"Живи как хочешь" - читать интересную книгу автора (Алданов Марк Александрович)

I

Альфред Исаевич подписал договор с Делаваром и из корректности больше не ругал его, хотя попрежнему недолюбливал. Под Парижем была снята мастерская для постановки нескольких фильмов. В этой студии небольшой кабинет был отведен Яценко, с которым также был подписан договор. Виктор Николаевич теперь ездил туда каждый день и там работал над пьесой. Альфред Исаевич просил его возможно скорее сдать то, что в кинематографическом мире называлось экспозе.

– Но только не длинное, дорогой мой, – сказал Пемброк. – Не более двадцати страниц. Если вы напишете длинно, то боюсь, что Делавар и его группа и читать не станут: там ведь сидят не интеллигенты, как мы с вами, а дельцы. Может быть, мы устроим общее чтение, с режиссером, а может быть, каждый из нас будет читать отдельно, это вам ведь все равно.

Яценко попробовал еще раз высказать свои мысли: в фильме часть действия должна быть заменена рассказом. Пемброк слушал его рассеянно и уныло.

– Да, да, это довольно интересная мысль. В сущности это сводится к тому, чтобы спикеру было отведено больше места, чем обычно делают… That's right, не объясняйте, я вполне понял ваш замысел. Но пока дело до этого еще не дошло и говорить об этом преждевременно. Я уже веду для вас переговоры с Луи, это самый передовой и культурный меттер-ан-сцен во Франции. Он в принципе уже согласился. Автор сдает экспозе, меттер-ан-сцен делает декупаж. Разумеется, в тесном сотрудничестве с автором, не спешите волноваться… Ох, трудный вы народ, господа писатели, – сказал Альфред Исаевич и простился: «Надо еще заехать в министерство». Он всегда ссылался на то, что ему надо заехать в министерство. В отличие от Ниццы, в Париже Пемброк действительно не имел ни одной свободной минуты: «Просто рвут на части!» – говорил он. Но Альфред Исаевич к этому привык и любил это. Может быть, больше всего любил в жизни ложную занятость своего дела. Каждый день он встречал множество людей, при чем с маленькими бывал почти так же ласков и любезен, как с известными. Он по природе был устроен так, что при встрече даже с малознакомым человеком не мог не спросить его о здоровье жены. Часто рассказывал, что сам в юности зарабатывал гроши. В отличие от Делавара, Альфред Исаевич ничего актерского в характере не имел и рассказывал он о своем прошлом с искренним стариковским умилением; слушали же его и восторженно, как, например, могли бы слушать рассказ престарелого Эдисона о том, что он мальчиком продавал на железнодорожной станции газеты. В студии и у себя в гостинице Пемброк ласково принимал всех, говорил костюмерам или гримировщикам, что слышал много хорошего об их работе, и даже статистам объяснял, что, хотя их прием на работу зависит исключительно от режиссера, он о них «замолвит словечко». Люди это ценили.

Яценко с волнением послал Пемброку черновую рукопись в новой, третьей по счету, редакции, которая довольно сильно отличалась от второй. Два дня о ней ничего не было слышно, а на третий Альфред Исаевич позвонил Яценко по телефону и осыпал его похвалами (договор уже был подписан):

– Я в восхищении, просто в восхищении! – говорил он. – Так у вас все культурно и оригинально! Эти две легенды: ожидание трагедии! Прелесть. Все это это новая, свежая струя. Разумеется, нужны будут и переделки.

– Какие переделки? – спросил Яценко. Он был очень доволен, но понимал, что этого показывать не надо.

– По-моему, барон должен ее отравить. Поговорим обо всем в самое ближайшее время. Сейчас у меня нет буквально ни одной свободной минуты. Сердечно вас поздравляю, Виктор Николаевич, а главное поздравляю самого себя, что нашел такого золотого сценариста!.. Не гневайтесь, я знаю, вы не любите, чтобы вас называли сценаристом, для вас это, кажется, что-то вроде вора или убийцы. Но поверьте, ваша новая пьеса много лучше «Рыцарей Свободы». «Рыцари» тоже очень хорошая вещь, однако эта еще лучше, вы сделали огромные успехи, не смею приписывать это своим советам… Кстати, поздравляю вас, контракт с Луи подписан! Луи самый культурный меттер-ан-сцен во Франции. Я просил его набросать начало декупажа… Что?.. Не ругайтесь, он сделает только первый набросок, мне надо кое-кому показать в той финансовой группе… Ничего окончательного Луи, конечно, и не мог бы сделать, ведь он сам не знает, что будет дальше. Будьте совершенно спокойны, без вас ничего делаться не будет, даю вам слово Пемброка… Что?.. Не волнуйтесь, умоляю вас!.. Но мы должны торопиться, вы понимаете, что такое в нашем деле хотя бы один потерянный день!

И действительно случилось то, что часто бывает в кинематографическом деле: вдруг началась необыкновенная спешка. Рукопись была немедленно размножена. Вместо своих листов, дурно переписанных, с многочисленными поправками на полях, Виктор Николаевич получил прекрасно, без единой ошибки, отбитую на машине тетрадку. Одновременно было доставлено страниц двадцать пробного декупажа. Читая его, Яценко морщился и вскрикивал, хоть ему говорили, что введены только технические приемы, нужные актерам для усвоения его идей. Все было с необычайной быстротой переведено на три языка для рассылки разным агентам. А еще дня через два Яценко, приехав в студию, застал на столе в своем кабинете присланное с рассыльным письмо. «Дорогой друг и шэр мэтр (потому, что вы уже мэтр), – писал Альфред Исаевич, – Луи почти в таком же восторге от вашей пьесы, как и я. Я надеюсь, что через несколько дней будут законтрактованы самые лучшие ведетты Франции и весь персонал. Мы из этого фильма сделаем hit! Но, ради Бога, введите в экспозе Объединенные Нации (сначала было написано „Разъединенные"). У вас этот Макс говорит, что пробовал там свой Lie Detector. Помилуйте, это надо не сказать, а показать! Что может быть благодарнее такой сцены! Ручаюсь вам, что весь зал будет хохотать до упада! И на фоне этого здорового смеха будет показана мировая трагедия! Браво, дорогой мой, поздравляю вас и благодарю за этот gag!“.

За английской подписью «Альфред Пемброк» с таким замысловатым росчерком, который подделать на чеке было бы чрезвычайно трудно, был еще постскриптум. Альфред Исаевич обычно писал с постскриптумами и с пост-постскриптумами, всегда обозначая их: «P. S.» и «P. P. S.». В первом постскриптуме было сказано, что начало декупажа уже отослано по воздушной почте нью-йоркской экипе. Во втором Пемброк сообщал: «К вам на днях зайдет некий Макс Норфольк, очень способный и интересный человек. Та финансовая группа назначила его своим представителем в студию, он будет, так сказать, „око Москвы“.

Почти всё в этом письме было неприятно Виктору Николаевичу. Он не ожидал такой спешки: хотел отделывать пьесу. Еще неприятнее было что, несмотря на его решительный отказ писать об Объединенных Нациях, Пемброк продолжал на этом настаивать, точно и никакого разговора у них об этом не было. Особенно же его огорчило то, что, без его участия, намечались и приглашались артисты. «Что же я скажу Наде? И как мне быть со Стариком?"

В пьесе главное мужское действующее лицо, то самое, которое выражало идею снисходительности к людям, еще не было названо (говорилось просто: «Старик"), да и его характер пока не вполне определился. Женских ролей было, как он говорил Яценко, две с хвостиком: роль французской горничной в счет не шла. Между тем он понимал, что Альфред Исаевич не предложит Наде ни роли Марты, ни роли Баронессы. „Это будет горе, обида, трагедия“, – уже наперед со скукой думал Виктор Николаевич.

С Надей в Ницце дело шло не очень хорошо. Несмотря на любовь, несмотря на то, что Наде была дана роль Лины, несмотря на то, что она была в восторге и от этой роли, и от драмы, они от безделья немного скучали. По ее просьбе, он остался лишний день: сослуживец, с которым он снесся по телефону, согласился его заменить в понедельник. Надя очень просила его остаться еще хоть на день, – но было совершенно ясно, что она и не могла не просить его остаться, как не могла не поцеловать его в восторге после его согласия. Она и в самом деле была рада, и он был рад, – однако к вечеру они уже не знали, что с собой делать. Решили на следующий день съездить в Канн; там завтракали, вместе гуляли по Croisette, вместе смотрели на витрины известных всему миру магазинов, – он с сочувственным интересом, Надя с грустным восхищением. Иногда они встречали людей, которых она знала. «У нее совсем нет бриллиантов!..» «У него совсем нет денег!», – говорила она, и это означало, что у встреченной дамы есть необыкновенные драгоценности и что встреченный господин чрезвычайно богат. «Да, в ней, к сожалению, все усиливается элемент terre-à-terre. Она Лина, Лина без заговора, без шифрованных писем, правда и без Лиддеваля», – думал он, поглядывая на часы. Простились они на ниццком вокзале трогательно, Надя прослезилась, да и ему было очень жаль уезжать от нее. Но в поезде он все время себя спрашивал: «Что же будет, когда мы женимся?..» От адвоката все не было известий о разводе.

В письмах он о «Рыцарях Свободы» писал уклончиво, так что ему самому было совестно: не любил и не умел лгать, даже лгать посредством умолчания. «К тому же, она умна, и сразу догадается, да и не так трудно догадаться». От Нади в самом деле скоро пришло печальное письмо:

«Я вижу, что дело с „Рыцарями“ отложено ad calendas graecas, – писала она. – Что же делать? Я не хочу тебе мешать. Это твое дело. Ты меня зовешь переехать в Париж. Но это так говорится, будто мы в Париже вдвоем будем проживать меньше, чем живя в разных городах. Одна моя поездка обойдется тысяч в десять, и я знаю, что такое парижская жизнь. Ты мне сто раз предлагал деньги, но мне так, так не хочется их брать у тебя. Правда, у тебя их теперь гораздо больше, чем было. Кстати будь сказано, я догадываюсь, что ты бросил ОН ради меня, и ты понимаешь, как я это ценю. Но мне попрежнему хочется жить на свои средства. Даже в том случае, если мы и в самом деле поженимся, я хочу иметь свой заработок и не быть тебе в тягость. „Приданого“ же у меня, сам знаешь, только зеркальце, как у царевны в пушкинской сказке. Теперь не те времена, когда работал один муж, а жена занималась хозяйством и детьми, которых у нас и не будет… Не скрываю, что я возлагала много надежд на „Рыцарей Свободы“. Я так люблю эту пьесу, люблю тебя в ней, люблю свою роль, т. е. ту, что мне обещана. Теперь все надолго отложено. Разумеется, ты нисколько не виноват. Не виноват даже и милейший Альфред Исаевич: до своего возвращения в Нью-Йорк он естественно не может заниматься делами театра. А теперь, оказывается, он ставит во Франции фильмы. Своей второй пьесы ты мне не прислал, но я понимаю, что я не могу играть главную роль (кстати, кто же именно будет играть ее?). Если есть вторая хорошая роль и если ты можешь добиться того, чтобы она была мне предоставлена, то надо ли говорить, что я приеду тотчас! Ехать же на авось, с риском нарваться на отказ, было бы и мне, и даже тебе слишком тяжело».

Он ответил длинным, очень горячо написанным письмом. Говорил, что пока в студии хаос, что Пемброк ставит одновременно два фильма. «Так или иначе, роль для тебя должна найтись и найдется, но для этого необходимо, совершенно необходимо, чтобы ты была здесь. Умоляю тебя приехать возможно скорее. Ты не можешь себе представить, как я по тебе соскучился, как мне тяжело без тебя! Не скрою, я был изумлен и чрезвычайно задет словами «если (!!!) мы поженимся», как и словами о детях. Все это так странно. Теперь ты должна приехать. Говорить же о деньгах просто стыдно».

Это было почти правдой. Легкая натяжка (несмотря на три восклицательных знака) была только в словах о женитьбе: они его действительно задели, но не изумили. Верно было, что ему без нее тяжело, но он знал, что будет нелегко и с ней. «Пишет почти с колкостями: «Было бы и мне, и даже тебе слишком тяжело"… Уже ревнует к еще не выбранной артистке! Если она окажется в Париже без роли и без дела, а я буду проводить с артистками целые дни в студии, ей «и даже мне» будет мучительно. Но я люблю ее как прежде. Что ж делать, если ее развод еще не оформлен? Нет, нужна совершенная определенность, необходимо жить вместе, уж это совсем вздор, будто она не может жить на мои деньги! Зачем она пишет «ad calendas graecas»?… Приятны в ее письме были только слова о том, что он бросил ОН ради нее.

Через два дня от Нади пришло нежное письмо. Она сообщала, что приедет, как только получит платье от портнихи и закончит другие дела в Ницце. Не спрашивая ее о согласии, он тотчас перевел ей по телеграфу пятьдесят тысяч франков. В первый раз давал ей деньги; это именно закрепляло отношения. Надя кратко и смущенно написала, что он угадал: денег у нее почти не оставалось.

В ожидании ее приезда он работал еще больше прежнего. Ложился спать поздно и спал плохо. Иногда ему снились какие-то связанные с пьесой происшествия. Во сне казалось, будто явилась превосходная мысль; потом она оказывалась вздором. Порою он уже мысленно почти соглашался на то, что предлагал Пемброк: «Сдам им проклятое идиотское экспозе. Пусть они, руководясь стилем первого действия, пишут сценарий сами. Этот Луи в самом деле талантливый человек. Конечно, тут „линия наименьшего сопротивления“, но, по крайней мере, так моя ответственность меньше».

Ему казалось, что против него, как писателя, кем-то составлен заговор. В той спешке, в которой вначале приходилось работать, он дурел к вечеру не меньше, чем прежде после нескольких часов перевода. Яценко больше не ездил на понедельники Дюммлера и смутно чувствовал, что дело не только в усталости: ему было бы совестно рассказывать старику о своей нынешней работе.

«Быть может, есть и некоторое преимущество в том, что я начал писать поздно, – думал Виктор Николаевич. – Мы в России были положены в холодильник: кто не сгнил, тот законсервировался. Другие, как я, не писали, а думали, думали о том, что можно было бы писать и как можно было бы писать, если б вообще там можно было писать. Это не значит, что из России посыпятся шедевры, как только она станет свободной. Огромное понижение умственного и морального уровня скажется на всех, даже на самых лучших. Но все-таки я лет пятнадцать ничего не писал и напряженно думал об искусстве, это случай довольно редкий в истории литературы. Дюммлер прав: вечно только доброе искусство, вернее то, которое прошло через анализ зла и достигло мудрости в добре. Мне казалось даже, что в этом одна из особенностей русской литературы, точнее ее вершин, так как ни в одной другой литературе нет такой разницы между верхами и средним уровнем. Толстой недосягаем: кроме, быть может, Пруста, да и то нет, нет равного ему романиста в мире. Средний же наш уровень гораздо ниже европейского и особенно американского. Западная литература за последние полвека, скажем от Зола до нынешних Сартров, шла по пути анализа зла, и тут уже больше почти нечего делать. Наши великие писатели сознательно или бессознательно шли от зла к добру. Главное заключается в том, чтобы, видя зло, изображая зло с полной ясностью, преодолеть в себе злобу против зла. И зло ведь покроется смертью, которая все «облагораживает», делая все одинаково безобразным и бессмысленным… Да, я знал, Лина поэтичнее Нади и большего хочет в жизни. Надю я и не мог бы себе представить в ордене «Рыцарей Свободы». В Лафайетта и Бернара я вложил лучшее, что мог сыскать в себе, но здесь сублимирование было всего труднее, так как человек себя слишком хорошо знает, и уважать себя ему трудно. Громадное большинство людей выходит из этого положения тем, что об этом думают мало и меньше всего занимаются самоанализом. И хуже всего то, что они меня хвалят!"

Пемброк теперь при каждой встрече осыпал его комплиментами.

– Вы внесли новую, свежую струю, – неизменно говорил он.

«Главное в том, чтобы художественное творчество было адэкватно жизни, – думал Виктор Николаевич. – Но, разумеется, пьеса не может быть вполне адэкватна, хотя бы уже потому, что приходится думать о всяких постыдных мелочах, надо чтобы публике ни на минуту не было скучно, надо, чтобы каждая картина могла быть разыграна в такое-то число минут. Правда, эти постыдные ограничения относятся и к самому высокому искусству: если бы Бетховен хотел выразить свои чувства в симфонии, которая продолжалась бы семь или восемь часов, то он не мог бы это сделать. Пьеса же условна по самой своей природе. Роман другое дело, особенно если объединить его с драмой. Полной адэкватности с жизнью не может быть и в нем, но в нем по крайней мере можно не считаться с предписаниями теории словесности. В нем может быть и триста страниц, и три тысячи. Роман, самый свободный из всех видов искусства, должен был бы включать в себя все: политические, философские, метафизические рассуждения, мог бы менять форму, мог бы переходить из одного периода времени в другой. Французская идея романа, построенного по всем правилам композиции, так же устарела, как три единства классической трагедии. На беду ею дорожат именно издатели и, быть может, они одни. Еще не устарели, но очень скоро устареют все новые выверты. Романист, потрясенный творчеством Кафка, скоро станет забавной фигурой прошлого. Быть может, и театр вернется к старой вечной формуле Стендаля: действие, характеры, стиль. К ним надо прибавить главное, то, что Стендаль, вероятно, подразумевал: идеи"…

Но в худшие свои часы, в опровержение своих же мыслей, Яценко думал, что все-таки пятнадцать лет в советском холодильнике погубили и его жизнь, и его талант. «Какое критику или читателю дело до того, что в России я не мог писать, не мог просто по чувству собственного достоинства, которое там так старались из нас всех вытравить. Я там переводил, и для этого также приходилось лгать, скрывать, гнуть спину, подличать. Мы все там были связаны круговой порукой низостей, мы должны были их совершать, чтобы жить. Они отчасти в нас собственное достоинство и вытравили, как гитлеровцы у людей в концентрационных лагерях. Я делал меньше низостей, чем многие другие, но и мне иногда было стыдно смотреть людям в глаза. И так было со всеми, с самыми лучшими из нас, особенно с людьми старшего поколения. Мы даже и не посмеивались как авгуры, глядя друг на друга, – настолько все это было привычно. Да и посмеиваться было бы опасно. Я нашел выход в том, что ни в чем не участвовал, ни к чему не приставал, все надеялся на будущее и утешался горделивыми афоризмами, вроде «Der Starke steht am mächtigsten allein».[40] Если б все можно было забыть, вычеркнуть из памяти! И вот почему мне были неприятны эмигранты, покинувшие Россию в начале революции. Они через все это не прошли и верят или делают вид, будто верят, в чувство своего достоинства».

Он действительно со старыми эмигрантами сходился плохо; говорил, что они ничего не знают и потому ничего не понимают. Однако при редких встречах оказывалось, что ничего особенно нового он им сообщить не может. «Дело не в том, чтобы знать, дело в том, что мы прошли через эту грязевую ванну: она оставляет неизгладимый след на душе, как на руке клеймо гитлеровского концентрационного лагеря.» Не любил он и эмигрантских публицистов. Ему казалось, что число доступных им понятий невелико, что весь их кругозор очень ограничен. «В сущности, большевики оказали им большую услугу: если бы большевиков не было, им было бы решительно нечего сказать». Но Яценко с неудовольствием замечал, что такое же чувство холодной враждебности испытывали по отношению к нему самому эмигранты, бежавшие из России во время второй войны. «У них тоже какая-то привилегия по знанию чего-то. Верно, от их дополнительной немецкой линии. И, быть может, это одна из причин, по каким нам трудно писать о себе, как всю жизнь о себе писал Толстой в своей почти наивной уверенности гениального человека, что все в его жизни интересно другим людям, даже его успехи или неуспехи по сельскому хозяйству в «Анне Карениной». Грешил же он против себя тем, что, будучи пожилым, даже просто старым человеком, избирал всегда главными героями молодых людей… Ужасное это слово «герой»! Всякий раз, как я встречаю в романе слова «наш герой», мне хочется бросить роман в печку… У меня «герой» будет пожилой человек, я сам, и писать о себе я буду, если не всю правду, – это почти невозможно, – то во всяком случае только правду. Теперь иные писатели, называющие себя реалистами, лгут о себе как в некрологах… И надо следовать правилу доктора Джонсона: выбрасывать каждую фразу, которая покажется автору красивой."

Раза три или четыре он обедал с Пемброком в дорогих ресторанах. Эти обеды считались деловыми. Однако, к некоторому удивлению Виктора Николаевича, о делах на них почти не говорилось: он еще не знал, что они нужны больше для подготовки дела, для создания нужного настроения. На одном из этих обедов Пемброк неожиданно сообщил ему, что теперь можно и не так торопиться: главная из приглашенных артисток, от участия которой больше всего зависел успех и которая тоже была в восторге от его пьесы, была занята еще на два месяца. «Так что крутить мы раньше января не начнем, работайте не волнуясь, – сказал Альфред Исаевич и тотчас пожалел о своих словах: так неприлично обрадовался Яценко. – Хотя нет, он не лентяй, он будет работать и дальше», – подумал Пемброк.

После этого жизнь стала легче. Денег у Виктора Николаевича теперь было много. Не было обязательных часов работы, какие тяготили его в Организации Объединенных Наций. Он приезжал в студию и уезжал из нее, когда хотел, пользуясь автомобилями общества. Все были с ним чрезвычайно предупредительны и любезны: Пемброк при первом своем приезде в студию отрекомендовал его: «Уолтер Джексон, наша находка и гордость!» К тому же он был американец, единственный, кроме самого Пемброка, американец в деле. Беспредметная расточительная суета кинематографа теперь распространилась и на него. Он встречался с артистами, известными всей Франции, а может быть и всему миру, участвовал в деловых завтраках и обедах, где никакого дела не было, но всегда бывали икра и шампанское. Платил обычно Пемброк, иногда Яценко от этого отказывался и вносил свою долю, составлявшую три-четыре тысячи франков. Некоторые люди на этих завтраках раздражали его своей некультурностью, суетливостью, жадностью, манией величия, – и все же в общем новая среда казалась ему своеобразной, забавной, часто по-детски милой. Понемногу его втягивала эта жизнь. Он начинал чувствовать, что и сам принимает какое-то участие в заговоре успеха против искусства. Случалось ему испытывать и то же чувство, которое он испытывал во дворце Шайо: «Чем бы это могло быть, и что такое выходит из столь могущественного, самого могущественного в мире способа воздействия на людей!"