, на ее глазах перешагнувший через порог ее дома, бесследно исчезнуть? Проспер, ее егерь, делал многозначительное лицо и молчал. Она заметила отсутствие своей камеристки. — Где же Нана? Она еще не вернулась? — Вернется ли она когда-нибудь? — сказал Проспер. — Сегодня утром мне прислуживала другая, очень ловкая девушка. Она сказала мне, что Нана попросила отпустить ее посмотреть Неаполь, что меня очень удивило; Нана поступает обыкновенно иначе, когда хочет уйти. Где она может быть? — Кто знает? — возразил Проспер. — Кто знает, где теперь был бы я сам, если бы не носил револьвера в кармане. — Что ты говоришь? — Когда я вчера вечером вернулся домой, Чирилло, портье, не хотел впустить меня. Герцогине я больше не нужен, сказал он. Конечно, я засмеялся ему в лицо и сказал: «Я сопровождаю герцогиню с самой Далмации, где она была королевой; ею она и осталась, и меня она не прогонит»… — Я и не сделаю этого. — Но сейчас же меня окружила целая куча этих обезьян и стала размахивать руками. Я должен был показать им оружие. — Это очень странно, — сказал она. Но прежде всего она находила забавным веселый водоворот пестрой улицы, которая, чтобы служить ей, вливалась в ее дом, высоко вздымаясь по величественным ступеням. Проворная, желто-черная толпа лакеев, камеристок и горничных, поваров, грумов, кучеров и подметальщиков возбуждала в ней любопытство своими наглыми шутками, низким смирением и тайными проделками. Это была новая разновидность народа. На все ее приказания они отвечали: «Все будет исполнено», и все делалось хорошо, но иначе. Они ползали перед ней на брюхе, а, как только она отворачивалась, показывали ей язык. Ее камеристку они украли у нее. Ни один не выдавал другого, они держались друг за друга, как держатся хвостами обезьяны в клетке. «Я попала в царство говорящих животных», — думала она. Она наблюдала за принцем среди людей, которых он нанял для нее. Они гнули спину перед ним меньше, чем перед ней, госпожой; но они внимательно следили за его глазами. Вероятно, они и обманывали его меньше. Она давала денег, сколько он просил, и ни о чем не спрашивала. Она забавлялась, как когда-то ребенком, в своем одиноком морском замке, своей бесчисленной челядью. Один торт был особенно удачен. — Шеф сам делал его, — заметил Амедео, камердинер. — Я хочу поблагодарить его. Проспер стоял в конце зала. Он исчез и вернулся с невысоким, миловидным подростком, который снял свой бумажный колпак и непринужденно поклонился. — Это я, милостивейшая герцогиня, испек торт, — сказал он, делая при каждом слове новую гримасу. Принц тоже оживился. — Вот так комик! Спой-ка что-нибудь! — Этот мальчуган великолепен, я хочу сегодня опять послушать его! — сказала она на следующий день. Проспер пошел за ним: маленький кондитер исчез. Герцогиня и егерь молча переглянулись. Между тем явился высокий рыжий повар и объявил, что всегда все торты делает он сам. Такого мальчика, о каком говорит герцогиня, никогда не было в доме. — Кто знает? — спокойно сказал дон Саверио. — Меня ждут в клубе, — прибавил он. — Проспер, мой плащ. Проспер принес его, и принц собрался уходить. Вдруг он сунул руку в карман и остановился. — Мой бумажник! Должно быть, он выпал в гардеробной, посмотрите-ка, Проспер… Что, нет? — Нет, ваше сиятельство. — Это очень странно. Я положил его в карман, входя сюда. Проспер снял с меня плащ, вы заметили это, герцогиня. Он сам отнес его в кабинет, который имеет только этот вход и в который за это время никто не входил. Так бумажника нет там на полу? Это очень странно. — Ваше сиятельство, я не вор, — сказал егерь, сдерживая дрожь. Дон Саверио любезно улыбнулся. — Кто говорит это, мой друг? Было бы глупо с моей стороны утверждать это, раз у меня нет доказательств. Вы выходили за маленьким булочником, хотя, вероятно, знали еще раньше, что это бесцельно. У вас я поэтому бумажника, конечно, не нашел бы, даже если бы вы взяли его — чего вы, конечно, не сделали. — Ваше сиятельство, позвольте! — воскликнул егерь, выпрямляясь. — Я отпускаю тебя, Проспер, — сказала герцогиня, делая знак глазами. Он тотчас же успокоился. — Пойди в мою комнату, я дам тебе твое жалованье, ты уйдешь сегодня же. — Этого я не хотел, — успокаивающим тоном заметил принц. — В конце концов на его месте всякий поступил бы так же. — Проспер, — сказала она, оставшись с ним наедине, — ты не замечаешь, что от тебя хотят избавиться? Вот тебе деньги, уходи. У тебя не будет никаких обязанностей. Тебе придется только прогуливаться иногда под моими окнами. Бороду ты сбреешь. — Мне будет трудно покинуть вашу светлость, — пролепетал егерь. — Я не знаю, что здесь ждет вашу светлость. — В том-то и дело, что я тоже не знаю этого. А мне хочется знать. Поэтому иди, старина. Однажды утром она увидела дона Саверио в окне противоположного дома. — Как ты попал туда? — спросила она его. — Он принадлежит мне. Я приобрел его у города. — Ах! Каким же образом? Ты наделал еще долгов? — Ничего подобного. Я купил его на деньги, которые получил за посредничество при покупке тобой этого дворца. Дом направо от нас я тоже получил — в обмен. — Объясни, пожалуйста. — В обмен на тот дом, что напротив! — Из окон которого ты кивал мне? Но ведь он все еще твой! — И останется моим. Я сбил цену с двадцати пяти лир на квадратный метр до пятнадцати, а потом до трех, с чего никто больше не мог получить «куртажа», ни бургомистр, и никто другой. Поэтому городу не стоило завладевать этим домом и нести расходы по отдаче его в наем — и мне оставляют оба дома. Она подумала: «Он унаследовал деловые наклонности своей матери! И он округляет свое имение, точь-в-точь, как тот крестьянин». — Я восхищаюсь тобой, — сказала она. — И не без основания. Ты увидишь, мы сделаемся вместе самыми крупными домовладельцами Неаполя. Мы будем спекулировать! Я построю казармы для бедняков! — Тебе нужны деньги? — Я предпочитаю, чтобы ты дала мне доверенность к твоему банкиру Рущуку. Я уже говорил с ним; он вчера приехал; я ему очень симпатичен. — Кому ты можешь быть не симпатичен? — Так я получу доверенность? — Нет, доверенности ты не получишь. — Что? Нет? — Нет. — Ну, оставим это, — небрежно сказал он. — Это не к спеху. От времени до времени он, закуривая папиросу, предлагал взять на себя все дела, так как они, вероятно, докучают ей. Она объявила, что они, действительно, докучают ей; она поищет секретаря. Немедленно к ней явился маленький худощавый человечек с редкой растительностью на желтом лице и неприятно шутливыми манерами. На нем был длинный лоснящийся сюртук, белый галстук и потертые желтые башмаки. Он с ироническим подобострастием заявил, что готов на все услуги. Она отослала его. Через два дня он опять явился: в случае, если никто другой не пожелал… Никто не приходил. Дон Саверио пожимал плечами. «Никто не хочет работать». Однажды утром она услышала на лестнице, как портье прогонял какого-то человека, предлагавшего свои услуги в качестве секретаря. — Место занято, — заметил Чирилло. Она приказала послать просителя наверх. Он поднялся по лестнице; портье послал ему вдогонку несколько слов на местном диалекте. Это был молодой человек, прилично, но бедно одетый, по-видимому студент. Он остановился на пороге, бледный и взволнованный, и объявил, что ошибся. Затем он вдруг повернулся и исчез. Первый претендент снова явился. — Я не хочу больше обманывать вашу светлость, поэтому я прямо скажу… При этом он, расставив руки, согнулся до земли. Когда он снова поднял голову, его лицо было совершенно искажено злобным удовольствием. — …что ваша светлость никогда не найдете никого другого, кроме меня. К тому же я имею право на это место. — Как вас, собственно, зовут, мой милый? — Муцио, к услугам вашей светлости. Кавалер Муцио. — Так вы имеете право, кавалер? — Я заплатил за эту должность его сиятельству принцу — да, заплатил две тысячи лир. — Принц берет деньги у моего секретаря — это поразительно. — Что удивляет вашу светлость? Я думал, что ваша светлость знаете обычаи? Иначе я просветил бы вас раньше… Принц и я заключили сделку, ваша светлость не может уже изменить этого. Если принц теперь допустит, чтобы вы взяли кого-нибудь другого, ему придется иметь дело с каморрой. Он ухмыльнулся желтыми глазами и зубами, изливаясь в выражениях глубочайшей преданности. — Так каморра! — с удивлением и удовольствием сказала она. — Это, очевидно, и есть то слово, которого мне недоставало!.. Но теперь сядемте, кавалер. Я ничего не имею против вас, я беру вас к себе на службу. Итак, рассказывайте и будьте по возможности искренни. — По возможности, говорите вы, ваша светлость? Разве я не был с вами до сих пор преступно искренен? Вы не выдадите меня дону Саверио? Он умолял ее, протягивая к ней желтые, широкие, цепкие пальцы. Редкая бородка лихорадочно тряслась на желтом лице, на котором одна гримаса сменялась другой. — Если ваша светлость расскажете что-нибудь, то вам придется так же плохо, как и мне. Дон Саверио и очень хороших отношениях с каморрой. — Это, очевидно, и делает возможным его дела с домами. Они блестящи до странности. — И это тоже. О, я мог бы рассказать многое. Но я не скажу ничего, потому что это запрещено. По должности я не могу сказать ничего. Но экстренное вознаграждение, которое назначили бы мне, ваша светлость, возложило бы на меня внедолжностные обязанности… — Которые вы исполняли бы? — Самым добросовестным образом. Я сумел бы узнать все, что возбуждает любопытство вашей светлости. — Вот вам сто лир. Постарайтесь разузнать, куда исчез маленький булочник. Его рука схватила бумажку. — Ваша светлость сейчас узнает. Я сам отвез хорошенького мальчугана в больницу со сломанными ногами: шеф и остальные столкнули его с балкона кухни. Ваша светлость оказали мальчику слишком много милости; это было, с вашего позволения, немного неосторожно… — О! Она отвернулась. Муцио вытянул желтую шею и сказал, кивая, точно грязная и мудрая птица с высоты: — Такова жизнь. — Вы скажете мне, когда мальчик выздоровеет; я позабочусь о нем. Рассказывайте дальше. — Я желаю вашей светлости добра. За сто лир я причинил вашей светлости достаточно горя. Она отпустила его. В следующий раз он сообщил, что молодой человек, которого она хотела взять в секретари вместо него, так внезапно ушел, потому что у него были основания ожидать внезапной смерти. «У него, вероятно, порок сердца», — сказал Муцио. — Где Нана, моя камеристка? — Ей живется хорошо, она просит вашу светлость не забывать ее. — Она в Неаполе? — И совсем близко. Вашей светлости стоит приказать, и Нана появится. Но ваша светлость не сделаете этого, потому что Нана это повредило бы… — В таком случае не надо… А маленькая прачка, которой я сделала знак подняться наверх? — О, ваша светлость не будете требовать, чтобы в дом приходила другая прачка, а не та, которой покровительствует Чирилло, швейцар. Этого еще никогда не случалось; куда мы зашли бы, если бы допускали это? Мелкие поставщики подчинены Чирилло и платят ему налог; более крупные имеют честь быть обложенными самим его сиятельством принцем. Гости также. — Мои гости? — Это удивляет вашу светлость? Разве не было бы более удивительным, если бы игроки, выигрывающие в баккара за картежными столами дона Саверио, ничего не давали ему от своего выигрыша? Также и многим дамам выпадает счастье покорить в салонах вашей светлости того или другого англичанина. Дон Саверио справедливо находит, что они обязаны ему благодарностью… Вечером она внимательнее обычного присматривалась к обществу, наполнявшему ее залы. Эти люди блистали брильянтами и титулами. Женщины были высокого роста, кроткие, мягкие, со склонностью к полноте, с рассчитанной томностью в очень черных глазах. Мужчины были маленькие, бледные, худощавые, чрезмерно напряженные и живые; они гордо выпячивали грудь, насильно побеждая все усталости ночи, проведенной в игре и любовных наслаждениях, — и всех их ждала одна судьба: после сорока лет, совершенно неожиданно, навсегда лишиться употребления ног. Среди них там и сям можно было встретить чопорного, но уже задетого общим возбуждением, иностранца, за которым, точно хвост кометы, следовала слава его миллионов. Аристократ, с которым беседовал польщенный мистер Вильяме, из Огайо, подводил его к своей жене. Несколько минут спустя он отправлялся в буфет, наполнял тарелку своей жены и, заботливо угощая себя самого, бросал искоса взгляды на нее и иностранца… Дивная графиня Парадизи с тревогой смотрела на маркиза Тронтола и лорда Темпеля, игравших в экарте. Она облегченно захлопнула веер, когда Тронтола выиграл. Герцогиня думала: «Этот дом — точно салон куртизанки. Здесь все продается, дороже всего — хозяйка дома. Мне очень хотелось бы знать, какую сумму дон Саверио потребовал бы за меня самое». Среди игроков сидели элегантные и сомнительные господа Палиоюлаи и Тинтинович с торчащими усами и холодными глазами. Их суровые лица были еще гуще прежнего усеяны тонкими, как волосок, морщинками, тела представлялись воображению еще более смуглыми и обветренными, с седыми лохматыми волосами под ослепительно-белыми рубашками. Еще более странные истории приходили в голову при взгляде на этих придворных, которым, быть может, предстояло окончить жизнь в качестве крупье. Король Филипп поцеловал ей руку; он сказал очень ласково, тягучим, скрипящим голосом: — Здравствуйте, герцогиня, я, право, очень рад, что мы находим друг друга в добром здоровье. И он погрузился в тупое молчание. Король сильно горбился и большей частью не поднимал глаз от земли Когда он смотрел на кого-нибудь, его лоб был наморщен, а улыбка бесцветна. Своей негибкой, важной походкой он производил впечатление пожилого сановника, окончательно застывшего в своей тупости и обладающего механической опытностью в деле наделения нагоняями и похвалами. Он опять поднял голову и указал на анфиладу зал, бесконечно сверкающую в сценическом обмане сотен отшлифованных зеркал, полную свечей, шелков и белых плеч, позолоченной штукатурки и нарисованных тел, цветов и драгоценных камней, колонн из фальшивого мрамора, ярко блистающих мозаик и томных глаз. Король заметил: — Вы устроили себе восхитительный дом, герцогиня, этого нельзя не признать — и такой уютный. После этих слов он окончательно впал в изнеможение. Рущук, стоявший за его креслом, пояснил герцогине: — Его величество только в двенадцать часов получат рюмку портвейна. Остается еще четверть часа… После этого его величество будут всю ночь на высоте положения. Она сказала: — Что, если бы вы послали его спать? — Что вы, ваша светлость! Мы гордимся успехом системы воздержания, которой мы подвергли его величество. — А! Прошло время стаканов шампанского с коньяком? — Боже сохрани! Рюмка портвейна в полночь, ради беседы с гостями; рюмка красного столового вина за обедом, из внимания к присутствующим. Прежде мы давали рюмку также утром; но это оказалось излишним, так как до обеда у его величества нет никаких обязанностей, кроме работы с нами, министрами. Рущук произнес это глухим, мягким голосом, с той стоящей выше высокомерия независимостью, которую дают почести и успехи. Он был багрово красен и весь покрыт сухими пучками белых волос. Тяжесть его живота гнула его книзу. В разговоре он с напряжением выпрямлялся; при этом подвижная масса жира переливалась то в одну, то в другую сторону; и, чтобы сохранить равновесие, Рущук описывал в воздухе движения то левой, то правой рукой. Вокруг него носились одуряющие благоухания, казалось, исходившие из всех частей его тела, — из каждой особое. — Вы удивительно пошли вперед, ваше сиятельство, — сказала герцогиня, глубоко заглядывая ему в глаза. — Подумать только, что вы мой придворный жид! Он снисходительно улыбнулся, точно интимности из старых времен. — Поэтому-то ваша светлость и не сделались королевой, — с подкупающей откровенностью сказал он. — Я не понимаю. — Очень просто. Когда Николай умер, мне не стоило бы никакого труда объявить его наследника больным — детей ведь у него нет — и призвать из Венеции вашу светлость, претендентку, последнюю из старейшего туземного рода. Вы взошли бы на трон со всеобщего согласия, при ликовании народа. Вы, конечно, и не думали об этом? В том-то и дело, только бедный далматский народ напал на эту мысль, и я велел сказать ему, что вы не хотите. Ах! Я остерегся призывать вас. Потому что для вас я всегда был бы только вашим придворным жидом, — и вы правы, почему бы мне и не признать этого. Все другие боятся меня и поэтому не могут меня знать; я не лицемерю, но и не открываю им себя. Почему бы мне, по крайней мере, с вами, герцогиня, не позволить себе роскоши искреннего слова? — спросил он с жестом, величественным в своем спокойствии. — Я тоже не вижу причины, — ответила герцогиня. Рущук потеплел. «Я говорю хорошо», — подумал он и тотчас же почувствовал некоторую симпатию к своей слушательнице. — Таким образом, я предпочел предпринять курс лечения его величества. Вследствие этого его величество смотрит на меня, как на своего благодетеля, и, чтобы избегнуть всякого вредного напряжения, предоставляет мне управление страной — мне и моей жене. — Вашей супруге, урожденной Шнакен. — Беате Шнакен, — повторил он с удовлетворением. — Поздравляю. Как должна быть счастлива королева Фридерика, что ее дом не лишился верной Беаты! — Мы все живем дружно и счастливо. Это, однако, не мешает мне, герцогиня, смотреть на управление имуществом вашей светлости, как на дело, по крайней мере, такой же важности, как каждое из государственных дел. Ваша светлость не можете этого знать, но я значительно обогатил вас смелыми спекуляциями. Может быть, ваша светлость поблагодарите меня за это в будущем. — В каком будущем? Министр покачал головой. — Дом Кобургов не имеет будущего. Он живет только в лице этого, столь же высокого, сколь привлекательного господина, который не слышит нас. И он указал на короля. Полуотвернувшись и сгорбившись, Фили созерцал свои ноги. — В дом Кобургов я никогда не верил; поэтому я и сделался его министром… В вас, герцогиня, я верил чересчур. Вы были бы неудобной госпожой; я был очень рад, когда вам пришлось бежать. Его искренность опьяняла его. «Разве я не современный государственный человек? — говорил он себе. — К чему лгать?». — Будем надеяться, что вы никогда не вернетесь. Но если после прекращения королевского дома воля народа — а он иногда позволяет себе иметь волю — все-таки принудит меня призвать вас, надеюсь, что ваша светлость сумеете оценить меня по заслугам. — Будьте спокойны. — Если ваша светлость подумаете, что все, чего вы добивались для вашей бедной Далмации и чего со своей женской политикой чувства, конечно, не могли достичь, было осуществлено мной самым блестящим образом… — Было осуществлено? — Я дал стране конституцию и, следовательно, свободу подходить к избирательной урне. Каждый получает пять франков, избирает за это моего кандидата и поздравляет себя со свободой. Ах! Свобода дорога, не говорил ли я вам этого заранее? Она стоит по пяти франков на человека. Но я не успокоюсь на этом; и когда мне удастся поднять финансы еще больше, чем я это сделал до сих пор, я введу, одно за другим, также и справедливость, просвещение и благоденствие. Ваша светлость увидите: когда вы вернетесь в страну, вы будете вполне удовлетворены. — Вероятно, тогда у меня будет только одно желание: а именно, переправить вас, ваше сиятельство, в купе первого класса и с вознаграждением в несколько миллионов через границу. — Ваша… светлость… шутите. — Или приказать зашить вас в мешок и бросить в море. Министр чуть не подпрыгнул на месте и запыхтел. — Это зависит только от того, насколько я найду страну турецкой. — Ваша светлость примите во внимание, что я удвоил ваше имущество… — И что вы задушили свободу и даже стремление к ней. — Какое это имеет значение для вашей светлости? Он болтал в неудержимом страхе, снова, как тогда, в те неприятные времена, когда два унтер-офицера, схватившие его, возложили на него ответственность за далматскую революцию. — Ваша светлость ведете здесь такую веселую жизнь. Ваша светлость заняты любовью. Простите! О вашей светлости рассказывают такие удивительные истории… Что вам до далматской свободы? Вы долгие годы жили только искусством: что вам теперь искусство? Теперь для вас существует только любовь. Обратите внимание, как смотрят на вас те господа, даже дамы! Дамы и мужчины — все здесь сходят с ума! Все возбуждены, сами не зная чем. Дамы неестественно разгорячены, а мужчины оживленнее обыкновенного. И во всех углах называют ваше имя, каждый хочет показать, что знает о вас больше соседа, каждый опьяняется созерцанием вашего затылка — какой затылок стал у вас! — и, глотая одно из ваших жгучих вин, воображает, что уже ощущает на губах ваше дыхание. Он вытер лоб, торопливо думая: «Я совсем размяк от воодушевления; уж не болен ли я?» Он пощупал свой пульс. «Или это только потому, что я, после стольких лет, снова испытываю страх перед человеком?.. Да, я испытываю страх и еще что-то другое, чего я ни в коем случае не должен был бы испытывать, так как мое положение очень опасно». Он задыхался, точно под ударами плети. — Вы — богиня любви! Что вам искусство? Что вам свобода? — То же, чем она была для меня в двадцать лет, — тихо и снисходительно ответила она. — Свобода — только слово, я же человек, и душа у меня все та же — только судьбы меняются и символы… Вы не можете понять этого, барон Рущук — но успокойтесь, не бойтесь, здесь не разыгрывается трон: мы будем танцевать. Она слегка коснулась его веером и сказала на ходу: — Пойдемте. Она прошла мимо Лилиан Кукуру: — Идемте! Лилиан пошла с ней. Они были выше большинства гостей. В толпе выделялись их затылки и прически: черная, усеянная каплями жемчужин, рядом с темно-рыжей, полной фиолетовых огней. Из одного из наполненных зал вслед да ними протиснулся Измаил-Ибн-паша, окруженный своими четырьмя женами. Они были одеты по-турецки, и их супруг торжественно и гордо вел их. Показалась Винон Кукуру со своим мужем, поэтом Жаном Гиньоль, который с робкой гордостью показывал под своим тускло-голубым фраком амарантового цвета жилет. Дивная графиня Парадизи вдруг оказалась полунагой; она выступила из своей огромной кружевной накидки, точно из лунной дымки, сверкая брильянтами, которыми было усеяно ее тело. На герцогине было белое платье без всяких украшений, собранное под грудью и у затылка, с прорезом на правом бедре. Она вступила на порог бального зала в то мгновение, когда музыка умолкла. Танцующие, еще прерывисто дыша, проходили мимо, рассматривая ее. За ней вытягивалась сотня голов. Затем подошел дон Саверио и вывел ее на середину зала. Она двигалась, положив руку на бедро. При каждом шаге в отверстии короткого хитона показывалась нога, и туго обтянутая переливающейся светло-зеленой тканью чехла она обрисовывалась, показывала играющие мускулы и, казалось, дышала, словно необыкновенное и соблазнительное морское животное, катившееся в прозрачной волне. Все искали его, теряли его, шли за ним, точно во сне, убаюкиваемые расслабляющей и возбуждающей мелодией, которая несла их на своих волнах, точно по теплому морю, полному фосфорического блеска. Вокруг все благоухало. Ароматы, скрытые в дереве мебели, в обоях стен, просачивались наружу. Женщины, с змеиным шорохом двигавшиеся в своих узких, раскрывающихся кверху, как чашечки цветов, платьях, смешивали, точно в чашах, которые небрежно предложили бы прорезанной голубыми жилками рукою, благоухания, исходившие от волос, корсажей, тел, цветов. Зал был весь украшен гирляндами цветов. Они колыхались между колоннами, склонялись к танцующим, задевая их плечи, трепетали вместе с ними и разгорались, как они. Герцогиня оставалась в середине зала; она медленно кружилась между четырьмя колоннами, увешанными пылающими и колеблющимися цветами олеандра. Она мягко откинула голову назад; тяжелый узел волос поднимался на затылке, блестящие глаза были устремлены на счастливое лицо принца. Он что-то говорил ей журчащим голосом, из его выпуклой груди исходили мягкие, сдержанные звуки. Она сказала ему, что довольна, и улыбнулась паше. Он с методической веселостью танцевал с Эминой, носившейся, как вихрь. «Мы снова на празднике жатвы, — подумала герцогиня. — Зачем поре винограда кончаться когда-либо?» Бессознательно она подняла руку, как будто между пальцами у нее была полная кисть. Вдруг из толпы ей подала руку Лилиан Кукуру. Они вошли, точно в палатку, под полуоткинутый гобелен с изображенными на нем любовными историями Юпитера, висевший между двумя колоннами. Герцогиня отдыхала, опершись локтем о подушки. Лилиан стояла, выпрямившись, возле нее; серебряная ткань, облегающая, жесткая, непроницаемая, сверкала на ее членах. Из узких отверстий платья выступали полные, матово-белые руки и шея, а волосы огненными языками лизали сокровища ее тела. — Вы стали красавицей — сказала герцогиня. Лилиан молчала. — Мы не должны были бы показываться рядом. Это жестоко! Я думаю, что многие из тех, кто смотрит на нас, теперь искренне несчастны. Лилиан возразила: — А многие поистине счастливы, поверьте мне! Я показывала себя сначала в Париже, потом в Риме, на сцене, в трико, при электрическом освещении. — Я знаю это. Вы сделаете это и в Неаполе? — Это решит Рафаэль Календер. Вы видите его, вот он стоит с женами паши. Я сделала его своим импрессарио, так как Бланш де Кокелико не приносила ему больше ничего, — и я требую от него, где бы он ни показывал меня, только одного: чтобы он делал уступку молодым людям. Студенты и художники не платят почти ничего. — И вы считаете, что делали молодых людей счастливыми? — Очень счастливыми. Я публично и со спокойной совестью показываю им красоту, за подделкой которой они обыкновенно гонятся украдкой. Я убеждена, что они не испытывают никаких желаний, кроме желания смотреть на меня; я слишком прекрасна. «И слишком холодна», — подумала герцогиня. — Под их взглядами я очищаюсь от отвратительных прикосновений угрюмого грешника, которому я была подчинена когда-то. Вы видели это, его желания скользили по моей коже, как что-то влажное, гнилое… О, мне нужна еще ежедневная ванна чистого восхищения, — сказала она, охваченная отвращением. Затем она с живостью прибавила: — И, стоя на сцене, нагая и залитая светом, я поднимаю ослепительный, победоносный протест против всего лицемерия моей касты, против всякой грязи и ненависти к телу! Герцогиня внимательно смотрела на гордое, холодное лицо говорившей. Ей казалось, что это говорит она сама. — Вы — восставшая, о, я люблю вас! — Вы, любящая свободу! Вы, такая одинокая! — сказала Лилиан. — Разве мы не сестры? — Насколько это вообще возможно… Вы, Лилиан, тоже очень одиноки. Когда вы любили Жана Гиньоль, вы думали, быть может, что одиночеству настал конец? — Я уж не помню. Мы оба питали прекрасную ненависть к морали. В парижских артистических кафе, в которых он жил со мной, многие были, как он. Потом они снимают бархатные жилеты и женятся. — Он не снял своего, хотя он муж Винон. — Он достоин сожаления; он не может решиться стать буржуа вполне. Ему и тогда ни одной минуты не было вполне ясно, что он хочет увезти меня. В конце концов я увезла его, незадолго до смерти матери. Это, вместе с предстоящим арестом, убило ее. У Тамбурини сделалась желтуха. Лилиан бесстрастно и спокойно говорила обо всем этом, как о воспоминаниях, с которыми покончила. Она вернулась из Парижа в Рим, чтобы быть бельмом на глазу у всех. И Винон, этот ребенок, отняла у нее Жана Гиньоль, который становился знаменитым. Почему он последовал за ней и женился на ней? Из честолюбия или из страха? Кто знает? Его молодость приходила к концу. А почему Винон взяла его себе? Из зависти — и чтобы отметить за свое лицемерное существование и за то, что Лилиан была свободна… Лилиан сказала, что все это волнует ее вдвойне, так как она говорит с герцогиней Асси. — С ней, которую я когда-то под кнутом моей жалкой матери помогала обманывать и для которой моя рука была слишком нечистой: я не смела протянуть ее ей. Как я страдала! Еще немного, и все прорвалось бы раньше времени. Вы так же жаждали свободы, как и я; это волновало меня. — И меня! — сказала герцогиня. — Мне кажется, что я целые годы дышала возмущением, бок о бок, с вами, Лилиан. Я снова слышу голос Сан-Бакко: как он был прекрасен!.. Теперь вокруг нас, точно битва, кипит любовь. Она улыбнулась, полная сладострастного желания борьбы, как когда-то, когда сердила и расстраивала старых, угрюмых людей в королевском дворце в Заре. Обмахиваясь веером, прислушивалась она к громкому дыханию вокруг себя, к вздохам и воркованию. В зеркалах отражались бледные, мечтательные и горящие лица, опьяненные то томными, то жгучими звуками вальсов — точно пением своей крови — и ритмическим движением собственных тел. Дивная графиня Парадизи лежала на низкой спинке своего кресла, обратив кверху широкое, бледное лицо с жадно раскрытыми ноздрями, вздрагивающими губами, глазами, пожирающими желания мужчин: лицо, точно из дышащих цветов, готовое отдаться каждому, кого манит погрузить в него свои губы. Кружащиеся пары, забывшие обо всем пышные женщины, полулежа предлагавшие себя, и мужчины, уткнувшиеся в их корсажи — все они домогались, шепотом выражали согласие и в дрожащем молчании или с возбужденным смехом глубоко погружались в наслаждение своим тайным трепетом. В неровном свете свечей на лица ложилась красная пыль; а на плечи, медленно соскальзывая с колонн, падали горячие, сухие цветы. Лилин кружилась в объятиях лорда Темпеля и надменно и одиноко смотрела ему через плечо. Герцогиня танцевала — она уже не сознавала, с кем — и опьяненная, не чувствуя своего тела, со странно поющей кровью, она кружилась, кружилась. Со всех сторон; из всех уст поднималось, словно эхо ее покачивающихся, зовущих членов, ее имя; то с дрожью желания, то жестко и хвастливо, то со сладостным вздохом, то с тоской. Король Филипп, которого несколько рюмок портвейна оживили больше, чем следовало, переходил от одной группы к другой и прислушивался. — Что это вы рассказываете, о герцогине, господа: право, это удивляет меня. Он наклонился вперед и просовывал голову то туда, то сюда, в явном беспокойстве. — Ах, что там! — вдруг объявил он, — я не верю этому. Ведь вы не были при этом? Рискованный рассказ произвел на него сильное впечатление; и, чтобы сохранить свое достоинство, он удалился чопорной походкой сановника. В это мгновение герцогиня вырвалась из водоворота танцующих и упала на стул рядом с ним. Ее кавалер отошел, уступая место его величеству. Фили сказал, дрожа: — Уж и хороши же вы, герцогиня, в этом не может быть никакого сомнения. — Ваше величество говорили мне это и тогда. Но вид у меня был немного другой, я думаю. — Да, вы изменились, но только к лучшему, — без комплиментов. — Я верю вам, ваше величество. Фили с открытым ртом искал слов Вдруг он решительно подсел к пен и принял очень нежный вид. — Герцогиня, так вы совсем забыли? — Что, ваше величество? — Что я любил вас? — Конечно, я помню… в виде дона Карлоса. Я не вняла вашим мольбам, правда? Простите меня! Теперь я не понимаю, почему я когда-либо давала себе труд отклонить чью-либо просьбу… Что с вами, ваше величество? Седые волосы Фили заколебались на его бледном лице. Он был сильно испуган. — Успокойтесь, вам не нужно ничего наверстывать; у вас есть более высокие обязанности. Будем добрыми друзьями! Она протянула ему руку, он схватил ее. — Не могу, герцогиня. Добрые друзья: это так говорится. Это я теперь тоже говорю всем женщинам, которые из-за своих выгод хотели бы совратить меня. Рущук не позволяет этого. Он страшно строг, еще строже, чем прежний Геннерих, которого они прогнали, потому что он перешел на вашу сторону, герцогиня. Рущук ведь спас меня от иезуитов; они хотели, чтобы мои пороки погубили меня. Этого еще недоставало! Я терпеть не могу женщин! Но против вас, герцогиня, я все-таки не могу устоять, я не могу не думать о прежних временах, и мне кажется, что я должен еще раз быть счастливым. Так не может продолжаться. Такая несчастная жизнь. Разве вы знаете, герцогиня, как я несчастен? Я скажу вам что-то… Он умоляюще сложил руки и прижался к ней так робко, так слабо, что она только ощутила на своем плече как будто трепетание голубиного крыла. — Поедемте со мной ко мне на родину, я женюсь на вас, вы будете королевой. Ведь вам всегда хотелось этого. И так как она ничего не ответила, смиренно прибавил: — Хотя вы слишком хороши для этого. — А королева Фридерика? — Будет устранена! — тотчас же воскликнул Фили почти смело. — Так вы согласны? О, герцогиня, вы не подозреваете, сколько добра вы этим делаете! Что вы можете сделать из меня!.. Я еще стану человеком, человеком! Она взяла его за руку и сказала, точно призывая опомниться: — Так вы не хотите меня здесь, где я хороша и полна желания любить в течение двадцати четырех часов — или еще меньше — нет, вы хотите сделать меня королевой и… устранить вашу жену. — Прочь ее! Я так хочу! Рущук докажет, что она не верна мне, мы упрячем ее в монастырь, и конец! Она подумала: «Завтра портвейн испарится»… И она сказала, откинувшись назад, с теплотой и грустью: — Тогда уедем скорей и будем любить друг друга… на троне. Фили вскочил, барахтаясь, с растерянными от счастья глазами. — Сегодня вечером я в самом деле король! Рущук уже увлекся и оставляет меня в покое… Кто из нас двух господин? — задорно крикнул он в сейчас же прибавил с глупым видом: — Послушайте, герцогиня, раз здесь можно маскироваться, и вы изображаете такую прекрасную гречанку, мне хотелось бы одеться королем. Она велела подать ему широкий красный плащ, волочившийся по земле. Принесли и корону из позолоченной папки, в форме лилии, выложенную разноцветными стеклышками. Надев все это, король стал гордо прохаживаться по залам, помахивая скипетром. Рущук протиснулся к герцогине и пробормотал: — Ну, не жалость ли это? Я сделал ошибку, допустив бедного кретина занять трон. Я должен был призвать вас, герцогиня. Почему я боялся, спрашиваю я себя. Что вы за женщина! Гениальная, прекрасная, чарующая — все, что хочешь… Она взглянула на него. В погасших глазах государственного мужа вспыхнул зловещий огонек, руки его дрожали, как у пьяницы. Его живот колыхался над самой ее грудью. — Вы изменились за этот час, — заметила она, с лукавством разглядывая исподлобья его покрытое белой щетиной, совершенно искаженное лицо. Рущук пролепетал: — Я исправлю это, поверьте мне, ваша светлость… Не конспирировал ли я уже однажды для вас, не предавал ли не раз своего монарха и не вел ли всегда двойной игры — для вас? Теперь я опять посмотрю, что я могу сделать. Я велю объявить его слабоумным, что это мне стоит? Обещайте только, что вы приедете и сделаете меня счастливым? — На сколько времени? — спокойно спросила она. — Навсегда! Вы будете королевой. Мы будем править вместе. Беата будет устранена. Подходит вам это? Его перекатывающийся жир почти ударял ей в лицо. Она с отвращением погрузила в него два пальца: Рущук тотчас же, болтая руками и ногами, опрокинулся на подушки. Его щеки пугающе отвисли, взор остекленел. Он провел рукой по покрасневшему лбу. — Приказать принести воды? — спросила герцогиня, вставая. — Мне уже лучше, — беззвучно сказал он. — Вы могущественный человек. Здесь есть люди, которые хотят поблагодарить вас. Она сделала знак паше. Измаил-Ибн, пошатываясь, подошел к ним. Он был пьян, как при сборе винограда; жены поддерживали его справа и слева и оберегали от падения. Он тотчас бросился к министру. — Брат, благодетель мой — сказал он, запинаясь, но с достоинством пожимая руку Рущука, — что ты за человек! Посмотрите на него, герцогиня, что он за человек! Всем я обязан тебе — своей жизнью, своим состоянием: властитель правоверных вернул мне его, и генеральным консулом в Неаполе он сделал меня, благодаря твоему заступничеству! На глазах у него выступили слезы, и он звучно поцеловал государственного мужа в обе щеки. Эмина и Фарида бурно сделали то же самое; Фатма последовала их примеру, мягко и благодарно. Но Рущук не сводил глаз с высокой Мелек; она безучастно стояла в стороне, поводя черными глазами. Герцогиня сказала, легкомысленно смеясь и положив руку на плечо Мелек: — Дай ему поцеловать руку, Мелек! Он верующая натура, он охотно преклоняет колена перед такими простыми божествами, как ты. Мелек, не понимая, протянула руку. Рущук припал к ней жадными губами. — Это тоже моя жена, — объявил, подмигивая, паша. — Ты хочешь ее? Ты ее получишь. Ведь я всем обязан тебе. Дай мне только полмиллиона, и она твоя. Разве я могу в чем-нибудь отказать тебе? С моей собственной женой ты можешь за какие-нибудь полмиллиона делать, что хочешь: но только это, ты понимаешь. Потом ты отдашь мне ее обратно, иначе она была бы несчастна, она очень любит меня… Скажи, ты согласен? — Как он может не быть согласен? — сказала герцогиня. — Правда, он мог бы легко сдержаться, но он так богат. К чему отказывать в радости себе и другим? И она ушла танцевать и долго еще смеялась открытыми, влажными губами, поднося лорнет к глазам. Рущук, позеленев, вытирал лоб своим надушенным платком. — Не глуп ли я, — бормотал он. — В моем опасном положении не делают таких глупостей. Но сегодня ночью все теряют рассудок, даже я. С этим ничего не поделаешь. И во всем виновата эта герцогиня! Он тревожно оглянулся; она кружилась далеко от него. — Но полмиллиона! Меня следовало бы высечь!.. Он хотел вскочить, но в эту минуту Мелек подняла одну из своих мощных рук, чтобы откинуть волосы со лба, — и Рущук сдался. — Ну? — поддразнивая, спросил паша, тяжело ворочая языком. — Дай мне полмиллиона, и ты тотчас же сможешь делать с моей женой, что хочешь. Но только это, — с пьяным упрямством повторил он. — Пэ! — произнес Рущук. Он положил руку на ручки кресла и попытался принять безучастный вид. — Пришли мне твою жену, чтобы покончить с этим и чтобы я не слышал больше твоей надоедливой фразы. Ведь ты пьян… Нет, нет! — вдруг крикнул он в страхе, растопырив пальцы. — Уйди от меня! Если я захочу твою жену, я дам тебе знать. Если я делаю какое-нибудь дело, то делаю. Если я не делаю его, то это мое дело. Иди-ка отсюда! — Ты позовешь меня обратно, — икая, сказал паша и, пошатываясь, двинулся дальше. — Ты получишь ее за полмиллиона. В чем я мог бы отказать тебе? Можешь делать с нею, что хочешь. Но только это! Рущуку и паше завидовали: они удовлетворяли свои желания, громко выражали их, требовали больших сумм, бранились. Каждому хотелось подражать им. Было сброшено еще несколько цепей. Парочки разгорячились еще больше. Там и сям обменивались колкостями. Винон Кукуру за лавровым кустом позволила прекрасному маркизу Тронтола поцеловать себя в затылок. Ее сестра Лилиан, проходя мимо, раздвинула ветви и сказала: — Не стесняйтесь, Феличе, не стоит. То, что вы делаете с этой дамой, не идет в счет. — Почему? — невинно спросила Винон. — Потому, что это делают с ней слишком многие. — Право, маркиз, я думаю, что она ревнует. Кстати, ведь мы еще не поздоровались. Дай мне руку. Лилиан выпустила ветви. — Вы видите, Тронтола. Разве не печально, что сестры даже не здороваются друг с другом? Можно ненавидеть друг друга — я ничего не имею против этого, но здороваться все-таки следовало бы. Впрочем, я не питаю к Лилиан ненависти, ведь она нисколько не выше меня… Лилиан вдруг очутилась за кустом, возле них. — Я не выше тебя? Я настолько же выше тебя, насколько чистая совесть выше нечистой… — Это красиво сказано. Сестры мерили друг друга взглядами. Лилиан стояла, выпрямившись, в своем металлически сверкающем платье, точно в потоке кинжалов. Винон мягко лежала в своем красном шелку, выставляя покрытую кружевами грудь; лицо ее отливало молочным блеском, точно опал. — Это настолько же красивее, — заявила Лилиан, — насколько свободная артистическая жизнь красивее тайных пороков. — О, какие громкие слова! — мягко сказала Винон. — И прежде всего не тот стоит выше, кто впадает в гнев… Вы знаете книгу моей сестры, маркиз? Тронтола попробовал перевести разговор на другую тему. — Великолепная книга, княжна. Она написана для знатоков. У вас талант делать вещи литературно возможными… — О, тут дело не в таланте, — вставила Винон. — Нет, потому что у тебя его нет, — пояснила Лилиан. — От меня его и не требуют. Талант хорош для того, кто не умеет пробиться, как личность… Ты после своего бегства из Рима написала памфлет на римское общество. В нем есть все, что знают и о чем не говорят: живущие на содержании мужчины, проданные женщины, высокопоставленные шулера, побочные доходы сановников, полиция на службе у частных страстей, прикрытые преступления и противоествественные любовные истории, — вся гамма. Тронтола заметил тоном знатока: — Ваша сестра красивым жестам швырнула все это в лицо обществу. — Возможно. Но согласитесь, что женщина, которая печатает такие вещи, не играет роли сильнейшей. Она мстит. Общество ранило ее, она же не может сделать обществу ничего: ей можно и не верить, так как она ведь мстит… Чего только она не рассказала о Тамбурини; это не помешает ему в один прекрасный день стать епископом Неаполя. Она бессильна; ей не остается ничего другого, как презирать нас. Вы находите это таким достойным удивления? Тронтола воскликнул в растущем смущении: — Ваша сестра живет в прекрасном одиночестве! — В прекрасном одиночестве! — подтвердила Лилиан. И она опять повторила то, в чем тысячу раз ее уверяла ее гордость: — Стоя на сцене нагая и залитая светом, я поднимаю ослепительный, победоносный протест против всего лицемерия моей касты, против всей грязи и ненависти к телу. — И подумать, что другие при этом просто забавляются, — заметила Винон. — Почему ты отняла у меня Жана Гиньоль? — Вот он, главный вопрос во всей этой сцене. — Я отвечу тебе. Потому, что ты хотела отомстить за то, что я жила, что я осмелилась жить, а ты не осмеливалась. И потому, что ты унаследовала ненависть нашей матери, которая ненавидела меня за все богатые постели, в которые я не позволила положить себя. И ненависть всего общества, которое завидует мне за мужество моей жизни. И потому, что ты сама принуждена подолгу страдать от желаний, которые я быстро утоляю, и принуждена лицемерить! О! Весь тайный стыд женщины с добрым именем! Вы видели, Тронтола… Тронтола сделал безнадежный жест. — …как коварно она обошлась с маленьким русским, который чуть не плакал. Она так рада, что не хочет его. Ее желания для нее пытка… Но потом над бедной Винон наклоняетесь вы, маркиз, и в это мгновение она не спокойна, бедная Винон, — совсем не спокойна! Тронтола польщенным жестом отклонил от себя эту честь. — И все-таки она должна держать себя спокойно, именно теперь, накануне ее представления ко двору! Она будет представлена вместе со своим мужем. Наконец-то, ей прощают мое существование: какое торжество! А интриги, понадобившиеся, чтобы добиться этого, а поцелуи и укусы в темноте, а отречение от последней гордости, а скука, а грязь в душе… Грязь — о, если бы мне дали миллионы и царские почести — я говорю это от всего сердца, — я не хотела бы ни минуты дышать тем воздухом, которым дышишь ты! — Ты кончила декламировать? — презрительно осведомилась Винон. — Я охотно верю, что ты отказываешься следовать моему примеру. Прежде всего потому, что ты не можешь. Ты хотела бы знать, почему я отняла у тебя Жана Гиньоль? Потому что я любила его. — Ты обманываешь его. — Я его не обманывала. — Что же это доказывает? — Потому что ты не любишь ни его, ни кого-либо другого. Твое прекрасное одиночество, — позволь это сказать тебе, — порождение холодности и себялюбия. — Потому что я не хотела позволить maman и всему обществу злоупотреблять собой? — О, вечно все общество. Если бы ты в самом деле хотела бороться с ним! Я делаю это. — Ты! — Я! Кто сказал тебе, что я менее одинока, чем ты? Я прокладываю в обществе дорогу себе и своим желаниям. Оно спускает мне многое, потому что чувствует, что я показала бы когти. О, я не написала бы книги и не доставила бы свету безвредного зрелища! Винон уже не лежала спокойно, как прежде, она сильно разгорячилась. Тронтола вертелся между ними, чувствуя себя неловко, но в то же время возбужденный этим взрывом женских темпераментов. — Я писала бы анонимные письма и наносила бы раны своим беззащитным врагам, нисколько не компрометируя себя. — Фуй! — сказала Лилиан. Винон пожала своими белыми плечами. — И ты не задыхаешься от всего этого притворства? — с отвращением и интересом спросила ее сестра. — Нисколько. Ведь я высказываюсь теперь, и притом совершенно непринужденно. Я скажу вам еще больше: в ближайшем времени я буду представлена их величествам, а между тем, не говоря о любовниках, которые не идут в счет, у меня имеются две настоящие связи — одна из них с сыном дамы, которая представит меня. Винон страстно наслаждалась своими собственными признаниями, она опьянялась своей опасной игрой. — Я спокойно рассказываю это вам, Тронтола и Лилиан, друзья мои. Если вы расскажете об этом кому-нибудь, вам никто не поверит. Сегодня ночью говорится и делается многое, о чем завтра никто не захочет знать. — Как я презираю тебя! — воскликнула Лилиан от глубины души. — Я уже объяснила тебе, что презрение — единственное, что остается тебе. Все остальное ты прогадала. Только я — истинная княжна Кукуру — та, которая добилась представления своей семьи ко двору и которая вышла замуж за знаменитого Жана Гиньоль. Моя сестра только дала ему соблазнить себя, и он довольствовался ею лишь до тех пор, пока был богемой… Теперь она осталась одна в своей слабости. — Я сильна! — возмущенно крикнула Лилиан. — Ты слаба, это ясно. Когда кто-нибудь не в состоянии проложить в свете дорогу своим страстям или желаниям, он возмущается, бежит в пустыню, сыплет проклятиями, громит лицемерие. Как легко такое свободомыслие! Она обладала им, маркиз, уже тогда, когда лежала в постели Тамбурини. Maman однажды хотела для разнообразия положить ее в постель Рафаэля Календера. Какие потоки возмущения излились тогда на бедную maman! И все-таки в конце концов эта гордая душа покорилась — я предсказала это ей сейчас же. Теперь Календер не то, что ее любовник, но ее сводник, — да, маркиз, вам придется примириться с этим словом! Вы видите, вот он, этот маленький лысый еврей, ведет переговоры с лордом Темпелем, которому он доходит до груди. К четырем или половине пятого утра они сойдутся в цене. Ведь недоступность белоснежной Лилиан сильно нарушается одним: ее неограниченной потребностью в деньгах. О, ей необходимо быть одетой богаче, чем самая богатая из тех, кого она презирает. И она с непрерывным возмущением отдается всем мужчинам, которые были бы слишком гадки для меня — для меня, лицемерки. — Она кончила, она выплюнула всю грязь, — сказала Лилиан, переводя дыхание, и обернулась к Тронтола. Но он исчез, очень недовольный Лилиан. Он думал, что они поладили друг с другом; в ту же минуту, быть может, потому, что он поцеловал затылок Винон, она позволила Календеру продать, себя Темпелю. Он нашел, что она чересчур поспешна в своих решениях. Она напрасно искала его и казалась разочарованной. Винон догадалась о том, что произошло, и расхохоталась. После этого сестры заметили, что воспользовались совместным пребыванием с третьим, чтобы высказать друг другу то, что думали одна о другой. Они удивились: это совсем не входило в их намерения. Оставшись одни, они подумали о том, что можно было бы сделать еще, ничего не нашли и последним взглядом дали понять друг другу, как каждая из них рада, что она не такова, как другая. Затем они разошлись. Между тем герцогиня все танцевала. Она переходила из рук в руки; ей чудилось, что она скользит все дальше, точно входит в глубь сверкающих стенных зеркал, где празднество с гулом безбрежно разливалось по красным, трепещущим теплом странам, — и всюду, во всем этом гуле, шумела, точно мягкие, тяжелые шелковые знамена на южном ветре, ее собственная кровь. Раз ей показалось, что ее кавалер исчез. Ей казалось, что она носится по залу одна, отрешившись от всего. Она откинула голову назад, почти закрыла в своем неистовстве глаза, а руки, белизны и благородства линий которых не скрывал глаз, слегка подняла. Из разреза платья выглядывала нога. На кончиках пальцев, став выше, она неслась, не зная куда, в объятиях бога. Такой она увидела себя в зеркале и улыбнулась воспоминанию: вакханке, которой она была в течение одной ночи, когда-то, в ранней юности, в год войны в Париже на балу в Опере. Та ранняя и непонятная маска была предвосхищенным отражением того, что теперь стало действительностью… «Но действительность ли это теперь? Где мое я? На том месте, где я стою в это мгновение, или в том воспоминании, или там, в зеркале — в какой маске и в какой Грезе?» Она трепетала от каждого желания, которое вспыхивало где-либо в зале; каждый взрыв сладострастия, в котором извивалось чье-либо тело, вырывал стон из ее груди. Она приходила в ярость вместе с возмущенной Лилиан, она наслаждалась вместе с победителем доном Саверио и разделяла его милостивые и сильные желания. Она переживала вместе с бедным королем Фили его жалкий порыв и со всеми молодыми людьми вокруг себя невыразимую, готовую на смерть, тоску их по ее объятиям и устам. Несколько капель горечи из мучимой плоти Рущука проникло в нее, и все томление утопавшего в блаженстве тела дивной графини Парадизи. В зале говорили о сцене между Лилиан и Винон. Нескольких слышавших повторяли отрывки из нее, Тронтола услужливо дополнял. Он рассказал и герцогине. Она встретилась с Винон у колонны, под терракотовым сатиром, игравшим на волынке и ударявшим в цимбалы, и сказала: — Я люблю вашу сестру, Винон. Но вами я восхищаюсь: вы знаете, что значит наслаждаться! Все должно служить вашему наслаждению, даже немилость света. Я понимаю вас! — Не правда ли, герцогиня? Я думаю, мне не хотелось бы наслаждения, если бы оно не требовало столько лицемерия. — Что вышло из вас, беззаботной девочки! Великая любовница… А любовницы, как вы и я, скорее добиваются наслаждения, чем возмущенные фанатики свободы, как Лилиан и я… Вы знаете, что я собираюсь стать королевой? — Вы пугаете меня, герцогиня. Сможете ли вы тогда милостиво забыть то, что узнали обо мне сегодня? — Я попрошу вас стать любовницей моего мужа. Это облегчило бы мою задачу… Это в том случае, если я вступлю на престол Далмации в качестве супруги Фили. У меня есть выбор: я могу это сделать также в качестве возлюбленной Рущука. Что вы советуете мне? — Связь с Рущуком. Мне власть не доставила бы удовольствия, если бы она была законной и не требовала борьбы и интриг. — Пожалуй. Я была бы коронованной куртизанкой. То, чего я не добилась революцией, я получила бы, играя, в спальне. Она наслаждалась этим представлением, она влюбилась в него. Винон засмеялась. Она небрежно протянула два пальца по направлению к Тронтола: он бросился к ней. В то же время она сказала: — Герцогиня, мой муж. И Жан Гиньоль низко поклонился. У него было лицо кроткого фавна, с большим мясистым носом, поставленным немного криво. В темно-каштановой бороде поблескивали рыжеватые нити. Светлые брови изумленно изгибались под плоско лежавшими волосами, а солнечные карие глаза смеялись. Его трудно было понять; он казался то застенчивым, то очень самоуверенным, то шутливым, то тоскующим, то наглым, то беспомощным. — Здесь слишком жарко, — сказала она ему, — пойдемте подышим свежим воздухом. Они прислонились в соседнем зале к открытому окну и несколько минут стояли молча. Дул северный ветер; сильный порыв его заставил вздрогнуть обоих. Герцогиня обернулась и заметила, что они одни. Жан Гиньоль не отрывал от нее взгляда; его дерзость показалась ей ребяческой. — Мы можем пойти дальше, — сказала она. — Здесь столько места… — Все, что вы хотите, герцогиня, — немного хрипло сказал он. — Только не тосковать по вас! Она смутилась, — так искренно это звучало. — Разве это так плохо? — почти томно ответила она. Он набросил на нее пуховую накидку и при этом коснулся пальцами ее плеча. Она закуталась в нее, озябшая и возбужденная. Потом бросила взгляд на бальный зал, из которого вырывался свет, точно сияющее фосфорное облако. Со всех сторон манили блуждающие огоньки. Ряд зал, по которым она проходила с поэтом, среди снопов света лежал почти сумрачный от одиночества. Герцогиня чувствовала, как судорога навеянного танцами сладострастия разрешается, уходит от нее, возвращается в тот очаг пламени. Она устала. Ее сердце, раньше бившееся с безумной быстротой, билось теперь очень медленно. В затылке и в темени она ощущала болезненное раздражение тайного возбуждения, подстерегавшего под видимой сонливостью. Ночь будет бессонной, она знала это заранее. И ей хотелось дать успокоить себя. Хотелось любить. Ее томило сладкое желание слышать серьезные, нежные слова, положить руки на склоненные перед ней плечи и позволить обожать себя. — Разве это так плохо? И она улыбнулась ему, подняв полные белые плечи. — Это ужасно, — решительно объявил он, наморщив лоб. — Но почему? — спросила она, искренне огорченная. — Какой яд я могла бы влить в жилы того, кто полюбил бы меня? Вы думаете, что я зла? — Напротив, — нехотя сказал он, коротко качнув головой. — Но я не знаю, кого вы могли бы любить. Ни один человек не в состоянии заставить вас полюбить себя. — Это совсем не так трудно, — медленно, мечтательно сказала она. Он становился все сдержаннее. — Быть может, вы все-таки любите кого-нибудь… кого нет здесь и… — И? — И кто вполне понимает вас? Она очнулась и с улыбкой подумал о Нино. Что понимал Нино? Но он любил ее. Она сказала: — Я требую только мужества. И ее улыбка стала совсем загадочной, немного легкомысленной, немного мечтательной: он не мог понять ее. Вдруг он спросил: — Я вас кажусь очень глупым? Она звонко рассмеялась. — Я только всегда удивляюсь, когда тот, кто пишет циничные книги, в жизни оказывается таким невинным. Его большой нос казался очень пристыженным. — Только не обижайтесь, вы от этого нисколько не проигрываете. Это даже гораздо оригинальнее. Две молодых княжны чуть не дерутся из-за вас — право, когда я говорила с Лилиан, одно мгновение я видела по глазам Винон, что она не может больше выдержать; затем она занялась маркизом Тронтола. Вы же бродите по залам, немного рассеянный, и наконец развлекаете в углу старую даму. — И это вы видели? А вы казались такой увлеченной. — О, быть может, я всегда только кажусь… Но мы говорили о вас. Можно быть откровенной? Когда видишь вас, как-то не верится в вашу жизнь. Вы увезли одну княжну и женились на другой. Кроме того, вы тот человек, который в Европе, где никто больше не читает стихов, произвел стихами такой фурор, как другие… — Биржевыми аферами или скандальными процессами — именно такой. Но вникните в мои стихи! Их язычество не только в невинном отсутствии стыда. Они языческие еще и потому, что отливают жизнь, великую жизнь и всех ее богов, в благоговейную форму, потому что в ветре, в солнце и в эхе заставляют предчувствовать некоего, кто стоит за ними, и потому что они дают понять, что этот некто — мы сами; потому что они прославляют нас и могучую землю, каждому из наших переживаний сообщают красивый лик и оставляют каждому из наших ощущений его собственное тело, его здоровое тело… Я очень велик, герцогиня, — я, давший выражение этому язычеству: ибо моими устами говорит эпоха, дивная, еще очень тревожная, только стремящаяся к оздоровлению эпоха Возрождения, к которой мы принадлежим. Избранные, в которых эпоха чувствует себя, чувствуют и меня: вы, герцогиня, прежде всех. Массы, встретившие меня вихрем одобрений и возмущения и расхватавшие сотни изданий, — они приветствуют или осыпают бранью во мне обыкновенного сквернослова. Он прервал себя и спросил: — Вам не скучно слушать все это? Она не ответила. Он горячо и со вздохом сказал: — Простите, мой вопрос был обиден. Если бы вы знали, мне все становится ясным с опозданием на две секунды… Теперь я перейду к княжнам и скажу вам то, что вы уже знаете; что я не соблазнитель и не struggler for life. Я сам не знаю, как все это могло случиться со мной. Я переживаю от всего только отражение. Я стою у бассейна между двумя статуями. Одна погружена в созерцание самой себя и прислушивается к себе, другая вглядывается в мир. Обе отражаются в бассейне, и я разглядываю их в воде, где они немного туманнее, немного чище, немного загадочнее. — Вы сочиняете свою жизнь? — Да… Многое, конечно, действительность. Так, я думаю, что Винон любит меня. Я твердо верю, что она любит только меня и что ее кокетство обманывает лишь других, но не меня. Это он сказал очень гордо. Герцогиня нашла его трогательным. — Напротив, Лилиан, — продолжал он, — холодна. Я никогда не воображал, что составляю что-нибудь для нее. Но я хотел пережить все это из-за красивого стиха! Я увез ее — о, я буду искренен — потому что она была княжна и прекрасна, и в своем несчастье доступна мне. Мы, мужчины, жалки, мы осмеливаемся взять только то, что доступно… Когда она стала моей, я мало-помалу заметил, что она моя жена. Она была мятежницей, она восстала против света, навязавшего ей Тамбурини. Я был бродягой, полным бессознательной, прекрасной ненависти! Она имела за собой позор и бегство и освободилась от всяких моральных обязательств: она обманывала и меня самым непристойным образом — словом, она была вне вопросов морали, как и я, потому что я мог рассказать о себе самые постыдные вещи. Ах! Мы были предназначены друг для друга. Она, возмущенная, чувствовала мои еще едва слышные стихи. Она была княжна и бедна, я был беден и поэт. — Вы любите ее еще! — А потом, когда Винон отняла меня у нее, и она стала совсем одинокой — ее книга, эта чудесная книга, которую она швырнула, как красивую, толстую, пятнистую змею, в лицо свету, так решительно, так безбоязненно, так свободно… — Вы еще любите ее! — повторила герцогиня, восхищенная. Он опомнился и весь съежился: — Нет. Ведь она презирает меня. — Но вы, вы! — Вы слышите, меня презирают… Я как ребенок, я принадлежу тому, кто хорошо обращается со мной. Поэтому я остаюсь с Винон; она милая девочка. Когда я вижу Лилиан — она даже не избегает меня, — она так горда, она такая артистка! — мне хочется только плакать при мысли о том, какой я буржуа! — Значит, вы любите ее. — Люблю ли я вас самое, герцогиня? Это было бы гораздо интереснее. Ах! Тогда я должен был бы не только пасть духом оттого, что я буржуа. Тогда я мог бы спокойно повеситься, потому что я не дон Жуан и не Риенцо, не художественное произведение и не великий художник, не Иисус, не белокурое дитя, не старый клоун, не Гелиогабал, не Пук, не дон Саверио и даже не всегда Жан Гиньоль… А все это герцогиня, все это нужно вам! Она остановилась в изумлении. Это было в длинной зеркальной галерее, среди золота и хрусталя, и она слышала, как замирали их шаги. В зеркале она видела подвижное, гримасничающее лицо своего спутника, его шутливую грусть — и видела, что он дрожал от тайного желания высказать ей в безобидной форме вещи, с которыми носился уже давно, которые взвешивал и закруглял в своем уме. Он увидел в зеркале ее улыбку и сознался. — К чему хитрить! Я сдаюсь. Да, герцогиня, я интересуюсь вами уже много лет. Я читал светскую хронику, слушал все, что говорили о вас, разгадывал и дополнял… Да, я один из тех, кому вы дали материал для грез: я один из многих. Такая женщина, как вы, становится для молодого человека в пустыне суетливого города и чердачной комнаты спутницей жизни. В газете он иногда встречает ваше имя; оно написано для него золотыми буквами, и его мечта преследует ваши золотые следы до сказочного берега, уносится за вами в пышные, утопающие в цветах, шумящие от наслаждений города, на упоенные любовью моря или к старым, могучим творениям, в среду одухотворенных, все понимающих людей, которых юношами мы представляем себе живущими где-то в мире и в несуществовании которых убеждаемся лишь мало-помалу, с трудом… — Я была вашей музой? — спросила она. — Вы хотите польстить мне, но вы не знаете… — О, польстить! К чему льстить, когда сам слишком самоуверен, чтобы желать хорошего суждения о себе!.. В образе вашем, герцогиня, мне в течение десяти — двенадцати лет представлялись мои юные язычницы, мои хрупкие танагрские фигурки — уже тогда, когда они еще неизвестные стояли в моей мансарде. Я знал о вас, как о великой поборнице свободы. Потом в один прекрасный день вы стали фантастической искательницей красоты. Затем вы превратились в жрицу любви, которая стонет и вскрикивает в моих книгах, и которой я обязан своей славой. Он продекламировал это глубоко серьезным тоном, с торжественными жестами. — Теперь я ежедневно смотрю на ваше лицо и ежедневно нахожу новое. Вы очень добры, вы фривольны, вы то жестоки и небрежны, то задорны, то полны чистого веселья, то мягки до грусти. «Вы смертельно пугаете Рущука с чистой высоты вашей бессмертной грезы о свободе. Вы язвите ему и насмехаетесь над ним, бедного же короля Фили вы утешаете и щадите. Вы — легкий дух, играющий этими бедными, не имеющими выбора, телами… Среди сладострастнейшего вальса вдруг раздается, точно безумный аккорд, ваше рыдание… Вы возмущаетесь с Лилиан, наслаждаетесь с Винон. Вы — Винон и Лилиан и все остальное. Я уже сказал вам, чем надо быть, чтобы удовлетворить вас… Посмотрите на себя в зеркале — сосчитайте себя! Зеркала стократ повторяли ее образ. То с обращенным вперед лицом, то со сверкающим затылком, то с задумчивыми глазами, то с улыбкой, то в мечтательном сумраке, то бледная и холодная, то искрящаяся от радости и света свечей, то похожая на мимолетный фантом, двигалась она — всегда она сама — под меняющимся светом и исчезала в стеклянной глубине. Тихо, немного печально, подумала она о вакханке, которой была когда-то, в юности. — Я прежде уже раз узнала себя, — сказала она, — какой я была много лет тому назад в течение одной ночи… Посмотрите, вот там, сзади, на ту маленькую фигуру под золотыми гирляндами двери: это Хлоя, призывающая Дафниса. — Это из вашего детства? — Да. — Игра. Вы — игра, ежедневно обновляющаяся. Вы — неожиданное настроение, нечаянное ощущение, шествующее в здоровом, праздничном теле. Даже ваши платья — душа! Язычница, каждое утро просыпающаяся, точно вновь родившись на свет, с новым солнцем в глазах, с полным забвением вчерашних сумерек!.. В эту минуту вы вся — дух и на несколько мгновений настроены так, как настроены всю жизнь чисто духовные люди, о каких грезил тот юноша. О, это хорошо, что вы сейчас снова станете иной! Если бы все осталось как теперь, как будто вы стоите с цветным мелом в руке и рисуете мне картины, а я читаю вам стихи, и в обмен душ вы вкладываете как раз столько женского очарования, сколько нужно, чтобы дать гений мужчине, который чувствует вас: о, это было бы опасно! В конце концов он полюбил бы вас! «Полчаса тому назад, — подумала она, — мне хотелось быть любимой им». Она недовольно сказала: — Из всех моих настроений вы забыли одно очень естественное. — Неужели? Она посмотрела на него в зеркале. Он казался элегантным, светским, вызывающим в своем синем фраке, высоком воротнике, бархатном жилете. Но его лицо фавна, казалось, беспомощно выглядывало из-за стволов леса или из мансарды, о которой он говорил. Она повернулась и пошла обратно по залам, по которым они пришли. Он последовал за ней, безгранично испуганный переменой в ее настроении, спрашивая: — Можно мне в другой раз рассказать вам, что я вижу в моем бассейне, в бассейне с двумя статуями? Я вижу в бассейнах и зеркалах только вас. Якобус говорил: — Следовать за вами к каждой полосе воды и к каждому куску стекла. — Он похож на Якобуса не только этими словами. Мне скучно с ним. Перед ними, горя и волнуясь, открылся бальный зал. Несколько запоздалых игроков Из комнат с рулеткой брели к нему, точно ослепленные насекомые. Жан Гиньоль мягко просил: — Можно мне быть тихим, покорным, нежным толкователем вашей души? Она возразила: — Толковать не имеет смысла, когда можно столько переживать. Она отослала его со своей накидкой. Тотчас же из-за колонны выступил какой-то господин и поклонился ей. — Господин Тинтинович? Обветренное лицо придворного задвигалось, как будто он собирался щелкать орехи. — Здесь, герцогиня, чувствуешь, для чего рожден! — Для чего же, мой милый? — Я обладал многими женщинами, я работал в рудниках и спал на диванах игорных домов Парижа. Теперь я граф и очень богат. Для вас я готов сделать еще больше! — с силой воскликнул он. — Вы говорите, по крайней мере, то, что думаете. Итак? — Там, в вашем бальном зале, видя вас танцующей, я сказал себе: граф, ты прогадал жизнь, если герцогиня не будет твоей. Ты возьмешь ее с собой, никто больше не увидит ее. Ты сделаешь ее королевой Далмации, для того, чтобы она вышла за тебя замуж. Короля ты устранишь, свою жену тоже, Рущука растопчешь. Всем, кто стоит на твоем пути, придется иметь дело с твоим оружием. И она будет королевой, а ты будешь обладать ею — всегда. — Благодарю вас, — ответила она. — Мне хотелось бы прежде сделать еще один тур вальса. Тинтинович остался один, в сильном недоумении. Но на пороге к ней подлетел Палиоюлаи. — Он оскорбил вас своей навязчивостью, негодяй? Он будет надоедать вам еще больше, я знаю его. Прикажите, герцогиня, и он исчезнет в эту же ночь. Верьте моим честным намерениям, я очень могущественная личность… — И вы убьете вашего короля, его министра, вашу жену и всех, всех, кто мешает вам жениться на мне, иметь меня для себя одного — навсегда. И все это потому, что сегодня ночью вы чувствуете себя немного возбужденным. Благодарю вас за доброе намерение. Она танцевала — и в глазах и лепете всех молодых людей, руки которых касались его корсажа, она узнавала то же желание — сдержанное, горькое или упрямое, — похитить ее, запереть, обладать ею — всегда. «Ни один не способен любить меня в этот час, когда я прекрасна и жажду любви, — не думая об утре, когда я стану чужой. Жан Гиньоль, расчленивший все движения моей души, не почувствовал — или не хотел почувствовать — одного, которое относилось к нему самому. В глубине души он, может быть, боялся — как и все остальные. Но он хотел бы всегда, всегда лежать у моих ног, как хотели бы этого и Тинтинович, и Палиоюлаи, и Фили, и Рущук, и все остальные. О, я изведаю многих из них — быть может, и того, кто в это мгновение дышит над моей грудью. Но это будет только так, как будто я подношу к губам букет. Ни один человек не отвечает мне. За эхом стою я сама: так говорит мой поэт. Во всех зеркалах, стократ, до самой зеркальной глубины, танцую я — всегда я, — совсем, совсем одна». Воздух в огромном зале был удушливый, кисловатый и жаркий. Вальсы стонали лихорадочнее и томительнее. На полу шуршали сухие цветы. Шорох шаркающих ног звучал безутешно. Сквозь шторы просачивался дневной свет: то одна, то другая женщина замечала в зеркале желтизну своего лица и исчезала. Рущук сказал Измаилу-Ибн-Паше: «Чтобы больше не слышать твоей фразы», — и ушел с Мелек. Винон уже была в гардеробной. Маркиз Тронтола вертелся между дверьми в ожидании благоприятного момента. Вдруг он улизнул, бросив косой взгляд на плаксивое лицо дивной графини Парадизи. Она утешилась с мистером Вилльямсом из Огайо. Лилиан обменялась несколькими словами с Рафаэлем Календером. Затем она, белая и надменная, вышла из зала, не обращая внимания на лорда Темпеля, поклонившегося ей. Он последовал за ней, спокойный и очень надменный. В задних комнатах дон Саверио вел деловую беседу с некоторыми господами, которым везло в карты. Графы Тинтинович и Палиоюлаи встретились последними у выхода. Они хотели враждебно разойтись, но повернулись, пробормотали: «Бедный друг» и потрясли друг другу ловкие руки. Подле них зазвенел женский смех, — и придворные тут же поладили с двумя стройными, накрашенными блондинками, экипаж которых куда-то исчез. По опустевшим залам с их полным театрального обмана блеском, неутомимо шагал, помахивая скипетром, король Фили в пурпурной мантии и бумажной короне. Время от времени он делал повелительный жест и говорил, поднимая кверху ручки: — Ну, куда вы девались, господин фон Рущук? Теперь вы, наконец, знаете, кто из нас двух король? Один из нас господин! — смело выпрямившись, утверждал он. Но лакеи уже тушили свечи. Король видел, как тень поглощает его царство; вздыхая и путаясь в своем шлейфе, он двигался по все более узкой полосе света. Наконец, бледный свет утра выгнал его из дому, мимо зевающих лакеев. Никто не обратил на него внимания. Герцогиня стояла на балконе своей комнаты; она увидела короля в утреннем свете на пустой улице. Наклонившись вперед, видимо робея, он негибкой походкой сановника шел по дороге в своем печальном великолепии. Он показался ей концом празднества. Она вспомнила неиспользованное сладострастие, которое носила по залам на своих губах, своей груди, своих скользящих бедрах и посмотрела вслед этому величеству, на которое не было никакого спроса. Она послала за ним лакея; иначе король заблудился бы. Лакей со скучающим видом шел впереди, в двух шагах; потом шел Фили, а за ним мальчишка-булочник, которого привлекло это зрелище. К нему присоединился какой-то человек, несший дрова. За ним подошла девушка с корзинами овощей, затем другая с пустыми руками, в красном жакете, со следами ночи на лице. Все они шли молча и тихо ступали. На их лицах не было насмешки, скорее робость. В этой странной фигуре они видели что-то великое, которое, они не знали почему, попало к ним на улицу в шутовском виде. Парни подняли с земли шлейф короля Фили. Так шествие зашло за угол. Она поручила кавалеру Муцио выведать, сколько дон Саверио заработал в прошлую ночь. Муцио уже знал это. Принц сам не играл; но налог на дам и игроков принес ему 55.000 лир. — И к этому блестящему делу, — заметил секретарь, — присоединяются доходы с соседнего дома, где у его сиятельства есть дело не менее блестящее. — Какое дело? — О, в нем также принимают участие дамы и мужчины — и даже очень горячее участие. Это в некоторой степени дополнение к дому вашей светлости. — Я хочу взглянуть, что там такое. — Не советую. Вы разгневали бы принца. К тому же ваша светлость были бы сами слишком… изумлены. — Тогда скажите, что там происходит. — Ваша светлость, платите мне сто лир, и за это я выдаю многое. Но так как и дон Саверио иногда дарит мне сто лир, то должно быть нечто, чего я не выдаю. И он ухмыльнулся, показав желтые зубы. Поздно вечером появился, напевая, дон Саверио, матово-белый и гибкий; он был навеселе. Он сообщил, что фехтовал, имел деловое свидание на бирже и с подругами своей сестры Лилиан побывал в кабачке. Фрак на груди у него оттопыривался, так туго его карманы были набиты ассигнациями. Он сел и принялся есть конфеты. Он внушал герцогине презрительное и недоверчивое расположение, точно красивый, желтый дикий зверь, прогуливающийся на свободе после успешного применения когтей и зубов. Она поцеловала его; он сейчас же вытащил из кармана лист бумаги. — Здесь у меня имена почтенных людей, добивающихся мест городских чиновников. Подпиши это, дорогая. Твоей рекомендации придают значение, и ты поможешь всем. — И тебе тоже? — Как это мне? Прежде всего городскому управлению, которому мы дадим дельных служащих. В награду оно даст нам еще два куска земли. — Оно поразительно щедро, ваше городское управление. — Что ты хочешь? Мы особы, с которыми считаются. Она подумала. «Претенденты, — думала она, — дают ему взятки. Он дает взятки представителям города. За это он получает дома почти даром. Но взятки он заставляет давать меня, а дома оставляет себе». Она покачала головой. — Твои дела становятся слишком запутанными. Я не последую за тобой, ты напоминаешь мне свою покойную мать. — Ах, что там! Maman вбила себе в голову, что должна вернуть свои потерянные деньги, хотя бы их пришлось вытащить из карманов других. У меня более здоровые взгляды: я убежден, что деньги других так или иначе попадут в мои карманы. Но вы, женщины, похожи все одна на другую; в денежных делах вы или не знаете меры или трусливы. Вам недостает разумной силы… Ты не хочешь иметь никакого отношения к моим листам, не правда ли? Я понимаю это. Вечно подписывать свое имя не может не надоесть такой женщине, как ты. Я и не требую этого. Дай мне только доверенность. У меня бумага с собой, одна минута — и готово. Нотариус подписал заранее… Она взяла лист и прижала к его лицу. Кончик его носа проткнул бумагу. Он мелодично засмеялся: — Какая милая шутка! Он поцеловал ее в шею. Она ответила поцелуем; он казался ей очень красивым в своей алчности. У нее еще были закрыты глаза после страстного объятия; он сказал: — Чтобы не забыть: вот, возьми доверенность, — эту дырку мы заклеим, это пустяк… Что, ты не хочешь? Это меня просто удивляет. Он немного нетерпеливо привел себя в порядок перед зеркалом. — Ты передумаешь. Кстати, я хотел тебе сказать, что у тебя плохой вид. Надо будет сделать что-нибудь для тебя. Придется прекратить балы и приемы. — Ну, что ж доверенность? — небрежно спросил он на следующий день, входя в ее комнату. Она лежала на солнце, перед диваном, прижавшись грудью к подушкам, а губами к лицу красивой девушки. Со вчерашнего дня ее томило желание увидеть маленькую прачку с глазами газели и приплюснутым африканским носиком. Муцио привел ее и, ухмыляясь, сказал: «Но ваша светлость не должны давать ей белья». Она не дала ей белья. — Какая милая картинка! — сказал дон Саверио. — А что ж доверенность? — Ты надоедаешь мне. — Это мы выпроводим отсюда, — тотчас же решил он. Он схватил девушку и вытолкнул ее за дверь. — Ты бледна, дорогая, а временами вдруг становишься красной. Твоя рука холодна, что с тобой? — Ничего особенного. Она не считала его вправе интересоваться процессами, происходившими в ее теле. Это все были болезненные явления, связанные с ее критическим возрастом. Они ежедневно менялись; боли то там, то здесь, неприятные ощущения, менявшие направление, как ветер. Она сказала: — Я удивляюсь тебе. Будь так добр, оставь меня одну. — Ты кажешься также возбужденной. Оставить тебя одну было бы бездушно. Он приотворил дверь и крикнул: — Доктор, войдите!.. Ты эксцентрична, дорогая. И вид у тебя страшно плохой. Доктор Джиаквинто исследует тебя. Поосновательнее, доктор! — Вы сделаете мне одолжение исчезнуть? — ласково попросила она, поднимаясь. Врач был маленький худой старичок, в желтом костюме, с крашеными усиками, вертлявый, как юноша. Кончиками пальцев он то и дело ласково проводил по своей лиловой шелковой рубашке. Вдруг он попробовал силой взять герцогиню за руку. — Мой пульс в эту минуту бьется слишком быстро, — объявила она, играя маленьким ядром из яшмы с золотой крышкой, которое принц придвигал к ней каждый раз, как говорил о доверенности. — Возможно, что у меня легкий жар. Рука у меня немного дрожит. Она может уронить эту чернильницу, которая легко открывается, на вашу красивую рубашку. Это было бы очень неприятно! Старик отскочил. — Жар у вашей светлости имеется несомненно, — залопотал он. — Вашей светлости необходим полный покой. Тень, запертые окна… — Слушай внимательно, дорогая, — сказал принц. — Я замечаю каждое слово. — Никаких выездов, никаких визитов, — словом, запереть двери дома, — продолжал доктор. — Запереть двери дома, — повторил дон Саверио. — Это самое главное. — Мне кажется то же самое, — сказала она, пораженная и оживленная. Ведь это было настоящее приключение. Возлюбленный и врач на цыпочках вышли из комнаты. С этого часа слуги неслышно скользили по коридорам и комнатам. Герцогиня иногда присушивалась с легким страхом. Больше не было слышно забавной сутолоки говорящих животных, которые пели, скатывались вниз по перилам лестниц, лгали, прислушивались и держались друг за друга, как держатся хвостами обезьяны. Теперь она видела только робкие фигуры, жавшиеся иной раз вдоль стены; они пугались, когда их окликали, что-то шептали, и лица их были бледны. Электрические звонки глухо дребезжали; их обмотали шерстью. — Это долго будет продолжаться? — спросила она Муцио. — Пст! — произнес кавалер, сильно испугавшись, и отскочил в угол. Она громко засмеялась, и он во всю свою длину упал на ковер. Она призвала к себе Чирилло, портье, и сказала ему, что желает выехать из дому. — Ты не будешь настолько глуп, мой друг, чтобы хотеть рассердить меня. Чего ты ждешь от принца? Ты ведь знаешь, что он может вознаградить тебя только моими деньгами… Вот тебе тысяча лир. Чирилло поклонился так низко, что его тройной подбородок почти коснулся земли. Когда он поднялся, он был так же спокоен и величествен, как прежде. — В таком случае я обещаю тебе пятьдесят тысяч лир. Если хочешь, я дам тебе вексель. Колени Чирилло чуть-чуть подогнулись, но только на секунду. Он на мгновение закрыл глаза, потом принял прежний вид. — Ты не хочешь? В таком случае иди. Вечером она опять призвала его к себе. Он пришел не скоро. — Сто тысяч, — только сказала она. Толстый, весь в галунах, портье упал на колени. — Смилуйтесь! — простонал он. — Ваша светлость, не прибавляйте больше ничего! Я мог бы сделать это! Он поднялся и, спотыкаясь, вышел из комнаты. Ее сострадание длилось недолго; она позвала его обратно. Но вместо него появился Муцио с укоризненной гримасой на лице. — Зачем ваша светлость искушаете слабого человека? Ведь он только плоть. Почему ваша светлость не обращаетесь ко мне — к духу и воле? Я со спокойным достоинством дал бы понять вашей светлости, что вы не можете выехать и за сто тысяч лир, потому что ваше здоровье не позволяет этого… К тому же вы, вероятно, не вернулись бы. — Муцио, вы получите двести тысяч. — Это целое состояние! — сказал он с искренним восхищением. — Но — и он разом опустил приподнятые плечи — я должен был бы проживать его в Америке. И еще вопрос, добрался ли бы я туда невредимым. Здесь, в Неаполе, я всегда заработаю на жизнь; я умерен и люблю свою родину. — Жаль, — сказала она и отпустила его. В душе она была почти счастлива прочностью своей тюрьмы и всем тем, что отваживались делать с ней. Утром, когда улица пела и сверкала, она опять лежала в окне между каменными фантазиями фасада. Подле нее к фиолетовому небу из причудливой, пузатой церкви несся звон. Ангелочки на улитках скакали перед ней — в сказочную страну. На улице, окруженная любопытными, сидела сомнамбула с завязанными глазами, черная и убогая, и предсказывала счастье. Босоногие парни в красных шерстяных колпаках продавали слизистых, хрящеватых, морских животных, обнаженных или в скорлупе. Солнце пестрило лица девушек, их платки сверкали. Из мисок бежавшего повара вырывался пар кушаний. Искрились медные котлы, развешенное белье шумело на ветру. На противоположной стороне улицы старик в лохмотьях, с бритым подбородком, вертел маленькую детскую шарманку. Среди шума никто не слышал ее слабых звуков. Какой-то мальчик подошел и стал подпевать. Старик бросил ручку, добродушно и с поразительной силой схватил мальчика сзади и посадил его себе на плечо. «Кто это так обращался с детьми? — думала герцогиня. — Проспер?» Он в упор, с ожиданием, смотрел на нее. Она улыбнулась. Он подошел к самому окну. Мальчик выпрямился, держась за голову старика, и вытянул руку. Герцогиня написала несколько слов, завернула в бумажку деньги и осторожно бросила. Мальчик подхватил бумажку и сунул ее за ворот старика. Она отошла от окна. «Собственно говоря, еще слишком рано освобождать меня, — думала она. — Но я хотела бы узнать, что из этого выйдет». И она ждала с любопытством, как ребенком в своем саду, когда Дафнис покидал ее, и она радовалась непредвиденным приключениям следующего дня. Но уже вечером пришел Муцио. — Ваша светлость, снова недостаток доверия! Чем я заслужил это? Значит, это правда, что сильные мира не терпят прямодушных слуг? Он с благородством выпрямился, его блестящий сюртучок слабо затрещал по швам. — Если бы ваша светлость удостоили меня вопросом, должны ли вы вмешивать в свои дела полицию, то я, правдивый, как всегда, когда лгать бесполезно, ответил бы вашей светлости: полиция только усложнила бы наше дело. Потому что она не захотела бы ничего сделать, а должна была бы все-таки делать вид, будто хочет что-то сделать… Но ах, ваша светлость не удостоили меня этим вопросом. Вместо меня вы послали другого, чужого, подозрительного нам человека, которого полицейские, конечно, сейчас же задержали. Еще счастье, что они известили о происшедшем только меня, а не его сиятельство, принца. Я просил властей хранить молчание. Его сиятельству не слишком миролюбивый образ действий вашей светлости причинил бы прямо-таки опасное огорчение. — Мне было бы искренне жаль, — ответила герцогиня. — В следующий раз я устрою это получше, чтобы не было неудачи. Тогда его сиятельству придется поспешить укрыться в безопасное место, и у него даже не будет времени поплакать обо мне. Муцио сказал: — Я сделаю это за него: за несчастного, обладавшего такой женщиной. Ведь это несчастье — обладать вами, ваша светлость, раз придется когда-нибудь потерять вас. Она не получала даже газет; на ее требования ей отвечали, что ее необходимо оградить от волнений, которые они с собой приносят. Но карточки посетителей приносились ей. Каждый вечер их набиралась целая кипа, с именами, которые она едва знала: посетители ее празднеств, те, которые приходили ей представиться, и другие, в которых она в течение одной ночи возбуждала, желание. Она думала об элегантном часе на Корсо и о покрытом парусами море и ощущала легкую гневную тоску; потом с улыбкой думала о том, что, вероятно, из-за этой-то тоски дон Саверио и велел подавать ей карточки. Сам он не показывался уже целую неделю. Она долгие часы прогуливалась по нарядному саду, полному театральной гидравлики. Но козлоногие любовники беспомощно стояли против пышных нимф: вода больше не била. По ту сторону высоких стен лавра она видела кусок соседнего дома. Днем он казался необитаемым. «Для чего его употребляет Саверио?» — думала она. Вечером ставни открывались. Появлялся свет, слышался смех, поднималась праздничная суета. В одну холодную, тихую ночь герцогиня посмотрела наверх. Там за освещенным окном стояла декольтированная, белая от пудры женщина в красном бархате. Вдруг лунный свет залил герцогиню. Женщина наверху распахнула окно и простерла руки. — Нана! Бывшая камеристка делала безутешные знаки, указывая назад, где раздавался звон, и в тени что-то отливало золотом. Она приложила палец к сердцу и к губам. Герцогиня знаками дала ей понять, что это ничего не значит. Она начала догадываться, какое блестящее дело устроил в соседнем доме ее возлюбленный. Наконец, он пришел. — Доброе утро, прекрасная госпожа. У тебя вид уже гораздо лучший. Скука принесла тебе пользу; я уверен, что теперь ты дашь мне доверенность. — Посмотрим. Она привлекла его в свои объятия. Он был ослепителен, победоносен — божественный палач. — Вот бумага и перо. Потом вознаграждение для маленькой женушки. — А! Ты думаешь, я должна платить за твою любовь! Ты бросаешь вызов моему чувству чести! Она тихо и жестко засмеялась прямо в рот ему. Он покраснел и рванул кружева у нее на груди. Она заставила его долго бороться. Она отвечала на его враждебные поцелуи и при каждом из них думала о какой-нибудь из его низостей: о вымогательстве, о физическом насилии, о контрибуции с женщин. У нее было бешеное желание спросить его: «Ты и с своей сестры Лилиан берешь что-нибудь, когда она зарабатывает деньги на наших вечерах?» Но она молчала. «Пусть он считает себя более сильным! Он думает, что окружил меня своей челядью и запутал меня, безоружную, в свою ложь, свои мошенничества с домами, свои подкупы, свои ростовщические дела, свою торговлю женщинами. Он считает меня дичью, а себя охотником, бедняжка. Какое несравненное наслаждение видеть его насквозь, заставить его бросаться от одной хитрости к другой и принудить его отдать свою любовь — без вознаграждения. Ах, борьба за творение с Якобусом была бледной в сравнении с наслаждением сломить этого». Дон Саверио оказался слабейшим. Это повторилось несколько раз. Затем он удалился в плохом настроении. В тот же вечер он опять явился. Она лежала усталая и томная, более расположенная к мечтательности, чем к борьбе. Он вышел нагим из своей уборной; она задрожала перед ним. Он был неумолим, у нее вдруг не оказалось никакого оружия. Он совершенно не говорил о доверенности. Его тщеславие взяло перевес, он думал только о том, чтобы выказать себя сильным. Он грубо взял ее. Его белые руки осыпали нервными ласками все ее члены. Она чувствовала себя слабой, она поняла, что совершит неосторожность, но ей было не до осторожности. — Дай мне ключ! — просила она. — Теперь, ночью? — Я хочу за город, к морю, хочу быть свободной. — Так подпиши! — Нет! Я буду кричать из окна! — Его закроют решеткой. Подпиши. Его ласки начинали становиться немного мучительными. — Нет! Он чарующим тенором, пластично откинувшись на подушки, напрягши горло и закруглив руку, запел арию Фра-Дьяволо. Он заснул; она сидела возле него, опершись подбородком на руку, закрыв грудь волной своих черных волос, и говорила себе: — Когда-нибудь я, может быть, сделаю это. Она почувствовала смутное искушение убить его. — Неужели я люблю его? Почему у меня является такая мысль? Неужели я люблю его? — Я погибла! — бормотала она, неподвижно глядя перед собой, в утренний сумрак. — О, кто говорил когда-то эти самые слова? — Бла! Она исповедалась мне в этом. Как-то раз она вдруг поняла, какой конец ждет ее и Пизелли! На ночном столике лежала книга Жана Гиньоль; она в полусвете скользнула взглядом по нескольким стихотворениям, которые знала наизусть. Вдруг она подняла глаза и улыбнулась. — Между ним и Пизели несомненное сродство. Но Бла и я — о, Биче, для тебя это было серьезно до ужаса. А я — я только играю… Она сидела в стеклянном зале под пальмами, завтракала и читала. Появился дон Саверио, хорошо выспавшийся; она почти не обратила на него внимания. — Ты, кажется, уже совсем не боишься, — наконец, заявил он, задетый. — Ты просто надоел мне. — Но доверенность!.. Ну, хорошо, я даю тебе два дня сроку. — Ты — мне! — задумчиво сказала она. Она не сразу вспомнила, по какому праву, собственно, он принимает такой важный вид. На следующий день она опять была бурна, ненасытна, безудержна. Через час он должен был сдаться; среди своего триумфа она вдруг осмотрелась. — Что я сказала тебе при приезде? Что наша огромная спальня напоминает поле битвы! Хорошо я предсказала?.. Она снова зажгла в нем кровь. Наконец, он упал на подушки, разбитый, задыхающийся, с опухшими веками. Она нагнулась к нему. — Хочешь доверенность? Я дам ее тебе, мой возлюбленный. — На что она мне? — замирающим голосом прошептал он. Она долго наслаждалась этими словами. Затем нежно сказала: — Посмотри, над нашей постелью изгоняют Агарь. Это доверенность, она плачет, ты прогоняешь ее в пустыню. Он долго спал. После обеда, когда она в своей комнате курила, рассматривала резные камни и прислушивалась к юношескому голосу, певшему внизу, он полуодетый ворвался к ней. — Я только что вспомнил. Ты обещала мне доверенность. Вот бумага. — Благодарю вас, мой милый. Мне она не нужна. — Как? Ведь не снилось же мне это? — Нисколько. Хотя ваши умственные способности были не в особенно блестящем состоянии. Но я обещала ее вам. — В таком случае… — В тот момент я, может быть, даже дала бы ее вам: кто знает?.. — Это ужасно… Он схватился за лоб, на котором выступили капельки пота. — Вы дрожите, друг мой. Вы становитесь нервны, вы должны беречь себя. Я прикажу позвать доброго доктора Джиаквинто, советы которого были мне так полезны. — Но вы обещали! — Успокойтесь, я ведь не отрицаю. — А то, что обещаешь… Она пожала плечами, а он все повторял: — Но раз вы обещали! Он не понимал ее, он был искренне возмущен ею. Однажды утром она сидела, держа в руке карточку, которую нашла среди кучи других, поданных ей. Она вертела ее между пальцами и думала о характере своего секретаря. Когда он пришел, она дала ему карточку. Он прочел: — Леди Олимпия Рэгг. Он посмотрел на нее с напряженным вниманием. — Я прошу вас, Муцио, я просто-напросто прошу вас навестить эту даму. Никто никогда не узнает, что вы сделали это. Вы скажете ей только, что я опять здорова и хочу выехать, и для этого прошу ее помощи. Леди Олимпия спросит, что она может сделать. Тогда вы предложите ей пойти с вами к этому господину. Она протянула ему открытое письмо. Муцио прочел адрес английского консула, мистера Уолькотта. В первый раз с тех пор, как его знала герцогиня, с его лица исчезла всякая насмешка. Он низко, с искренним почтением, поклонился. — Ваша светлость, вы достойны удивления. Я сделаю все, чтобы угодить вам, из одного только восхищения… Он приложил руку к сердцу. — …потому что женщине, у которой являются такие идеи, надо волей-неволей предоставить свободу. Все равно, ничто не поможет. Она живо и обрадованно воскликнула: — Ничто не поможет: то же самое я сказала себе перед этим, подразумевая мою борьбу с вами. Он не несимпатичен, этот Муцио, сказала я себе. Интрига доставляет ему бескорыстное наслаждение. Он не так скоро даст мне уйти, он будет меряться со мной в изобретении хитростей, пока я буду в силах бороться с ним. Он, действительно, ловок: я думаю, он все снова будет расстраивать мои планы. Ничто не поможет, я должна прибегнуть к его помощи, иначе игра может продолжаться вечно. Как только я скажу ему: кавалер, без вас я беспомощна, он почувствует ко мне легкое презрение и выпустит меня. Она улыбнулась. Он горячо отрицал. — Что касается денежного вопроса, — сказала я себе, — то он у Муцио на последнем плане… Но, разумеется, я об этом не забуду. Он сделал полный достоинства жест. В час завтрака она сидела одна и ждала, приятно возбужденная. Амедер к своему удивлению должен был поставить три прибора. «Обойдется ли без насилия? — думала она. — Чирилло обладает порядочной силой». Пробил час. В передней зазвучали спокойные голоса. Дверь бесшумно распахнулась. Вошла леди Олимпия, лишь немногим торопливее обыкновенного. — Дорогая герцогиня, я в восторге. За ней шел коренастый господин в рыжем парике, с красноватыми бакенбардами на красноватом лице. Он вынул руки из карманов брюк. — Мистер Уолькотт, — сказала леди Олимпия. — А это мой сын. Подойди, Густон. — Сэр Густон, я очень рада… Амедео, четвертый прибор. Амедео, казалось, был в восторге. Лакеи чуть не кувыркались от усердия. За дверьми какая-то камеристка звонко запела. Звонки зазвенели вдруг так же пронзительно, как раньше. Гости выразили по-итальянски сожаление о болезни герцогини, затем заговорили по-английски о каморре. Сэр Густон слушал и с аппетитом ел. Он был белокур, молод, от него пахло свежестью, фигура у него была крупная и пропорциональная. — Ваша светлость могли бы оставить дом с миледи и со мной и не возвращаться больше, — сказал Уолькотт. — Но принц не считал бы себя побежденным. Прежде надо его безнадежно осрамить. — Срамом здесь, в Неаполе, только и живут люди, — крайне презрительно бросила леди Олимпия. — Почему бы их иначе боялись? — Осрамить перед порядочными людьми, — настаивал консул. — Тогда и мошенники от него отрекутся. Его сиятельство должен исчезнуть на некоторое время, тогда герцогиня будет окончательно освобождена от его притязаний. — Где эти порядочные люди? — Есть несколько. Я соберу их. Потом вся колония. — Сегодня вечером! — воскликнула герцогиня. — Это трудно устроить. Но я сделаю это. Я пойду собственнолично ко всем и обещаю необыкновенные вещи. — И с правом, мистер Уолькотт; будет очень весело. Я дам вам еще список моих друзей… — Альфонс! — приказала она. — Мои гости остаются здесь. Велите приготовить комнаты. Мажордом поспешно поклонился и исчез. Через некоторое время она опять позвала его: — Покажите господам их комнаты. — Комнаты? — спросил он. — Альфонсо, сегодня вы не будете больше шутить, понимаете? Вы подождете, не вздумаю ли пошутить я. — А его сиятельство? — воскликнул фальцетом, дрыгая руками и ногами, вертлявый старик. — Как я могу дать комнаты? Об этом завтраке его сиятельство ничего не узнает. Если ваша светлость захотите уехать из дому, то никто не будет знать, как это могло случиться. Ворота открыты настежь. Портье лежит в постели, у него ревматизм; что его сиятельство может поделать с этим?.. Но комнаты, — как я могу дать комнаты гостям в этом доме, где должна царить гробовая тишина, потому что ведь ваша светлость тяжело больны? — Сегодня вечером, любезный, придут двести человек. Ты можешь сказать его сиятельству, что ты никого не видишь: представиться слепым — самое умное. Может быть, его сиятельство примет этих двести человек за галлюцинацию. Ну-с, итак — комнаты. — Ваша светлость, не могу! Он корчился, прыгал с места на место, строил гримасы и жалобно стонал. Сэр Густон до сих пор не произнес ни слова. Он, не двигаясь, с любопытством смотрел на старика во фраке и коротких штанах, точно на злое животное, которое бесполезно суетится. Вдруг он, не теряя спокойствия, сделал шаг вперед и ткнул мажордома кулаком в нос. — Комнаты! — сказал он по-английски. Альфонсо покатился под стол; все удивленно смотрели вслед ему. Он вылез, держа руку у лица; из-под нее капало что-то черное. Он низко поклонился, сначала сэру Густону, потом герцогине и вышел из комнаты. — Вы полезный человек, — объявила герцогиня молодому человеку. — Я думаю еще воспользоваться вами сегодня вечером. Он удалился один в бильярдную. Консул ушел. Леди Олимпия сказала приятельнице: — Дорогая герцогиня, я довольна. Вы уже начали извлекать пользу из моих советов. Вы оставляете мужчинам их поэтические бредни, не правда ли, а себе берете действительность, которая так проста. Разве она не доставляет большого удовольствия?.. Только одному вам остается научиться: обрывать вовремя. Я не требую, чтобы вы, как я, принципиально довольствовались одной единственной ночью: я думаю, для этого нужно известное целомудрие — но оставим это… Только обрывать вовремя! Тогда с вами не случилась бы эта отвратительная история. — Было бы очень жаль, если бы я была лишена этого приключения. Оно — часть моей жизни, оно делает меня счастливой. — Раз вы так думаете… Но ваш бедный маленький секретарь разливался рекой. — Муцио? — Он излил свою душу. Он лежал на коленях и молил за свою госпожу. Он рассказал, что все испробовал для ее спасения; я — его последняя надежда. Он обращался к полиции: она в союзе с ужасным доном Саверио. Он обегал всех иностранцев-врачей; ни один не хотел рискнуть своей безопасностью и констатировать, что герцогиня Асси здорова. По его словам, вас будут мучить и морить голодом до тех пор, пока вы не отдадите принцу всего своего состояния… Тем лучше, для вас, милочка, если это смешит вас. — Муцио приводит меня в восторг! — вздыхала герцогиня. Она лежала и смеялась до удушья. Беседу прервал приход хозяина дома. Он был очень кроток, полон укоризненной нежности, немного встревожен опасением, что большое празднество, назначенное на вечер, может неблагоприятно отозваться на здоровье герцогини. Леди Олимпия вышла из комнаты; он оперся коленом о кресло своей подруги и с грустным видом поднес к ней торжественный мрамор своего лица, как будто говоря: — Неужели ты могла забыть, как он прекрасен! Она бегло поцеловала его, как достойную удивления вещь, мимо которой никогда нельзя пройти равнодушно. Он сейчас же стал бурным, но она оттолкнула его. — Ты не слышишь, что все в доме в движении? До вечера нам надо сделать невероятно много… Альфонсо! Дженнаро! Амедео! Она отдала приказания. — Из этой комнаты, мой друг, нам придется сейчас же уйти. Я целый месяц лежала больная, никто не смел сделать ни шагу, чтобы не потревожить меня. Ты можешь себе представить, что все здесь немного запущено. По всему дому сновали слуги с коврами, фарфором, серебром. Альфонсо, нос которого сильно распух, стонал: — Мы, может быть, погибнем все за работой. Но она будет сделана, ваша светлость! — Я буду помогать, — объявил принц, внезапно воодушевляясь. Она видела, что он покорился, не протестует против наказания и жаждет похвалы. — Это хорошо, мой друг. Снимите ваш сюртук. Он сделал это. Она отправилась в оранжерею, к леди Олимпии. Сквозь стекла они видели дона Саверио, бежавшего по длинным залам мимо зеркал с грудой тарелок в руках. — Он бежит, — сказала леди Олимпия. — Он уже едва надеется нагнать уходящие миллионы. Но он бежит для того, чтобы вы видели, дорогая герцогиня, какой он великолепный скороход. Он любит вас — о! быть может, только с сегодняшнего дня: но теперь он влюблен в вас. Герцогиня серьезно и довольно кивнула головой; она знала это. — А если бы он еще подозревал, что ему предстоит… — сказала она почти с состраданием. — Сегодня вечером? — Да. — Что же? Она весело пожала плечами. — Я сама еще не знаю, — потому-то я и радуюсь этому. В полночь обширный дом был полон гостей. Голоса иностранцев звучали во всех группах. И всюду, то неторопливо и небрежно, то возбужденно, в нос, то гортанными, то блеющими звуками иностранцы, беседовали о последнем приключении хозяйки дома. Неаполитанцы ждали; их жесты красноречиво выражали, что у них нет никакого мнения. Герцогиня шла мимо карточных столов между леди Олимпией и мистером Уолькотт. Она кивала головой, обменивалась несколькими словами то с одним, то с другим и оставляла за собой ослепленные взоры. Это празднество после долгого одиночества, бывшее как бы наградой за ее силу, заставляло быстрее обращаться ее кровь, делало острым и блестящим ее ум; оно прикрепляло к ее плечам крылья и уносило ее прочь, по воздуху, в котором была уже весна, она не знала, куда. О доне Саверио она вспомнила лишь тогда, когда увидела его играющим в пикет с мистером Вильямсом из Огайо, притихшего и покорного. В эту минуту консул сказал: — Нет сомнения, этот Тронтола плутует. — Это неслыханно, — вскрикнула леди Олимпия. — Дорогая миледи, — возразила герцогиня, — в таких щекотливых вещах вы пуританка: я знаю это. Но Тронтола представлял бы собой нечто неслыханное только в том случае, если бы не плутовал. Вы думаете, что Джикко-Джилетти отказывает себе в этом, или Тинтинович? В эту минуту он грабит маленького сноба из Берлина; тот очень горд тем, что далматский граф берет его деньги. Леди Олимпия сказала с отвращением и любопытством: — У вас однако недурные познания по этой части, дорогая герцогиня?.. — Они у меня от кавалера Муцио, моего секретаря, который вам так нравится. — Как же эти мошенники делают это? — О, самыми различными способами. Например: за тем, кого они обманывают, стоит их доверенное лицо и объясняет им знаками его карты. Или же он держит в руках что-нибудь блестящее, в чем отражаются карты: серебряную табакерку — или — или… Она рассмеялась: — Посмотрите-ка, не комичную ли фигуру представляет мой камердинер Амедео. Настоящий византийский сановник в своей глупой торжественности!.. Ее спутники взглянули по направлению, которое указывала им герцогиня. Амедео, огромный, весь в золотых галунах, стоял напротив своего господина, принца Кукуру, за мистером Вильямсом из Огайо, и вертел висевший у него сбоку большой блестящий поднос. Американец выпил стакан вина, который подал ему Амедео. Затем он громким, скрипучим голосом объявил шесть карт и четыре туза. — Как ясно отражаются карты мистера Вилльямса в подносе верного Амедео, — сказала герцогиня. Мистер Уолькотт возразил: — Я ничего не вижу. — Я тоже, — заметила леди Олимпия. — Не церемоньтесь, мистер Уолькотт. Вам неприятно видеть в моем доме подобные вещи. Но это пустяки… Вы видели это. И я прошу вас позаботиться о том, чтобы это увидели и другие. Возбужденная, оставила она своих друзей. Она искала сэра Густона. Он прогуливался, размахивая руками, неловкий и не сознающий собственных преимуществ, вдоль благоухающего ряда полных брюнеток, разглядывавших его в лорнеты. Герцогиня заговорила с ним. — Сэр Густон, я сказала вам, что вы понадобитесь мне сегодня вечером. Подите, пожалуйста, тотчас же к дону Саверио Кукуру — он играет в пикет с мистером Вильямсом из Огайо — и громко заявите ему, что он плутует. Сэр Густон смотрел на нее, раскрыв рот. — Как же он это делает? — Это слишком сложно, я объясню вам после. Теперь идите. На все возражения повторяйте только как можно громче: «Вы сплутовали». Вас поддержат, сэр Густон, положитесь на меня… — Как вам угодно, герцогиня. И он пошел. Он стал перед доном Саверио и крикнул: — Вы плутуете. Принц с удивлением посмотрел на него. — Вы ошибаетесь, милостивый государь. — Я не ошибаюсь, — ревел сэр Густон. — Вы обманываете этого почтенного господина — вы мошенник! Им овладел искренний гнев, от которого его лицо побагровело. Дон Саверио тихо, с натянутой улыбкой, заметил: — Будьте благоразумны. Вы видите, я сдерживаюсь, чтобы избегнуть излишнего скандала. Потом я буду к вашим услугам. Но ваше утверждение — чистая бессмыслица. Ведь я проиграл, посмотрите же. Мой противник, мистер Вильяме, только что выиграл партию… — Вы сплутовали! Вокруг них уже образовалось кольцо молчаливых зрителей. Мистер Вильяме смотрел на себя тоже, как на незаинтересованного гостя, и с видимым интересом раскуривал сигару. Дон Саверио холодно поднялся. — Этот господин не владеет собой, он слишком много выпил… Не угодно ли вам добровольно положить конец этой сцене? — спросил он сэра Густона. — Уговорите его! — медленно и ласково заметил король Фили. — Вы сплутовали! Консул мистер Уолькотт указал лорду Темпелю на блестящий поднос камердинера. Поднялся ропот. Принц встревожился: — Амедео! Силач приблизился к упрямому иностранцу. В следующее мгновение оба кулака сэра Густона опустились на его лицо, и он, шатаясь, отступил. Сэр Густон напоминал своим видом сырой бифштекс. Зрителям казалось, что от него и пахнуть должно так же. Женщины говорили: — Какой симпатичный молодой человек! — Камердинер, может быть, действовал по собственному почину, — пробормотал лорд Темпель. Мистер Уолькотт пожал плечами, другие, перешептываясь, сделали то же. Принц не понял, его глаза злобно заблестели. — Я не в состоянии больше относиться к этому, как к плохой шутке. Я требую удовлетворения. Сэр Густон уже засучил рукава. Он бросился вперед; но дон Саверио ловко увернулся. Сэр Густон стукнулся о карточный стол, который опрокинулся. Мистер Вильяме из Огайо неторопливо встал и стряхнул пепел со своего рукава. Царила полная тишина; затем король Филипп медленно и ласково сказал: — Вот так история. Некоторые смеялись, другие выражали сомнение. А в глубине комнаты леди Олимпия высказывала мнение, что это позор, если в таком доме, как этот, происходят подобные вещи. Другие иностранцы повторяли это на наречиях, которых никто не понимал. Неаполитанцы ждали и приглядывались к выражению лица герцогини; она стояла у входа в зал. Многие начали понимать положение. Маркиз Тронтола решился первый. — Это позор, — повторил он, — настоящий скандал. — И вполголоса: — Я позабочусь, чтобы его исключили из клуба. Сэра Густона окружила и увлекла за собой группа земляков. Дон Саверио, очень бледный, стоял совершенно один перед толпой, враждебность которой он чувствовал. Он сделал несколько взволнованных движений рукой. Вдруг, охваченный сознанием, что все бесполезно, он свистнул сквозь зубы, повернулся и вышел из комнаты. Все смотрели вслед ему. Со всех сторон посыпались громкие восклицания. Тронтола по-французски подробно объяснял всем, как был совершен обман. Мистер Вильяме из Огайо внимательно слушал. Вдруг он вынул сигару из угла рта и заметил: — Ведь я выиграл. Двадцать голосов крикнули: — Очевидно, вы ошибаетесь! Американец пожал плечами, Он ничего не ответил из уважения к народной воле и продолжал курить. Граф Тинтинович, воздевая кверху руки, утверждал, что такое происшествие невозможно в порядочном доме. Он еще подумает, бывать ли ему здесь. Но его строгость нашли преувеличенной. Все, наоборот, казалось, чувствовали себя очень хорошо; только некоторые, еще так недавно проявлявшие необыкновенную веселость, вдруг исчезли. Три четверти часа спустя разошлись все. Леди Олимпия и консул пожелали герцогине спокойной ночи и отправились в свои комнаты. Герцогиня только что вошла в свою, как у двери раздался шепот: — Ваша светлость, простите мне мою смелость. — Муцио? Что привело вас сюда? — Ваша светлость очень оскорбили его сиятельство, принца. — Мне очень жаль. — Не в том дело. Но его сиятельство, быть может, захочет отомстить. Слуги тоже очень злы на вашу светлость. Им хорошо жилось в этом доме; теперь этому конец. — Возможно. — При таких обстоятельствах было бы лучше, если бы ваша светлость переночевали в отеле. — Об этом нечего и думать. Уже три часа. — Но Альфонсо и Амедео еще не спят. Они прикладывают примочки к своим распухшим носам и глазам и шлют благословения по адресу того англичанина. Толпа лакеев и служанок стоит вокруг них и кричит. Женщины в необыкновенном волнении… — Скажите людям, что, если их крик будет беспокоить меня, я вычту мою бессонную ночь из их жалованья. Идите, Муцио. Во всяком случае благодарю вас. — Это был мой долг, герцогиня. Когда Муцио ушел, она подошла со свечой к двери комнаты сэра Густона. Он тотчас же открыл; он был еще во фраке и заряжал револьверы. — Для каморры, — сказал он, по-видимому, подготовленный ко всему. — Очень хорошо, — ответила герцогиня. — Перейдите только ко мне в комнату, там это нужнее всего. Он согласился и последовал за ней. Она посадила его в передней части комнаты; ее камеристка приготовила ему чай и поставила перед ним ром. Герцогиня прилегла на кровать за широкой портьерой, разделявшей комнату на две части. Она была в пеньюаре из белых кружев. Она уже закрыла глаза, как вдруг услышала за стеной тихий шорох, точно детские шаги; больше она не могла заснуть. Сэра Густона не было слышно; она решила, что он задремал. Вдруг загремел выстрел: она тотчас же очутилась у двери. Он прострелил ее. Она, держа подсвечник в вытянутой руке, узкая и гибкая в своих длинных кружевах, всматривалась в извилистый коридор. За ней ложилась тень от спокойной фигуры сэра Густона, с револьвером в каждой руке. У стены мелькнуло что-то легкое, темное. — Не стреляйте! — успела еще крикнуть герцогиня. Это был Муцио. Она собственноручно втащила его в комнату; он был бледен, лицо его подергивалось, он дрожал. — Зачем вам было бродить тут, скажите, бога ради! Он сам не знал. Ведь могло что-нибудь случиться. Слуги так злы, он знает их. Англичанин, может быть, заснул… Муцио заикался от страха. Его скептицизма как не бывало: скептицизма старого неаполитанца, которого интриги, окружавшие его со всех сторон с самой юности, приучили делать всегда только тот шаг, которого не ждали. Он лепетал, как дитя, простодушный и откровенный. Он, действительно, беспокоился за нее, герцогиня должна верить этому. Она завоевала его тем, что выказала себя сегодня ночью такой сильной. Историю с фальшивой игрой принца он желал бы придумать сам: она достойна его. Он убедительно просил ее верить в его преданность. Он сам понимает, что ему трудно верить. — Я верю вам, — сказала она, протягивая ему руку. Это минутное искреннее чувство делало ее счастливой. Муцио должен был сесть за стол с ней и сэром Густоном и пить чай. Он с неудержимой откровенностью рассказывал всевозможные истории, о чем несколькими часами позднее, несомненно, пожалел. Сэр Густон напряженно слушал, безуспешно стараясь понять. Затем Муцио удалился с поклонами и уверениями, бросив искоса мягко послушный взгляд на красивого молодого англичанина. Герцогиня продолжала сидеть против своего защитника. По его просьбе она повторила все, что рассказывал Муцио. Он слушал ее с холодным любопытством, точно так же, как слушал бы какого-нибудь товарища по охоте в Индии, который видел льва. Он решил еще не раз помериться силами с каморрой. Он уже сталкивался с ней. Он как-то нанял коляску, и вдруг на козлы рядом с кучером влез какой-то другой парень, и его никак нельзя было прогнать. Это, наверно, был каморрист… Герцогини смотрела на молодого человека со спокойной и доброй улыбкой. Ее кружева поскрипывали в такт ее дыханию. В комнате было тепло, лампа бросала мягкий бледно-фиолетовый свет. Чувствовалось, что дом спит среди спящего города. За полуоткрытой портьерой виднелся, с перламутровым блеском в складках, кусок простыни на ее кровати, слегка смятой… Затем сэр Густон знал одного кельнера, который казался ему подозрительным. Он беседовал с каким-то субъектом о каждом госте. — Вы можете курить, — сказала герцогиня. Он зажег деревянную трубку. В семь часов она объявила: — Теперь уж не может быть никакой опасности. Сэр Густон встал. Он выпил довольно много рома, его лоб был красен. При прощании он впервые заметил ее улыбку и нашел, что она вдруг стала необыкновенно очаровательна. Он забыл взять руку, которую она протягивала ему; он стоял, смотрел на нее и мало-помалу сообразил, что с головой, полной всяких историй и приключений, провел полночи в спальне очень красивой женщины. Он вспомнил также все то, что слышал о ее крайне свободных нравах. Он весь покрылся потом и стыдливо пролепетал что-то. — Не жалейте об этом, сэр Густон, — сказала герцогиня, мягко подталкивая его к двери. — Видите ли, вашей маме это было бы неприятно. Леди Олимпия и мистер Уолькотт появились в девять часов; они отлично выспались. Герцогиня позавтракала с ними; сэр Густон не показывался. Она объявила, что едет на дачу. Двадцать рук торопливо, работали над ее багажом. Экипаж стоял уже внизу, когда вошел с огромным букетом фиалок дон Саверио. — Вы, вероятно, не ждали меня? — смиренно спросил он. — Напротив. Войдемте туда; мы одни… Я знала, что вы придете… — …чтобы сказать вам, герцогиня, что я не фальшивил в игре. Я… право… не делал этого. Спросите мистера Вильямса, он выиграл. Я… не… плутовал! — Вы слишком стараетесь. Никто не убежден в этом больше меня. Он уронил букет. — Но тогда… Нет, это уже слишком, такой женщины я еще никогда не видел! Он с силой закусил губы. Они казались темно-красными, так бледен был он. Глаза его сверкали от бешенства. — Чего заслуживает такая женщина? «Это ничего не значит, — думала герцогиня. — Он не убьет меня. Я теперь знаю его». — Поднимите цветы, — спокойно приказала она, глядя на него. — Так… Дайте их мне. Благодарю вас… Итак: это война, не правда ли? Разве вы поступили бы со мной иначе? — Я могу сказать: да, — возмущенно и гордо ответил он. Она улыбнулась: как коротки были его грозные вспышки! — Не думаю, — сказала она. — Но ведь я люблю вас. Все, что я предпринимал против вас, делалось только для того, чтобы удержать вас, — уверял он, и сознание собственной порядочности смягчило его. — Вы же действовали так коварно только для того, чтобы избавиться от меня. Если вы хотели расстаться со мной, почему вы не сказали мне прямо своим спокойным, звучным голосом, который делал меня таким счастливым: «Мой друг, моя любовь к вам угасла…» — Мой друг, моя любовь к вам угасла, — выразительно повторила она. Он чувствовал, что она едва сдерживает смех. — С вами нельзя говорить серьезно, — объявил он. Он сделал несколько шагов, наморщив лоб и не чувствуя в себе мужества на новую вспышку. — Напротив. Мы говорим вполне серьезно, — ответила она, останавливаясь перед ним. — Я ставлю вам в укор, — понимаете? — я ставлю вам в укор, что вы дали перехитрить себя. Но вы жалкий влюбленный и больше ничего. Прежде вы были сильны, иногда я восхищалась вами. — Вы любите сильных мужчин? — спросил он с быстро вспыхнувшим тщеславием. — Нет. Не особенно. Но в вас, несомненно, нечем было восхищаться, кроме вашей бесцеремонности. Вы нравились мне, пока вы были только алчны. Чувство погубило вас в моих глазах… Вы не понимаете? Был момент, когда я думала: «я погибла!» Я приняла вас за Пизелли, который убил бедную Бла. Потом я вспомнила, что я-то ведь не Бла. А вы дали скоро заметить мне, что вы так же мало — Пизелли. Вы алчны, но в то же время вы раб сладострастия. Это соединение не понравилось мне: я стала презирать вас… Да, вы должны были услышать это… Такие не убивают, сказала я себе… Ну, не волнуйтесь, главная вина — во мне, потому что я не Бла, склонная дать убить себя. В конце концов, это простительно, что вы не убили меня. А теперь… Она протянула ему руку. Он опустил голову, надувшись, как ребенок, которого бранят. — Наша война окончена, не правда ли? Теперь мы можем дать друг другу разъяснения. Вы знаете, что раздражило меня больше всего? Ваше благонравие за карточным столом. Вы чувствовали, что за вами наблюдают, вы боялись меня, вы были осторожны! Но меня смягчило бы, если бы вы играли фальшиво! О, я тем не менее порвала бы с вами; но я сделала бы это не без уважения… Почему вы не играли фальшиво? Вы делали это достаточно часто. — Но не сегодня ночью, — упорно и обиженно повторил он. — Я знаю, знаю. Оставим это. — Нет, я понимаю вас, — нерешительно сказал он. — Вы хотите, чтобы для вас боролись, совершали опасные вещи… Он оживился. — Но ведь я собирался воспользоваться вами для величайших, отважнейших предприятий. Почему вы не дали мне действовать свободно? Что я сделал бы из вас! — Теперь вы открываете свое сердце. — Я хотел ваших денег? Я не хочу их больше. Если бы вы потеряли все! В моих руках вы сделались бы великой куртизанкой; вы зарабатывали бы миллионы… Да, я уже жил на счет женщин, но без настоящей выгоды. Для вас я хотел завоевать сокровища! — С помощью того, что я зарабатывала бы? — Я основывал бы банки, строил волшебные дворцы, открывал огромные увеселительные заведения и другие дома, которых я не хочу назвать, и которые приносят очень много… — Я знаю, вы уже сделали первый опыт. — И эта гора предприятий, богатства, жизни — жизни: она покоилась бы только на вашей красоте, да, только на вашем теле стояла бы она! Она с восхищением смотрела, как его воображение опьяняло его. Он стоял у столика из черного дерева. Она стала с другой стороны и положила свою руку рядом с его рукой на темное зеркало. — Я сделал бы из вас самую дорогую женщину, какая Когда-либо существовала! Разве это не было бы гордо, разве это не было бы величественно? — воскликнул он у самого ее лица. — Конечно, — ответила она. — Блеск вашего имени, вашего прошлого, вашего ума: все это было бы оценено очень высоко. Я стал бы колоссально богат, богаче, чем можно себе представить. Невероятно богат! — Могу себе представить. А я? — О, вы, — вам было бы хорошо. Когда вы состарились бы и не годились бы больше ни на что, я даже назначил бы вам приличную пенсию! — Ах! — произнесла она, и ее губы раскрылись от восхищения. Вдруг он увидел, что ее рука вспорхнула с темного зеркала, точно белая голубка. В следующее мгновение ее руки обвились вокруг его шеи. Он схватил ее в объятия. — Ты остаешься со мной! Ты не можешь поступить иначе! — О, прекрасно могу. Она быстро высвободилась и стала прикалывать перед зеркалом вуаль. — Но словами о приличной пенсии ты убедил меня, что не напрасно я так старалась с тобой познакомиться. — Так останься! Зарабатывай мне деньги! — Ты забываешь, что я богата. — Ах, да. Он обеими руками схватился за голову. — Этот Рущук! Такой мошенник! Нет человека, которого он не обманул бы; но с тобой он поступает честно. Если бы он удрал с твоим богатством! Если бы ты была бедна! — Это прекрасная мечта. — Но ты богата! Какая глупая случайность! — О, — случайность. Поверь мне, мой друг: деньги — точно такое же предназначение, как и все остальное. Кому для завершения своей личности нужны деньги, тот еще никогда не был беден. Бедной герцогиню Асси нельзя представить себе. Если бы она потеряла свои деньги, тогда — она никогда не существовала бы… Ты не понимаешь? Для этого ты — ты… И этой философией, дон Саверио, вы позволите мне закончить нашу совместную жизнь, которая во всяком случае была более… деятельной, чем созерцательной. Она кивнула ему — он не знал, насмехается ли она — и вышла. Он не сразу опомнился. У дверей, в своей ливрее, выпятив грудь, держа шляпу у бедра, ждал Проспер, исчезнувший егерь. У него был такой вид, как будто с ним никогда не происходило ничего неожиданного и как будто он жил только в эту минуту исключительно для того, чтобы распахнуть дверь перед своей госпожой. Герцогиня прошла мимо него, чуть-чуть повернув голову и бросив старику беглый взгляд: «Я знаю…» Консул простился у дверцы кареты. Леди Олимпия сидела рядом с приятельницей; она провожала ее до городских ворот. Последние сундуки были взвалены на второй экипаж; в эту минуту бесшумными шажками, в темном платьице и черном кружевном платке на голове, бледная, с опущенными веками, прибежала Нана, похищенная камеристка. Она бормотала извинения. — Ничего, — объявила герцогиня. — Как тебе там понравилось? — Ваша светлость ведь не думаете?.. Я только прислуживала дамам, бывавшим в доме, — о, дамы лучшего общества с кавалерами своего круга. Кавалеры платили за все очень дорого, хотя все было скверное, даже постели. Синьора Лилиан Кукуру приходила часто и получала страшно много денег. Бросив искоса взгляд на своих слушательниц, Нана убедилась, что имеет у них успех. — О синьоре графине Парадизи я могла бы порассказать историй, — пообещала она. — Я попрошу ее самое рассказать их мне, — сказала герцогиня. — Ты можешь ехать во втором экипаже… А вы оставайтесь здесь. Почтительная и хитрая толпа слуг в золотисто-коричневых ливреях своей живостью волновала лошадей. Служанки, коренастые и грудастые, хлопали себя по бедрам. Они показывали белые зубы на смуглых лицах, под башней черных волос. Большие блестящие кольца качались у них в ушах. Худой грум двигал желтой, как айва, кожей на голове. Некоторые непрерывно кувыркались. У всех были полные карманы денег. Дон Саверио выбежал из дому с букетом фиалок. — Благодарю вас, — сказала герцогиня, искренне обрадованная всем, что видела. — Наступает весна! Принц небрежно сказал: — Это странно, герцогиня, но мне кажется, что я должен был бы извиниться за некоторые вещи, которые произошли между нами… Необыкновенная сторона положения бросилась мне в глаза только пять минут тому назад; вы простите. Наш брат — не правда ли, герцогиня? — даже в самые сомнительные положения приносит с собой традиции большого света. «Как его мать принесла их с собой в пансион Доминичи», — подумала она, вежливо отвечая на его изысканный поклон. Экипаж покатился по гладкой, твердой мостовой красивой улицы. В глубине бушевала, пела, звенела, острила, издавала зловоние и сияла неаполитанская улица. Она кричала: «Ура!». |
||
|