"Венера" - читать интересную книгу автора (Манн Генрих)IIIОстановившийся проездом в Неаполе лагорский принц сделал ей визит. Он хотел уехать через три дня — через три года он все еще был там. Он был худощав, очень смугл и обладал истинным, простым благородством. Он никогда не смеялся, удивлялся, когда кто-нибудь пел, и даже в ее объятиях жил только созерцанием ее. Флотилии, белые и золотые, которые он построил и снарядил для нее, влачили, свои свешивавшиеся за борт пурпурные ковры по серому, как совиные глаза, морю и мели зеленоватыми тканями море, цветом похожее на глаза сирены. С придворным штатом, состоявшим исключительно из счастливцев, ездили они к великолепным строениям, которые он воздвиг для нее на холмах, откуда был ясно виден горизонт, или за толстыми кипарисовыми решетками. Одно из этих строений, в стиле римского императорского дворца, возвышалось на Позилиппо. Другое было в мавританском стиле и поднималось на развалинах Равелло. Последнее, что он создал для нее, был сад у моря, спускавшийся амфитеатром между суровыми, мшистыми скалами, сад, полный косматых ржаво-коричневых деревьев, покрытых туманом прудов, белых храмов, серо-голубых просветов, внезапно выраставших перед глазами снопов красных цветов и глухих болот, — сад более старый, чем мир, заставлявший забывать о мире, — сад, полный невыразимой лихорадки. Затем он простился с ней, серьезно и без упреков, потому что был совершенно разорен. Она видела, что он уходит без желаний, и только теперь она припомнила, что таким же он был и с ней. Он мудро довольствовался наслаждением момента. Он с благодарностью созерцал ее движения и прихоти каждого мгновения и стоял подле нее, скрестив руки, точно ее члены и ее крики были зрелищем, дарованным ему богом. Непрестанное зрелище, которым она была, требовало содействия многих мужчин; поэтому он никогда не выражал враждебности по отношению к другим счастливцам. Он разорился из-за нее, как разоряются из-за куртизанки, и она видела, что он очень счастлив. Вместо усеянного драгоценными камнями тюрбана и золотой парчи на нем была теперь тщательно вычищенная войлочная шляпа и черный сюртучок. И он по-прежнему держался вблизи нее, скрестив руки, совершенно удовлетворенным всем, что пережил с нею: бурей, солнцем, цветами, пламенем, пенящимися волнами — всем, чем была она. Его глаза были полны прекрасной, спокойной тени. Он был мудр. Она любила его. Она остерегалась вернуть ему его деньги: это исказило бы его образ. Но она подарила юному Леруайе еще шестой миллион, кроме тех пяти, которые он потерял из-за нее. Он приобрел ее расположение своей беспомощностью и своим детским пессимизмом, тем, что считал невозможным быть любимым иначе, чем за свои деньги; тем, что его миллионы делали его робким, и друзьям, которые обкрадывали его, он сам помогал так стыдливо, что они И не замечали этого; тем, что очень мягко обращался с женщинами, которые заслуживали побоев, и тем, что иногда приводил с собой в богатое кафе какого-нибудь пролетария. Герцогине доставляло удовольствие награждать юношу за его природную сердечную доброту так, что он почти не замечал этого. Ему казалось это сказкой; он не знал, плакать ли ему или смеяться — и при этом он платил ей, как самой дорогой кокотке. Когда у него ничего не осталось и он находил естественным, что ему больше никто не кланяется, она богато одарила его и женила. Он немного поплакал над потерей ее, но только вначале. К счастью, он был слишком мягкотелым маленьким эгоистом, чтобы любить. На пятый год ее неаполитанской жизни, в конце марта, в весеннюю бурю, Жан Гиньоль навестил ее в Позилиппо. В этот день она получила письмо от Рафаэля Календера; он писал ей, что ставит сенсационную пьесу, полную любовных приключений, в героине которой легко узнать герцогиню Асси. Ему, Календеру, пришла в голову мысль, что это представление может быть неприятно герцогине. Она может помешать ему, вознаградив его за труды и произведенные расходы. — Я собиралась ответить ему, — сказала герцогиня, — что дам ему для представления амфитеатр у залива Поццуоли, воздвигнутый принцем лагорским. Я даже буду сама участвовать в представлении. Пусть он продаст билеты подороже и оставит выручку себе. Жан Гиньоль заметил: — Как жаль, герцогиня, что этой пьесы совершенно не существует. Синьора Лилиан Кукуру прогнала своего импрессарио, потому что ей нужно было больше денег, чем он доставлял ей. В своем временном затруднении Календер напал на это несколько решительное средство… — Пьесы не существует? Так напишите вы ее! — Я — я? Жан Гиньоль засмеялся своим коротким, придушенным смехом фавна. — Вы сами не знаете, как недалек я от этого. С тех пор, как я впервые говорил с вами, у меня накопилось против вас многое, что мне хотелось бы высказать в пьесе. — Против меня? Как это печально! Значит, все время вашего отсутствия вы жили в гневе против меня? — Нет, нет. Только в сознании бессилия и нечистоты. О! Принадлежать к тем, кто всегда молчал, кто никогда не обнажал себя в произведении искусства! И в моих книгах моя душа по крайней мере охранена символами; ее не замечают. Но вам, герцогиня, я выдал ее грубыми словами — тогда, на балу. Я тогда вообразил себе, что разгадываю вас, что учусь понимать ваши отражения: какое заблуждение! Я не знаю ничего, решительно ничего о вас. И я чувствую себя обнаженным перед вами. Это сознание часто было трудно переносить… Она увидела, что он очень бледен, и улыбнулась ему. Он просительно нагнулся к ее руке. Но она отняла ее. — Почему? — пролепетал он. — Я оскорбил вас? Она продолжала улыбаться, думая: «Я не скажу, что моя рука в эту минуту слишком холодна. Ты, слабый мужчина, можешь сознаться мне во всем твоем малодушии. Но я взамен не расскажу тебе ничего о странных, скрытых изменениях в моем теле, которое старится и втайне увядает. Если бы ты теперь мог положить мне руку на сердце и почувствовать, как слабо оно бьется, и знал бы, как заколотится оно в следующее мгновение, ты был бы, я думаю, отомщен! Если бы я дала тебе заметить, что я задыхаюсь! Сегодня ночью слезы будут подступать к моим глазам от головной боли, а также от тоски по мужчине… Если даже я буду лежать в судорогах, вы не узнаете этого. Вот уже четыре года это не прекращается, наоборот — все усиливается, а вы не знаете этого… Я горжусь тем, что мне приходится подчинять себе тело!» И ее гордая воля сделала то, что сквозь ее кожу пробился здоровый румянец. Жан Гиньоль был бледен. Они сидели под шумящими дубами. Сзади, от виллы, выделявшейся на тускло-голубом, покрытом разорванными облаками небе, к ним спускалась длинная садовая стена, украшенная масками, а над ней высились стройные тополя. Плющ лежал на ней толстыми комьями, распадавшимися и спадавшими вниз. Розовый куст, на который упал луч солнца, сверкнул ядовито-зеленым пламенем; между листьями его висели большие кровавые капли. Она повторила: — Напишите пьесу! Скажите в ней все, что вы думаете обо мне. — Но я ничего не думаю, я только раскаиваюсь. — Так скажите, что вы ничего не знаете обо мне и что я мучила вас. Вы успокоитесь… — О, дело не так уж плохо! Он был сильно испуган. — Мне не нужно успокаиваться. Только маленькая месть, да, она подействовала бы благотворно. Вы, конечно, не знаете, что мы художники, в сущности, всегда мстим нашими творениями всему, что наносит раны нашим чувствам, что возбуждает в нас неудовлетворенное желание: всему миру. В мае все было готово. В назначенный день после полудня свет и полусвет наполнили высокие террасы над тихим садом. Рафаэль Календер позаботился о мраморных ступенях для сиденья; он обложил платой места на мху, подушки под акациями и ложа в тени кипарисов. Платили очень дорого за право смотреть сверху из кустов мирт; и даже сзади, на равнине, откуда почти ничего не было видно, без сопротивления обогащали предпринимателя. Неаполитанское общество, то болтливое, шумное, то томное, ждало под цветами, окруженными волнующейся чащей папоротников. Измаил-Ибн-паша покачивался, сидя среди своих четырех жен, таращивших глаза. Дон Саверио, окруженный друзьями, богатый, ликующий, лежал развалившись, рядом с дивной графиней Парадизи. Прельщенный празднествами герцогини Асси король Филипп еще раз отважился на морское путешествие. Колония элегантных иностранцев, удивленная и заинтересованная, сверкала брильянтами среди благоухания мяты и колючек кактусов. В голубовато-лиловом сумраке, под цветущим тюльпаном, тяжело развалился барон Рущук. Внизу совершенно один ходил Жан Гиньоль в наискось надетом лавровом венке и декламировал стихи, которые были слышны лишь с немногих мест. Публика удивлялась и смеялась. На нем был черный плащ, наброшенный на белую одежду, на голове у него не было ничего, волосы и борода отливали темным золотом. Он был настроен торжественно и жалобно. Он поднял с земли комок глины, несколько времени мял ее в руках, потом беспокойно и вяло уронил. Затем он повернулся к солнцу, обращая к нему свои широкие жесты и все более торжественные слова. Оно низко стояло над морем; оно послало их на его красных волнах к концу сада. Оно омыло его листья, окрасило края кипарисов, прорезало мрачно пылающим шлаком зеленый бассейн, на краю которого простирал руки поэт. На берегу, обнимая море, стоял ряд очень старых кипарисов, а над ними, на высоком холме, сверкал храм: белый храм, куда Жан Гиньоль посылал свою тоску, между колоннами которого, подернутыми, точно раковины, розовой дымкой, его стихи, сорвавшиеся с жадных уст, блуждали, ища чего-то чудесного, ища одну, из которой были рождены, для которой жили и которой не знали. Он молился ей и за нее. Он показал ей влажную глину и сказал, что эта земля ждет каждой ее прихоти, каждой складки ее тела. Он продекламировал несколько очень циничных стихов, громко, с убеждением. К нему стали прислушиваться, разговоры смолкли, дивная графиня Парадизи вздохнула… Но вдруг Жан Гиньоль замолчал. За завесой из кипарисов реяло что-то легкое, не то голубые покрывала, не то белые пляшущие ноги. Вдруг из-за стволов выглянул светлоглазый, весь покрытый желтыми волосами фавн. Он осторожно поставил на высокую траву свои угловатые козлиные ноги. Мимоходом сорвал розу и пошел дальше, держа ее между губами. Перед поэтом он остановился и оскалил зубы; Жан Гиньоль успел только спросить, чего он хочет и что он означает. За ним уже показался старый кентавр; он хромал, его преследовали пчелы, которых он ограбил. Он попросил Жана Гиньоль освободить его. В благодарность он указал ему свой след в глине. «Вылепи это! Ты будешь доволен!» — «Вылепи и меня!» — проблеял маленький сатир, сидевший верхом на козе. Двое других приблизились к бассейну, приплясывая, с флейтами у рта; их мягкие, глухие звуки разбудили его, он стал журчать. Голубые ирисы покачивались на стеблях. Из тростника у ручья вышла нимфа, стройная, беспечная, с покатыми плечами и упругими грудями. Она неторопливо подошла к художнику и поцеловала его прямо в губы. Это была Лилиан, его бывшая возлюбленная. В строфах, в которых был отблеск ее белой кожи, в которых распускались ее огненные волосы, он сказал ей, что она прекрасна, что это по ней он тосковал что он хочет вылепить ее образ. Он начал. Но она улыбнулась и напомнила ему, чтобы он не забывал ее сестер, а также фавнов, которые пляшут с ними, и кентавров, которые смотрят на них, и сатиров, которые играют им. Затем она понеслась по сверкающему лугу со своими длинноволосыми подругами. Они взялись за руки и, подняв их, образовали арку точно из белых цветов. Похотливые смуглые фавны проползали под ними, согнувшись и скаля зубы. Козлы терлись о них. Сад весь наполнился топотом копыт. Старые кентавры боролись друг с другом. Молодые сатиры швырнули на землю гирлянды из винограда и пузатые меха и бросились на уста и груди нимф. Какой-то седобородый фавн учил черноволосых детей в венках из мака непристойной пляске. На земле пылали лопнувшие гранаты и рядом с розами истекали кровью голуби. В красном воздухе, неведомо откуда, лилась тихая, простая, волнующая мелодия. Сзади, на красных, блистающих волнах, стремительно бросались на спину сирены. Их чешуйчатый хвост с шумом показывался из воды, распущенные красные волосы носились по волнам. Странно резкие и пронзительные звуки вырывались из их широких ртов. — Останьтесь! — воскликнул Жан Гиньоль. И не переставая лепить, он рисовал словами их образы, один за другим, — в пластичных стихах рисовал он образы всех этих сказочных существ и все то множество ликов, в которых открывалась ему природа. Он произносил свои стихи с гордым возбуждением, властно, победоносно… Но они удалялись, радостные и яркие носились они по траве, с поцелуями, с ребяческой болтовней, среди кипучих менад, светясь на солнце нагими телами. Гирлянда из листьев сковывала всех. — Почему вы не берете и меня с собой?! Розы бросали отсвет на их волосы. Среди женщин одни были девственно худые, другие похотливые, полнотелые; одни — серьезные, в темных тканях, другие — нагие и радостные. Одна тащила за собой козла, другая несла на руках лебедя. Одна нагнулась на ходу к ручью и провела по нем рукой, точно по щеке Другая высоко поднимала чашу. Третья поставила свои мягкие подошвы на дерн, закружилась, запела, потом последовала за остальными. Жан Гиньоль хотел броситься вперед. Темная листва поглотила уже почти всех. Во мраке между стволами погасали краски женщин. Последняя улыбнулась ему с опушки леса, как будто обещая никогда больше не покидать его. Оставшийся один, художник, обезумев, бросился на нее. Она исчезла — в руках у него остался большой козел. Он протащил его до середины лужайки, схватил животное, глядевшее на него ясными желтыми глазами, за жесткую шею. Он бросил ему в лицо свою ярость, свое безумное желание, свое разочарование, свое страдание из-за одной, которая убежала от него в вакханалии всех тех фигур. Он не поймал ее, она многообразна. Она ни нимфа, ни менада, она и фавн, и бассейн, и пчела — и ты!.. И он опустился на колени перед козлом, в тоске, в отчаянии, охваченный гнетущим предчувствием. Эту сцену нашли странной, но не лишенной очарования. Из-за кипарисов иногда выглядывало лицо с приплюснутым носом. Жан Гиньоль в бешенстве ударил топором по стволу, из него выпрыгнула окровавленная дриада и шмыгнула в чашу. За его спиной медленной, плавной походкой прошла Флора в сверкающей красной диадеме и красном одеянии. По всему саду трепетали пылающие пятна. У ели была длинная ржаво-красная борода как у козла. Ветер плакал в пиниях. Солнце, кровавым клубком свернувшееся на поверхности моря, точно собиралось вкатиться на середину лужайки, зажигало старый сказочный мир, зовя его к судорожному пробуждению, к короткому, пугающему усилию, к высокой, сильной, ужасной жизни. Это чувствовали все; стихи Жана Гиньоль, пропитанные всеми красками солнца, вихря, любви, вливали это всем в кровь. В высоком амфитеатре царила тишина; слышен был скрип кружев под руками, кряхтенье Рущука и шепот дона Саверио над грудью дивной графини Парадизи. Чего-то ждали; ждали богиню, которую призывал поэт, — так, как будто она должна была выступить из его стихов. Она была уже здесь, частица блаженства, ее тело было уже в этих звуках, в этих криках уже чувствовался его ужас. Козел оскалил зубы и шмыгнул в чащу. Кипарисы тяжело зашумели. Жан Гиньоль оборвал. Его поэма казалась ему в этот момент чем-то непредвиденным; он забыл, кто была приближавшаяся. Она стояла на берегу, опустив голову, и рассматривала раковину, которую держала в правой руке Левая лежала на груди. В прозрачных покрывалах серебристо выделялось тело; за ее спиной солнце погружалось в море. Вокруг ее щиколоток висели водоросли, тащившиеся за ней при каждом шаге ее длинных, гибких, дивно закругленных ног. Она приблизилась к художнику, с раковиной у уха, безучастно улыбаясь. Он ждал, согнувшись, вяло опустив руки — в одной из них был лавровый венок — и застыл в бессилии и покорности. Она равнодушно села на край бассейна и скрестила ноги. Большие голубые ирисы тянулись вверх к ее грудям. — Иди же сюда, — монотонно и ласково сказала она, — посмотри на эту раковину и потом поищи на моем теле места, похожие на нее. Там есть такие. Он спросил: — Кто ты? Откуда ты? Что ты означаешь? Она засмеялась. — Кто ты? — дрожа повторил он. — Плененная царевна, выброшенная на берег после кораблекрушения и гибели своего похитителя? Или ты дитя рыбака, и твои груди часто согревали береговой песок, такой же мягкий, как они? Или твои члены привыкли к прикосновениям виноградных гроздей, которые касались их, когда ты пробиралась сквозь них к своему тихому дому, с глиняным кувшином на голове? — Возьми мои черные волосы в руки, — сказала она, тряхнула головой, и тяжелые косы упали на гонкий и крепкий затылок. — Посмотри, мои черные волосы пахнут совсем так, как черная тень между кипарисами, на которой пышно цветут розы. Эти розы расцвели одновременно с моими грудями. Коснись их губами. — Или ты одна из тех, в тусклой улыбке которых уже виднеются слезы, — из тех, что носят серые одежды и забыли все песни; из твоих вялых пальцев выпадает плетеная корзина с последними полусгнившими плодами; из тех, что плачут рядом по любви, со сломанным, волочащимся по земле крылом? — Я хочу плакать, — сказала она. — Прислушайся, нет ли в моем плаче бледной нимфы, капля за каплей выливающей чашу. — Или ты одна из тех, чье носящееся в пляске тело отражается в блестящих мраморных плитах, чью пляску пронизывают пылающие взгляды мужчин, — одна из тех, что, упав на цветы, в чаду от вина и крови, задыхается в оргии? — Ты хочешь, чтобы я плясала? Берегись, чтобы из каждого моего шага не выскочила менада и не разорвала тебя! — Или ты… — Остановись! Ты угадал, я куртизанка, меня берут, все имеют на это право, ты не меньше других. — Но я хочу знать… — Мой бедный брат с глазами мечтателя! Неужели ты не видишь, что я женщина и больше ничего? Посмотри, мои бедра извиваются, как сирены в волнах. Послушай, в моем смехе множество птичьих голосов, а в моем молчании жужжание пчел. Когда по моей коже пробегает трепет, то точно течет ручеек, точно оживает цветочный луг. Возьми бархатные мшистые клумбы моего тела вместо подушек! Пусть мои взоры, точно флейты сатиров, пробудят источники твоего желания! Освежи свои руки на выпуклостях моего тела, словно на песчаных холмах у моря! Удержи во мне нимфу, чтобы она не ускользнула опять! Поймай торопливую дриаду! Фавны и дети в венках из мака пляшут во мне свой хоровод. И старый кентавр, еще более мудрый, чем ты, смотрит во мне на все это. Но молодой предлагает мне свою лошадиную спину, и я мчусь на нем прочь, подняв руки вверх. Схвати меня: ты схватишь похотливую толстуху с нарумяненными щеками, увенчивающую чертополохом рога черного козла, и, худую девственницу, такую робкую, что она бежит от тебя в самую глубину твоих грез. Обними меня: ты обнимешь землю и море! Обними меня!» Она говорила среди глубокой тишины. Длинные, горячие стихи переливались, и движения ее членов пели. Она оперлась локтем о его колени и подставила ему снизу свои груди. Она томно упала назад, на плоский край бассейна, в волну своих волос. Она схватила рукой свою ногу и, напрягая мускулы, поворачивала ее то туда, то сюда, точно большое, неукротимое животное. Она вынула из травы флейту и низко нагнулась над водой. Виден был ее затылок, содрогавшийся от рыданий. Она боялась в увлечении своей игрой впасть в истерику. «Странное безумие моего тела, — думала она, — охватывает меня с удвоенной силой в этом саду, полном тайны и лихорадки. Что должно случиться? Я чувствую неукротимое беспокойство, желание невозможного». По лужайке несся галопом кентавр, перепархивала с места на место голубка. За ветвями виднелся неясный силуэт нимфы, ее глаза безумно сверкали. Какой-то мальчик подносил к губам руки, точно зовя кого-то. Три фавна гонялись друг за другом, молча и разнузданно, пока не споткнулись и не уползли за холм, в сумрак. Все существа, которых она воплощала в себе, выпрямлялись при ее стихах и кивали ей в сумраке. Сад утратил свой блеск и стоял между черными верхушками в вечерней синеве, точно в свете вожделения, полного смертельного страха. Над морем и лугами развевались в ночном ветре голубые призрачные плащи, и из них выскакивали сказочные существа, приседали, беззвучно смеялись, вытягивали похотливые белые члены, расплывающиеся, как туман, и, загадочные и манящие, исчезали среди сильно пахнущих испарений вечера. Деревья в цвету издавали сильный аромат. Пахло древесной смолой, рогом разгоряченных копыт, потеющими шкурами лесных людей, золотистыми пучками волос на белых женских телах, пряными травами и дикими, опьяненными весной телами. Она сама, женщина у бассейна, плыла в своих стихах, точно в медленной ладье, по горьким ароматным волнам, вверх по горе, в объятия всем, кто ждал там. Каждый чувствовал прикосновение ее нагого плеча, каждое чело опаляло ее дыхание. Глаза влюбленных искали друг друга, минуя супругов. Веера взволнованно хлопали крыльями, точно пылкие амуры. Усталые руки крались под мягкими папоротниками друг к другу, в своих красных и зеленых камнях похожие на светящихся насекомых. Вздохи, как ночные бабочки, вылетали в сумраке из цветущих кустов. Чей-то умолявший о любви голос рыдал, состязаясь с соловьем, певшим где-то в майской ночи. — Я дам тебе все то наслаждение, которое она обещает, — сказала маркизу Тронтола Винон Кукуру. — Она только обещает. Она охотно устраивает зрелище себе и другим. Но не думай, что ее возлюбленным очень хорошо. — Ты думаешь? — О, что это за человек! Она уже внушила тебе желание. Но великие любовницы не таковы; они любят тайну. Дон Саверио, опершись локтем на мох, шептал, наклонив красивое, бледное лицо к груди дивной графини Парадизи. — Самое лучшее у нее от меня… В ней есть материал для хорошо оплачиваемой женщины. Я открыл ее. К сожалению, мое обучение было прервано. — Продолжай его со мной! — потребовала Парадизи. — Я еще способнее. «Она глупа», — подумал он, злобно отворачиваясь. — Единственная возлюбленная! — сказал он себе. — Единственная! Я не должен был отпускать ее; я не понимаю, как это могло случиться… Я опять добьюсь ее! Король Фили поднес платок ко лбу. Он устало блуждал по ступеням театра, мешая парочкам. — Все дело в том, кто сколько может выдержать, — стонал он. — Для меня это слишком много. Он сел возле леди Олимпии. Она сделала знак лакею и предложила королю лимонаду. — Отдохните, ваше величество, — сказала она. — Во всяком случае это забавно. Фили рассердился: — Ах, что там, терпеть не могу женщин. — Такие экстравагантности нужно было бы запрещать! — воскликнул он, возмущенный, точно старый чиновник, таким попранием порядка. Рущук успокаивающе пробормотал: — Государь, если только мы охраняем от яда народ, — себе самим мы можем его позволить. Леди Олимпия была того же мнения. Вдруг она заметила старого знакомого: — Господин фон Зибелинд. Она представила его. Заметив ее, он хотел торопливо скрыться. В нем вспыхнули вызванные видом этой женщины воспоминания о муках и позоре. Потеряв присутствие духа, обливаясь потом и дрожа, он, наконец, подал ей руку. Ее рука была спокойна и свежа. Она почти не помнила, что когда-то развлекалась с его помощью в течение двадцати четырех часов. Она предложила ему множество вопросов, на которые он отвечал заикаясь и лепеча. «Она ничего не подозревает, — думал он, — она совершенно не подозревает кто я, и что она для меня: позор, в который я когда-то окунулся по уши, и по которому тосковал! Если бы я сказал ей, что сегодня ночью буду дрожать на своей постели от бешенства и унижения, она не поняла бы. Это и есть самое ужасное — наивность этих счастливцев! Никогда не касается ее мысль о том, что она топчет. Я ничем не могу дать ей понять себя, даже если бы я разорвал себя. Невозможно унизить и наказать ее видом страдания: у нее нет органа, чтобы видеть его!» Король Фили все еще взывал о вмешательстве государства. — Запретить, ваше величество! — с сокрушением сказал Зибелинд. — Ваше величество серьезно думаете, что здесь есть что запрещать?.. Прошу вас, не поймите меня неверно, значок общества охранения нравственности жжет мне сегодня вечером грудь — здесь, в этой зачумленной юдоли! Запретите это представление — хорошо. Но можете ли вы сделать, чтобы эта женщина не жила? И если можете, разве вы этим уничтожите тот факт, что этот мозг и это тело — такое бесстыдство и такое сладострастие — возможны на земле? Нет, простите, ваше величество, но запрещения ничего не изменят. — Ну нет, — пропыхтел монарх. — Если бы все так думали, мы зашли бы далеко. Тогда нам нужно было бы совсем убраться восвояси! Остальные следили за игрой в долине. Герцогиня стояла теперь на краю бассейна, сдвинув ступни ног, приложив кончики пальцев к плечам, и улыбаясь. Покрывало спереди раскрылось; под упругими грудями был виден серебряный пояс. Жан Гиньоль скрестил руки. Выпрямившись, как сталь, он сказал ей, что ненавидит ее. Он ненавидит ее животную полноту, ее совершенство, он умирает от ревности ко всем сказочным силам природы, которые живут в ней, как частицы ее существа, и которыми она наслаждается попеременно. — Могу ли я войти в тебя? Что пользы обладать тобой? Ты слишком велика, слишком пышна, я ненавижу тебя, поди прочь! — Возьми меня! — повторила она. — Забудься со мной, до конца, до своего разрушения! Ты исчезнешь во мне и будешь счастлив… Смотри: вот твои братья! — Они идут один за другим по бледному дерну и не смотрят на меня. — Как прекрасен первый! Ты узнаешь его? Он так мягок и юн, его члены упоены своей сладостной наготой. Его лоб под черными прядями тонет в сумраке, большие мрачные глаза сияют из-под него в животном блаженстве. — А за ним, прикованный к нему, шатаясь, следует второй. Над красным плащом выделяется его бледный профиль и силуэт топора. Он истекает кровью в своем красном плаще; он истекает кровью по твоему повелению… Опьяненного ты посылаешь вперед; за ним по пятам следует истекающий кровью! — И оба достойны вожделения, — заявила она. И, скользя к нему по дерну, она начала снова хвалить ему все свои члены, точно редкие, опасные и дающие блаженство существа, которым она приглашала его довериться. Они пели, эти существа. Ее стихи переливались, а сама она, страдая от своей игры, как от судороги, как от безумия, спрашивала себя: «Я очень больна? Или я богиня?» Леди Олимпия была очень довольна. — Жан Гиньоль великий поэт! — сказала она. Его супруга улыбнулась маркизу Тронтола. — Тут нет никакого поэтического вымысла. Он просто говорит герцогине Асси то, что думает о ней. Его опьяняет смелость и бесстыдство публичности этих признаний. Это нравится мне в нем. — Она держится хорошо; я довольна ею, — объявила леди Олимпия. — Ей нужна публичность, чтобы наслаждаться, — возразила синьора Гиньоль. Леди Олимпия заявила: — Она беспечно наслаждается — и этим она обязана мне. — Возможно. К тому же она здесь играет не больше, чем повсюду, всю свою жизнь. Ей хотелось бы теперь узнать, что чувствует тот, у кого… есть пороки. — Принцесса, вы христианка, — заметил Зибелинд. — Как это? — спросила Винон, искренне удивленная. Он пожал плечами и начал один из своих мучительных монологов. — Пороки! Самое невыносимое это то, что для той женщины порока не существует. Ей недостает этого понятия. Она заранее объявляет хорошим все, что может в ней зародиться. Она верит в себя! Сколько людей уже умерло из-за нее, измельчало или сделалось предателями: Павиц, Делла Пергола, тысячи жертв ее идеалистической пропаганды, наконец, Якобус и, я думаю, скоро и этот Жан Гиньоль. Сколько страдала она сама, когда от нее ускользала какая-нибудь мечта, когда она металась в новой тоске. Я видел это в Венеции, но не испытывал никакого удовлетворения. Она призывает также страдание и принимает его охотно. Жажда свободы! Лихорадка искусства! Она еще вся была во власти второй, когда я предсказал ей ужасное третье: любовное неистовство! Но ей желанно все, что создает повышенное чувство жизни. Все для нее игра, цель которой — красивый жест и сильный трепет. Никакое опьянение не уносит ее навсегда, никакое несчастье не может сломить ее, никакое разочарование не вызовет в ней сомнения — в жизни или в собственном обаянии. До последнего издыхания она готова пробовать новое. Даже из смерти — да, даже из нее, единственной, которая могла бы отомстить за нас, своих робких поклонников, тем, кто ненавидит ее, — даже из смерти она сделает удовольствие, сцену, игру! Между тем поэт грозил и молил. Он говорил от имени своих творений; он не может отдать их в руки этих двух — упоенного и истекающего кровью. Не хочет ли она стать доброй и скромной и перестать быть любовницей всего света? Не хочет ли она сидеть на пороге его белого дома, как идол, пристойная и внимательная? Не хочет ли она у его очага нашептывать грезы, которые сделали бы великим его гений?.. Она не хотела. Она была далеко и свободна, как бы крепко ни прижималась к нему. Среди его отчаяния и неистовства она доставила ему немного утешения и надежды тем, что уронила слезу. Скоро он понял, что в этой капле было милосердия не больше, чем в тех, которыми его обрызгало бы море или небо. Она была куртизанкой неба, моря, земли. Тихий дом мужчины не вместил бы ее. Он выпустил ее: она может идти. Он смиренно указал на храм, светившийся в сумраке, наверху, на холме над морем. Она пошла; белый свет двигался рядом с ней по траве и обливал ее. Он попросил еще раз, мягко, следуя за ней. Ее голова, ее тело, ее покрывало, которое оно колебало, сказали ему серебристо-дрожащее «нет». Края больших кипарисов, в чащу которых она вошла, посеребрились. Серебряным пламенем поднималась она в глубоком мраке. Жан Гиньоль следовал за ней издали, опустив голову, с лавровым венком в руке. На душе у него было тяжело; он искренне мечтал, наслаждался, неистовствовал и боялся что, всему этому теперь конец. Он не сознавал, что говорит нечто условленное; он сочинял свои стихи во второй раз, с вызовом или с рыданиями бросая их ей. Наверху, у храма, его роль должна была кончиться очень гордо. Там он хотел отречься от события, которым стала для него герцогиня Асси; и он хотел дать почувствовать торжествующей Венере, что ничего больше не требует от нее. Он покидает ее, он не будет больше бесплодно стараться разгадать ее душу. Быть может, у нее ее вовсе нет; или, может быть, она состоит из случайного ряда неожиданных прихотей, из тысячи игр природы и жизни, из фавнов, пчел и сирен. Никто после него не будет страдать из-за этого, и среди облаков вожделений, которые возносятся к ней и окутывают ее жертвенным дымом, она будет стоять перед своим высящимся храмом, холодная и недоступная, одинокая навсегда!.. Эти стихи должны были звучать сильно, они должны были вернуть ему все его достоинство. Теперь он забыл их и, следуя в темноте за ней, он придумал новые: бледный, вырывающийся из дрожащих уст отказ от всякой гордости, от всякой воли к духовной жизни и величию, и экстатическое, саморазрушающее подчинение плоти и ее повелительнице, которую зовут Венерой. Он взошел на край горы и поднял голову; но тотчас же отпрянул, закрыв глаза, от ее блеска. Белый свет, резкий, нечеловеческий, превращал ее фигуру в горящий мрамор. Снизу она должна была казаться символом возвышенного стремления. Нагая и торжественная, заложив одну руку за голову, где с усеянных серебряными звездами волос сбегало покрывало, изогнув бедро, с серебряным поясом под грудью, она застыла в белом очаровании, вознесенная к безмерным торжествам. Но Жан Гиньоль стоял в пяти шагах от нее и прикрывал рукой глаза: она ослепляла. На таком близком расстоянии ее лицо казалось каменным и жестоким, ее зрачки — призрачно синими, ушедшими далеко вглубь. Мало-помалу он различил в темноте направо и налево от нее еще две фигуры. Одной был принц лагорский; он стоял, скрестив руки, не мигая, серьезный и совершенно удовлетворенный, так как безграничное зрелище, которым была для него эта женщина, увеличилась еще одной красивой сценой. Вдруг другой сделал страстное движение и зашептал: — Герцогиня, вы свели всех с ума: чего могли бы мы добиться вместе! Если бы мы вернулись в наш дворец и давали такие представления! В наш дом потекли бы миллионы! Хотите? Я повторяю вам все свои предложения, хотя я должен был бы наказать вас за то, что вы отвергли их… Кроме того, я люблю вас, вы увидите это! Хотите? Впрочем, вы должны. Ведь вы знаете меня. При посредстве вашей красоты я стану богат безмерно. Позднее вы, как я обещал, получите приличную пенсию… Жан Гиньоль прочистил горло; он готовился заговорить из своей тени: — Герцогиня и богиня! Неужели вы не чувствуете великой жертвы, благоухающей у ваших ног? Тысяча стихов, еще нерожденных и уже погибших, шлют к вашей главе свои маленькие убиенные души. Вы стоите в белом огне, в котором сгорает мой гений. Я смотрю на это в экстазе. Я уже не человек духа, я не хочу от вас загадок и грез; я только одно из беспомощных тел, в судорогах наслаждения испускающих дух на вашем пути. Подумайте об этом! Где проходите вы, сладострастие, там поднимает свою голову смерть! Я сам не хочу быть ничем большим, чем одним из безыменных, которые носят ее черты — на вашем пути… Но он еще не открыл рта, как в середину белого света бросился кто-то. Мимо удовлетворенного мудреца, мимо сластолюбивого продавца женщин, мимо отказывающегося от себя поэта, пробежал четвертый, юный и не знающий сомнений: — Иолла! — Я только что приехал, — шептал он. — Я кончил школу — наконец. Даже не повидался с мамой, сейчас же поехал сюда. Я не знал наверно, где ты. Но я нашел тебя! Идем же! Она смотрела на него, изумленная и счастливая. Ее тревога исчезла: это его она ждала! Он молод! — Я раз уже видел тебя такой, — прошептал он, широко раскрыв глаза: он вспомнил Венеру, белую, как лепесток, выросшую из зеленой чащи, созданную солнцем и древесными ветвями, — Венеру, на которую он, Нино, смотрел из саргофага, за каменной маской, ликуя и рыдая. Так она еще раз явилась ему совершенно так, как тогда? И теперь он был взрослым, его грудь расширилась, мускулы окрепли. Он чувствовал себя прекрасным и сильным, чувствовал, что она принадлежит ему! — Идем! — повторил он, набрасывая на нее свой плащ. Она выскользнула из светового круга, сразу потемнев и из богини превратившись в женщину. — Это хорошо, что ты здесь! Что теперь скажет весь театр! Они рассмеялись и рука в руку побежали по боковым дорожкам вниз с горы, к морю. Он осмотрелся. — Вот там моя лодка. Он перенес ее по камням, в горячем мраке, волновавшемся и дрожавшем от благоуханий. — Наконец! Я уж почти не ждал этого! Еще месяц тому назад я совсем не думал о тебе, потому что не хотел, почти совсем не думал. Потом вдруг, однажды ночью, сердце у меня заколотилось, как часто раньше, и мне сразу стало ясно, что я увижу тебя. Ведь ты обещала мне это. — Надо только верить, Нино! — Не правда ли? Теперь мы увиделись? — И как еще! Она поцеловала его в губы. Он не видел ее движения, так темно было вокруг. Он нарвал ей черный букет из цветущих водяных растений. Он положил его ей на колени. Она не видела цветов, но они сильно благоухали. Нино греб с расточительной, ликующей силой. Перед ним в бесконечности сладостной ночи было что-то неопределенно белое — лицо, светившееся обещанием: — Иолла! |
||
|